Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Фриш Макс

Штиллер

МАКС ФРИШ

Штиллер

РОМАН

Перевод с немецкого Т. ИСАЕВОЙ

Предисловие Д. ЗАТОНСКОГО

Перевод под редакцией НАТАЛИИ МАН

Содержание

Д. Затонский. Макс Фриш - романист

Часть первая

ТЮРЕМНЫЕ ЗАПИСКИ ШТИЛЛЕРА

Первая тетрадь

Вторая тетрадь

Третья тетрадь

Четвертая тетрадь

Пятая тетрадь

Шестая тетрадь

Седьмая тетрадь

Часть вторая

ПОСЛЕСЛОВИЕ ПРОКУРОРА

Макс Фриш - романист

Однажды - так вспоминает Макс Фриш в своем дневнике - некий гамбургский литератор спросил его: \"Что меня удивляет, знаете ли, так это то, как вы, человек творческий (брр!), вообще можете творить в вашей мещанской Швейцарии\". Вопрос гамбуржца вызвал у Фриша острое чувство досады (\"брр!\" одно из ее проявлений на страницах дневника). Между тем вопрос этот не был столь уж неуместным. В согласии с господствующим в Швейцарии общественным мнением, писательство - занятие малопочтенное, тем более если его превращать в профессию. Даже Готфрида Келлера (1819-1890) - прославленного автора \"Зеленого Генриха\" - оно не кормило: на хлеб он зарабатывал в качестве кантонального письмоводителя. Вообще до последнего времени в Швейцарии не существовало людей, которые могли бы прожить литературным трудом (Жан-Жак Руссо или Бенжамен Констан, сделавшиеся писателями французскими, разумеется, не в счет); теперь, правда, такие люди появились - это как раз Макс Фриш и его младший собрат (а в некотором роде и соперник) Фридрих Дюрренматт...

Так что же, Швейцария стала менее \"мещанской\"? Если исходить из судьбы, Фриша или Дюрренматта - вряд ли. Известность, первые литературные премии и первые крупные гонорары пришли к обоим из-за рубежа. И лишь потом (скрепя сердце, но и принимая во внимание интересы национального престижа) их заключила в объятия родина; впрочем, и сейчас не без колебаний и оговорок.

Было бы, однако, неверным думать, будто Фриш приобрел мировую известность не благодаря, а вопреки принадлежности к цюрихской общине. У Фриша (а равно и у Дюрренматта) со Швейцарией отношения сложные, противоречивые и по-своему плодотворные.

\"Комедия набожна, - писал Фриш еще в 1947 году. - Набожна, как Аристофан! Он верует в Афины, это несомненно, иначе он не мог бы так разделывать афинян, и у него есть также основания веровать в свой полис; невзирая на Креона, Аристофан верует, иначе он стал бы не Аристофаном, а шутом или трагиком\".

Это Фриш писал об Аристофане, но в какой-то мере и о себе, конечно, с поправками на время, на конкретную историческую ситуацию. Ибо Фриш, как и Аристофан, верует - верует не только в человека, в конечную победу добра над злом, но и в Швейцарию и швейцарцев.

Однако \"в свой полис\" - в нынешнее швейцарское государство - он (в том же смысле, что Аристофан) уже не верует. \"Есть ли у Швейцарии... хоть какая-нибудь цель, направленная в будущее? Сохранить то, чем обладаешь или обладал, - необходимая задача, но ее одной недостаточно. Чтобы жить, нужна еще и цель, направленная в будущее. Какова же эта цель, это еще не достигнутое, что делает Швейцарию смелой, одухотворяет ее, это будущее, что оправдывает настоящее?.. Какой хотите вы сделать вашу страну? Что должно возникнуть из былого? Каков ваш проект, ваши творческие устремления? Есть ли у вас надежда?.. Тоска по позавчерашнему дню, которой охвачено большинство здешних жителей, воистину угнетающа\", - так сказано в романе \"Штиллер\". И в свете таких высказываний понятнее становится то, что написал Фриш в своей покамест последней книге \"Вильгельм Телль для школы\" (1971).

Книга эта - пересказ легенды о швейцарском национальном герое. Только в пересказе Фриша все перевернуто: габсбургский фогт выглядит не самодуром и угнетателем, а толстым, медлительным человеком, стремившимся не обострять отношений; что же до Телля, то он не средоточие всех добродетелей, а мрачный, ограниченный горец, страшащийся каких бы то ни было перемен и без достаточного к тому повода прикончивший фогта из-за угла. Собственно, точка зрения Фриша на историческое прошлое страны совпадает в общем и целом с точкой зрения Энгельса, который писал, что \"...борьба против Австрии, достославная клятва на Грютли, геройский выстрел Телля, навеки достопамятная победа при Моргартене - все это было борьбой упрямых пастухов против напора исторического развития, борьбой косных, застывших местных интересов против интересов всей нации, борьбой невежества против образованности, варварства против цивилизации. Пастухи одержали победу над тогдашней цивилизацией, и в наказание за это они были отрезаны от всей последующей цивилизации\". 1 Так же примерно смотрит на это и Фриш. \"Канонизация\" Телля - для него отлучение от прогресса, развития, право на патриархальность, консерватизм, заскорузлое шписбюргерство. Отсюда, считает Фриш, и та бесцельность современной швейцарской государственности, которую он критикует в \"Штиллере\".

1 Ф. Энгельс, Гражданская война в Швейцарии. - К . Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 4, стр. 351.

Но ведь бесперспективность, отсутствие конкретной общественной цели отличают нынче буржуазные институции как таковые. Поэтому проблемы и противоречия, казалось бы, сугубо швейцарские, занимают, волнуют весь западный мир. Маленькая страна на отшибе со своим классическим капитализмом в миниатюре - прекрасное опытное поле, своеобразный объект для изучения болезней современного буржуазного духа. Швейцарский писатель получает возможности, которых лишены порой писатели других западных стран. Вероятно, тут и следует искать одну из причин международной славы Фриша и Дюрренматта.

Когда ранняя пьеса Фриша \"Опять они поют\" (1945) - он обличал в ней бесчеловечие нацизма и развязанной нацизмом войны - стала известна в Германии, автор получил письмо от бывшего обер-ефрейтора. Тот, в частности, сомневался, может ли Фриш понять войну, если в ней не участвовал. В одном из вариантов ответного письма (так, кажется, и не отправленного адресату) Фриш возражал: \"Мы имели даже то, чего не имели воевавшие страны, а именно: двойную перспективу. Боец может видеть сцену, только пока сам на ней стоит; зритель же видит ее все время\". И это, конечно, относится не только к дням войны. Положение швейцарского писателя - в центре Европы, в сфере действия всех противоречий капитализма и в то же время как-то в стороне от ожесточеннейших схваток - имеет свои преимущества. Он - заинтересованный, однако наблюдает с дистанции, и ему открывается многое из того, что для других стало почти привычным, что другим примелькалось.

Позиция Швейцарии и швейцарского писателя по отношению к остальному западному миру как бы сама собою побуждает моделировать действительность, использовать ее как пример.

\"Какие у нас возможности? - писал швейцарский литератор Маркус Куттер. - Возможности маленькой страны - сама маленькая страна. Маленькая страна - это значит модель. А модель нужна, чтобы над ней работать, чтобы с нею экспериментировать. Маленькая страна имеет то преимущество, что ею легче манипулировать; она должна быть превращена, как под руками хороших медиков, в подопытного кролика\".

Фриш говорил мне, что предпочитает условное место действия, ибо заставить двух цюрихцев, встретившихся на мосту через Лиммат, беседовать между собой по-немецки было бы условностью совсем уж вопиющей. Пока я не побывал в Швейцарии, сказанное Фришем казалось мне некоторым преувеличением. Но потом я убедился, что для жителя Базеля, Берна или Золотурна немецкий все равно что латынь для средневекового парижанина. Это язык бюрократии, школы, церкви. И язык литературы. В обиходе он кажется им смехотворно торжественным. Всем, даже самим писателям. Может быть, этим и объясняется их своеобразное отношение к языку, на котором они пишут, они не то чтобы его пародируют, а скорее смотрят и на него с дистанции, как на нечто искусственное, сконструированное, неживое и потому способное выдержать любой эксперимент, подчиниться любой форме рассказывания...

А Дюрренматт, когда мой с ним разговор коснулся тех же материй, подошел к делу еще практичнее.

- Кого интересует быт маленькой страны? - сказал он. - Нью-йоркские, парижские или московские \"реалии\" могут быть важны и сами по себе. Они вроде символа чего-то существенного, значительного для всей нашей действительности. Но не \"реалии\" бернские, невшательские или брюссельские...

Отсюда - притча, парабола, иносказание, смещение перспектив, опосредование жизни. Швейцарский опыт, даже какие-то реальные швейцарские отношения, разумеется, присутствуют, однако, как мы вскоре увидим, претворенные неким личным, субъективным их восприятием. \"Человеческая душа, - говорит Фриш, и это в равной мере относится как к его пьесам, так и к романам, - вот постоянная игровая площадка!\" И он вводит эту \"игровую площадку\" - или, иначе говоря, углубляется в человеческую душу, - чтобы понять что же творится в окружающем его мире.

\"Если люди, которые получили такое же, как я, образование, произносят те же слова, что и я, любят те же книги, ту же музыку, те же картины, - если эти люди не избавлены от опасности превратиться в извергов и совершать поступки, на которые, как мы полагали, наши современники... совершенно неспособны, то где гарантия, что от этого избавлен я?\", - так спрашивает Макс Фриш. И он не только спрашивает, а и утверждает: \"Я окончательно убежден, что и мы, если бы фашизм не стал для нас невозможным благодаря тому счастливому обстоятельству, что с самого начала угрожал нашему суверенитету... внутренне не справились бы с ним... по крайней мере, в немецкой Швейцарии\".

Такое суждение не ново. И оно способно стать при случае доводом в пользу примирения со злом: не судите, дескать, да не судимы будете; все зависит от обстоятельств... Фриш, однако, хочет понять, откуда берутся \"изверги\". И ничто так его не раздражает, как теории \"чистого\" искусства: \"Кто не занимается политикой, тем самым уже демонстрирует свою политическую партийную принадлежность, от которой хотел откреститься: он служит господствующей партии\".

Фриш в первую очередь - отрицатель, критик, разоблачитель. Но (не в пример многим другим писателям современного Запада - разуверившимся, отчаявшимся) есть у него и свои символы веры: \"Целью является общество, не отчуждающее дух, не делающее его мучеником или придворным шутом, и только потому мы должны быть отчужденными в своем обществе, что оно не является таковым\".

Фриш скорее мечтатель, романтический моралист, чем приверженец определенной концепции. Ганс Бенцигер, исследователь его творчества, заметил: \"Он - Гамлет, которому любое государство показалось бы тюрьмой\". И в этом есть доля правды: Фриш занимается прежде всего человеком. Первейшая его забота - поиски того здорового, истинного лица современника, которое в атмосфере буржуазного Запада XX века скрыто под маской лицедея.

* * *

Родился Фриш 15 мая 1911 года в Цюрихе. Отец его был архитектором, мать некогда служила гувернанткой в богатых русских домах.

Пробовать силы на литературном поприще Фриш начал рано, еще в гимназии. Одну из своих юношеских пьес он даже послал Максу Рейнгардту в Берлин, но ответа от знаменитого режиссера так и не получил. Первая публикация \"Мимическая партитура?\" (\"Нойе цюрихер цейтунг\") - относится к 1931 году.

В течение двух лет (1930-1932) Фриш изучал германистику в Цюрихском университете. Но после смерти отца был вынужден бросить учебу и стал газетным репортером. Однако литературную деятельность не прекратил. Свидетельство тому два небольших романа - \"Юрг Рейнгарт\" (1934) и \"Ответ из тишины\" (1937).

В 1936 году Фриш поступил на архитектурное отделение Цюрихской высшей технической школы, а в 1940 году закончил его. За это время он почти ничего не написал, но не потому, что мешали институтские занятия: он прочитал \"Зеленого Генриха\", сравнил этот роман со своими литературными упражнениями, разочаровался в них, сжег кипу черновых рукописей и дал зарок никогда больше не браться за перо.

Однако в 1939 году, когда началась вторая мировая война, возникла опасность немецкого вторжения, и Фриша призвали в армию (некоторое время он служил в расквартированной на границе артиллерийской части), он начал писать дневник, который был опубликован в 1940 году под названием \"Листки из вещевого мешка\". А в 1943 году за \"Листками\" последовал роман \"J\'adore ce qui me brule 1, или Трудные люди\".

1 Обожаю то, что меня сжигает (франц.).

Но профессиональным писателем Фриш стал лишь в 1950 году. А до тех пор зарабатывал на жизнь трудом архитектора. Хотя его инженерная деятельность преследовала единственную цель - деньги, она не была безуспешной. В частности, по его проекту построен Большой открытый бассейн в Цюрихе.

Фриш начинает работать для театра: одна за другой появляются на свет его пьесы - \"Санта Крус\" (1944), \"Опять они поют\", \"Китайская стена\" (1946; второй вариант - 1955), \"Когда окончилась война\" (1949), \"Граф Эдерланд\" (1950; второй вариант - 1956; третий - 1961). \"Дон Жуан, или Любовь к геометрии\" (1953; второй вариант - 1962), \"Бидерман и поджигатели\" (1953; второй вариант - 1958).

Имя Макса Фриша приобретает международную известность. Этому особенно способствуют его романы \"Штиллер\" (1954), \"Homo Faber\" (1957) и \"Пусть мое имя будет Гантенбайн\" (1964), а также пьесы \"Андорра\" (1961) и \"Биография\" (1968).

* * *

У Фриша Дон Жуан Тенорио, вопреки литературной традиции, не любит женщин. Он любит геометрию, то есть все ясное, определенное, точное, однозначное. Оп хочет жить по законам разума, а не повинуясь прихоти чувств. Но обстоятельства сильнее его.

\"Всему миру известно о моих подвигах, - вздыхая говорит герой, - но мало кто проник в их смысл\".

Дон Жуан - не тип, не характер, это только роль. Одна из тех ролей, которые человек по собственному желанию, а еще чаще по принуждению, играет на жизненной сцене. И судить о человеке по исполняемой им роли нельзя. Роль - одно, человек - другое. Роль - маска, то есть нечто застывшее, лживое. Она - постоянное повторение внешних форм бытия. Но ведь одинаковые действия имеют разные побудительные причины: бывает, стремишься к благому, но сеешь горе, а бывает и наоборот...

Фриш заносит в дневник: \"Не сотвори себе кумира\". Для него это проблема не религиозная, а скорее гуманистическая. Любя человека, полагает он, мы как бы наперед соглашаемся на его изменчивость, внутреннее богатство, неожиданность душевных порывов. О тех, кого мы любим, мы никогда не создаем себе окончательного представления. Лишь когда любовь уходит, картина личности может показаться нам завершенной.

\"Ты не та или не тот, - говорит разочарованный или разочарованная, - за кого я тебя принимал\".

А за кого же принимали друг друга?

За тайну, которой человек все-таки является, за волнующую загадку, отгадывать которую мы устали. Сотворили себе кумир. Вот в чем бессердечность, вот в чем измена\".

\"Не сотворять себе кумира\" - значит, по Фришу, подходить к человеку с любовью. Но это любовь не всепрощающая, а требовательная. И она побуждает свой объект выйти из роли, сбросить маску, стать самим собой.

Герой романа \"Homo Faber\" - инженер, холостяк пятидесяти лет от роду. Он поклонник \"индустриальной цивилизации\". Нет, не восторженный поклонник: он вообще на такое не способен, ибо холоден, спокоен, аккуратен, чуть-чуть циничен. Фабер в высшей степени деловой человек - не только в делах, но и в частной жизни. Он не считает, будто в мире все идеально, однако не станешь же расстраиваться оттого, что зимою холодно?

Машина совершеннее человека, она \"не ведает ни страха, ни надежды, которые только мешают, никаких желаний, она работает согласно чистой логике...\". Поэтому - да здравствует машина! Не существует ничего непонятного, случайного, неожиданного. Все можно объяснить и измерить, перевести на язык формул. Чувства - выдумка, дружба - химера. И если уж нужна любовница - так для физиологии, если уж нужны приятели - так для времяпрепровождения...

Таков Фабер. Или, вернее, он был таким где-то вне пределов романа. Роман представляет собой записки Фабера. И сам факт, что герой начал вести записки, свидетельствует, - перед нами не стопроцентный Фабер, то есть не только некая роль: с ним уже случилось что-то ужасное, он поколеблен в своей жизненной позиции. И Фабер защищается, как бы приводит доводы в свое оправдание: \"При чем тут предопределение? Должен признать, не будь вынужденной посадки в Тамаулипасе, все сложилось бы иначе... Может быть, Забет была бы еще жива. Не спорю: то, что все сложилось именно так, было больше чем случайность, это была целая цепь случайностей. Но при чем здесь предопределение?..\"

Признать реальность \"предопределения\" для Фабера означало бы согласиться, что вся его предшествующая жизнь была ошибкой, заблуждением, самообманом, даже в известном смысле преступлением. Это значило бы обвинить себя в том, что он, Фабер (пусть того и не желая), убил свою дочь Забет и поступил как трус и эгоист с ее матерью Ганной. Ей, полуеврейке, угрожала высылка в нацистскую Германию; единственное, что могло ее спасти, - это замужество. Но Фабер в последний момент раздумал: не хотел себя связывать, да и соблазнило деловое предложение с другого конца земли. Поэтому-то он и не знал, что есть у него дочь, и, случайно повстречав ее на теплоходе, вступил с нею в связь...

Так Фабер закономерно приближается к трагедии. Ибо, вступая с людьми в человеческие контакты, попадаешь в поток действительности. И нужно жить по ее сложным законам, а не согласно умозрительному регламенту. Иначе столкновение с \"судьбою\" неизбежно. И оно уничтожит тебя. Фабер понял это, но, увы, слишком поздно...

Страдания - страдания, причиненные себе и другим, - сделали марионетку Фабера человеком. Это особенно существенно в концепции Фриша. Когда у Фабера открылись глаза, он увидел одновременно два мира - мир \"индустриальной цивилизации\" и то, что существует за ней и вне нее. Именно тогда (перестав опасаться \"мистики\") он разглядел яркие, поэтические краски природы: \"Скалы в поздних лучах солнца - как золото. Я нахожу - как янтарь, оттого что они матовые и почти прозрачные...\" И он воскликнул: \"Я пою хвалу жизни\".

В романе \"Пусть мое имя будет Гантенбайн\" Фриш подошел к той же проблеме - человека и роли, лица и маски - с иного конца. Некто проводит вечер в ресторане, в случайной компании незнакомых людей. Почувствовал дурноту. Добрался до своей машины, завел ее. Но отъехать не успел - умер. \"Я представляю себе, - говорит Фриш. 

Таким мог быть конец Эндерлина.

Или Гантенбайна?

Скорее Эндерлина.

Да, говорю я себе... я знал его. Но что значит знал! Я его себе представил, а теперь он швыряет мне мое представление обратно, как хлам; ему больше не требуется житейская история...\"

Так начинается эта книга. \"Человек что-то испытал в жизни, приобрел кое-какой опыт, теперь он ищет для всего этого оболочку, историю, - ведь нельзя жить с опытом, который не имеет истории; иногда я представляю себе, что кто-то другой обладает историей моего опыта\".

Это - ключ к роману. Некое фиктивное авторское \"я\", отталкиваясь от своих наблюдений, ассоциаций, мыслей, выдумывает разного рода \"сюжеты\", конструирует легко расчленяемые цепи причин и следствий, плетет нити гипотетических интриг, множит варианты их вероятных сцеплений. На палубе теплохода повествователь увидел женщину, привлекшую его внимание. И он начинает воображать себе ее жизнь: пусть ее зовут Лилей и пусть она станет центром \"солнечной системы\" этого малого мира...

На утренней улице ему повстречался мужчина, одетый в черный костюм, \"как будто он возвращается из оперы\". Личный опыт услужливо подсказывает объяснение: как-то он и сам оказался в такой же ситуации - когда добирался домой после ночи, проведенной у женщины. Разрозненные элементы - черный костюм, опера, ночь любви - постепенно слагаются в \"историю\", историю отношений Лили и Эндерлина. Последний - доцент, приглашенный в Гарвардский университет, - приходит на деловое свидание с мужем Лили, Свободой. Тот улетел в Лондон. Просил жену предупредить Эндерлина, что не явится. Лиля и Эндерлин знакомятся. Поскольку Свобода улетел неожиданно, у Лили остался лишний билет в оперу. Она приглашает Эндерлина. Он заходит за ней в смокинге - и остается на ночь. Эндерлин так и не едет в Гарвард, выполняя роль любовника...

У повествователя была в жизни автомобильная авария. Ничего серьезного. Но он представляет себе: а что, если бы он повредил глаза, если бы операция?.. \"Однажды утром повязку снимают, и он видит, что не слеп, однако молчит; он не признается в этом - никому и никогда\". Таким образом развивается \"история\" Гантенбайна, мнимого слепого. Теперь уже он - муж Лили, верный, преданный, необходимый и, главное, удобный муж. А Лиля не домохозяйка, как в \"истории\" Эндерлина, она знаменитая актриса. Лиля часто уезжает на гастроли. Гантенбайн встречает ее на аэродроме в темных очках. Она сходит с самолета каждый раз в сопровождении одного и того же мужчины Но Гантенбайн, благодаря темным очкам, избавлен от неприятной необходимости замечать любовника жены...

Таковы основные линии романа, и таковы главные его герои. Однако ни линии эти, ни эти герои не постоянны и не идентичны самим себе. \"Я примеряю истории, как платье\", - говорит автор. Бывает, что Эндерлин - только любовник Лили, а бывает, что она уходит от Свободы к Эндерлину. Свобода тоже не поступает в этом случае одинаково: \"Я вижу много возможностей: Свобода на своей машине врезается в дерево.

Или:

Свобода ведет себя великодушно\".

Еще нестабильнее \"история\" Гантенбайна. Лиля то актриса (эnо ее ведущее амплуа), то врач, то даже итальянская графиня. Первый муж Лили - и здесь Свобода. Правда, иногда первого мужа не оказывается. Был только любовник, которого отвадил Гантенбайн. \"Гантенбайн остается все тем же\". Впрочем, и ему иногда надоедает постоянство. Он начинает ревновать Лилю, снимает очки, взламывает ящики ее секретера. И находит только старые письма от Свободы да телеграммы, которые посылал ей сам, еще будучи любовником. То есть... Эндерлином? \"Каждая история - выдумка... каждое \"я\", высказывающее себя, роль...\" - и Гантенбайна от Эндерлина отличает лишь маска. Когда же Гантенбайн вместе с темными очками снимает маску, он снова может стать всем, в том числе и Эндерлином.

Таково отношение между актером и изображаемым образом. Фриш не скрывает театральности происходящего:

\"Он пьет.

Почему, ах почему тут не опускается занавес?

Ведь и так ясно, что последует...\"

Мы как бы находимся на репетиции. Режиссер импровизирует мизансцены, меняя все на ходу - декорации, костюмы, поступки, реплики исполнителей. Но Фриш не просто играет в какую-то игру: он не доверяет житейским \"историям\" людей своего мира и постоянно дезавуирует эти \"истории\" и этих людей.

В романе все недостоверно, изменчиво, относительно - все, кроме характера повествующего \"я\". Оно ищет себе оболочку, самую удобную. И, рассказывая, чем бы хотело быть, выдает себя с головой: \"Пусть мое имя будет Гантенбайн (и окончательно)\".

Но что такое Гантенбайн? Это - капитуляция перед действительностью, перед сложностью жизни; это - филистерское бегство от ответственности. \"Что нужно миру, - говорит автор, и это уже голос самого Фриша, - так это люди вроде Гантенбайна, которые никогда не рассказывают, что они видят, и их начальники будут их ценить; экономические последствия этого не заставят себя ждать. Отказаться от своих воззрений или даже только изменить их лишь потому, что он видит вещи, которые опровергают его воззрения, Гантенбайн поостережется, чтобы не выпасть из роли\". Он - слепой и не обязан видеть, что тот же человек, который некогда руководил нацистским искусством, теперь распространяется о гуманизме и Брехте; он - слепой и не может подтвердить алиби невиновного, подозреваемого в убийстве, так что невиновного осуждают...

Но Фриш не ограничивается критикой Гантенбайна, он показывает моральный крах воплощенной в нем жизненной позиции. Супруг, как всегда, встречает Лилю на аэродроме. Но на сей раз обычный спутник отсутствует: \"Лиля не изменяет ему. На этот случай у него нет подходящей роли\". Теперь игра в слепого бессмысленна, и он признается во всем. Лиля изгоняет Гантенбайна - ведь это он обманывал ее, притворялся, он никогда ее не любил...

В \"Homo Faber\" личная трагедия выводит технократа из состояния конформистского сращения с \"индустриальной цивилизацией\", возвращает к собственной человеческой сущности и тем самым ставит в оппозицию к буржуазному бытию. \"Пусть мое имя будет Гантенбайн\", напротив, оголяет человеческое \"я\", занятое (подобно раку-отшельнику, жаждущему пустой раковины) поисками \"характера\", \"биографии\", за которыми можно укрыться от жизни. В \"Штиллере\" - первой и, может быть, самой значительной части этой своеобразной трилогии - те же проблемы поставлены особенно широко и остро.

\"Мы должны быть отчужденными в своем обществе...\", ибо, только пребывая в оппозиции к режиму, современный человек способен освободиться от его обесчеловечивающего давления, найти самого себя. Подобная ситуация, изнурительная одиссея души, и представлена в романе.

\"Штиллер\" - роман социальный, роман идеологический. И не только там, где разоблачается косность, бесперспективность швейцарской буржуазности или критикуется мертвенность, призрачность американского капиталистического прогресса. И там, где все новыми сторонами поворачиваются к читателю традиционные треугольники супружеских измен, господствует проблематика общественная, кричаще актуальная.

* * *

Человек, которого множество бесспорных свидетелей опознало как цюрихского скульптора Анатоля Людвига Штиллера, неожиданно исчезнувшего шесть лет назад, тем не менее отрицает свою тождественность с упомянутым скульптором и настаивает, что имя его - Уайт.

Даже прокурор находит, что есть нечто \"детское\" в этом упорном нежелании Штиллера признать себя... Штиллером. А ведь прокурор единственный, кто более или менее понимает, в чем тут, собственно, дело. Но ни Юлика, ни Сибилла, женщины, так близко знавшие нашего героя и - каждая по-своему - любившие его, уже ничего не понимают. Для них все это упрямство, дурацкий каприз. Что же до почтеннейшего доктора Боненблуста, то в его голове вообще не укладывается, как можно столь безответственно отрицать самоочевиднейшие факты: непоколебимые показания свидетелей, убедительнейшие косвенные улики, неопровержимые вещественные доказательства.

Однако \"факты\" адвоката Боненблуста - далеко не все, во всяком случае, для нашего героя: он не сознает себя Штиллером. У них со Штиллером может быть одно лицо, и даже то, что люди вокруг называют \"жизнью\", у них может быть общим. И все равно он - не Штиллер. Такова его внутренняя правда. Для него она правдивее всех фактов. Он намерен стоять на ней до конца...

В прежней своей жизни - тогда, шесть лет назад, - герой наш запутался в своих отношениях с женой Юликой и любовницей Сибиллой, разочаровался в собственном (кажется, весьма посредственном) творчестве. Но дело не только и даже не столько в этом. Он ощутил ложь, никчемность, искусственность всей жизни - окружавшей его и в нем самом происходившей. И он понял (а может, и просто почувствовал), что, живя этой жизнью или даже пытаясь ей противостоять, лишь глубже уходит в трясину; ибо, опутанный привычками и обязательствами, поступает не по собственному разумению, а в согласии с текстом чьей-то чужой трагикомедии, где ему отведена роль второстепенного действующего лица. И он бежал, разорвав прежние связи, отказавшись от привычек и обязательств, стал человеком по имени Уайт, шляющимся по Новому Свету.

Это поступок эгоцентрика, поступок труса, расхрабрившегося, так сказать, от отчаяния. И все-таки это одновременно та единственная акция, которая могла спасти Штиллера, поставив его в иные, не столь безнадежные отношения с миром. Так, во всяком случае, смотрит на дело Фриш.

Штиллер - не положительный герой. Однако, выпав из роли, эта ничем не выдающаяся личность \"активизировалась\". Теперь Штиллер, подобно Гансу Касторпу в \"Волшебной горе\" Томаса Манна, \"способен на моральные, духовные и чувственные похождения, какие ему и не снились\", пока путь к самому себе заступала марионетка. Сломав марионетку, герой как бы освободился и от господствующей системы, по крайней мере, вышел из окружения ее кривых зеркал.

Герой освободился, однако дорогой ценой. \"Я - не их Штиллер! - говорит он. - ...Я несчастный, пустой, ничтожный человек, у меня нет прошлой жизни, вообще нет никакой жизни\".

Жизнь, по Фришу, - это идентичность самому себе. И о такой \"жизни\" дьявольски трудно рассказывать (\"Я говорю очень неясно, - признается Штиллер, - если я не лгу - просто так, для отдохновения\"), трудно, ведь она лишена материальной основы, осязаемых фактов. Пропавший без вести Штиллер стал в Новом Свете бродягой Уайтом, ни с кем не связанным, всем чужим, безразличным, живущим лишь своей внутренней жизнью. Уайт - только человек аморфен. Ему присущи порывы, настроения, ощущения, но у него нет настоящего социального бытия, даже нет биографии. Ее приходится выдумывать - это процесс, сходный с поисками оболочки, которыми занимается повествователь в \"Гантенбайне\". И сходство указывает на известную опасность \"уайтовского\" состояния Штиллера. Уайт как \"отчужденный в своем обществе\" - явление положительное. Однако он отрицателен в качестве принципиального аутсайдера, в роли чисто оппозиционного, антиобщественного сознания. И роль эта по-своему не менее ложна, чем конформистская маска Фабера. \"Они, - говорит прокурор о людях типа Штиллера, - вышли из фальшивой роли, и это, разумеется уже кое-что, но это еще не ведет их назад в жизнь\".

Поскольку Штиллер в конце концов признал себя пропавшим без вести скульптором, попытался начать все сначала и вновь потерпел поражение, можно было подумать, будто его заключительная трагедия - следствие капитуляции. Но в романе Фриша все, как и в жизни, много запутаннее: Штиллер не сдался, признав себя Штиллером; напротив, он попытался сделать следующий шаг на том же пути. Вернув себе конкретный образ, он получил возможность углубить свой бунт уже как единица социальная и потерпел поражение не потому, что сделал это, а потому, что не сумел сделать вполне: его погубило одиночество, посреди которого разрастались старые заблуждения, прогрессировала давешняя слепота.

Штиллер давно, чуть ли не с первых дней своего заключения, подумывал, не бросить ли игру в Уайта. Но тогда он еще колебался. Ему казалось, что взять на себя ответственность за прежнего Штиллера - тоже род бегства, бегства в роль. Перелом наступил, когда к нему в камеру пришел старый профессор Хефели с супругой - родители его покончившего самоубийством приятеля.

Фантомы прошлого окружают героя. И убитым горем старикам он уже не смеет бросить в лицо: \"Я - не Штиллер\", потому что (как записывает после их ухода) \"сегодня мне опять стало ясно: с чем ты не справился в жизни, нельзя похоронить, и пока я пытаюсь это делать, мне не уйти от поражения\".

Это касается не только истории с молодым Хефели, а и его собственного \"испанского приключения\": то, что у него когда-то не хватило сил стрелять по франкистам в упор, стало главным внутренним поражением его жизни, источником нравственных терзаний. Окружению Штиллера такое непонятно. \"Почему ты сказал - поражение в Испании?\" - спрашивает Юлика, когда он во время их последней встречи пытается объяснить этим все свои неудачи, даже семейные. И другим \"испанское приключение\" кажется эпизодом, по-своему любопытным, волнующим, но, главное, законченным, оставшимся в прошлом. И потом, с их точки зрения, эпизод этот свидетельствует скорее за Штиллера, чем против него: ведь, ненавидя абстрактных фашистов, он не сумел убить живого человека...

В те годы, \"красные тридцатые\", когда Штиллер попытался взять в руки винтовку, многие западные интеллигенты становились коммунистами. Или думали, что становятся. И немало было среди них таких, которые позднее относились к этому как к \"заблуждениям молодости\", порой фатальным, а порой и извинительным: нельзя же слишком строго судить человека за его \"юношеский идеализм\"! Таким видели Штиллера его близкие, да и все его конформистское, обывательское окружение. Однако не таким видел он себя сам: он считал себя предателем и все еще - через добрых пятнадцать лет - не простил себе этого предательства, не подвел черты под минувшим.

Разумеется, Штиллер никогда не был коммунистом, идейным бойцом - не был даже в глазах Фриша. Он был романтическим, анархиствующим мечтателем, был и остался индивидуалистом. Причем, может быть, даже более определившимся, чем представляется самому Фришу - в известной степени, тоже индивидуалисту.

Дело в том, что предательство Штиллера - с точки зрения как героя, так и автора романа - это предательство не столько по отношению к испанским и русским товарищам (многие из которых тогда погибли), сколько предательство по отношению к самому себе. По крайней мере, штиллеровская неспособность стрелять интересует Фриша прежде всего в этом аспекте.

Штиллер упустил некую возможность. Ведь в Испании он мог, оставаясь \"отчужденным в своем обществе\", обрести (благодаря участию в коллективной борьбе против этого общества) некую почву под ногами. Иными словами, ему было дано преодолеть отчуждение, преступить границы буржуазного бытия. Он не сумел сделать это тогда, не сумел и теперь. \"Штиллер остался в Глионе и жил один\", - так заканчивается роман. Герой еще жив, а автор уже расстается с ним. Но почему сейчас - не позже, не раньше? Да потому, что со смертью Юлики завершилась духовная одиссея Штиллера. Он не изменится более, и Фриш утрачивает к нему интерес: быт героя писателю безразличен, его привлекает только движение личности.

* * *

Роман \"Штиллер\" написан в нетрадиционной манере (как, впрочем, и романы \"Homo Faber\" и \"Пусть мое имя будет Гантенбайн\"). Нет здесь последовательно развертывающегося действия, логически и психологически обусловленного сюжета, где отдельные эпизоды поддерживают, дополняют, развивают друг друга. Напротив, тут как бы отсутствует минимальный порядок: разношерстные куски перемежаются без какой бы то ни было видимой необходимости. Неискушенного читателя это может отпугнуть, а более искушенному показаться формалистическими упражнениями. Однако сам Фриш выводит форму своих романов непосредственно из социальной действительности, его окружающей.

\"По меньшей мере спорно, - читаем мы в его дневниках, - объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками. Вопрос об умении, профессионализме рано или поздно превращается для всякого, кто жертвует ему свою жизнь, в вопрос о праве; это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной... Позиция большинства современников, мне кажется, выражается вопросом, и форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной; и пожалуй, единственный облик, который он с достоинством может носить, - это действительно фрагмент\".

Фриш не абсолютизирует такую условную, незавершенную романную форму, он сам видит ее слабости. Но для него эта форма неразрывно связана с характером, с самой сутью эпохи - с ее переходностью. Таков наш мир, утверждает Фриш своими романами, таков живущий там герой. А если еще поставить перед собой те задачи, какие намерен решать Фриш, ни к миру, ни к герою не подберешься иначе как изнутри, в ходе напряженнейшей дискуссии с ними - дискуссии, разламывающей монолитность сущего.

Роман \"Штиллер\" - это тоже записки (как и \"Homo Faber\", как и \"Гантенбайн\"). Но почему именно такая манера рассказывания полюбилась Фришу? Нет, не только из-за \"тяги к фрагментарности\", которая так легко сочетается с формой записок, - писателю еще требуется занять свою собственную позицию между личностью персонажа и его ролью.

Если человек бывает когда-нибудь до конца искренним, то лишь наедине с собой. Потому рассказ от первого лица столь распространен в современной литературе - литературе, которая стремится постичь бытие как лирическое переживание. Но роман, просто рассказанный от первого лица, не мог бы устроить Фриша. Это ведь роман-монолог: \"я\" в таком романе обращается неизвестно к кому и неведомо для чего, формально оно не знает никакой цели, кроме цели выговориться. Спору нет, оно способно полностью выразить себя, но, как правило, только себя. Таким книгам присуща некоторая ограниченность, специфическая узость жизненной панорамы И не только потому, что автор лишен возможности показать больше, чем видит его герой.

Представим себе, что Штиллер стал бы вот так (ни к кому не обращаясь) рассказывать свою историю. О чем бы он тогда говорил? Ведь, в сущности, он уже не Штиллер, а Уайт - нечто аморфное. И, сколь это ни парадоксально, окажись он в положении, когда ничего не надо скрывать, не надо лгать, оправдываться, защищаться, спорить, он, вероятно, замолчал бы. Он и замолчал, когда признал себя Штиллером...

Человек без всякого назначения, без всякой роли все равно что человек без тени у Шамиссо. Он - вне общества, вне жизни. Но и человек, полностью вросший в роль, тоже не живет, а лишь существует по воле системы. Жизнь, по Фришу, - это столкновение человека с собственной ролью, сопротивление ей. Образуется щель. Вот она-то и интересует Фриша больше всего. Оттого все его романы - записки. И в них несколько горизонтов. Ведь Штиллер вынужден защищаться, отстаивать свое право быть Уайтом. Ему недостаточно скрывать свое прошлое, он должен еще опровергать Штиллера в себе и вокруг себя. Потому что все пристают к нему с этим Штиллером, и этот Штиллер сам постоянно стучится в дверь его камеры: стоит рядом с Юликой, сидит в садовом кресле подле Сибиллы, крадется за спиной у архитектора Штурценеггера, вводит под руки престарелую чету Хефели. Там, в Америке, герой отбросил Штиллера прочь, здесь он снова с ним сражается. У него опять появилась тень, и он ведет бой с тенью.

Штиллер пересказывает нам историю супружеских провалов Штиллера, со слов Юлики, или историю его романа с Сибиллой, со слов Сибиллы, или ту же историю, но уже со слов прокурора. Тут скрещивается множество различнейших точек зрения на один и тот же предмет. Прежде всего присутствует, ничем себя, казалось бы, не выдавая, Макс Фриш собственной персоной. Затем Штиллер: Штиллер в качестве рассказчика и Штиллер в качестве действующего лица. Первый не устает напоминать: \"Я везу протокол\". Но не стоит верить ему на слово \"Нарочитость его записок, - поясняет прокурор, - его сознательная субъективность, которая не гнушается порой и подделок, представляется мне несомненной...\" Но достоин ли полного доверия прокурор? Ведь нынешний Штиллер настолько отошел от прежнего, настолько выпал из роли, что способен и на себя взглянуть со стороны: он, например, больше ревнует Юлику к прежнему Штиллеру, чем к ее сегодняшнему парижскому любовнику мосье Дмитричу. Так что он может стать при случае и чем-то вроде объективного свидетеля, добросовестного летописца. И он сам способен творить, вслед за Юликой или Сибиллой, суд над Штиллером - действующим лицом. Он даже может смотреть на него их глазами. Однако он ведь и сам знает то, о чем рассказывает с их слов. А если и не знает, то все равно имеет на сей счет собственное мнение. И он выступает подчас как разрушитель иллюзии. Стоит ему, скажем, в самый неподходящий контекст иронически вставить: \"бедная Юлика\", чтобы весь с таким тщанием этой Юликой нагнетенный мелодраматизм развеялся, а читатель остановился в недоумении: может, дело было не так?

Юлике известно то, а Сибилле это. Прокурор видит Сибиллу с одной стороны, а Штиллер с другой И каждый судит по-своему, исходя из своего знания, своего видения, своей сущности и, наконец, из характера своего участия в общем спектакле. И раскрывает прежде всего себя, а не предмет. Но поскольку рассказ каждого - в чем-то проекция одной из сторон предмета (хотя бы и искаженная), из всех этих отражений можно собрать предмет почти целиком.

\"Было бы заманчивым, - писал Фриш по поводу некоторых мыслей Брехта о театре, - применить все эти мысли к творчеству писателя-прозаика. Эффект очуждения, достигаемый средствами языка, сознание игры в повествовании, откровенно артистическое - все то, что большинство немецких читателей воспримет как нечто странное, \"чуждое\" и наперед отвергнет, потому что оно \"слишком артистично\", потому что оно препятствует вживанию в образ, не создает увлеченности им, разрушает иллюзию, а именно иллюзию, что рассказываемая история произошла \"на самом деле\" и т. д.\".

В \"Штиллере\" использованы именно эти приемы. Здесь, как и в пьесе \"Дон Жуан, или Любовь к геометрии\", главное не \"подвиг\", а его \"смысл\". Сибилла перед самым переездом в новый дом солгала мужу-прокурору, будто отправляется в Санкт-Галлен. Он разъярен: мало того, что она открыто им помыкает, еще и хлопоты по переезду ложатся на его плечи. Прокурор впервые устраивает сцену ревности. Через неделю-другую Сибилла возвращается. Они встречаются в его служебном кабинете... Об этом рассказано дважды - от имени прокурора и от имени Сибиллы. Факты - те же. Даже реплики, которыми обмениваются супруги, почти дословно повторяются в той и другой \"редакции\". Оба хорошо запомнили мучительный разговор, но сколь по-разному его восприняли.

Прокурор полагает, что Сибилла вернулась от любовника, ее сдержанность толкует как равнодушие, как отчужденность. Каждое слово, каждый жест он обращает против нее, ставит ей в вину. Именно сейчас он принимает решение с нею развестись. Но Сибилла ведь приехала не от Штиллера. Напротив, забеременев от него, она делала аборт, потому что решила порвать с любовником. И она сдержанна с мужем из чувства смущения: освободилась от любви к другому и уже не столь эгоистична, чтобы не сознавать своей вины перед мужем. Сибилла знает больше, чем он. Однако такое знание не всегда помогает верно оценить ситуацию. Ей оно скорее мешает. Внутренне она уже сделала шаг навстречу мужу. И теперь ждет ответного шага, совсем позабыв о том, что ему ничего не известно и он вправе злиться. Она (так же как и ни о чем не ведающий муж) каждое его слово, каждый жест истолковывает против него, ставит ему в вину. Для нее его решение с нею развестись - непонятная жестокость.

Но это еще вещи сравнительно простые, вполне доступные расшифровке. А как быть с американскими фантасмагориями героя? Ведь многие страницы романа заполнены красочными, романтичными, чуть-чуть пошловатыми небылицами, не имеющими на первый взгляд ни малейшего отношения ни к Штиллеру, ни к его житейским неурядицам, ни даже как будто к его пребыванию за океаном.

И еще один отрывок из дневника Фриша позволяет понять, какое место в романе занимают \"Уайтовы похождения\" Штиллера:

\"Вот что важно: невысказанное - пустое место между словами, а слова всегда говорят о второстепенном, о чем мы, собственно, и не думаем... Дают показания, которые никогда не выражают нашего истинного переживания, остающегося неизречимым; они могут лишь обозначить его границы, максимально близкие и точные, и истинное, неизречимое выступает в лучшем случае в виде напряжения между этими высказываниями.

...Язык работает как скульптор, водящий резцом, - он выставляет изречимое... Всегда существует опасность, что тайну разрушат, и другая опасность - что остановятся раньше времени, что останется глыба, что тайну не представят, не охватят, не освободят от всего, что еще можно было бы выразить, короче - что не проникнут к ее последнему слою.

Этот слой всего в конечном счете изречимого, который должен быть единым со слоем тайны, этот бесплотный слой, который существует только для духа, но не в природе, где тоже нет линии между горой и небом, - может быть, это и есть то, что называют формой?

Своего рода звучащая граница\".

Штиллеру, как мы помним, трудно рассказывать о своей жизни, легче просто лгать. Он и лжет, когда, например, посвящает надзирателя Кнобля в свои гангстерские, ковбойские или любовные похождения. Лжет не только \"для отдохновения\", но и потому, что Кноблю именно такое хочется услышать. А ему, Уайту, дескать, наплевать, какая у него получится биография. Все равно никакой другой нет. Герой и правда работает здесь, как скульптор резцом: удаляет все лишнее, \"выразимое\", пустое, оставляет невысказанным \"сокровенное\".

Однако с этой его ложью получается как с Ветхим заветом или \"Илиадой\". Поначалу кажется, будто все - мифы. А потом выясняется, что в их основе немало \"исторических сведений\"; разумеется, фантастически приукрашенных, переосмысленных. Директор Шмиц, которого Уайт якобы прикончил \"в джунглях Ямайки\", вдруг входит в кабинет прокурора: его \"убийство\" - лишь вывернутое наизнанку бессилие Штиллера перед промышленными гангстерами, к которым \"не подступиться в правовом государстве\". И мулатка была, только, разумеется, никто не спасал ее из огня, не разряжал пистолет в ее любовника-негра и не предавался с нею утехам на пустынном океанском берегу. Все это, как и ковбойские похождения Уайта, - своеобразная \"материализация\" неутоленных мечтаний, в общем-то, серенького человечка Штиллера, некий воображаемый реванш, который он берет у уложившей его на лопатки действительности. И наконец, разве сочиненная для Кнобля история семейного ада Уайта, завершившаяся (как и пристало) убийством жены, - не аллегорический слепок с отношений Юлики и Штиллера? Ведь тот и во сне видел, будто душит Юлику...

\"Наше сознание, - пишет Фриш, - действует в качестве преломляющей призмы, которая разлагает жизнь на следующие один за другим эпизоды, а сон другая линза, которая возвращает ей изначальную цельность. Сон и искусство, которое в этом смысле старается ему подражать...\" Это не следует понимать буквально - скажем, как пропаганду \"сновидческого\", \"пророческого\" искусства. Сон для Фриша - некая аналогия на пути поисков художественного синтеза. Фрагментарность, хоть она и кажется писателю \"современной\", смущает его, внушает опасения. И, принимая фрагментарность как внешнее, он не прочь преодолеть ее внутренне.

Впрочем, сновидение, видение, миф - не единственное в романе средство создания цельности, наверное, даже не главное. Есть ведь еще Штиллер, вокруг которого все вертится, Штиллер - главный герой и рассказчик. Даже там, где повествование, казалось бы, уходит в сторону (например, когда действующего Штиллера надолго заслоняют прокурор и Сибилла), все в конце концов возвращается к нему. Ибо с самого начала все имеет к нему отношение. Все сходится в нем и из него вытекает. Однако и не подчиняется ему одному, не подавляется им. Штиллер не препятствует свободному развитию романа. Потому что Штиллер не только заблудший и ищущий индивид, он - и проблема: человек, который хочет понять свои отношения с миром. И читателю открывается мир, общество - то общество, в котором живет Макс Фриш, - открывается в своей наготе, бесперспективности, трагизме, но и с человеческими надеждами его обитателей.

ПЕТЕРУ ЗУРКАМПУ, ДОРОГОМУ ДРУГУ, С

БЛАГОДАРНОСТЬЮ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ТЮРЕМНЫЕ ЗАПИСКИ ШТИЛЛЕРА

Знай, потому так трудно выбрать самого

себя, что в этом выборе абсолютная

изоляция тождественна глубочайшей

сопряженности, и последняя безусловно

исключает всякую возможность стать

чем-то другим, сотворить себя заново в

виде чего-то другого.

...когда в нем пробуждается страсть к

свободе (а она пробуждается в этом

выборе и в этом выборе

осуществляется), он выбирает самого

себя и борется за то, чем овладел, как

за высшее счастье, и это есть его

высшее счастье.

Кьеркегор, Или - или

Первая тетрадь

Я не Штиллер! Каждый день с тех пор, как меня посадили в эту тюрьму (о чем подробнее - ниже), я утверждаю и клянусь, что я не Штиллер, и требую виски, без чего отказываюсь давать какие-либо показания. Потому что без виски, как я в том убедился, я перестаю быть собой, могу поддаться любому \"доброму влиянию\", сыграть угодную им роль, хотя она и не имеет ко мне ни малейшего касательства. А в моем дурацком положении (они вбили себе в голову, будто я - без вести пропавший гражданин их городка!) главное - не дать себя околпачить, противостоять их вежливым попыткам втиснуть меня в чужую шкуру, быть неподкупным до грубости, ибо, повторяю, все дело в том, чтобы остаться человеком, которым я, к сожалению, являюсь в действительности. Вот почему, как только я слышу шаги у дверей моей камеры, я требую виски, пускай не первосортного, лишь бы сносного, говорил же им если я буду трезв, допрашивайте сколько угодно, все равно вы ничего не добьетесь, правды, во всяком случае! Не слушают! Сегодня они принесли мне эту тетрадь - множество чистых листков, потребовали, чтобы я описал свою жизнь! - как видно, ждут доказательства, что какая-то жизнь у меня была, причем иная, чем у их без вести пропавшего господина Штиллера.

- Будете писать просто правду! - сказал мой защитник. - Чистую правду, без прикрас. Когда чернила в ручке кончатся, вам их дадут по первому требованию.

Сегодня неделя со дня пощечины и ареста.

Я был пьян (согласно протоколу) и потому затрудняюсь последовательно описать ход событий.

- Следуйте за мной! - сказал таможенник.

- Пожалуйста, не затевайте историй, - сказал я, - поезд должен уйти с минуты на минуту...

- Уйдет, но без вас! - сказал таможенник.

Он стащил меня с подножки, и от этой наглости у меня пропала охота отвечать на его вопросы. Он держал в руках мой паспорт. Второй чиновник, штемпелевавший паспорта пассажиров, был еще в поезде. Я спросил:

- Разве паспорт у меня не в порядке?

Никакого ответа.

- Я только выполняю свою обязанность, - настойчиво твердил он. - Сами понимаете.

Не отвечая на мой вопрос, что именно у меня не в порядке, - речь как-никак шла об американском паспорте, с которым я объездил полсвета! - он еще раз повторил со своими швейцарскими интонациями:

- Следуйте за мной!

- Послушайте, сударь, - сказал я, - если вы не хотите получить оплеуху - не хватайте меня за рукав! Я этого не люблю!

- А ну-ка пошли!

Невзирая на мое вежливое, но достаточно ясное предупреждение, молодой таможенник высокомерным тоном неприкосновенного должностного лица заявил, что сейчас они покажут мне, кто я такой. Я дал ему оплеуху. Его темно-синяя фуражка зигзагом покатилась по перрону, и пока молодой таможенник - без шапки показавшийся мне куда симпатичнее, - не столько озлобленный, сколько вконец обалдевший, переводил дух, я мог бы беспрепятственно вскочить в поезд. Поезд как раз трогался, из окон высовывались, махали пассажиры, и одна дверь еще оставалась открытой. Право, не знаю, почему я не вскочил. Я мог выхватить паспорт из рук таможенника, потому что он, как сказано, просто замер, оцепенел, словно его душа отлетела вместе с фуражкой. Но как только фуражка остановилась, им овладела вполне понятная ярость. Вокруг столпились люди, я побежал, нагнулся, поднял темно-синюю фуражку с швейцарским крестом на кокарде и, слегка отряхнув ее, вручил владельцу. Уши у него были багровые. Странно, но теперь я покорно следовал за ним. Не прикасаясь ко мне, в этом не было надобности, в полном молчании он привел меня в железнодорожную полицию, где меня заставили дожидаться минут пятьдесят.

- Прошу садиться, - сказал инспектор.

Паспорт лежал на столе. Меня сразу поразил изменившийся тон - нарочитая вежливость показала мне, что часа проверки ему было достаточно, чтобы убедиться в моем американском гражданстве. Инспектор, как бы желая загладить невоспитанность таможенника, даже сам придвинул мне кресло.

- Вы говорите по-немецки, как я слышал, - сказал инспектор.

- Почему бы и нет? - спросил я.

- Прошу, - улыбаясь сказал он, - садитесь...

Я не сел.

- Я - немец, американец немецкого происхождения! - уточнил я.

Инспектор еще раз указал на кресло.

- Прошу, - сказал он и, помедлив, сел сам...

Не заговори я в поезде по-немецки, я был бы избавлен от неприятности. Но со мной вступил в беседу другой пассажир, швейцарец, и он же оказался очевидцем моей пощечины. Этот попутчик действовал мне на нервы с самого Парижа. Я не знаю его. Никогда не видел этого господина. В Париже он вошел в купе и разбудил меня, споткнувшись о мои ноги; затем, разместив свой багаж, протиснулся, извинившись по-французски, к окну и стал прощаться с провожавшей его дамой на швейцарском диалекте; как только поезд тронулся, я с досадой заметил, что он вглядывается в меня уж слишком пристально. Я укрылся за номером \"Нью-йоркера\", хотя успел изучить отдел юмора от доски до доски, все надеясь, что любопытства у моего попутчика поубавится. Он тоже принялся за газету, цюрихскую. По-французски мы договорились закрыть окно, и я старался не глядеть на быстро мелькавшие пейзажи, до того настойчиво и откровенно этот господин (возможно, милейший человек) ждал повода заговорить со мной; он тоже чувствовал себя неловко, и я предпочел уйти в вагон-ресторан, где просидел пять часов, перепробовав разные напитки. Когда мы подъезжали к границе, между Мюлузом и Базелем, пришлось возвратиться в купе. Швейцарец опять взглянул на меня так, словно давно меня знал. Не знаю, что именно побудило его заговорить со мной, наверно, гордое сознание, что теперь поезд идет по его родной земле.

- Прошу прощенья, - нерешительно сказал он. - Вы не господин Штиллер?

Я уже упомянул, что выпил немного виски, ничего не понял, приготовил свой американский паспорт, а швейцарец, перейдя на родной диалект, развернул иллюстрированную цюрихскую газету. К этому времени рядом с нами уже стоял таможенник и второй человек со штемпелем. Я протянул паспорт. Теперь я почувствовал, что действительно выпил лишнее и что смотрят на меня с подозрением. Мой багаж - у меня очень мало вещей - был в полном порядке.

- Паспорт - ваш? - спросил чиновник со штемпелем.

Сначала я, конечно, рассмеялся.

- Как это не мой? - спросил я потом, разозлившись. - Что-нибудь не в порядке?

Мой паспорт подвергался сомнению впервые, и все из-за этого господина, нашедшего сходство между мной и чьей-то фотографией в газете...

- Господин доктор, - сказал инспектор, обращаясь к упомянутому господину, - не хочу вас задерживать, благодарю за содействие.

У порога - благодарный инспектор уже открывал ему дверь - этот господии кивнул мне, как кивают знакомому.

Таких господ докторов тысячи! У меня не было ни малейшей охоты кивать ему на прощанье. Вернувшись, инспектор опять указал на пустовавшее кресло.

- Присядьте, господин Штиллер, я вижу, вы не вполне трезвы.

- Штиллер?! - сказал я. - Я не Штиллер!

- ...надеюсь, - продолжал он, как бы не слыша моих слов, - вы все же поймете то, что я сейчас скажу вам, господин Штиллер.

Я покачал головой, и он предложил мне дешевую короткую сигару. Конечно, я отказался, не подлежало сомнению, что он предлагает сигару не мне, а какому-то господину Штиллеру. И хотя инспектор расположился в кресле, как для обстоятельной беседы, я остался стоять.

- Почему вы так встревожились, когда вас спросили, чей это паспорт?

Он листал мой американский паспорт.

- Послушайте, инспектор, я не терплю, когда меня хватают за рукав! Я предупреждал вашего юношу. Сожалею, что вышел из себя и дал ему оплеуху, господин инспектор, но готов сейчас же уплатить положенный штраф. Во что это обойдется по швейцарскому тарифу?

Он благодушно улыбался.

- К сожалению, - заметил он, - дело не так просто. - Он раскурил свою коричневую сигару и перекатывал ее между губами обстоятельно и невозмутимо, словно времени для него не существовало. - Вы, как видно, человек известный...

- Я?! Почему?

- Я-то мало смыслю в подобных вещах, - сказал инспектор, - но господин доктор, только что опознавший вас, очень высокого о вас мнения.

Ничего не поделаешь, меня приняли за другого, что бы я сейчас ни сказал - они сочтут это либо кокетством, либо истинной скромностью.

- Почему вы называете себя Уайтом?

Я говорил, говорил...

- Откуда у вас этот паспорт? - спросил он. Он благодушествовал, пыхтя своей вонючей сигарой, даже засунул большие пальцы за помочи; было душно, не считая меня больше иностранцем, инспектор совсем перестал стесняться, непринужденно расстегнул свой китель и смотрел на меня, не слушая моих излияний.

- Господин инспектор, я пьян, вы правы, тысячу раз правы. Но я не допущу, чтоб первый встречный господин...

- Он утверждает, что знает вас.

- Он? Откуда?

- По газетной фотографии, - сказал инспектор и, в ответ на мое презрительное молчание, добавил: - У вас есть супруга, она проживает в Париже. Верно?

- У меня? В Париже?

- Ее зовут Юлика.

- Но я прибыл не из Парижа, господин инспектор, я прибыл из Мексики.

Я дал ему самые исчерпывающие сведения: назвал пароход, указал продолжительность переезда, даже сообщил, в котором часу уехал из Веракруса, когда прибыл в Гавр.

- Допускаю, - сказал он, - но супруга ваша проживает в Париже. Она танцовщица, насколько я понял. Очень красивая.

Я молчал.

- Юлика - ее сценическое имя, - доверительно сообщил мне инспектор. Она болела туберкулезом и лечилась в Давосе. Верно? А теперь у нее балетная школа в Париже. Верно? Вот уже шесть лет.

Я смотрел на него и молчал.

- С тех пор как вы пропали без вести.

Я все-таки сел - хотелось послушать, что знают читатели газет про человека, по мнению господина доктора, так разительно похожего на меня; я взял сигарету, а инспектор, как видно заразившись почтением от господина доктора, поднес мне зажигалку.

- Значит, вы скульптор?

Я рассмеялся.

- Верно? - спросил он и, не дожидаясь ответа, задал следующий вопрос: Зачем вы путешествуете под чужим именем?

Он не верил моим клятвам.

- Весьма сожалею. - Он порылся в ящике и вытащил синий бланк. Сожалею, господин Штиллер, но если вы не предъявите ваш настоящий паспорт, я буду вынужден передать вас уголовной полиции. Ставлю вас в известность, господин Штиллер, - сказал он, стряхнув пепел с сигары.

- Я не Штиллер! - твердил я, но инспектор, сделав вид, что оп меня более не слышит, стал тщательно заполнять большой бланк. Я убеждал его на все лады, и торжественно и просительно:

- Господин инспектор, нет у меня никакого другого паспорта! - Я хохотал. - Да это же чушь! - Я был пьян, но отлично видел, что чем упорнее я твержу свое, тем меньше он меня слушает. Наконец я заорал: - Не Штиллер я, черт побери!

Я орал и молотил кулаком по столу.

- Отчего же вы так волнуетесь?

Я встал.

- Господин инспектор, а теперь отдайте мой паспорт!

Он даже не поднял глаз.

- Вы арестованы, - сказал он и, полистав левой рукой паспорт, списал номер, дату выдачи, фамилию американского консула в Мексике, все, чем в подобных случаях заполняются синие бланки. Потом довольно приветливым тоном сказал: - Садитесь.

Моя камера - я только что измерил ее своим башмаком, а в нем около тридцати сантиметров - мала, как всё в этой стране, чиста, гигиенична до того, что не продохнешь, и угнетает именно тем, что все здесь правильно, в самую меру. Не больше и не меньше! В этой стране все правильно до отвращения! Я измерил: длина камеры 3,1 метра, ширина - 2,4 метра, высота 2,5 метра. Гуманная тюрьма, ничего не скажешь, вот ведь в чем подлость. Ни паутины, ни плесени на стенах, возмущаться нечем! Есть тюрьмы, которые возмущенный народ берет приступом, эту брать не стоит. Миллионы людей, я знаю, живут хуже, чем я. На койке - пружинный матрас. В зарешеченное окно светит утреннее солнце, в это время года - часов до одиннадцати. Стол с двумя ящиками, кроме того - Библия и настольная лампа. А если понадобится выйти, - нужно только нажать белую кнопку, и тебя тотчас отведут в надлежащее место, и пользуешься там не старой газетой, которую можно сперва почитать, а мягкой туалетной бумагой. И все же - это тюрьма, бывают минуты, когда хочется рычать. Но кто станет рычать в универсальном магазине? Просто вытираешь руки полотенцем, шагаешь по линолеуму обратно и говоришь спасибо, когда тебя снова запирают в камере. В окно не видать ничего, кроме осенней листвы каштана, даже если залезть на койку с пружинным матрасом, кстати, залезать на нее в обуви - запрещено. Но самое мучительное - это непонятные звуки, хотя с тех пор, как я узнал, что в этом городишке еще имеются трамваи, я научился почти не слышать их дребезжания. Хуже обстоит дело с невнятным голосом диктора из радиорупора по соседству, с ежедневным грохотом мусорной повозки да яростным выбиваньем ковров в гулких дворах. В этой стране, как видно, болезненно боятся грязи. Вчера меня взялись развлекать пыхтеньем пневматического бура: где-то срывают мостовую, чтобы завтра снова ее заасфальтировать. Иной раз мне кажется, что я единственный бездельник в этом городишке. Судя по голосам на улице - в минуты, когда смолкает бур, здесь часто бранятся и редко смеются. К полуночи, когда закрываются питейные заведения, начинают горланить пьяные. Как-то раз пели студенты, совсем как в глубине Германии. Примерно к часу ночи наступает тишина. Но гасить лампу бесполезно, уличный фонарь издали освещает мою камеру, тени от решетки ползут по стенам, переламываются на потолке, а если на улице ветрено и фонарь качается, право же, можно спятить от качающихся решеток. Утром, когда светит солнце, эти тени хотя бы смирно лежат на полу.

Если бы не надзиратель, который приносит мне пищу, я и сейчас не знал бы, какая, собственно, комедия здесь разыгрывается. Похоже, что каждый читатель газет знает, кто был Штиллер. Поэтому узнать что-нибудь поточнее почти невозможно. Каждый предполагает, что другому все известно, сам же точных сведений не имеет.

- Сперва, помнится, его искали на дне озера, - говорит мой надзиратель, - но без толку, а потом вдруг решили, что он служит в Иностранном легионе.

Тем временем он наливает мне суп.

- Между прочим, - поучает он меня, - так еще многие швейцарцы поступают, когда у них нервы не выдерживают.

- Идут служить в Иностранный легион?

- В год человек триста! - говорит он.

- Отчего же в Иностранный легион? - спрашиваю я.

- Оттого, что здесь у всех нервы сдают.

- Ясно, - говорю я, - но зачем им Иностранный легион? Там ведь еще хуже.

- По мне - как хотят.

- Так, - говорю я, - значит, свою жену он просто оставил в Давосе, больную, беспомощную?

- А она, может, рада-радехонька.

- Вы так полагаете?

- Мне-то что? - отвечает он. - С тех пор она в Париже живет.

- Я знаю.

- Танцовщица!

- Тоже знаю.

- Писаная красавица.

- А как ее туберкулез? - сочувственно поинтересовался я.

- Вылечили.

- Кто это сказал?

- Она сама.

- Но... откуда вы все это знаете?

- Откуда, - повторяет он. - Да из иллюстрированных журналов.

Большего от него, пожалуй, не добьешься.

- Ешьте, - говорит мой надзиратель, - ешьте суп, пока горячий, и не тратьте нервы попусту, мистер Уайт. Им только этого и надо, господам юристам! Я-то их знаю!

Суп - минестра 1 - недурен, вообще к питанию не придерешься, а надзиратель, кажется, расположен ко мне, во всяком случае, он никогда не называет меня, как другие, господин Штиллер - только мистер Уайт.

1 Минестра (minestra) - суп (итал.).

Итак, я должен рассказывать! Правду о своей жизни, ничего кроме чистейшей правды! Пачка белой бумаги, автоматическая ручка, которую я в любое время могу наполнить чернилами за счет государства, и вдобавок немножко доброй воли: куда ей деваться, правде, коль скоро я возьмусь за перо! Мой защитник считает: если добросовестно держаться фактов, правде от нас никуда не уйти, мы возьмем ее голыми руками, так сказать... Куда ж ей податься, правде, если я напишу ее на бумаге? А под фактами мой защитник, как видно, понимает названия географических пунктов, даты, которые можно проверить, данные о профессии и о побочных доходах, сколько где прожил, количество детей, количество разводов, вероисповедание и т. д.

P. S. Где я был 18.1 1946 года?

Прогулка в тюремном дворе.

Не так уж плохо, не так унизительно, как я ожидал, и я рад, что снова хожу, пусть даже по кругу. Двор довольно большой, мощеный, между плитами мох, посередине раскидистый клен, на стене плющ, важно, конечно, и то, что мы еще не в тюремной одежде, а в костюмах, в которых нас взяли. Если слегка расширить круг, положенный для прогулки, - увидишь башенку, на которой развевается белье, а так - только небо и стайки воркующих голубей. К сожалению, мы шагаем гуськом, так что поговорить нам не удается. Передо мной идет толстяк, с блестящей лысиной (как у меня), со складками жира на затылке, он помогает себе, загребая на ходу руками, - как видно, новичок; когда благодушный надзиратель выводит его на прогулку, он сконфуженно оборачивается - это требует от него физического усилия - и взглядом ищет поддержки. Какой и у кого? За мной шагает итальянец, тот, что любит петь под душем, он паясничает, передразнивая меня, и надзиратели не могут удержаться от смеха. Как-то раз я оглянулся, чтобы ознакомиться со своим изображением. Комично, что и говорить: руки за спиной, осанка мыслителя, по рассеянности то и дело сбивается с ноги, тоскующий взор устремлен поверх кирпичной тюремной стены - человек, который втайне убежден, что не создан для подобных мест, и вдобавок притворная благожелательность интеллигента. Наверно, портрет не лишен сходства, во всяком случае, смеется даже еврей, единственный интеллигент среди заключенных; к сожалению, он в другой половине круга, так что мы с ним общаемся только жестами и улыбками. Кажется, он не очень верит в швейцарское правосудие... Вдруг кто-то начинает играть в футбол сырой картофелиной, - несколько лихих передач, и наш старший надзиратель, корректный мужчина, воспринимающий всякое нарушение правил как личную обиду, наконец ловит картофелину. Команда: \"Стой!\" \"Откуда картофелина?\" - Вопрос звучит сурово. Мы в кругу молчим, ухмыляемся. Старший надзиратель с очищенной картофелиной в руке обходит строй, смотрит каждому в глаза. Мы пожимаем плечами. Старший надзиратель упустил момент, он мог просто выбросить картофелину, теперь, против его желания, происшествие становится важным, принципиальным. У меня возникает чувство, что все это фарс, старшему надзирателю самому хочется рассмеяться и оставить нас всех в покое, - но одновременно и другое: а вдруг все-таки у них существуют пытки и достаточно украденной картофелины, чтобы они пустили в ход раскаленное железо.

Тут мой еврей берет вину на себя. Общий хохот. Даже старший надзиратель понимает, что это признание - а он в жизни не видел еврея, играющего в футбол, - просто насмешка, а это посерьезнее, чем кража сырой картофелины. Еврей должен выйти из строя, он бледен от волнения. Всем остальным - пять минут беглого шага. Бедный толстяк впереди меня, колышущийся, как резиновая грелка, конечно, отстал на первом же круге и петляет, стараясь нагнать остальных, пока надзиратель не говорит ему: \"Хватит!\" Они ведь не звери, но, разумеется, порядок и некоторая строгость необходимы. В конце концов - это подследственная тюрьма... Порой, когда я остаюсь один в своей камере, у меня возникает чувство, что все это мне только снится, что стоит мне встать, отвести руки от лица, и я окажусь на свободе - тюрьма лишь внутри меня.

- Я сделал все, - говорит мой официальный защитник, - чтобы обставить ваше - надеюсь, недолгое - пребывание в подследственной тюрьме наиболее приятным образом! Нет! Виски запрещено! У вас лучшая камера, поверьте мне, не самая большая, но единственная, куда по утрам заглядывает солнце, из вашего окна видны старые каштаны. Что касается звона колоколов кафедрального собора - он очень громкий, я согласен, - но не можете же вы ждать от меня, чтобы я перенес собор в другое место!

Это правильно, как в некотором смысле правильно все, что говорит мой защитник, - хотя его правота для меня не убедительна, я все же постоянно оказываюсь неправ. Колокола их собора, металлическое гудение, возникающее каждодневно два раза, минимум два, если нет похорон и свадеб, - шум, от которого перестаешь слышать собственные мысли, сотрясение воздуха, беззвучная вибрация, как после прыжка в воду со слишком высокого трамплина, и я глохну, обмираю, становлюсь идиотом... Но мой защитник прав: не может же он перенести собор в другое место. И так как я молчу, молчу от безнадежности, он берет свой портфель и говорит:

- Отлично, приступим к делу!

Мой защитник милейший, во всяком случае, безобидный человек, из почтенной семьи, респектабельный до кончиков ногтей, несколько скованный, но эта скованность оборачивается хорошими манерами; обо всем он судит правильно, спору нет, правильно, как видно, опираясь на врожденную уверенность, что правосудие реально существует, - во всяком случае, в конституционном государстве, во всяком случае, в Швейцарии, Притом он не глуп. Надежен, как энциклопедия, много знает, прежде всего о Швейцарии, почему говорить с ним о Швейцарии не имеет никакого смысла, любая мысль, ставящая под сомнение Швейцарию, глохнет под грузом неопровержимых исторических фактов, и если ты не рассыпаешься в похвалах этой стране, ты все равно оказываешься неправ (как со звоном соборных колоколов). Пожалуй, всего больше раздражают меня в нем отсутствие темперамента, корректность, уравновешенность; он знает больше, чем я, но эти знания нужны ему только для того, чтобы ни в чем не ошибаться. Мне такие люди омерзительны. Упрекнуть его я ни в чем не могу, он считает меня добродушным, во всяком случае, незлобивым и даже разумным человеком, человеком доброй воли, швейцарцем. На этом он строит свою защиту и всякий раз доводит меня до того, что я чуть не лопаюсь со злости. Бывает, я поворачиваюсь на каблуках, показываю ему спину - пусть себе сидит на койке - и, руки в карманах, непристойно молчу, глазея на старые каштаны, просто оттого, что не выношу людей, которые, не будучи способны на убийство сами, считают, что и другой на него не способен.

- Я вас вполне понимаю, - говорит он, - я вас вполне понимаю! Вы негодуете на Швейцарию, которая встретила вас тюрьмой, по праву - я имею в виду, по праву негодуете, - горько видеть родину через решетку!

- Что значит родина? - спрашиваю я.

Но он пропускает мимо ушей мой достаточно серьезный вопрос.

- Прошу вас, не осложняйте мне защиту. К сожалению, некоторые ваши высказывания по поводу вашего ареста уже попали в газеты. Зачем злить людей? В ваших собственных интересах, прошу вас впредь не критиковать нашу страну, которая, кстати сказать, и ваша родина.