Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Фриш Макс

Homo Фабер

Макс Фриш

Homo Фабер

ПЕРВАЯ ОСТАНОВКА

Мы вылетели из аэропорта Ла Гуардиа, Нью-Йорк (на самолете \"суперконстэлленшн\"), с трехчасовым опозданием из-за снежной бури. Эту линию всегда обслуживают \"суперконстэллейшн\". Заняв свое место, я сразу же откинул спинку кресла, чтобы спать - было уже поздно. Но еще минут сорок, не меньше, самолет стоял на взлетной дорожке в ожидании старта, снег метался в лучах прожекторов, мелкая снежная крупа вихрем вздымалась над бетонированной площадкой, и меня раздражало и мешало мне уснуть не то, что стюардесса разносила газеты - First Pictures of World\'s Greatest Air Crash [первые снимки крупнейшей в мире авиационной катастрофы в Неваде (англ.)], - сообщение об этом я уже прочитал за обедом, - а вибрация машины с запущенными турбинами да еще, пожалуй, мой сосед, молодой немец, которого я сразу приметил, сам не знаю почему; я глядел на него, когда он снимал пальто и усаживался в кресле рядом со мной, высоко подтягивая брюки на коленях, чтобы не помять складки; и даже когда он просто сидел, ничего не делая, ожидая, как и все мы, взлета, я почему-то не мог отвести от него глаз. Это был розовокожий блондин, и он представился мне сразу, еще до того, как мы успели пристегнуться. Его имени я не расслышал - разогревали моторы, одна за другой включались турбины и ревели на полном газу.

Я смертельно устал.

В течение всех трех часов, пока мы ждали посадки на самолет, Айви без умолку болтала, хотя уже знала, что я наверняка на ней не женюсь.

Я был рад, что остался один.

Наконец самолет тронулся...

Мне еще ни разу не приходилось взлетать в такой снегопад; едва наша машина оторвалась от белой дорожки, как разом пропали желтые ряды наземных сигнальных огней, а потом даже над Манхэттеном ни блика, ни отсвета фонарей - густой снег поглотил все. Я видел лишь мерцающий зеленый огонек на крыле, которое все время качалось, а иногда и прыгало; на какой-то миг туман поглощал и этот зеленый огонек, и тогда казалось, что вдруг слепнешь...

Погасло табло. Теперь можно было закурить.

Мой сосед летел из Дюссельдорфа и был вовсе не так уж молод, лет тридцати, но все-таки моложе меня. Путь он держал, как он мне тут же сообщил, в Гватемалу, по делам, насколько я понял.

Нас изрядно болтало.

Он предложил мне сигарету, но я закурил свою, хотя курить мне вовсе не хотелось, поблагодарил его и взял уже просмотренную газету, не испытывая ни малейшего желания заводить знакомство. Вероятно, я вел себя невежливо, но позади была тяжелая неделя, каждый день заседания, я устал от людей, и мне хотелось покоя. Потом я вынул из портфеля протоколы и принялся было работать, но тут, как назло, стали разносить бульон, и мой немец (он сразу заметил, что я швейцарец, стоило мне только в ответ на его фразу на ломаном английском языке заговорить с ним по-немецки) уже не закрывал рта. Он говорил о снежной буре - вернее, о радарах, в которых мало что смыслил, затем перешел, как повелось после Второй мировой войны, на европейское содружество. Я больше молчал. Покончив с бульоном, я повернулся к иллюминатору, хотя в нем ничего не было видно, кроме зеленого огонька на мокром крыле, время от времени снопа искр да темно-красного, раскаленного сопла турбины. Мы все еще набирали высоту...

Потом я задремал.

Болтанка прекратилась.

Не знаю почему, но мой сосед меня раздражал, его лицо казалось мне знакомым - типичное немецкое лицо. Я припоминал, закрыв глаза, - тщетно... Тогда я попытался больше не думать о его розовом лице, и мне это удалось, я проспал, наверно, часов шесть - я был переутомлен, - а проснувшись, снова почувствовал, что он меня раздражает.

Он как раз завтракал.

Я сделал вид, что еще сплю.

Мы находились (правым глазом я искоса глянул в иллюминатор) где-то над Миссисипи, летели на большой высоте, пропеллеры сверкали в лучах утреннего солнца, будто стеклянные диски, они были четко видны, а сквозь них была видна слепящая плоскость крыла, неподвижно висевшего в пустоте - ни малейшего колебания, мы, казалось, застыли в безоблачном небе; короче, полет как полет, таких у меня было уже сотни, моторы исправно рокотали.

- Добрый день, - сказал он.

Я кивнул в ответ.

- Выспались? - спросил он.

Внизу, несмотря на дымку, я смог разглядеть разветвленные рукава Миссисипи - они тоже блестели на солнце, словно отлитые из латуни или бронзы. Было еще очень рано - я это знал, потому что не раз летал по этой линии, и закрыл глаза, чтобы спать дальше.

Он читал книжонку серии \"Ро-ро-ро\" [карманная серия книг издательства \"Ровольт\" в Гамбурге].

В общем, закрывать глаза теперь не было смысла - я проснулся, проснулся окончательно, и сосед мой почему-то занимал меня, я видел его, так сказать, и с закрытыми глазами. Я заказал завтрак... В Штатах он был, как я и предполагал, впервые. Однако уже успел составить себе о них окончательное суждение и при этом не мог не признать (в целом он находил американцев некультурными), что у них все же есть и кое-что положительное - например, дружелюбное отношение большинства американцев к немцам.

Я не стал с ним спорить.

Ни один немец не желает ремилитаризации, но русские толкают Америку на гонку вооружений, и это трагично. Я, швейцарец (он произнес \"свейцарец\"), не в состоянии этого понять, потому что я никогда не был на Кавказе, а ему довелось побывать на Кавказе, и уж кто-кто, а он-то знает Ивана, которого вразумишь только оружием. Да, уж кто-кто, а он-то прекрасно знает Ивана! Это он повторил несколько раз.

- Только оружием! - сказал он. - Все остальное не производит на Ивана никакого впечатления.

Я чистил яблоко.

- Делить людей на сверхчеловеков и недочеловеков, как это делал старик Гитлер, конечно, чушь, но азиаты есть азиаты!

Я ел яблоко.

Потом я достал из портфеля электрическую бритву, чтобы побриться, а главным образом, чтобы хоть пятнадцать минут побыть одному. Я не люблю немцев, хотя Иоахим, мой друг, тоже был немцем... В туалете я стал прикидывать, не пересесть ли мне на другое место. Я не испытывал никакого желания ближе познакомиться с этим господином, а до Мехико, где ему предстояла пересадка, было еще не меньше четырех часов лету. В конце концов я твердо решил поменять место, ведь не все кресла были заняты. Когда, побрившись, я вернулся в пассажирский салон, чувствуя себя уже свободней и уверенней (не выношу быть небритым), он протянул мне пачку моих протоколов, которые, как он выразился, он позволил себе поднять с пола, чтоб на них никто не наступил. Одним словом - воплощенная вежливость. Я сунул протоколы в портфель и поблагодарил его, видимо, слишком сердечно, потому что он сразу же воспользовался этим и задал новый вопрос.

Не работаю ли я в системе ЮНЕСКО?

Я чувствовал тяжесть в желудке, как, впрочем, часто последнее время, точнее, даже не тяжесть и уж никак не боль, а просто я все время ощущал, что у меня есть желудок, - дурацкое ощущение. Быть может, именно поэтому я был такой раздражительный. Я сел на свое старое место и принялся рассказывать, чтобы скрыть свое состояние, чем я занимаюсь, - \"Техническая помощь слаборазвитым странам\". Я научился говорить об этом, думая совсем о другом. Впрочем, не знаю, о чем я думал. Слово \"ЮНЕСКО\", видно, произвело на него впечатление, как все международное, он перестал ко мне относиться как к \"свейцарцу\" и слушал с таким вниманием, будто я бог весть кто; он казался заинтересованным до подобострастия, что, впрочем, не мешало ему по-прежнему меня раздражать.

Я был рад, что самолет пошел на посадку.

Мы вышли вместе, и в ту минуту, когда мы расстались перед таможней, я вдруг понял, о чем думал все время: его лицо, пухлое, розовое, почему-то вызвало в памяти Иоахима, хотя тот никогда не был ни пухлым, ни розовым...

Потом я снова забыл об этом.

Мы находились в Хьюстоне, штат Техас.

Из таможни, после обычной перепалки насчет моей кинокамеры, с которой я объездил уже полсвета, я направился в бар, чтобы выпить, но, заметив, что мой дюссельдорфец уже сидит за стойкой и даже занял соседний табурет, видимо для меня, кинулся в туалет, где за неимением других занятий тщательно помыл руки.

Стоянка двадцать минут.

Мое лицо, отраженное в зеркале, пока я долго мылю, смываю, а потом вытираю руки, бледное как полотно, вернее, изжелта-серое, с лиловыми жилками, отвратительное, как у трупа. Я решил, что это из-за неоновой лампы, и продолжал вытирать руки - тоже желто-фиолетовые. Тут раздался голос из репродуктора - радио было проведено во все помещения, в том числе и сюда: \"Your attention, please, your attention, please\" [прошу внимания (англ.)]. Я не понимал, что со мной случилось, - мои руки покрылись испариной, хотя в подвале было скорее прохладно, во всяком случае, не так жарко, как на улице. Знаю только одно: когда я пришел в себя, возле меня на коленях стояла толстая негритянка-уборщица, которую я прежде не заметил; я увидел ее лицо в невероятной близости от себя - ее приоткрытые черные губы и розовые десны; радио орало, а я все еще был на четвереньках.

- Plane is ready for departure [внимание, начинается посадка (англ.)].

И снова два раза подряд:

- Plane is ready for departure.

Долбят без конца одно и то же:

- All passengers for Mexico - Guatemala - Panama... [всех пассажиров, следующих рейсом Мехико - Гватемала - Панама... (англ.)]

Послышался гул запускаемых турбин.

- Kindly requested (снова гул турбин), gate number five. Thank you [Просят пройти в сектор пять. Благодарю за внимание (англ.)].

Я поднялся.

Негритянка все еще стояла на коленях...

Я дал себе клятву никогда больше не курить и попытался сунуть лицо под струю воды, но мешала раковина. Пустяки. Приступ слабости, и ничего больше, да, всего лишь приступ слабости и головокружение.

- Your attention, please.

Я сразу почувствовал себя лучше.

- Passenger Faber, passenger Faber!

Это я.

- Please to the information-desk [Пассажир Фабер, пассажир Фабер! Подойдите, пожалуйста, к справочному бюро (англ.)].

Я все это слышал, но не двинулся с места, а сунул голову прямо в раковину: я надеялся, что самолет уйдет без меня. Но вода не освежила меня, она была ничуть не холоднее пота; я не мог понять, почему негритянка вдруг расхохоталась, груди ее дрожали от неудержимого смеха, как студень; разверстый в хохоте рот, ослепительные белки черных глаз, жесткие спирали волос, - короче, Африка крупным планом. И снова:

- Passenger Faber, passenger Faber!

Я вытер лицо платком, а негритянка тем временем смахнула капли воды с моих брюк. Я даже причесался - только бы протянуть время, громкоговоритель все передавал и передавал всевозможные объявления о посадках и вылетах; потом снова:

- Passenger Faber, passenger Faber.

Негритянка отказалась принять у меня деньги, для нее радость (pleasure), что я жив, Господь услышал ее молитву. Я положил купюру на стол, но она выбежала за мной на лестницу, куда ей, как негритянке, вход был запрещен, и сунула мне ее назад.

В баре было пусто...

Я взгромоздился на табурет, закурил и стал глядеть, как бармен, кинув в запотевший стакан маслину, привычным жестом наполнил его - большим пальцем он придерживал ситечко смесителя, чтобы кусочки льда не попали в стакан. Я положил на стойку купюру, которую мне вернула негритянка, а за окнами бара проплывал тем временем \"суперконстэллейшн\", выруливая на взлетную дорожку, чтобы подняться в воздух. Без меня! Я как раз потягивал свой мартини, когда громкоговоритель снова заскрипел: \"Attention, please\". Некоторое время ничего не было слышно, потому что ревели турбины стартующего \"суперконстэллейшн\", потом он пронесся над нами с обычным воем, и тогда снова раздалось:

- Passenger Faber, passenger Faber!

Никто здесь не мог знать, что Фабер - это я, и, решив, что они не станут меня дольше ждать, я направился на террасу, чтобы взглянуть на наш самолет. Он стоял, готовый к отлету, автоцистерны с горючим уже отъехали, но винты еще не вращались. Я вздохнул с облегчением, когда увидел, что стайка наших пассажиров идет по пустому полю к самолету и впереди всех мой дюссельдорфец. Я ждал запуска турбин, а громкоговоритель и здесь хрипел не унимаясь:

- Please to the information-desk.

Но теперь это меня уже не касалось.

- Miss Sherbon, Mr. and Mrs. Rosenthal... [мисс Шербон, мистер и миссис Розенталь... (англ.)]

Я все ждал и ждал, но четыре пропеллера почему-то не двигались, я не выдержал этого ожидания, снова спустился в подвал, скрылся в туалете и защелкнул за собой дверь кабинки, когда опять загромыхало радио:

- Passenger Faber, passenger Faber!

Это был женский голос. Я снова весь покрылся испариной и был вынужден сесть, потому что у меня закружилась голова, а ноги мои все равно были видны из-под двери.

- This is our last call [приглашаем вас в последний раз (англ.)].

Два раза подряд.

- This is our last call.

Не знаю, почему я, собственно говоря, спрятался. Мне стало стыдно. Обычно я не позволял себе опаздывать. Но я не покидал своего убежища, пока не убедился, что громкоговоритель в самом деле оставил меня в покое, - я ждал не меньше десяти минут. Просто у меня не было ни малейшей охоты лететь дальше. Так я сидел за запертой дверью, пока не раздался вой стартующего самолета \"суперконстэллейшн\" - я безошибочно определяю его по звуку, - тогда я потер щеки, чтобы не привлекать внимания своей бледностью, и вышел из туалета как ни в чем не бывало, что-то насвистывая. Я постоял в вестибюле, потом купил газету, - я понятия не имел, что мне делать в этом Хьюстоне, штат Техас. Как странно получилось: самолет улетел без меня. Я всякий раз настораживался, когда начинало говорить радио, а потом, чтобы чем-то заняться, направился на почту: решил послать телеграмму насчет багажа, который без меня летел в Мехико, затем телеграмму в Каракас, чтобы на сутки отложить начало монтажа, и телеграмму в Нью-Йорк. Я как раз прятал в карман шариковую ручку, когда стюардесса нашего самолета, со списком пассажиров в руке, схватила меня за локоть.

- There you are! [Вот вы где! (англ.)]

Я лишился дара речи.

- We\'re late, mister Faber. We\'re late! [Мы опаздываем, мистер Фабер, мы опаздываем! (англ.)]

Я шел за ней, держа в руке уже ненужные телеграммы, и бормотал невнятные объяснения, которые никого не интересовали. Я шел как человек, которого ведут из тюрьмы в здание суда, шел, упершись взглядом в землю, потом - в ступеньки трапа, который отъехал, едва я ступил на борт.

- I\'m sorry, - сказал я. - I\'m sorry [прошу прощения (англ.)].

Пассажиры - они все уже успели пристегнуться ремнями - повернули ко мне головы, но никто не проронил ни слова, а мой дюссельдорфец, о котором я и думать забыл, сразу же уступил мне место у окна и участливо спросил, что со мной случилось.

Я сказал, что у меня остановились часы, и тут же принялся их заводить.

Взлетели нормально...

То, о чем мой сосед заговорил на этот раз, было мне интересно. Вообще теперь, когда я перестал ощущать тяжесть в желудке, он показался мне несколько симпатичнее. Он признал, что немецким сигарам еще далеко до мирового класса, потому что предпосылка хорошей сигары, сказал он, хороший табак.

Потом он развернул карту.

Земли, на которых его фирма предполагала разбить плантации, лежали, как мне показалось, на краю света. Территория эта принадлежала Гватемале, но из Флореса туда можно было добраться только верхом на лошади, зато из Паленке (Мексика) можно легко проехать на джипе. Даже \"наш\", уверял он, однажды проехал по этим дорогам.

Сам он летит туда впервые.

Население - индейцы.

Мне все это было интересно, поскольку я тоже занимаюсь вопросами освоения экономически отсталых районов. Мы сразу же нашли общий язык сошлись на том, что прежде всего надо строить дороги, может быть, даже небольшой аэродром - ведь в конечном счете все упирается в транспорт. Ближайший порт - Пуэрто-Барриос. Мне показалось, что эта затея рискованная, но не лишенная смысла; быть может, и в самом деле в этих плантациях - будущее немецкой сигары.

Он сложил карту.

Я пожелал ему удачи.

На его карте (1:500000) все равно ничего нельзя было понять: ничейная земля, белое пятно, две голубоватые змейки, реки, между зелеными государственными границами; единственные надписи, набранные красным шрифтом, но так мелко, что разобрать можно только с лупой, обозначают развалины древних городов майя...

Я пожелал ему удачи.

Его брат, который вот уже много месяцев живет в тех краях, никак не может там акклиматизироваться, и я вполне это себе представляю - низина, тропики, палящий зной, невыносимая влажность в сезон дождей.

На этом наш разговор кончился.

Я закурил, бросил взгляд в иллюминатор: под нами лежал Мексиканский залив - на зеленоватой воде лиловые тени от стаек облаков, обычная игра красок, я уже тысячу раз снимал это своей кинокамерой, - я закрыл глаза, чтобы хоть как-то наверстать те часы сна, которые у меня отняла Айви; полет больше не нарушал моего покоя, сосед тоже.

Он углубился в роман.

Для меня романы ровно ничего не значат, как, впрочем, и сны, а приснилась мне как будто Айви, во всяком случае я почувствовал себя подавленным; мы находились в игорном баре в Лас-Вегасе (в действительности я там никогда не был), вокруг пьяный разгул, да еще орут громкоговорители, выкликая почему-то мое имя, куда ни глянь - синие, красные и желтые автоматы, в которых выигрывают деньги, лотерея, и я в толпе совершенно голых людей жду своей очереди на развод (в действительности я не женат); каким-то образом туда забредает и профессор О., мой почтенный учитель из Швейцарского политехнического института, человек на редкость сентиментальный, у которого все время глаза на мокром месте, хотя он и математик - точнее, профессор электродинамики; все это мне неприятно, но самое нелепое вот что: оказывается, я женат на дюссельдорфце... Я хочу протестовать, но не могу разжать губы, не прикрыв рта рукой, потому что у меня - я это чувствую - выпали все зубы и перекатываются во рту, как морские камешки...

Едва проснувшись, я сразу понял, в чем дело.

Под нами - открытое море...

Из строя вышел левый мотор; неподвижный пропеллер, как крест, четко вырисовывался на фоне безоблачного неба - вот и все.

Под нами, как я уже говорил, Мексиканский залив.

Наша стюардесса, девушка лет двадцати, еще совсем ребенок (на вид по крайней мере), дотронулась до моего плеча, чтобы меня разбудить, но я все понял прежде, чем она объяснила, протягивая мне зеленый спасательный жилет; мой сосед как раз застегивал на себе такой жилет, и это напоминало учебную тревогу.

Мы летели на высоте двух тысяч метров, не меньше.

Зубы у меня, конечно, не выпали, даже тот, вставной, что на штифте, верхний, четвертый справа; и я сразу почувствовал облегчение, чуть ли не радость.

Спереди, в проходе, стоял капитан.

- There is no danger at all... [нет никакой опасности... (англ.)]

Все это лишь мера предосторожности, наш самолет может лететь и с двумя моторами, мы находимся на расстоянии 8,5 мили от мексиканского берега, держим курс на Тампико. Просьба ко всем пассажирам сохранять спокойствие и пока не курить. Thank you.

Все сидели как в церкви, на всех были зеленые спасательные жилеты, а я проверял языком, действительно ли у меня не качаются зубы - больше меня ничего не волновало.

Время 10:25.

- Не задержись мы при вылете из-за снежной бури, мы бы уже совершили посадку в Мехико, - сказал я своему дюссельдорфцу, чтобы что-нибудь сказать. Терпеть не могу торжественного молчания.

Ответа не последовало.

Я спросил, который теперь час по его часам.

Ответа не последовало.

Моторы - три остальных - работали исправно, авария никак не ощущалась. Я отметил, что мы идем на прежней высоте, потом показался берег, окутанный дымкой, что-то вроде лагуны, а за ней - болота. Но Тампико еще не было видно. В Тампико я уже бывал, и он у меня накрепко связан с отравлением рыбой, которого я не забуду до конца своих дней.

- Тампико, - сказал я, - это самый гнусный город на свете, нефтяной порт; там вечно воняет либо нефтью, либо рыбой, вы сами убедитесь...

Он все ощупывал свой спасательный жилет.

- В самом деле, я вам советую, - сказал я, - не ешьте там рыбы, ни при каких обстоятельствах не ешьте.

Он попытался улыбнуться.

- У местных жителей выработался, конечно, иммунитет, - сказал я, - а вот наш брат...

Он кивнул, не слушая меня. Я прочел ему настоящий доклад о бактериях, а попутно и о гостиницах Тампико; как только я замечал, что мой дюссельдорфец перестает меня слушать, я хватал его за рукав, хотя обычно я себе этого не позволяю, более того, я сам ненавижу, когда кого-либо хватают за рукав. Но иначе он меня просто не слушал. Я рассказал ему во всех подробностях скучную историю моего отравления рыбой в Тампико в 1951 году, то есть шесть лет назад. Тем временем мы летели, как вдруг выяснилось, вовсе не вдоль берега, а почему-то в глубь страны. Значит, все-таки не в Тампико! Я разом потерял охоту болтать и тут же решил спросить у стюардессы, в чем дело.

Снова разрешили курить!

Быть может, аэродром в Тампико слишком мал, чтобы принять наш \"суперконстэллейшн\" (в тот раз я летал на \"ДС-4\"), либо они получили указание держать курс, несмотря на поломку одного из моторов, прямо на Мехико; меня это крайне удивило, нам ведь предстояло перелететь через восточные отроги Сьерра-Мадре. Но нашей стюардессе - я и ее схватил за локоть, чего обычно, я уже это говорил, я себе не позволяю, - некогда было мне отвечать: ее вызвали к капитану.

Мы и в самом деле набирали высоту.

Я пытался думать об Айви...

Мы все поднимались.

Под нами, как и прежде, тянулись болота - блеклая гладь мутной, зацветшей воды, кое-где разорванная узкими языками земли и песка гнилая топь, то покрытая зеленой ряской, то красноватая, то почему-то совсем алая, словно губная помада, - собственно говоря, вовсе не болота, а лагуны; и там, где на поверхности воды играло солнце, они посверкивали, как серебряные конфетные бумажки или кусочки станиоля, - одним словом, отсвечивали каким-то свинцовым блеском, а те, что лежали в тени, были водянисто-голубые (как глаза Айви), с желтыми отмелями и чернильными, фиолетовыми отливами, видимо из-за водорослей; промелькнуло устье реки тошнотворного цвета американского кофе с молоком, и снова на протяжении сотни квадратных миль - ничего, кроме лагун. Дюссельдорфцу тоже казалось, что мы набираем высоту.

Пассажиры снова стали разговаривать.

Приличной карты, такой, как в самолетах швейцарской авиакомпании, здесь не было, и меня раздражало лишь то обстоятельство, что нам сделали это идиотское сообщение, будто мы держим курс на Тампико, хотя самолет явно летел в глубь страны, все набирая высоту, как я уже говорил; работали три мотора, я глядел на три вращающихся диска, которые время от времени вдруг словно приходили в движение, мелькали черные тени, как обычно. Причин для тревоги не было; странным казался только вид неподвижного креста бездействующего пропеллера на летящем самолете.

Мне было жаль нашу стюардессу.

Ей полагалось ходить от кресла к креслу с белозубой рекламной улыбкой и осведомляться у каждого пассажира, удобно ли ему сидеть в спасательном жилете; стоило кому-нибудь ответить ей шуткой, как улыбка тотчас сползала с ее лица.

- Разве можно плавать в горах? - спросил я.

Приказ есть приказ.

Я взял ее за руку, эту девчонку, которая по возрасту могла быть моей дочкой, вернее, за запястье, и сказал ей (конечно, в шутку!), грозя пальцем, что это она принудила меня продолжать этот полет, да, да, только она, и никто другой; стюардесса ответила:

- There is no danger, Sir, no danger at all. We\'re going to land in Mexico in about one hour and twenty minutes [Нет никакой опасности, сэр, совсем никакой. Мы приземлимся в Мехико через час двадцать минут (англ.)].

Эту фразу она повторяла всем по очереди.

Я отпустил ее руку, чтобы девушка снова начала улыбаться и выполнять то, что ей полагалось, - следить, все ли пристегнулись ремнями. Вскоре стюардесса получила приказ разносить завтрак, хотя время завтрака еще не настало. К счастью, и тут, над материком, стояла хорошая погода, небо было почти безоблачным, но все же нас болтало, как обычно над горами, - оно и понятно, законы теплообмена. Нашу машину швыряло из стороны в сторону, она качалась, как на волнах, пока вновь не обретала равновесие и не набирала высоту, чтобы вскоре опять провалиться в воздушную яму. Несколько минут нормального полета - и снова толчок, крылья дрожат, и опять нас болтает, пока машина еще раз не выровняет курс и не наберет высоту; кажется, теперь уже все в полном порядке - и в ту же секунду мы снова проваливаемся в яму, - так, впрочем, бывает всегда, когда болтает.

Вдали показались голубоватые горы.

Сьерра-Мадре - восточные отроги.

Под нами красная пустыня.

Когда спустя некоторое время (нам, то есть мне и моему дюссельдорфцу, только принесли завтрак - как обычно, сок и белоснежный сандвич с зеленым салатом) вдруг отказал и второй мотор, поднялась, естественно, паника; это неизбежно, даже если на коленях поднос с завтраком. Кто-то вскрикнул.

С этого мгновения все пошло очень быстро...

Видимо, капитан, опасаясь, что откажут и остальные моторы, решил идти на вынужденную посадку. Во всяком случае, мы явно снижались, а громкоговоритель так хрипел и скрипел, что из тех инструкций, которые нам давали по радио, почти ни слова нельзя было разобрать.

Моя первая забота - куда девать завтрак?

Мы стремительно снижались, хотя двух моторов - нам ведь это было прежде объявлено - вполне достаточно для полета, и уже выпустили пневматическое шасси, как обычно перед посадкой, а я поставил поднос с завтраком прямо на пол, в проходе; впрочем, до земли было еще не меньше пятисот метров.

Нас перестало болтать.

- No smoking [не курить (англ.)].

Я прекрасно понимал грозящую нам опасность - при вынужденной посадке самолет может разбиться или загореться - и удивлялся своему спокойствию.

Я ни о ком не думал.

Все произошло очень быстро, как я уже говорил; под нами - песок, равнина, окаймленная как будто скалистыми холмами, все кругом голо, пустыня...

Собственно говоря, было просто интересно, чем все это кончится.

Мы спускались, словно под нами была посадочная площадка; я прижался лицом к иллюминатору - ведь площадку можно увидеть всегда только в самую последнюю минуту, после того как выпущены закрылки. И я удивлялся, что закрылки все не выпускали. Самолет явно боялся сделать малейший вираж, чтобы не \"провалиться\"; и мы летели и летели над равниной, а тень наша все приближалась к нам, она мчалась быстрее нас - так, во всяком случае, казалось, - серый лоскут скользил по красноватому песку и колыхался, как знамя.

Потом показались скалы.

Мы снова стали подниматься.

Вскоре, к счастью, скалы опять сменились песком, но теперь на песке росли агавы; оба мотора работали на полную мощность. Несколько минут мы шли на высоте многоэтажного дома, потом снова убрали шасси. Значит, посадка на брюхо! Мы летели так, как летят на большой высоте - самолет шел ровно и без шасси, - но на высоте многоэтажного дома, это я уже говорил; и, хотя я по-прежнему прижимался лицом к иллюминатору, я знал, что посадочной площадки не будет.

Вдруг мы снова выпустили шасси, но площадки не было видно, и закрылки тоже выпустили - ощущение такое, будто ударили кулаком в живот, торможение и падение, как в лифте; в последнюю минуту у меня нервы не выдержали - я успел только увидеть стреловидные агавы по обе стороны самолета и закрыл лицо руками; вынужденная посадка оказалась слепым ударом, толчком вперед в бессознание.

Наступила тишина.

Нам чертовски повезло - вот все, что я могу сказать; никто не тронулся с места, мы как бы висели, наклонившись вперед, на спасательных поясах.

- Go on, - сказал капитан, - go on [выходите (англ.)].

Никто не шелохнулся.

- Go on!

К счастью, машина не загорелась. Надо было сказать людям, что можно отстегнуться, дверь стояла распахнутой, но трапа, естественно, не подали, и это было очень непривычно; зато к нам ворвалась жара, раскаленный воздух - словно открыли дверцы печки.

Я не был ранен.

Наконец спустили веревочную лестницу.

Все без всякого приказа собрались под крылом, в тени, и стояли там молча, словно говорить в пустыне строго запрещалось. Наш \"суперконстэллейшн\" чуть наклонился вперед, совсем немного, - передние шасси не держали машину, но не потому, что они сломались, - просто увязли в песке. Четыре креста-пропеллера сверкали на фоне ослепительного голубого неба так же, как и три хвостовых руля. Никто, как я уже говорил, не шевелился; все явно ждали, чтобы капитан корабля что-нибудь сказал.

- Well, - сказал он, - there we are! [Ну вот мы и прибыли! (англ.)]

И засмеялся.

Вокруг ничего, только агавы, песок, красноватые горы вдалеке - они оказались гораздо дальше, чем мне представлялось в самолете, но главное песок и раскаленный воздух; воздух - как жидкое стекло.

Время: 11 часов 05 минут.

Я завел часы.

Экипаж вынес из самолета шерстяные одеяла, чтобы закрыть ими от солнца пневматические баллоны шасси, а мы стояли вокруг в зеленых спасательных жилетах и только глазели. Не знаю почему, но ни один человек не снял с себя жилета.

Я не верю ни в роковое стечение обстоятельств, ни в судьбу. Как инженер, я привык иметь дело с точными формулами теории вероятности. При чем здесь роковое стечение обстоятельств? Я согласен: не случись вынужденной посадки (2.IV) в Тамаулипасе, все было бы иначе. Я бы не познакомился с молодым Хенке, и, может быть, никогда ничего не услышал бы вновь о Ганне, и до сих пор понятия не имел бы о том, что я отец. Даже представить себе невозможно, насколько все было бы по-другому, не случись этой вынужденной посадки в Тамаулипасе. Возможно, и Сабет была бы жива. Конечно, то, что произошло, нельзя считать простым совпадением - это целая цепь совпадений. Но почему я должен видеть в этом роковое стечение обстоятельств? Мне незачем обращаться к мистике, чтобы поверить в реальность невероятного случая, для этого мне достаточно математики.

Итак, выразим это математически.

Вероятный случай (например, если 6.000.000.000 раз бросить обычную игральную кость, то единичка выпадет приблизительно 1.000.000.000 раз) отличается от невероятного (например, если шесть раз бросить одну и ту же игральную кость, единичка выпадет шесть раз) не сущностью, а только частотой; причем то, что случается чаще, наперед кажется более правдоподобным. Однако, когда все же случается невероятное, нечего это считать проявлением потусторонних сил, каким-то чудом или чем-то в этом роде, как всегда хочется думать. Поскольку мы говорим о вероятном, мы тем самым включаем в это понятие и невероятное - как крайний случай возможного; и, когда оно вдруг происходит, это невероятное, у нас нет никаких причин изумляться, потрясаться, предаваться мистике.

В этой связи советую посмотреть: Эрнст Мэлли \"Вероятность и закон\", затем \"Теорию вероятности\" Ганса Рейхенбаха, затем Уайтхед и Рассел, \"Principia mathematica\", затем \"Вероятность, статистика и достоверность\" Мизеса.

Мы провели в пустыне Тамаулипас (Мексика) четыре дня и три ночи, всего восемьдесят пять часов, и рассказывать здесь особенно не о чем; во всяком случае, эта посадка не была увлекательным приключением, как все почему-то ожидают, стоит мне о ней заговорить. Куда там при такой-то адовой жаре! Конечно, я тут же вспомнил диснеевский фильм - вот он действительно увлекателен - и вытащил свою кинокамеру; но о сенсационных съемках и речи быть не могло, время от времени пробегала ящерица, всякий раз меня пугавшая, да еще попадались особого вида пауки-песчаники, вот и все.

Нам оставалось только одно - ждать.

Первое, что я сделал в пустыне Тамаулипас, - представился дюссельдорфцу, потому что он проявил интерес к моей камере: я охотно показал ему оптику и дал все необходимые разъяснения.

Остальные читали.

К счастью, как вскоре выяснилось, он тоже играл в шахматы, а я никогда не ездил без дорожных шахмат, так что мы были спасены; он сразу же раздобыл два ящика из-под кока-колы; и, чтобы не слушать общей болтовни, мы уселись в сторонке, в тени хвостовых рулей, сняв с себя все, кроме ботинок (песок был раскален) и трусов.

Время до вечера пролетело незаметно.

Незадолго до того, как начали сгущаться сумерки, появился военный самолет, долго кружил над нами, так ничего и не сбросив, и улетел (я это заснял) к северу, в направлении Монтеррея.

На ужин нам дали сандвич с сыром и полбанана.

Я люблю шахматы, потому что они позволяют часами молчать. Более того, позволяют даже не слушать того, что говорят другие. Глядишь себе на доску, и никто не сочтет тебя невежливым, если ты при этом не проявишь никакого желания вступить с партнером в разговор, - ты просто поглощен игрой.

- Ваш ход, - сказал он.

То обстоятельство, что он не только знает Иоахима, моего друга, которого я уже лет двадцать как потерял из виду, а просто-напросто его брат, выяснилось совершенно случайно...

Когда над горизонтом между черными агавами взошла луна (это я тоже заснял), можно было продолжать играть в шахматы - так было светло, но внезапно стало холодно; мы отошли подальше от самолета, чтобы покурить, углубились в пески, и я признался ему, что пейзаж вообще-то меня не волнует, а тем более здесь, в пустыне.

- Не верю, что вы это всерьез! - сказал он.

Он считал наше происшествие настоящим приключением.

- Пошли-ка лучше спать! - сказал я. - Гостиница \"суперконстэллейшн\", Holiday in Desert with all Accomodations [воскресный отдых в пустыне со всеми удобствами (англ.)].

Мне было холодно.

Я часто спрашивал себя, что, собственно говоря, люди имеют в виду, когда говорят о приключениях. Я инженер и привык видеть вещи такими, какие они есть. Все, о чем они говорят, я вижу очень точно: я ведь не слепой. Я вижу луну над пустыней Тамаулипас - она светит ярче, чем где бы то ни было, согласен, но ведь луна - это небесное тело, массу которого можно вычислить, и вращается она вокруг нашей планеты, подчиняясь законам гравитации, - интересно, пожалуй, но при чем здесь приключение? Я вижу причудливые контуры черных скал, оттененных лунным светом; возможно, они напоминают причудливые силуэты доисторических животных, но ведь я знаю: это скалы, горная порода, должно быть, вулканического происхождения, впрочем, чтобы установить точно, надо было бы поглядеть на них вблизи. Но почему я должен испытывать страх? Доисторических животных больше нет. Почему я должен вообразить их? Я не вижу и окаменелого ангела, весьма сожалею, но не вижу; и демонов, увы, тоже; я вижу то, что вижу: обычные последствия эрозии да мою длинную тень на песке, но никаких привидений. Почему я должен все воспринимать как институтка? Потоп? Да при чем тут потоп, просто песок, залитый лунным светом и разметанный ветром, - похоже на застывшие волны, но меня это не удивляет; для меня это явление не фантастическое, а объяснимое. Я не знаю, как выглядят души грешников, быть может, как черные агавы ночью в пустыне. Но то, что я вижу, - это агавы, растения, которые цветут только один раз, а потом умирают. И еще я знаю, что я не первый и не последний человек на земле (даже если сейчас мне это кажется). И меня не может потрясти предположение, что я - последний человек, поскольку это не так. К чему доводить себя до истерики? Горы есть горы, даже если они при известном освещении, я это вполне допускаю, похожи на что-то другое, но все равно это Сьерра-Мадре, ее восточные склоны, и мы находимся не в царстве мертвых, а в пустыне Тамаулипас, в Мексике, примерно в шестидесяти милях от ближайшего шоссе, что, конечно, весьма печально, но, повторяю, при чем здесь приключение? Самолет для меня это самолет, и, глядя на него, я вижу не доисторическую птицу, а всего лишь \"суперконстэллейшн\" с отказавшими моторами, и лунный свет здесь ничего не меняет. Почему я должен воображать то, чего нет? Не могу я согласиться и с тем, что слышу здесь поступь вечности. Я ничего не слышу, кроме скрипа песка при каждом шаге. Я трясусь от холода, но знаю: через семь-восемь часов снова взойдет солнце. Конец света! Да почему? Я не могу внушать себе всякую чушь, только чтобы пережить приключение. Я вижу у края песков, примерно милях в двадцати отсюда, горизонт, белесый в зеленой ночи, но я не понимаю, почему там, в направлении Тампико, должен начинаться потусторонний мир. В Тампико я бывал. Я отказываюсь испытывать страх из чистой фантазии - вернее, из чистого страха становиться фантазером, чуть ли не мистиком.

- Пошли, - сказал я.

Герберт стоял неподвижно, весь еще во власти \"приключения\".

- Да, кстати, - сказал я, - не находитесь ли вы, случаем, в родстве с неким Иоахимом Хенке, который в свое время учился в Цюрихе?

Сам не знаю, почему я вдруг задал ему этот вопрос, когда мы, опустив руки в карманы и подняв воротники пиджаков, стояли у самолета, перед тем как подняться в кабину.

- Иоахим? - переспросил он. - Это мой брат.

- Не может быть! - сказал я.

- Ну да, брат, - подтвердил он. - Я ведь вам рассказывал, что еду к брату в Гватемалу.

Мы не смогли удержаться от смеха.

- До чего же мир тесен!

Ночи мы проводили в самолете, дрожа от холода, несмотря на пальто и шерстяные одеяла. Пока не кончилась вода, нам давали чай.

- Иоахим... Как он поживает? - спросил я. - Вот уже двадцать лет, как я о нем ничего не слышал.

- Спасибо, - сказал он, - спасибо...

- Когда-то, - сказал я, - мы очень дружили.

То, что я узнал о нем, было самым обычным: женитьба, ребенок (это я явно прослушал, иначе не стал бы потом переспрашивать), война, плен, возвращение в Дюссельдорф и так далее, - я был поражен, как бежит время, как мы стареем.

- Мы тревожимся за него, - сказал он.

- Почему?

- Он там единственный белый, а вот уже два месяца мы не имеем от него никаких вестей.

Он продолжал свой рассказ.

Большинство пассажиров уже спали, приходилось разговаривать шепотом, свет на потолке салона давно потушили и, чтобы не расходовать батарей, попросили погасить и маленькие лампочки у кресел; было совсем темно, только в иллюминаторе я видел песок - от него как бы исходил слабый свет да крыло самолета, залитое луной, - оно холодно поблескивало.

- Почему вдруг бунт? - спросил я.

Я попытался его успокоить.

- Почему вдруг бунт? - повторил я. - Быть может, его письма просто пропали.

Нас попросили замолчать.

Сорок два пассажира спят в \"суперконстэллейшн\", но он не летит, а стоит в пустыне, моторы его укутаны шерстяными одеялами (чтобы защитить от песка) и пневматическое шасси - тоже; пассажиры откинулись так же, как во время полета, головы склонились набок, рты открыты, но притом мертвая тишина, а снаружи - четыре блестящих креста-пропеллера, белесый лунный отсвет на крыльях и полная неподвижность - все это производило весьма комическое впечатление.

Кто-то разговаривал во сне.

Утром, когда я, проснувшись, поглядел в иллюминатор и увидел песок насколько он близок! - меня на секунду охватил безотчетный страх.

Герберт снова читал свой роман серии \"Ро-ро-ро\".

Я вытащил записную книжку.

3.IV - монтаж в Каракасе!

На завтрак дали сок и два печенья, а к ним в придачу - заверения, что съестные припасы уже в пути к нам и напитки - тоже, так что нет никаких оснований тревожиться. Уж лучше бы они ничего не говорили, а то весь день, естественно, прислушиваешься, не летит ли самолет.

Снова адская жара!

В салоне воздух накалился еще больше...

Что до звуков, так вот что мы слышали: вой ветра, время от времени писк мышей, которых, впрочем, нам так и не удалось увидеть, шуршание ящериц по песку. Но главное - несмолкающий ветер, который не вздымал песок, как я уже говорил, а как бы струил его по поверхности, неизменно заметая наши следы; и все время казалось, что здесь не ступала нога человека, и уж никак нельзя было допустить присутствия многолюдного общества - сорока двух пассажиров и пяти человек экипажа.

Мне хотелось побриться.

Снимать было решительно нечего.

Небритым я всегда чувствую себя как-то неловко, не из-за людей, а из-за собственного ощущения, будто я становлюсь чем-то вроде растения, и я невольно то и дело провожу рукой по подбородку. Я вытащил свою электрическую бритву и попробовал сделать все возможное - точнее, невозможное, поскольку без тока ведь с ней делать нечего, это я прекрасно знаю; мне действовало на нервы как раз то, что в пустыне нет ни тока, ни телефона, ни розетки - одним словом, ничего.

Как-то раз в полдень послышался шум моторов.

Все, кроме Герберта и меня, стояли под палящим солнцем и вглядывались в лилово-синее небо, раскинувшееся над желтоватым песком, серым чертополохом и красноватыми горами; еле уловимый гул так и не стал громче, где-то вдали, на большой высоте, поблескивал обыкновенный \"ДС-7\" - он казался белым как снег и держал курс на Мехико, где и мы должны были приземлиться вчера в это же время.

Настроение было премерзкое, хуже, чем когда бы то ни было.

К счастью, у нас были шахматы.

Многие пассажиры последовали нашему примеру, разделись и остались лишь в трусах и ботинках. Сложнее обстояло дело у дам. Некоторые все же отважились и сидели, высоко подобрав юбки, в голубых, белых и розовых бюстгальтерах, соорудив на головах из блузок нечто вроде тюрбанов.

Большинство жаловалось на головную боль.

Кое-кого рвало.

Мы с Гербертом снова устроились в сторонке, в тени, отбрасываемой хвостовым рулем; но даже и тут плоскости крыльев и элероны хвоста, отражая освещенный солнцем песок, сверкали так ярко, что нам казалось, на нас направлены прожекторы; и, как всегда, за шахматами мы почти не разговаривали. После длительного молчания я спросил:

- Так Иоахим, значит, не женат?

- Нет, - ответил он.

- Развелся?

- Да, - сказал он.

- Мы тогда частенько играли с ним в шахматы.

- Ясно, - сказал он.

Односложность его ответов подействовала на меня.

- На ком же он был женат?

Я спросил это просто так, чтобы убить время; меня нервировало, что нельзя было курить, я держал во рту незажженную сигарету. Герберт слишком долго думал, хотя давно уже было ясно, что положение ему не спасти: у меня был лишний конь, и, как раз в ту минуту, когда я окончательно оценил свое бесспорное преимущество, он после длительного молчания, так же мимоходом, как я спросил, назвал имя Ганны.

- На Ганне Ландсберг, она из Мюнхена, полуеврейка.

Я ничего не сказал в ответ.

- Ваш ход, - напомнил он.

Мне кажется, я не выдал себя. Я только машинально зажег сигарету, что было строжайше запрещено, и тут же ее потушил. Я делал вид, что обдумываю ходы, и терял фигуру за фигурой.

- Что с вами? - спросил он со смехом. - Что это с вами?

Мы не доиграли партию - я сдался... и, повернув доску, принялся заново расставлять фигуры. Я даже не решался спросить, жива ли еще Ганна. Мы играли много часов кряду, не проронив ни слова, и только время от времени передвигали наши ящики из-под кока-колы в погоне за тенью, а это значило, что мы вновь и вновь попадали на раскаленный песок, с которого только что ушло солнце. Пот катил с нас градом, как в финской бане; мы безмолвно сидели, склонившись над моими дорожными кожаными шахматами, на которых, к сожалению, оставались следы от капелек пота.

Пить было уже нечего.

Почему я не спрашивал, жива ли еще Ганна, не знаю; может быть, из страха узнать, что она погибла.

Я подсчитал про себя, сколько ей теперь лет.

Я не мог себе представить, как она выглядит.

Уже к вечеру, перед тем как начало темнеть, прилетел наконец обещанный самолет - машина спортивного типа; она долго кружила над нами, перед тем как сбросить парашюты с грузом: три мешка и два ящика, которые приземлились в радиусе трехсот метров от нашего лагеря; мы были спасены: Carta Blanca, Cerveza Mexicana - хорошее пиво; этого не мог не признать даже немец Герберт, когда мы стояли с консервными банками пива в руках посреди пустыни - целое общество в бюстгальтерах и трусах да еще на фоне заката, который я, кстати сказать, заснял своей камерой.

Ночью мне снилась Ганна.

Ганна - сестра милосердия и почему-то верхом на лошади!

На третий день в нашем лагере сел наконец вертолет, чтобы увезти, слава Богу, мамашу-аргентинку с ее двумя детьми и письма - он ждал целый час, пока мы их напишем.

Герберт тут же написал в Дюссельдорф.

Все сидели и писали.

Писать было просто необходимо, хотя бы для того, чтобы люди не приставали с вопросами: \"Разве у вас нет ни жены, ни матери, ни детей?\" Я достал свою портативную машинку (фирмы \"Гермес\" - она и сегодня еще полна песка) и вставил лист - точнее, два листа - с копиркой, так как предполагал написать Вильямсу, отстукал дату, а потом, строчкой ниже, обращение:

\"My dear\" [моя дорогая (англ.)].

Итак, я писал Айви. Давно уже я испытывал потребность во всем разобраться, поставить точки над \"i\". Наконец-то я обрел необходимый для этого покой - покой бескрайней пустыни.

\"My dear\".

Чтобы сообщить, что я очутился в пустыне, в шестидесяти милях от дорог и жилья, много времени не потребовалось. Потом я добавил, что здесь очень жарко, что погода отличная, что я не ранен, ну ни царапинки, и так далее, и даже привел для наглядности несколько подробностей: ящик из-под кока-колы, трусики, вертолет, знакомство с шахматистом, - но всего этого еще было мало, чтобы получилось письмо. Что же еще написать? Голубоватые горы вдали... Еще что? Вчера дали пива... Еще что? Не мог же я попросить ее об услуге, скажем, отправить мои пленки, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что Айви, как всякую женщину, интересуют только мои чувства, на худой конец, мои мысли, если уже нет чувства, а ход моих мыслей был мне совершенно ясен: я не женился на Ганне, которую любил, так почему же я должен жениться на Айви? Но сформулировать это, не обидев ее, оказалось чертовски трудно, потому что она ведь ничего не знала о Ганне и была хорошей бабой, но, увы, принадлежала к той категории американок, которые считают, что каждый мужчина, с которым они спят, должен стать мужем. К тому же Айви была замужем, уже не знаю, в который раз, и ее муж, чиновник в Вашингтоне, вовсе не собирался давать ей развод, потому что любил Айви. Догадывался ли он, почему Айви регулярно летала в Нью-Йорк, я не знаю. Она говорила ему, что ходит к психоаналитику; она в самом деле к нему ходила. Так или иначе, ко мне он ни разу не заявлялся; и я никак не мог понять, почему Айви, у которой во всех других вопросах была вполне современная точка зрения, хотела во что бы то ни стало превратить нашу связь в брак; ведь и так последнее время у нас были одни только скандалы, скандалы по любому, самому пустячному, как мне кажется, поводу. Скандал, например, из-за машины - \"студебекер\" или \"нэш\"! Стоило мне только все это вспомнить, как пальцы так и забегали по клавишам, - более того, мне даже пришлось поглядывать на часы, чтобы закончить письмо до того, как вертолет пойдет на старт.

Мотор уже завели.

\"Студебекер\" понравился не мне, а Айви - вернее, его цвет (она считала, что он красный, как томат, я - что он малиновый) отвечал ее вкусу, а не моему, ну а технические качества машины ее, собственно говоря, мало интересовали. Айви была манекенщицей, она выбирала платья в соответствии с цветом машины, цвет машины - в соответствии с цветом губной помады или наоборот, точно сказать не могу. Зато могу точно сказать, в чем она меня вечно упрекала: у меня совсем нет вкуса и я не хочу на ней жениться. При этом она, как я уже сказал, все же очень славная. Но мое намерение продать ее \"студебекер\" она считала чудовищным и очень для меня типичным - я совершенно не думаю о ее туалетах, которые сшиты специально для малинового \"студебекера\" и без него ей не нужны, да, все это очень для меня типично, потому что я эгоист, жестокий человек, дикарь во всем, что касается вкуса, изверг по отношению к женщине. Упреки эти я знаю наизусть и сыт ими по горло. Что я не намерен жениться, это я ей говорил достаточно часто, во всяком случае, давал понять, а в последний раз и прямо сказал - как раз в аэропорту, когда нам пришлось три часа ждать \"суперконстэллейшн\". Айви даже плакала, слушая, что я ей говорю. Но может быть, ей надо, чтобы это было написано черным по белому. Ведь если бы самолет сгорел при этой вынужденной посадке, ей бы все равно пришлось жить без меня, писал я ей (к счастью, под копирку) весьма недвусмысленно, чтобы, как я рассчитывал, избежать еще одной встречи и объяснения.