Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— О, поверьте, ваше превосходительство, — убедительно и веско заметил Каржоль, с видом благородного достоинства, — поверьте, «компания» сумела бы строго и свято хранить тайну вашего участия… Мы гарантируем вам полнейшее инкогнито… Да и разглашать а нем вовсе даже не в наших интересах.

— Пусть так, — согласился Мерзеску уже несколько колеблясь. — Но… подумайте, господа, — у меня и времени нет, чтобы посвящать его, кроме государственных дел, еще и вашей «компании»… Ведь тут надо будет уже постоянно и непосредственно следить за ходом ее операций, за учетом, за бухгалтерией и прочее… А это все такие для меня мелочи, заниматься которыми при моих трудах, я решительно не имею возможности… И потом, — продолжал он. — Вы говорите, барыши. Хорошо, ведь это барыши в более или менее отдаленном будущем… Бог весть, какие это еще будут барыши, — будут ли они соответствовать всем хлопотам и трудам, да и самому риску, какие потребуется внести в дело теперь же, сейчас… Это все весьма и весьма еще проблематично.

— «Компания» готова избавить ваше превосходительство от всех подобных забот и хлопот, — заявил Каржоль. — Это, разумеется, черная работа, и не государственному же уму заниматься ею, мы это хорошо понимаем. Но тут дело не в этом, — дело лишь в маленьком нравственном содействии. Вот и все. Да и зачем подвергать вас долгим ожиданиям и риску?! — Позвольте заявить вам, что для «компании», в виду верности ее предприятия, ничего не составило бы, в обеспечение интересов собственно вашего превосходительства, как негласного компаньона, выделить вам известный капитал, в счет будущих барышей, теперь же, еще до начала дела.

— А, да, это другое дело, — глубокомысленно согласился Мерзеску и несколько призадумался, как бы соображая что-то.

— А как могут быть велики ваши барыши? — спросил он деловым тоном, пытливо прищурясь на один глаз. — На сколько, примерно, вы рассчитываете;

— Приблизительно, на миллион рублей… Может быть, несколько менее, но в среднем — миллион.

— Хм… Стало быть, четвертая доля — двести пятьдесят тысяч, так?

— Двести пятьдесят, ваше превосходительство, — слегка поклонился граф.

— Хм… А может быть и триста? — с плутоватой улыбкой подминал ему Мерзеску.

— Может, и триста, но может быть и двести, и полтораста… Это пока еще трудно определить, — дело риска.

— Так. Но может быть и четыреста?., а?.. Четыреста тысяч, что вы на это скажете, мой милый?

— Нет, на четыреста «компания» ни в каком случае не рассчитывает: это уже превышало бы размеры ее предприятия, — решительно отрезал ему Каржоль с деловитой твердостью. Он ясно видел, что Мерзеску торгуется и думает сорвать с них побольше, и хотя виды «компании», в сущности, простирались более чем на полтора миллиона чистои прибыли, но не в ее расчетах было уделять одному Мерзеску свыше двухсот пятидесяти тысяч, особенно принимая во внимание, что придется еще дать тысяч пятнадцать его личному секретарю, да тысяч пятьдесят раздать разным министерским чиновникам, провинциальным префектам, цинутным исправникам, с которыми, по отношению к крестьянам, «компании» придется иметь непосредственно дело: надо, чтобы все рты были замазаны, а на это, еще до начала дела, выходит уже более трехсот тысяч. Поэтому Каржоль решился дать твердый отпор Мерзеску и не прибавлял к назначенной сумме ни одной полушки.

— Вы говорите, ни в каком случае? — с недоверчивой усмешкой переспросил сановник. — Полноте, милеиший!.. Я уверен, что «компания» ваша сдерет с русского правительства на одном этом деле, по крайней мере, два миллиона. Дело ясное. Ведь вы только одна из секции Грегеровского «товарищества»? Ну, а там дело пахнет десятками, сотнями миллионов… Ха-ха!.. Parlez-moi de са!.. Et au fond, — прибавил Мерзеску, с покровительственной фамильярностью похлопывая графа по плечу, — для такого тароватого правительства как ваше, pour larmec des liberateurs (последнее слово было произнесено с явно насмешливой иронией), что такое значит одним-двумя миллионами больше или меньше… Peuh!.. Ведь вы воюете не из-за благ земных, а «из-за идеи»!

Сколь ни беззаботен, в сущности, был граф в качестве, «просвещенного человека» к «узким» понятиям о национальной гордости и национальном достоинстве, почитая их продуктом «Катковского патриотизма» (он был постоянный читатель и поклонник «Голоса»), но тут, при виде такой наглости, даже и его взорвало, так что впыхнув он едва удержался, чтобы не бросить в лицо «этому хаму» на его же родном языке «а фиу де кынэ», то есть собачьего сына. Впрочем, памятуя интересы своей «компании», граф ограничился лишь тем, что поеживаясь, с явным неудовольствием, высвободил свое плечо из-под фамильярной ладони Мерзеску и сдержанно заметил ему, что как бы то ни было, однако же, и сама Румыния, тем что она есть, обязана, кажется, все той же «идее» и той же «l’armее des liberateurs».

Мерзеску с удивлением поднял свои брови, точно бы услышал нечто чудовищно невероятное и нелепое. Последовала даже некоторая пауза.

— Румыния, милостивый государь, — проговорил он внушительно-размеренным тоном, — Румыния, тем что она есть, обязана не чему иному, как Парижскому конгрессу 1856 года, — примите к сведению эту историческую справку.

— Ну, на это много чего нашлось бы возразить, — заметил Каржоль, — но мы явились сюда не для политических диспутов; поэтому позвольте мне, ваше превосходительство, возвратиться к нашему делу.

— Et bien, mon cher?

— Позвольте повторить, что на четыреста тысяч — ни в каком случае, — подчеркнул Каржоль решительно и сухо. — Мы потому и кладем на долю вашего превосходительства двести пятьдесят, что это и для вас, и для нас безобидно. А нет, — мы переносим всю операцию в Россию.

— Ха-ха-ха!.. Quelle blague! quelle blague!.. Шутники вы, право! — рассмеялся Мерзеску принужденным смехом, принимая опять дружески фамильярный тон. — Mais, tout de meme, vous etes bon garcon, — продолжал он, снова норовя покровительственно похлопать по плечу графа Каржоля, — et сest pour са que je voudrais fairе quelque chose pour vous. Так двести пятьдесят, вы говорите?.. Что ж, все равно, пускай по-вашему! — Но только помните! — остерегаюше поднял он указательный перст, украшенный крупным брильянтовым перстнем. — Я готов помогать вам, но прежде всего, инкогнито!.. Малейшая нескромность, — и я умываю руки, я бросаю вас, даже более, я разрушу все!.. Понимаете ли, все. Надеюсь, вы должны оценить мою снисходительность.

Каржоль сделал глубоко почтительный поклон в знак согласия и признательности.

Сделка была заключена к обоюдному удовольствию. Условились, что Каржоль официально представит «алую экцеленцу» докладную записку, с изложением своего проекта, где постарается особенно оттенить всю выгодность этого дела для румынских крестьян и, вообще, всю великую пользу его для народного благосостояния, при том условии, если крестьяне возьмутся перепекать для «компании» сухари, покупая муку из складов г-на Блудштейна, так как г-н Блудштейн готов уступать муку этим крестьянам несколько дешевле против существующих справочных цен. Абрам Иоселиович, действительно, готов был сделать маленькую скидку, копеек на пять с пуда, ибо по его рассчетам, даже и при такой уступке, барыши его все-таки будут громадны. Да и нужно же было чем-нибудь мотивировать необходимость забирать муку исключительно из его складов! — Господин Мерзеску, со своей стороны, обещал благосклонно принять к исполнению проект Каржоля и, ввиду народных польз и выгод, особо рекомендовать префектам, чтобы те, в свою очередь, приложили старания внушить, растолковать крестьянам эти пользы и выгоды, убедить и даже нравственно понудить их браться за столь благое дело. Кроме того, Мерзеску обещал не препятствовать «компании», если она, при заключении своих сделок с крестьянами, будет обязывать их особым маленьким условием, в форме печатного контракта, где, между прочим, будет включено и обязательство брать муку из таких-то и таких-то складов по такой-то цене, впредь до изменения обстоятельств, и что крестьяне, в случае нарушения ими сего условия, или непредоставления в срок взятого на себя мелкого подряда, ответствуют перед «компанией» своим имуществом; «компания» же, ввиду возможной перемены военных или политических обстоятельств, вроде отступления русской армии в пределы России, или внезапного заключения мира, оставляет за собой право прекратить дальнейший прием уже выпеченных крестьянами сухарей и за них денежно не ответствует. — «Но понятно, пояснил Каржоль, что это предложение едва ли осуществимо и вставляется только так, ради формальности. Что же до пункта об имущественной ответственности крестьян, то и это только так, — более в смысле известного стимула, чтобы побудить их быть аккуратными в сроках доставки и сдачи сухарей «компании».

Мерзеску почти не возражал и, в конце концов, на все согласился. Блудштейн тут же вынул и положил ему на стол пятьдесят тысяч рублей банковыми билетами, в виде задатка, и обещал, что следующие сто тысяч будут вручены его превосходительству при начале дела, — то есть, когда его превосходительство отдаст все надлежащие по сему делу распоряжения, и, наконец, остальные сто тысяч — при конце операции, приблизительно, месяца через четыре. Расстались они совершенными друзьями, и господин Мерзеску, на прощанье, очень благосклонно стал пожимать руку тому и другому и даже сам любезно проводил их до дверей кабинета.

XIV. ПО ПРИМЕРУ СТРАУСОВ

На улицах уже стемнело и зажигались фонари, когда граф Каржоль возвращался вместе с Блудштеином от господина Мерзеску в «Hotel Metropol»— лучшую гостиницу в Букареште, где они занимали рядом одни из первых нумеров бельэтажа.

При входе, немец-швейцар доложил графу, что его уже около часу времени ожидает человек с каким-то письмом, на которое просят-де ответа, и указал ему на посыльного в форменной фуражке с бляхой. Тот приблизился и почтительно подал Каржолю небольшой заклеенный конвертик. Граф посмотрел на адрес, — рука женская и как будто есть в ней что-то знакомое. Странно… Не понимая, от кого могло бы это быть, он вскрыл конверт и, при свете газовых рожков, быстро стал пробегать глазами небольшую записку. Лицо его вдруг побледнело и брови тревожно нахмурились.

«Я в Букареште, в числе сестер милосердия Петербургской Богоявленской Общины», читал он в этой записке. «Случайно встретив вас сегодня на «Mogochoy», узнала ваш адрес и спешу дать вам о себе весточку. С нетерпением жду ответа, и завтра целый день буду ожидать вас. Тамара». Далее следовал ее адрес.

Не веря собственным глазам, Каржоль еще и еще раз перечитал письмо и, в досадливой озабоченности, не зная, как быть, невольным движением схватился за голову.

— Што такое? В чем делу? — любопытно приступил к нему Блудштейн, от которого не ускользнула внезапная перемена в лице и встревоженность графа. — Письмо?.. а?.. От кого письмо?

— Нет, так… пустяки, — вскользь ответил ему Каржоль, пряча записку в карман. — «Не достает только, чтоб и этот скот узнал, что она здесь!» подумалось ему по адресу Блудштейна и, вместе с тем, в голову пришло справедливое опасение, что узнай это, в самом деле, Блудштейн, — он непременно подстроит тайком какую-нибудь жидовскую каверзу и, чего доброго, найдет возможность сообщить стороною Тамаре о женитьбе графа на Ольге. Такая мысль впервые смутно мелькнула у него в уме еще во время чтения записки, — и граф почти инстинктивно испугался и этой мысли, и того, что Тамара здесь, в Букареште, и что она может узнать всю правду… Из самого тона ее письма, скорее, однако, можно было заключить, что ей пока ровно ничего не известно. — «А что как вдруг… как вдруг она все, все узнает?!. Придет сюда, или случайно встретится с Блудштейном — даже может встретиться здесь, в этой самой гостинице, в коридоре, на лестнице, мало ли где! — и тот ей все расскажет… Господи!»— одно уже это ужасное предположение, что Тамара может узнать про него всю неприглядную, не прикрашенную правду, обдавало его холодом, точно бы он преступник, видящий, что его скверное преступление вот-вот готово раскрыться и беспощадно уличить его во всей его мерзости, а он не имеет ни сил, ни возможности помешать этому… Фу! точно кошмар какой-то.

— Нет, в самом деле, от кого это?.. Кажется неприятное што-то?.. Уж не по нашему ли делу?., а?.. — приставал к нему, между тем, Блудштейн с видом заботливого участия, снедаемый в душе зудом чисто жидовского любопытства.

— Ах, да отстаньте! — досадливо оборвал его Каржоль. — Никакого тут «дела» нет, — просто, от женщины… от знакомой одной, и только.

— От женщины? — с шутливым лукавством кивнул на него Блудштейн. — Н-ну, это другoe дело!.. Какой ви однако зух, насчет женщинов!.. Ай-яй, какой зух!.. Все женщины, везде у вас женщины… Н-ну!?

Граф, не обращая больше на него внимания, повернулся к посыльному и спросил, говорит ли он по-русски?

— Русешти нушти, — пожал он плечами, — aber ich kann etwas deutsch sprechen, Excellenz.

— Ну, и прекрасно. Ступай за мною.

Он привел его в свой нумер и запер дверь на ключ, чтобы, часом, не сунул сюда свой нос этот проныра Блудштейн. Надо было обстоятельно расспросить посыльного — от кого, как и где получил он письмо для передачи? Оказалось, что какая-то русская барышня, — судя по костюму сестра милосердия, — проезжая в «бирже» с тремя другими «сестрами» по «Calea Mogochoy», приказала извозчику остановиться на углу, где в ту минуту стоял этот посыльный, подозвала его к себе, написала карандашом на листке из записной книжки фамилию графа Каржоля и приказала ему сейчас же узнать в префектуре его адрес и немедленно сообщить ей в улицу такую-то, дом N такой-то, где живут русские «сестры». Он исполнил поручение, за что барышня дала ему два франка и вручила для передачи графу записку, прося непременно дождаться от него ответа.

«Ответа… Гм!..» призадумался граф и стал озабоченно и сумрачно шагать по комнате. — Как же тут быть?.. Отвечать… но что отвечать? Отвечать надо что-нибудь определенное… Одно из двух: или порвать все прошлое сразу и навсегда, не объясняя даже причин, или же видеться… сегодня — завтра, во всяком случае, не позже завтрашнего дня. Видеться, — но что сказать ей при свидании? Как и чем объяснить и оправдать свое исчезновение из Украинска и все дальнейшее поведение свое относительно нее, после этого несчастного бегства? — А объяснить неизбежно придется, — она наверное спросит об этом… Признаться во всем, раскрыть всю горькую правду, не щадя себя, — но в каком же, однако, свете изобразит он себя пред Тамарой? Что она после этого может подумать о нем и как будет смотреть на него, на человека, ради которого принесла в жертву все, самое дорогое, самое заветное, тогда как он до сих пор ни разу не подал ей о себе вести, даже не подумал узнать, где она и что с ней! и вдруг, такой нежданный, негаданный случай, — эта встреча некстати на «Mogochoy»… Господи, что ж теперь делать?!

Решительно не придумав, как ему быть, и не будучи в ту минуту в состоянии решиться ни на свидание, ни на отказ, ни даже на какой бы то ни было ответ Тамаре, Каржоль, как страус, при виде опасности, прячущий голову в куст, остановился на мысли, что лучше всего не видеться и не отвечать ей вовсе, до тех пор, пока он не обдумает спокойно и на досуге — как оправдать себя в ее глазах и, вообще, какого плана держаться относительно ее на будущее время, — рвать ли все разом, или… почем знать, может обстоятельства впоследствии сложатся еще как-нибудь так, что вдруг представится какой- либо иной лучший исход… Какой это мог бы быть исход, Каржолю самому еще не было ясно. Ему казалось только, что надо все предоставить времени, — время-де все выяснит, устроит и сгладит так или иначе все шероховатости и шипы нынешнего его положения… Время, быть может, и оправдает его пред Тамарой, но пока, в настоящую минуту и при настоящих обстоятельствах, когда еще и этот Блудштейн тут под боком, лучше не видеться и не отвечать ей ни слова. А еше лучше — уехать бы на несколько дней из Букарешта… ну, хоть в Плоэшты, что ли, да и Блудштейна, кстати, прихватить с собой. Так-то, кажись, по-надежнее будет. А тем временем, князь Черкасский[12], может быть, и этих богоявленских сестер куда-нибудь сплавит подальше.

— Вот что, любезный, — решительно остановился граф перед посыльным, кладя на плечо ему руку. — Ты, надеюсь, малый смышленый. Вот тебе золотой, — получай!.. Ты сейчас же отправишься к этой барышне и скажешь ей, что в гостинице меня уже не нашел, что я сегодня после обеда уехал по делам на несколько дней из Букарешта, но нумер свой удержал за собой — так, мол, тебе сказали в конторе — и что ты поэтому оставил письмо до моего возвращения. Понимаешь?

— Ja wohl, Excellenz!.. Дело знакомое, будьте покойны.

«А затем», подумал себе Каржоль, «надо будет сейчас же распорядиться, сказать швейцару, кельнеру и в конторе, что если меня будет спрашивать какая-либо русская дама или девушка, в костюме «сестры», то говорить, что уехал-де, и кончено! Оно и кстати, так как дня на два, на три придется засесть за сухарную записку для Мерзеску, а там, — там будет видно… там уже что Бог даст, — авось, что-нибудь и придумаем».

И он, в заключение, приказал посыльному, чтобы тот, по исполнении своей задачи, опять явился к нему — доложить, что и как исполнено, и тогда, коль скоро все будет обделано им умно и ловко, получит в награду еще столько же.

Осчастливленный столь необычайно щедрою подачкой, посыльный с глубочайшими поклонами рассыпался в уверениях о своей готовности служить его сиятельству верой и правдой до гроба и, с видом чуть не благоговейного почтения, приседая на ходу в коленках, удалился из графского номера. — О! Excellenz может быть спокоен: он, конечно, исполнит в строгой точности все, что изволил приказать ему его сиятельство.

XV. ПРИ ПЕРЕПРАВЕ

К ночи с 14-го на 15-е июня, сестры Богоявленской общины прибыли в местечко Зимницу, где к этому времени уже были втайне сосредоточены войска 8-го корпуса.

По распоряжению военного инспектора госпиталей, сестер, вскоре по прибытии, направили на передовые перевязочные пункты. Под Зимницей, у возвышенно обрывистого берега Дуная, отделяясь от него узким протоком, лежит широкая низменность, в то время еще не вполне освободившаяся от воды весеннего разлива. На этой низменности, несколько восточнее Зимницы, находится небольшой лесок, подбегающий к самому берегу главного дунайского русла. Из-под этого леска должна была производиться ночью переправа войск на турецкий берег, а в самом леску, в лазаретных шатрах 9-й и 14-и пехотных дивизий устраивался главный перевязочный пункт. «Передовой» пункт, на той же низменности, находился западнее «главного», в расстоянии от него около трех верст, и между ними был раскинут еще один пункт — «промежуточный».

Небо уже с вечера начало хмуриться, и ветер, налетавший порывами, стал свежеть и крепчать все больше. Можно было опасаться к ночи значительного волнения на Дунае. В десятом часу вечера, на турецкой стороне, в Систове, было заметно много огней, а слева, из Вардарского турецкого лагеря, довольно хорошо доносились по воде звуки военного оркестра. На зимницком берегу, напротив, господствовали мрак и тишина. В одиннадцатом часу турецкая музыка прекратилась, а вскоре после этого стали гаснуть, исчезая один за другим, и огоньки в Систове. К спуску на воду 208-ми понтонов у нас приступили еще с девяти часов вечера, как только совсем стемнело, и с того же времени, по зимницкой низменности, увязая в илистом грунте, уже двигались войска к месту посадки. Все приготовления и подход десантных войск, разделенных на шесть рейсов, совершался в полной тишине. Запрещено было даже курить, чтобы светящимися точками папирос и трубок не привлечь на себя внимание противника. В полночь у места посадки, сосредоточились уже войска первых трех эшелонов десанта. Турецкий берег, погруженный в мертвое молчание, смутно обозначался темною массою в легком ночном тумане. Смутный призрак луны изредка неясно просвечивал белесоватым пятном среди клубившихся облаков. Всплески волн, вздымаемых расходившимся ветром, с легким шумом плавно били в берега, и этот шум помогал скрывать громыхание нашей приближавшейся к переправе тяжелой артиллерии, которая занимала свои прибрежные позиции вправо и влево от опушки леска, избранного для главного перевязочного пункта. На той стороне — ни огонька, ни звука. Турки, казалось, спали, не подозревая близкой опасности.

На главном перевязочном пункте, в тишине и потемках, также шли деятельные приготовления. Сюда были доставлены солома, матрацы, пятьсот циновок, и подвижная кухня. Сестры доставали из тюков походного госпитального склада чай, сахар, спирт, вино, белый хлеб и плитки бульона, расстилали в назначенных местах тюфяки, набивали сеном подушки, приготовляли постели… Врачи и фельдшера раскладывали на операционных столах свои инструменты, бинты, гигроскопическую вату и все прочие принадлежности для перевязок и ампутаций.

У военных священников, на складном походном столике, уже были приготовлены эпитрахили, кресты и запасные Дары для последнего напутствия умирающих. Санитары готовили свои лубки, косынки и носилки; лазаретные служители возились около походной кухни, кипятили воду в кубах и наставляли большие медные самовары. Всем было работы немало, и работа эта шла ходко, быстро, и в полном порядке, так что спустя часа два, все приготовления были уже покончены, — оставалось только ожидать прибытия раненых. Пользуясь наставшим роздыхом, Тамара закуталась в серый шерстяной платок и вышла с несколькими сестрами на опушку леса посмотреть, что там делается, как идут военные приготовления к переправе. Нервы ее были возбуждены, нравственное настроение приподнято. Пока занята была работой, она не чувствовала этого возбуждения; но теперь, при виде безмолвно двигавшихся войск, из коих некоторые части уже стояли на самом берегу в полной готовности к переправе, при виде этих орудий, уже выставленных на позицию и окруженных расставленными по своим местам артиллеристами, она впервые почувствовала, что тут готовится что-то важное, большое и грозное, чему еще впервые в жизни приходится ей быть свидетельницей. Тишина почти мертвая, нарушаемая только тяжелым шлепаньем мерных шагов по топким болотам, да изредка какой-нибудь командой, подаваемой то там, то здесь тише, чем вполголоса; сумрак облачной ночи и грозная томительная тишина смутно выступавшего турецкого берега — все это заставило усиленно биться сердце девушки. Но это не было чувство страха опасности и неизвестности, и тем менее, чувство слабодушной себялюбивой боязни, — нет, о себе она совсем забыла в эти мгновения, полные чудной и грозной таинственности. В ее возбужденной душе ясно царил один лишь высокий порыв, — одно непрестанное молитвенное желание: «Господи! дай, чтоб удалось!.. Господи, помоги, помоги им… и сохрани их!..»

Правильно, тихо и без малейшей суеты сели на понтоны люди первого рейса и, перекрестясь, отвалили от берега. Это было ровно в час ночи. Генерал Драгомиров в последнюю минуту еще раз предупредил людей, что отступления нет, разве в Дунай, а потому — так или иначе, но нужно идти вперед: впереди — победа, назади — во всяком случае погибель, если и не от пули, то в воде. Он тихо послал вослед отплывающим свое благословение крестным знамением. В небольшой группе лиц окружавших генерала, находился и молодой Скобелев, которого прикомандировали к нему без всякого определенного назначения, вроде ординарца.

Ветер, между тем, разыгрывался все более и более, волнение на середине реки значительно увеличилось, так что усилия гребцов становились почти напрасными. К тому же луна, окончательно заволокнувшаяся густыми тучами, уже не давала и того скудного отсвета, который во время посадки еще проникал порою сквозь туман облаков, — и понтоны, отваливая от берега, один за другим, вскоре совсем терялись из виду, как бы вдруг таяли и исчезали. Турецкий берег, закутавшись мглою, тоже совершенно исчез из глаз, и на воде стала такая темень, что судам десанта почти невозможно было следить друг за другом. Более получаса прошло уже в напряженном, безмолвном ожидании. Сердце Тамары изнывало в какой-то, ей самой непонятной, тоске; в теле ощущалась нервная дрожь, глаза и щеки лихорадочно горели. Она-отдалилась несколько от группы сестер, зашла за кусты к самому берегу и, быстро крестясь, стала горячо, порывисто молиться, без слов, одною лишь мыслью, и эта мысль была все та же: «Господи, помоги им!-защити их!., донеси их счастливо и скорее… скорее!.. Господи!..»

Но вот раздался в мертвой тишине одиночный выстрел. Турецкий часовой, стоявший на посту у караулки, близ мельницы на ручье Текир-дере, заметил подозрительное присутствие на своем берегу посторонних людей и открыл тревогу. Тамара вся встрепенулась и чутко стала прислушиваться. В ту же минуту до нашего берега слабо донеслись встревоженные голоса, возгласы и крики турок на мельнице… Раздались еще два-три выстрела — и пошла пальба, сначала редкая, потом все чаще и чаще… Влево, на выдающемся возвышенном пункте турецкого берега ярко вспыхнула вдруг большим пламенем сигнальная веха… Издалеча, с восточной стороны, от села Вардар уже доносятся звуки сигнальных рожков в турецком лагере. Поднялась общая тревога. Прибрежные турецкие позиции на кручах, по обе стороны Текир-дере, вскоре засверкали бегучими, учащенными вспышками выстрелов, — точно огненные змейки или зигзаги молнии судорожно перебегали там с места на место, то справа, то слева, и выше и ниже. По поверхности Дуная был открыт усиленный ружейный огонь, и звуки турецких выстрелов раздавались мелкой непрерывной дробью.

В это время на облачном горизонте засерел первый просвет утренней зари. Темная поверхность реки стала мало-помалу светлеть, а вместе с тем начали проясняться и очертания противоположного берега. Это был первый момент борьбы ночной тьмы с утренним светом, когда в природе только что начинают неясно и несколько фантастически вырисовываться общие очертания наиболее крупных предметов. Но уже при этом смутном освещении, на белесоватой поверхности реки сделались заметными черные точки и черточки отдельных понтонов. Чуть только они выяснились, как в небе вспыхнула точно молния и вслед за тем гулко прокатился по воде красивый звук первого артиллерийского выстрела. То была турецкая пушка, — и граната, направленная с батареи, прикрывавшей город Систово, шлепнулась в воду среди понтонов, подняв целый фонтан брызг. Вместе с этим и ружейный огонь противника, по мере того как цели очерчивались все более и яснее, становился сильнее и метче. К первому орудию вскоре присоединились и три другие, с батареи, находившейся на восточных высотах, близ Вардарского лагеря. Таким образом огонь сделался перекрестным — и на понтонах люди стали нести довольно чувствительные потери. Но вот, и на нашей стороне, вправо от того места, где стояла Тамара, вдруг треснул звучный удар первого выстрела. Девушка даже вся вздрогнула от неожиданности. Через несколько секунд, — второй удар, затем третий, а там уже пошла и пошла мерная канонада нескольких 9-ти фунтовых батарей, поставленных по обе стороны леска, у опушки, на самом берегу низменности.

Между тем, рассветало все более, так что можно было уже различать не только очертания отдельных предметов, но и их краски. Еще в первом рейсе, происходившем, благодаря потемкам, в наилучших условиях относительно турецкого огня, оказались уже весьма серьезные потери; а с рассветом несколько понтонов положительно изрешетило пулями, так что некоторые из них вместе с людьми пошли ко дну. Немало доставалось от огня и людям. С того места, где стояла Тамара, ей и теперь вполне было видно, как на каком-нибудь понтоне, избранном целью, того или другогоотделения турецких стрелков, начинали падать наши солдаты. При рассвете, все более и более вступавшем в свои права, это в особенности было заметно по штыкам: частокол их бодро и прямо торчит над головами сидящих людей; но вот, случайно попадает понтон под сосредоточенный огонь — и штыки начинают все более склоняться книзу, редеть, падать; вместе с ними склоняются и падают люди — то ничком вовнутрь понтона, то навзничь, опрокидываясь в воду, — и вот, на понтоне пусто… виднеются только сидящие фигурки каких-нибудь двух-трех гребцов, но и те, одна за другою, никнут и падают вниз; вместе с ними валятся в воду весла, — все это происходит в течение одной, много двух минут, — и быстрое течение свободно подхватывает и несет куда-то вниз по Дунаю понтон, издырявленный пулями и наполненный телами убитых и раненых… Тамара стоит и смотрит во все глаза; сердце ее зохолонуло, дыхание спирается в груди, в горле судорога какая-то; все существо ее преисполнено одним ощущением ужаса и щемящей жалостью к этим беспомощно и молча погибающим на ее глазах людям… Эти черные железные понтоны кажутся ей какими-то большими гробами, уплывающими куда-то в пространство, в безвестную могилу… Она простирает руку к реке, к другим плывущим мимо плотам и понтонам, еще наполненным людьми, указывает им на погибающих и кричит во весь голос — «Спасите!.. Помогите вон тем!.. Вон там, — там…Помогите им! — Тонут!..» Но «черные гробы» плывут себе мимо, по своему назначению, — им некогда спасать гибнущих братьев — надо самим спешить к тому берегу, на подмогу к изнемогающим в борьбе товарищам первого десанта… А тот несчастный, издырявленный и опустелый понтон, меж тем, плывет себе, все более и более — погружаясь в воду, которая струями вливается в него сквозь пробоины, — плывет, кружась по воле прихотливого течения, и, наконец, тихо тонет, тонет, исчезает… и на поверхности реки не остается никаких следов только что совершившейся катастрофы. Эта поверхность, то и дело, рябится только фонтанчиками и снопиками брызг от шлепающихся в нее турецких пуль, да иногда шипящая граната, падая в воду, подымет целый столб водяной пыли. Страшно… Холодно… Какая ужасная могила!..

— Сестра!., а, сестра! Да что это с вами?.. Столбняк нашел, что ли?..

Кричу, кричу ей, а она хоть бы что! — раздался подле Тамары ласковый голос сестры Степаниды, которая подбежав к ней, стала слегка поталкивать ее в плечо, стараясь вывести девушку из овладевшего ею оцепенения. — Да очнитесь же, наконец!.. Чего вы это, в самом деле! — Пушек испугались, что ли?

Тамара, с растерянными от ужаса глазами, молча указала ей рукой на новый, подхваченный течением и уже тонущий понтон.

— Там… люди… люди есть, — с усилием проговорила она с каким-то странным, точно бы сдавленным голосом и вдруг разрыдалась, припав на плечо Степаниды.

— Ну, вот!.. Ну, что ж это!.. Тамарушка, да что вы!?.. Господь с вами!.. Чего это? — в недоумении спрашивала та, поддерживая девушку в своих объятиях.

Тамара продолжала рыдать, конвульсивно вздрагивая грудью и плечами.

— Ну, полноте нервничать! — внушительно заговорила, наконец. Степанида с дружеской строгостью, — не место и не время. Эдак то, вместо раненых, да с вами еще придется возиться. Перестаньте, милая, нехорошо!.. Ну, какая же вы сестра после этого!? Спрячьте ваши нервы в карман, утрите слезы и пойдемте дело делать, — начальница и то уж спрашивала, где вы. Нас с вами на «передовой пункт» назначили, — идемте!.. Или вы, в самом деле, боитесь?

Последнее слово царапнуло самолюбие Тамары. Она словно бы очнулась, глубоко вздохнула всей грудью, как дышется всегда после рыданий, и энергично подняла голову.

— Я?., боюсь, говорите вы?.. Боже избави! — возбужденно сказала она — стараясь преодолеть самое себя и подавить свои слезы. — Нет, я так… это… это сейчас пройдет… Это оттого, что я в первый раз еще вижу, как погибают люди… Это ужасно!.. Но я… я сейчас возьму себя в руки, — вы увидите… Голубушка, простите меня, не сердитесь, — мне совестно… Эти слезы… Ах, теперь глоток воды, и все прошло бы… Пойдемте!

Она быстро отерла платком свои глаза и бодро пошла впереди Степаниды.

На главном пункте стояла уже готовая лазаретная линейка, чтобы отвезти их, в числе восьми сестер, на «передовой» и «промежуточный» пункты, куда, через нарочно присланного ординарца, просил их пожаловать инспектор, — так как там есть уже раненые, и врачи крайне нуждаются для них в женской помощи. Тамара только успела в несколько жадных глотков выпить стакан воды и, подойдя под благословение начальницы, поспешила вслед за Степанидой сесть в линейку, где уже поджидали их остальные назначенные сестры.

— Господи, благослови! — перекрестилась она и с ясным взором улыбнулась Степаниде, как бы говоря этим, — вот видите, все прошло уже.

Был пятый час в начале. Уже совсем рассвело, ночные тучи рассеялись, и яркое солнце блистательно и весело подымалось все выше и выше среди голубого, теплого неба. Линейка с сестрами местами с трудом двигалась по болотистой почве вдоль берега или среди войск, подходивших, к переправе. Тамара с живым любопытством глядела на всю окружавшую ее обстановку. Из-под роскошных ветвей и кустов тамаринда, купавшихся в самой воде, выглядывали, покачиваясь, наши понтонные лодки — в ожидании посадки следующего эшелона. По всей низменности, обходя затоны, тянулись длинными косыми зигзагами колонны пехоты и 4-х фунтовые батареи артиллерии 8-го корпуса. Люди, тяжело нагруженные боевым и походным снаряжением, в суконных мундирах, со скатанными шинелями через плечо, тяжело ступали по глубокой топи, на каждом шагу уходя в густую грязь по колено и, несмотря на солнечные лучи, начинавшие уже с раннего утра по-южному припекать все сильней и сильней, энергически преодолевали все эти тяжелые препятствия — лишь бы скорей дойти к переправе. Лошади тоже грузли, артиллерийские колеса увязали по ступицу; но охочие люди, забыв про усталость беспрестанно вытягивали на плечах орудия и ящики из болота. Раза два помогли они и лазаретной линейке наших сестер выбраться из густого месива глубокой грязи, с которым, без их помощи, не могла сладить четверка добрых артельных лошадей. Головы этих колонн направлялись в пространство низменности, прикрытое спереди леском. Гранаты, между тем, и справа, и слева продолжали рассекать воздух сверлящим, спиральным шипением своего полета; они бултыхались в воду, свистали через ивняк и рвались между деревьями, ломая сучья и ветви, шлепались в самый берег, среди наших 9-ти фунтовых батарей, обдавая пространство вокруг себя илистои грязью, рвались иногда и между колонн, двигавшихся по топи. Самому леску доставалось от гранат чуть ли не больше, чем остальным местам низменности: здесь на траве валялось много клочков и обрывков белья, платья, амуниции… Санитары с носилками быстро сновали по всему берегу, подбирая раненых и убитых; последних сносили они на северную окраину леска, в кустарники, где и складывали рядком. Но глядя на все это, Тамара, к собственному удивлению, уже не испытывала такого ужасного, потрясающего впечатления, как там, на берегу, когда в ее глазах тонули черные понтоны. Она действительно, «взяла себя в руки» и несколько пообтерпелась, да и яркое солнышко, как бы наперекор всему, что делалось в ту минуту на этом клочке земли, светило так весело и приветливо, что невольно прогоняло с души всякие страхи, вливая в нее бодрость, уверенность и надежду, что все, даст Бог, кончится сегодня хорошо для наших, — будет победа.

Сдав половину сестер на «промежуточном» пункте, линейка доставила, наконец, остальных на «передовой», и тут для них тотчас же началась энергическая работа. Перекатный гром пушечных выстрелов, беспрерывная, неумолкаемая трескотня ружейного огня на том берегу; бледные страдальческие, и по большей части спокойные лица раненых; обнаженные, иногда окровавленные члены и части человеческого тела, окровавленные лица, головы, рубашки, тряпки и вата; кровь на столе, в тазах и чашках, кровь на полотенцах, на руках врачей и фельдшеров…

Даже в самом воздухе как будто запах или пар свежей крови… То тут, то там иногда тяжелый сдержанный стон, или подавленный страдальческий вздох, иногда чье-то предсмертное хрипение, или последние конвульсии бьющегося, по земле человеческого тела— все это каким-то ужасным кошмаром опять, стало- налегать на Тамару, когда она очутилась на передовом перевязочном пункте. Но здесь рассудок и добрая воля подсказали ей, что надо опять преодолеть, переломить себя и делать дело, — иначе стыдно будет перед другими сестрами. — «Ведь ничего же, они делают что следует и не нервничают… вон и доктора тоже, как спокойно и внимательно справляются со своей работой, — неужели ж одна я такая малодушная?!» И Тамара, стараясь не слышать этих ужасных звуков и не глядеть по сторонам на эту кровь и конвульсии, принимается, засучив рукава, за работу, какая указана ей врачом, — осторожно, мягко промывает тепленькой губкой запекшуюся кровь на чьей-то руке, где зияет черная сквозная рана, держит доктору бинт, подает ему ножницы, вату, компрессы… Вот замечает она следы чужой крови и на своих собственных пальцах, и на своем белом переднике, но это ей уже не страшно и не противно, — она уже переломила себя и помнит лишь одно, что надо, надо работать, что дела впереди еще много, а время не ждет, и нечего, значит, развлекать свое внимание посторонними вещами. Спустя какие-нибудь полчаса, она работала уже так исправно и ловко, что старый, сивоусый военный врач даже похвалил ее. — «Молодец сестра! Такая молоденькая и так твердо работает!.. Хорошо!» Тамара слегка улыбнулась. Это первая, хотя и грубовато выраженная, похвала польстила ее самолюбию, подняла ее в своих собственных глазах, — и в ней зародилась уверенность, что, в самом деле, здесь ничего нет страшного, или, по крайней мере, не так страшно, как казалось вначале.

Все перевязочные пункты на низменности неоднократно подвергались большей или меньшей опасности от неприятельских гранат, но «передовой» больше других находился в сфере артиллерийского огня и потому три раза должен был переменить свое место, нигде однако не спасаясь от залета неприятной гостьи. Все пространство сырой, еще непросохшей земли вокруг него было изряблено яминами и бороздами разрыва. Но и в этих условиях медики и сестры спокойно и твердо исполняли свое дело. Одна граната лопнула среди самого перевязочного пункта, убив осколком на месте одного санитара и обдав Тамару с головы до ног комками земли и брызгами грязи. Мимо нее прозвенел в воздухе один из осколков, что невольно заставило ее пригнуться к земле с легким криком испуга; но врач, которому она помогала, не выпустил даже пинцета из рук, делая лигатуру, и продолжал как ни в чем не бывало доканчивать работу.

— Вы не ранены, сестра? — спокойно и как бы между прочим спросил он, видя, что та присела к земле.

— Кажется, нет… А что? — отозвалась ему Тамара, подымаясь на ноги.

— Да так… курбет вы этот сделали, а я подумал было…

Только вы это напрасно: кланяться этим гостям бесполезно, а вот бинт вы мне выпачкали, это нехорошо. Вперед не кланяйтесь.

К часу дня деятельность на «передовом» и «промежуточном» пунктах уже значительно посократилась и сосредоточилась на «главном», куда к этому времени было уже передано наибольшее количество раненых, получивших первоначальную помощь. Поэтому и сестры, по распоряжению инспектора, были теперь сняты с обоих передовых пунктов и доставлены на главный, где начинал уже сказываться недостаток женских рук для ухода за множеством страдальцев, нуждавшихся в их помощи. И на главном пункте, все равно как и на передовых, сестры в течение всей ночи и всего дня не имели ни минуты покоя: сначала им надо было все приготовить к приему раненых и уходу за ними, а затем ухаживать и помогать еще врачам. Первые раненые стали доставляться на главный пункт к шести часам утра, — сначала довольно редко, а потом все чаще и чаще, и такая доставка продолжалась вплоть до вечера, так что в первый день на главном пункте всех раненых было 382 человека. Тут, в операционных шатрах, их сортировали по роду и характеру ранения и затем размещали в прочих помещениях и, частью, на открытом воздухе. Все эти помещения были распределены между наличными врачами и сестрами. Последние все свое время проводили, большей частью, на коленях у постели: надо было ежеминутно поправлять под больными соломенные мешки и подушки, покрывать разметавшихся в бреду одеялами, прикладывать к ранам компрессы с карболовою водою, давать пить больным, которых томила жажда, кормить их; перекладывать слабосильных на другой бок или менять на них заскорузлое от крови белье, помогать при наложении и перемене повязок, иного утешить и обнадежить ласковым словом, этому написать под диктовку коротенькое письмо на родину, того успокоить, если у него расходились нервы, — словом, работы было, как говорится, по горло, так что самим не оставалось, буквально, минутки свободной, чтобы отдохнуть и подкрепиться пищей. Работа хирургов тоже не прерывалась до тех пор, пока медицинская помощь не была подана постепенно, по мере прибытия, всем без изъятия раненым, что и продолжалось до одиннадцати часов вечера, когда была наложена последняя повязка, и тут лишь первый раз за весь день выпала хирургам и их ассистентам возможность на четверть часа успокоиться, выпить по стакану чая, закусить чем попало. А затем, едва лишь к часу ночи успели все кое- как окончательно справиться с делами.

Тамара, наряду с другими сестрами, работала целый день, не замечая, или даже не чувствуя особенной усталости. Нервы ее точно бы закаменели, и все внимание, все мысли были устремлены лишь на то дело, какое надлежало исполнить в ту или другую данную минуту.

Через ее руки прошел сегодня не один десяток раненых, между которыми было несколько ран очень серьезных и тяжелых, и ее все время невольно поражали замечательная выносливость и терпение русского человека. Во время переноски и некоторых ампутаций не было слышно не только жалоб, но и стонов мало раздавалось. Иные при ампутациях не желали даже хлороформироваться и стоически выдерживали мучительную операцию, куря трубочку махорки или стиснув между зубами носовой платок, чтобы, часом, не закричать от боли.

В двенадцатом часу вечера, когда врачи и несколько, освободившихся сестер сошлись за большим походным столом, где кипел самовар и стояла кое-какая холодная закуска, один из медиков невольно обратил внимание на крайне утомленный вид, запавшие глаза и бледное лицо Тамары.

— Сестра, вы, как видно, очень устали, — заметил он ей с участием. — вам бы лечь теперь да выспаться поскорее.

— Я?.. Нет, нисколько! — подбодрилась девушка.

— Ну, уж не нет, а да! Я ведь вижу, — на вас просто лица нет… Смотрите, не переутомитесь да не заболейте еще!

— Нет, ничего; я чувствую себя прекрасно.

— Какое «ничего»!.. Тут и у опытного хирурга, а не то что у вас, окончательно истощится вся нервная сила, когда приходится восемнадцать часов без перерыва ампутировать, резать да налагать гипсовые повязки, а вам, при вашей молодости… Вы, конечно, первый раз в такой передряге?

— Да, это мой первый опыт, — отвечала Тамара не без некоторого чувства внутреннего удовлетворения.

— Ну, так мы, врачи, положительно запрещаем вам продолжать сегодня какую бы то ни было работу! — безапелляционно порешил доктор. — Подкрепитесь-ка стаканом красного вина и сейчас же спать, или я на вас пожалуюсь начальнице.

Врачи и сестры в один голос подтвердили требование своего коллеги. И в самом деле, на первый раз было слишком уже достаточно всего, что пришлось переиспытать и переделать в эти сутки Тамаре. Но, все-таки, спать она пошла не ранее того, как начальница разрешила сестрам отправляться на отдых, и только улегшись в постель, устроенную на освободившихся санитарных носилках, почувствовала, наконец, всю силу и тяжесть своего физического утомления. Зато на душе у нее было теперь хорошо и спокойно. Она не без достойной гордости сознавала внутри себя, что совершила сегодня нравственную победу над собою, над своею женской немощью, переломила самое себя, выдержала характер и честно до конца исполнила свой добровольно принятый долг, — значит, в будущем она будет не хуже других… Никто больше не скажет ей, что она нервничает или боится. И она заснула крепким, здоровым сном молодости, с самодовлеющим чувством нравственной удовлетворенности и с бодрой готовностью завтра и впредь, до конца воины, продолжать свое дело. Опыт нынешнего дня был для нее то же, что для молодого солдата первое «огненное крещение» в бою; она чувствовала, что вышла из этого испытания с честью и получила спасительную уверенность в себе и в своих нравственных силах на трудный подвиг боевой сестры милосердия, — уверенность, которая до сего дня для нее самой оставалась еще под сомнением.

* * *

16-го июня утром посетил главный перевязочный пункт великий князь главнокомандующий, а два часа спустя, неожиданно приехал туда-же и государь император, вместе с государем наследником и великими князьями Алексеем и Сергеем Александровичами, в сопровождении военного, министра и многочисленной свиты. Августейшие посетители не пропустили без внимания ни одного страдальца, — причем врачи лично докладывали государю о свойстве и степени опасности каждой раны. Его величество подходил к каждому из раненых, находя для каждого приветливое слово ласки и ободрения, — но останавливался дольше около тех, кто получил более тяжелые или более многочисленные раны, и с участием расспрашивал их, где и как с каждым было дело. В числе последних особенное внимание государя обратил на себя Волынского полка штабс-капитан Брянов, который вчера, с людьми своей 12-й роты, в один из самых критических моментов боя, успел вскарабкаться на утес и первый, с криком «ура», бегом бросился во фланг туркам. Аскеры навстречу ему подставили стальную щетину — девять штыков вонзились в геройски смелого Брянова. Он был поднят штыками на воздух, но и в этом положении — как свидетельствовали государю очевидцы — успел хватить саблей по голове какого-то турка. Из девяти ран, доставшихся на долю Брянова, две были в животе. Когда подоспели его солдаты, — а это было два-три мгновения спустя, — турки сбросили его со штыков им навстречу и, не дожидаясь рукопашной расправы, кинулись бежать. Истекая кровью, Брянов, однако, не потерял сознания и, приподнявшись с земли на локте, нашел еще в себе достаточно сил, чтобы подбодрять и направлять своих солдат словами. Это была могучая натура… Через день он умер, имея перед смертью утешение в георгиевском кресте, который был собственноручно надет на него императором. Немало в этот счастливый для раненых день 16-го июня было роздано георгиевских крестов лично самим государем и другим героям; многим из них он сам нашпиливал на рубаху крест, с которым они потом ни на минуту не расставались, держась за него рукою и любуясь на драгоценную награду. Те из раненых, что были на ногах или могли кое-как двигаться, порой обступали государя толпой, как дети, и многие умиленно просили его разрешить поскорее отправить их в свои палки, уверяя, что рана-де «пустяшная» и что они еще не успели исполнить свой долг как следует. Все врачи и сестры были осчастливлены выражением высочайшей благодарности. Государь в каждом шатре отечески милостливо, в простых, сердечных выражениях обращался к раненым и благода рил их за службу, а при словах его: «показали себя момодцами; сдержали то, что обещали мне еще в Кишиневе», раздавался везде такой здоровый и бодрый отклик «рады стараться, ваше императорское величество», что трудно было поверить — неужели это голоса раненых, из которых многие за несколько минут перед тем еще стонали и глядели уныло или апатично. Это посещение царя всех вдруг подняло ободрило, оживило физически и воскресило нравственно.

Откуда вдруг взялись и энергия, и силы, и готовность опять в бой хоть сию минуту! Словно магическая перемена совершилась на глазах Тамары: и те же люди, да не те! При виде столь теплого участия монарха, у раненых и многих из присутствовавших навертывались на глаза слезы умиления. Государь, при отъезде, поблагодарил еще раз провожавших его врачей и сестер, выразил им надежду, что они в другой раз так же усердно помогут раненым, как помогли теперь. Общий, неудержимый крик восторга и целая буря «ура!» сопровождали отъезд государя и цесаревича с перевязочного пункта. На Тамару, не ожидавшую ничего подобного, даже не могшую до сих пор вообразить себе такого отношения царя к своим подданным и такого единодушного порыва любви и беззаветной преданности этих подданных своему царю, все эти сцены произвели потрясающее впечатление, полное восторга, увлечения и умиленного чувства. Вчера и сегодня она воочию увидела и впервые поняла, что такое русский царь и русский народ, что это за сила и какие великие нравственные узы неразрывно связывают их воедино. Как еврейке, ей до сих пор это было чуждо и непонятно; как христианка, она сердцем своим уразумела эту силу и связь в настоящую минуту.

XVI. ВСТРЕТИЛИСЬ

С переходом войск через Дунай, Зимница, это ничтожное, обыкновенно сонное местечко, вдруг оживилась, олюднела и закипела необычайным движением и лихорадочной деятельностью. Чуть только прослышали в тылу о состоявшейся переправе, как тотчас же налетели сюда целыми стаями и оравами всевозможные иудеи, эллины, румыны, армяне, немцы и иные западные и восточные человеки, алкавшие и жаждавшие русского золота, взамен своих товаров и продуктов, подчас более чем сомнительного качества. Маркитант Брофт, разбивший свою палатку на каком-то навозном заднем дворе, между двумя-тремя повозками, торговал великолепно и драл за все про все немилосердно, чуть не десятерные цены. Кабачки и лавчонки стали расти, как грибы после дождя. В двух скверных трактиришках, битком набитых проходящим офицерством, визгливая цыганская музыка с утра и до утра наигрывала «Постилъона» и «Копелицу». Агенты Грегера, Горвица и Когана нагло заняли под себя и свою «контору» одно из лучших, после царского, помещений, вывесили над ним на высоком шесте свой собственный «товарищеский флаг» и принялись щеголять по улицам в белых офицерских фуражках с кокардами, в длинных ботфортах с огромными настежными шпорами и с нагайками через плечо, а некоторые жидки понавешивали на себя даже офицерские револьверы и шашки. В это время не в редкость было встретить на зимницких улицах возмутительную расправу подобных кокардированных жидов с закабалившимися к ним южно-русскими мужиками поганцами, которых они хлестали своими нагайками по спине, по лицу и по чем ни попало, уверяя, что только таким образом и возможно поддержать среди них «сшпасительнаво дищиплина». И все это, к стыду нашему, сходило им с рук безнаказанно: русские поганцы, как вольнонаемные люди жидов, оставались вне покровительства и защиты штабного начальства действующей армии, — пускай-де жалуются румынским властям, или в русское консульство! — и таким образом, единственными судьями и начальниками этих несчастных людей оставались разные Ниньковские, Миньковские, Сахары, Айзенвайсы и тому подобные «уполномоченные» «генерала» Варшавского. Словом, в Чимнице стоял жидовский «гвалт» и «гармидер», царил жидовский «гешефт» и раздавалось всеобщее ликование. В Зимнице жилось весело, не то что там, впереди, на позициях. Да и как было не радоваться? Переправа — эта заветная и томительная мечта всей действующей армии, наконец совершилась и, говоря относительно, обошлась нам очень дешево: многие, и даже весьма компетентные люди, рассчитывали положить здесь тысяч тридцать народа, а вместо того мы не потеряли и тысячи. Массы войск придвинулись теперь к Зимнице и бивакировали вокруг местечка, в ожидании своей очереди к переправе. Другие массы всех родов оружия наполняли улицы, ведущие к спуску, и всю низменность вплоть до понтонного моста на Дунае, утопая в глубокой и густой, чисто первобытной пыли, тучами стоявшей над дорогами. В лагерях под вечер раздавались звуки песен и музыки. Разная международная саранча, а в особенности жидова, наша и румынская, сейчас же образовала здесь самую бесшабашную и безобразную ярмарку со всеми ее «прелестями», рулеткой, картами, шулерами, арфистками, артистками и проч. Все гостиницы и вообще свободные помещения в обывательских домах до такой степени переполнились вдруг известного сорта женщинами, которых понавезли сюда целыми транспортами особого рода антрепренеры из евреев, армян и греков, что нередко больным офицерам и сестрам милосердия, а также врачам, чиновникам и офицерам, следовавшим к армии, приходилось ночевать в повозках, под открытым небом. Тут же в изобилии очутились вдруг и пронырливо толклись повсюду разные подозрительные личности из поляков, венгерцев, «высокоцивилизованных» жидов и т. п., которые, не имея никакого определенного занятия, «временно» проживали в Зимнице по совершенно, по-видимому, «законным» паспортам, под видом всевозможных промышленных агентов, туристов, антрепренеров различных предприятий сомнительного существования, а также и под видом иностранных корреспондентов, тогда как в сущности все они были не более, как австрийскими, английскими и турецкими шпионами. Войска, как элемент подвижный, приходящий, то прибывали, то убывали, меняясь почти ежедневно; интенданты же и еврейские агенты «Товарищества», представляли собой в Зимнице элемет более устойчивый, осевшийся и потому заметно играли там премирующую роль. Этих агентов всегда можно было видеть, у Брофта и в других «аристократических» ресторашках за одним столом с интендантскими чиновниками и «транспортными» офицерами, где у них кипело море разливанное, дюжинами хлопали пробки от шампанского, по два золотых за бутылку, и из рук в руки переходили свертки червонцев и пачки банковых билетов: тут было царство интендантско-жидовской биржи, вершились крупные дела и заключались «обоюдновыгодные» сделки. А по вечерам лихие интенданты, в обществе всяких проходимцев и декольтированных женщин, обыкновенно закладывали в трактирах банк, высыпая на зеленые столы грудки золота и вороха кредиток, и жестоко резались в штосс и ландскнет до рассвета, под звуки того же «Постильона» и скабрезных шансонеток. Русское золото лилось и швырялось зря направо и налево, быстро хватаемое жадными и грязными, загребистыми руками, и, казалось, что и конца этому морю разливанному не будет.

Спустя несколько дней после переправы, главный перевязочный пункт был упразднен, и сестры Богоявленской общины переведены пока в Зимницу для работы в одном из подвижных госпиталей, который раскинул свои шатры на краю местечка.

В это же время экспромтом прибыл в Зимницу и граф Каржоль, командированный «Товариществом» в штаб армии по «сухарному вопросу». Да кроме того, ему поручено было войти в переговоры с госпитальной инспекцией, по поводу поставок в придунайские госпитали дров, соломы и разных жизненных припасов, которые «компания» желала бы взять на себя «еn masse et en gros». Поехал он по этому делу к инспектору и не застал его, — говорят, через час будет дома. Приезжает через час, — и опять дома нет. Граф оставил свою карточку и в приписке на ней просил известить его, когда может быть он принят по такому-то делу? Спустя два часа, приезжает он в третий раз, и тут ему сообщают, что инспектор был да уехал в зимниций подвижной госпиталь, где и теперь находится, и что уезжая он приказал передать графу, буде ему необходимо теперь же видеть его по делу, то пусть пожалует, в госпиталь до четырех часов дня, так как в четыре часа инспектор уже уедет за Дунай, в главную квартиру, и не возвратится ранее завтрашнего вечера. Нечего делать, — не желая оттягивать в напрасном ожидании время и упускать удобный случай для переговоров сегодня, же, граф немедленно отправился по назначению.

Он застал инспектора на дворе, между шатрами, среди какого-то делового разговора с главным доктором и военно-административным персоналом госпиталя, и тут же ему представился. Впрочем, объяснение его, происшедшее, по желанию инспектора, на месте, в присутствии названных свидетелей, продолжалось не особенно долго. Выслушав до конца предложение, обещающее будто бы большие удобства и выгоды для казны, генерал наотрез отказался содействовать «компании» в проведении и осуществлении ее планов. Нравственный кредит всяких жидовских «товариществ» и «компаний» в это время был уже подорван в общественном мнении армии, и порядочные люди избегали иметь с ними какое-либо дело. — Все, что мог сделать инспектор, это разве порекомендовать Каржолю обратиться к начальнику штаба: прикажут-де, — мы исполним; но предупредил, что если в штабе сочтут нужным справиться с его взглядом, в чем едва ли может быть сомнение, то он всеми силами будет против, по весьма веским причинам, изъяснять которые теперь считает излишним. После такой отповеди, что называется, не солоно похлебавши, Каржоль сухо откланялся генералу и, в испорченном настроении духа досадливо и смущенно направлялся уже к своему фаэтону, как вдруг его что-то передернуло, отшатнув даже несколько назад, и он стал на месте, не то удивленный, не то даже испуганный чем-то неожиданным.

Перед ним стояла Тамара.

Уйти ему было некуда, уклониться от встречи невозможно: девушка, очевидно, поджидавшая его заранее, вышла теперь из шатра прямо на него и стала пред ним в трех шагах расстояния, обдавая его лучами радости и счастья, блиставшими в ее взоре.

«Ах. черт возьми!.. Положение!» мысленно выбранился он, еще в большей досаде.

— Господи!.. Наконец-то!.. Наконец-то я вижу вас… Здравствуйте!.. Как я рада! — лепетала она, не сводя с него ясно улыбавшихся глаз и нервно сжимая его руку.

Он, в замешательстве, нерешительно и как-то вяло ответил на ее пожатие, ничего не промолвив, и только улыбался ей какой-то странной, растерянною улыбкой. Тамара сразу заметила, что ему как-то не по себе, и во взгляде ее выразилось серьезное и подозрительное недоумение.

— Что с вами, граф?.. Вы как будто не рады нашей встрече.

— Нет, как можно… Как не рад?!. Напротив, я… очень, очень рад… ужасно рад, — залепетал он, вдруг покраснев до ушей от ее прямого вопроса. — Но я так поражен, так удивлен… Я никак не ожидал встретить вас здесь, в такой обстановке, в таком костюме…

— Как!., удивленно перебила она. — Разве вы не получили моей записки.

— Записки… Какой записки? — притворился граф, будто не понимая, о чем его спрашивают.

Тамара объяснила ему обстоятельства своей встречи с ним Calea Mogochoy и все, что за тем с ее стороны последовало.

— Какой однако досадный случай! — промолвил на это Каржоль, с видом и жестом досадливого сожаления, уже успев зa время ее рассказа несколько оправиться и овладеть собой и своими мыслями. — Представьте, — объяснил он, — ведь я приехал сюда прямо из Плоэшт, не останавливаясь в Букареште, — меня экстренно вызвали телеграммой, — и значит, ваша записка преспокойно лежит себе, в ожидании меня в гостинице… Ах, какая досада!

Тамара пытливо и с некоторой затаенной тревогой посмотрела на Каржоля. По чисто женскому чутью, ей показалось в самом тоне его «досады» и во всем этом его объяснении что-то неискреннее, будто сейчас им придуманное. Вообще, она испытывала теперь некоторое разочарование, потому что, сама преисполненная радости, ожидала и с его стороны более живого, более отзывчивого порыва на свой открытый, сердечный привет, а вместо того, встречает вдруг какое-то странное смущение и сдержанность. Вся эта встреча и в особенности ее первые моменты произошли совсем не так, как она их заранее воображала себе, поджидая графа с замиранием сердца, за приспущенной полою шатра.

— Но я рад, я необычайно рад нашей встрече, — продолжал между тем Каржоль, пожимая ей руку. — скажите, однако, что ж это значит, какими судьбами вы здесь и почему на вас этот костюм сестры милосердия? — Кстати, он очень идет к вам.

Тамара усмехнулась с некоторой горечью. Последний «комплимент» показался ей и пошловатым, и совсем «некстати».

— Мы с вами так давно не виделись, граф, — начала она уже с некоторой сдержанностью, — что вы, очевидно, совсем не знаете ничего, что было со мной за все это время… Ну, так поздравьте меня: благодаря вам, я уже христианка, и за это мое вечное, душевное вам спасибо!

— Вы помирились с вашими родными? — спросил он вдруг с заметно большим оживлением и интересом.

— С родными? Нет. Моя бабушка умерла, а дед… едва ли он даже знает, где я и что я.

— Но разве вы не делали никакой попытки к примирению, не писали ему?

— Нет. Да и зачем?.. Все равно, из этого ничего не вышло бы.

— Ну, нет, почем знать!.. Ведь он вас так любит, вы его единственная внучка… и наконец, тут замешаны ваши материальные интересы…

Это упоминание об «интересах» — то есть, понятно, о ее наследстве, чуть не прежде всего и притом в такую минуту, невольным образом покоробило внутренне Тамару. Ей было неприятно, зачем именно он вспоминает об этом.

— Мои «интересы»! — грустно усмехнулась она. — Вы знаете, я уж давно махнула на них рукой, и они меня нисколько не соблазняют, — проживу и так, даст Бог!.. Добрые люди — спасибо им! — приняли во мне живое участие, приютили меня в Общине, где я и крестилась, полюбили меня, и вот почему я теперь сестрой. Я поехала на войну вместе с ними, да иначе мне и деваться было бы некуда. История моя, как видите, очень проста и немногословна.

Все это было сказано не без оттенка грустной горечи, потому что в душе ей было несколько обидно, досадно и больно, что он — он, по-видимому, так мало высказывает интереса к ее внутреннему, нравственному миру, к ее заветному чувству, которое, казалось бы, должно быть для него всего дороже. И зачем ему так торопиться с этими практическими намеками на «материальные интересы»!

— Да впрочем, что обо мне! — слегка махнула рукой Тамара, как бы отгоняя от себя невеселые мысли и вдруг переменив свой тон на приветливо любезный и веселый. — Мне гораздо интереснее, — продолжала она, — спросить вас, какими вы судьбами здесь, у нас в госпитале? Вы, вероятно, назначены уполномоченным от «Красного Креста»?

— Я?.. Нет… Почему вы так думаете? — удивленно спросил Каржоль, даже несколько смутясь таким вопросом.

— Да именно потому, что вы здесь, — пояснила Тамара. — Что ж иначе могло бы привести вас в действующую армию? — Само собой, или «Красный Крест», или желание подраться с турками. И я, еще как встретила вас в Букареште, сейчас же подумала себе, что вы или к Черкасскому, или поступаете волонтером в армию.

— Волонтером!? — принужденно рассмеялся Каржоль, задетый за живое таким предположением. — Нет, к сожалению, ни то, ни другое, — слегка вздохнул он, — но… можно ведь быть полезным и не на одних только этих двух поприщах.

Тамара молча взглянула на него вопросительным взглядом, видимо ожидая дальнейшего пояснения этих неопределенных и несколько даже загадочных слов.

— Я здесь, действительно, в роли уполномоченного, — несколько принужденно продолжал Каржоль, — только не от «Красного Креста», а от… «Товарищества».

— «Товарищества»?.. То есть, как это?.. Какого «Товарищества»? — с недоумением переспросила Тамара. Ей и в голову не могло придти «Товарищество Грегер, Горвиц и Коган», — до того далека была она от возможности сопоставления имени графа с этими ославленными на всю Россию именами.

Но граф, как раз их-то и назвал, да еще так-таки прямо глядя ей в глаза, точно-бы он бравирует этим своим положением жидовского «уполномоченного».

— Полноте, вы шутите, граф, — серьезно сказала она с недоверием и даже как будто с некоторым испугом.

— Ни мало, — отвечал он. — Да и что ж тут такого!.. Я действительно состою агентом «Товарищества» и являюсь даже специальным представителем «сухарной компании».

И говоря это, он заметно старался даже утвердиться в тоне бесстыжей серьезности, точно бы в этом его «представительстве» какая-то особая честь заключается.

— Как! Вы пошли служить к этим вампирам!? — невольно вырвалось у Тамары прямо из сердца. Ей вдруг стало больно, оскорбительно и стыдно за этого, столь дорогого ей человека.

— Почему же непременно к «вампирам»! — снисходительно усмехнулся Каржоль. — Люди как люди, — ничего себе.

— Да разве вы не слыхали, не знаете, что говорит о них вся армия?

— Какое же мне до этого дело! — пожал граф плечами. — Я исполняю свою обязанность, и только… Исполняю ее честно, добросовестно, — с меня и довольно.

После этих слов, уже и для Тамары настала очередь смутиться.

— Да нет, вы меня мистифицируете. Этого быть не может! — решительно проговорила она, засматривая в глаза Каржолю, точно бы моля его, чтоб он ее разуверил, и ожидая что граф сам сейчас вот рассмеется и скажет: «Ну разумеется, шутка! А вы и поверили?»

Но он не сказал этого. Напротив, он возразил, что почему же «быть не может?»— что ж тут такого особенного?

— Как, что особенного!? — горячо вступилась за него самого Тамара. — Граф Каржоль де-Нотрек пошел служить к господам Грегеру, Горвицу и Когану? Это ли еще не «особенное»?!.. Простите меня, я, может быть, слишком резка… Ну, что ж делать, — простите эту невольную мою резкость, но… вы до сих пор были слишком близким, и дорогим мне человеком, чтоб я могла думать и говорить иначе.

— Что ж из того, что «граф» Каржоль де-Нотрек! — иронически усмехнулся он. — Чем же хуже или лучше графа Каржоля какие-нибудь князья Турусовы и прочие?! Да ведь они точно так же служат у Грегера и Когана!

— Извините меня, граф, но это не оправдание, — возразила Тамара решительно и твердо. — Я вам говорю это как ваша невеста, которую вы сами избрали. Я имею право говорить так. Князья Турусовы вам не указ, — я слишком высоко ставлю вас, чтоб допустить такое сравнение, вы слишком порядочный человек для этого?

— А, вот оно что! — сложив на груди руки, протянул Каржоль с каким-то злобным и горьким выражением. — «Слишком порядочный человек»… Ну, так узнайте же все до конца, коли так!.. Узнайте же, что я — раб евреев, я в кабале у них, я куплен ими, — понимаете ли, куплен с аукциона, и они теперь вьют из меня веревки. Вы не знали этого, — ну, так скажу вам более: я закабален вашему деду… Да, да! — ему, Соломону Бендавиду, «достопочтеннейшему», который в тот же день, как я отвел вас к Серафиме, скупил все мои векселя и расписки до последнего даже счета из мелочной лавочки, скрутил меня в самую критическую минуту, когда я был буквально без копейки, дал мне пять тысяч, взявши вексель на пятьдесят, и когда заручился таким образом против меня документами на сто тысяч, — ну, тут уже не трудно было принудить меня нравственным насилием выехать в ту же ночь из Украинска, с обязательством никогда и носа туда не показывать! И с тех пор он держит меня за горло, под вечной угрозой засадить в долговую, тюрьму, — и это все за то, что я люблю вас, что я смел мечтать сделать вас своей женой!.. Я бежал в глушь, в Боголюбскую губернию, как вол работал на фабрике, живя одной мыслью — сколотить, наконец, капитал, чтобы швырнуть его этому… вашему дедушке и выкупить свои документы, но… к несчастью, дело не удалось, провалилось… и тогда ваш же сородич, господин Блудштейн, явился ко мне с предложением идти служить к этим, как вы говорите, «вампирам», чтобы погасить свои долги Бендавиду, который, к слову сказать, тоже участвует своими капиталами в «компании» с этими самыми «вампирами»… Что-с?.. Вы не знали этого? — Ну, так знайте! Этот ваш «достойнейший», «благороднейший» рабби Соломон не считает предосудительным высасывать кровь и пот из русского мужика и солдата, — кодекс еврейской нравственности ничего против этого не имеет. — Так вот почему я выкупаю этот проклятый долг ценою унижения, ценою позора своему доброму имени!.. Вот почему я здесь!.. Можете теперь презирать меня, если хотите!.. Я, действительно, я стою презрения, потому что лучше бы было тогда же пустить себе пулю в лоб, чем терпеть такую рабскую жизнь; но — что прикажете делать! — я слишком любил вас, слишком надеялся, глупец, в возможность еще счастья в будущем… Я откупаюсь теперь потому, что до сей минуты продолжал жить все той же надеждой… А если она потеряна, если им презирате меня за это, — что ж? — вы свободны, я возвращаю вам ваше слово.

Граф говорил горячо, с увлечением и так убежденно, веруя сам в истину своих слов, что взволнованная до глубины души Тамара дослушивала его уже с крупными слезами на глазах. Она поняла, что эта служба его в «Товариществе» есть величайшая нравственная жертва, которую он приносит ради нее, что он любит ее все так же, как и тогда, и несет свой ужасный крест только потому, что не утратил еще надежды когда-нибудь соединиться с ней. Могла ль она после этого негодовать и бросать в него камень!? — Нет, он нравственно еще более вырос в ее глазах, и теперь ей стали понятны и это смущение, и эта сдержанность, как будто даже холодность, какие обнаружил он в первые минуты их неожиданной встречи.

— Презирать вас, оттолкнуть вас… О, нет! Я слишком люблю вас… люблю все так же… Нет, больше даже!.. Я еще больше уважаю вас теперь! — с увлечением говорила она, горячо сжимая его руку. — Правда, я слыхала, что дед скупил ваши векселя и что вы должны были оставить Украинск, но я не знала всех обстоятельств, всей подкладки этого дела и вашего молчания. Теперь мне все ясно. Простите, я виновата перед вами, я смела усомниться в вас… Это ужасно!

— Я не сержусь, Тамара, — растроганным голосом произнес Каржоль. — Я только хотел сказать вам всю правду, чтобы вы знали, — и с меня довольно. Ваши слезы эти, ваша улыбка, все это говорит мне, что все недоразумения между нами кончены. — Не так ли?

— Да, да, — повторяла она ему с улыбкой счастья сквозь слезы. — Да, кончены… и навсегда!.. Я верю в вас и не усомнюсь более.

Но тут для Каржоля встал вссьма интересный и тревожный вопрос. Она сейчас упомянула, что ей было известно о скупке векселей и о его побеге из Украинска. Откуда она могла узнать об этом? Через кого и как?.. И если она знает это, то не знает ли чего-нибудь и больше?.. По-видимому, не знает. Но если?., если этот услужливый кто-то постарается как-нибудь сообщить ей и остальное? А он, между тем, не отважился сказать ей теперь о своей женитьбе. Весь его горячий монолог как-то так был построен, по внезапному вдохновению, чисто, экспромтом, что в нем не оказалось и тени намека на это прискорбное обстоятельство. А ведь оно может открыться…И что же тогда?!. Нет, надо теперь же узнать, кто ей сказал о векселях и, смотря по тому, кто именно, — принять сообразные меры.

Но Тамара сама предупредила его намерение. Ей точно так же был интересен вопрос об Ольге, об ее будто бы участии в устройстве побега к Серафиме, — почему городские толки стали приплетать сюда Ольгу и в чем тут дело? Не разъяснит ли ей это Каржоль?

— Что дед скупил ваши вексекля и что вы уехали, — это мне писала в Петербург Сашенька Санковская, — заговорила она, уже несколько успокоившись. — Признаюсь, тон ее письма очень удивил меня…тем более, что там были какие-то странные намеки на Ольгу, которых я окончательно не понимаю.

— Что же такое? — серьезно спросил Каржоль, несколько нахмурясь и внутренне настораживаясь, на всякий случай. При имени Ольги, сердце его невольно екнуло тревогой.

— А вот, прочтите.

И Тамара передала ему письмо Сашеньки, которое она нарочно достала из своей походной шкатулочки и спрятала в карман, чтобы показать его графу, еще в то время, как поджидала за шатровой завесой конца его разговора с инспектором.

Каржоль нарочно неторопливо развернул сложенный вчетверо листок и принялся читать его мелкие строки с нетерпеливо жадным любопытством, но стараясь выдерживать полнейшее наружное спокойствие, чтобы не подать Тамаре повод заподозрить свое внутреннее, далеко не спокойное состояние. При словах письма, что жиды застали Ольгу утром в его квартире, графа невольно передернуло, но он постарался при этом пренебрежительно улыбнуться, равно как подобная же улыбка проскользнула у него и при фразе «твой граф-апостол».

— Барышня, как видно, очень зла на вас, что вы не посвятили ее в свою тайну, — спокойно и равнодушно заметил он со снисходительной усмешкой, возвращая письмо. — Ну что ж, это еще не беда. Вы отвечали ей?

Тамара объяснила, что она первая написала к Сашеньке, и то потому лишь, что не находила иного способа узнать хоть что-либо о графе, но после этого не отвечала ей ничего.

— Ну, а она? Не писала больше?

— Ни полслова. Да и о чем же, после такого злого письма, переписываться! — Отношения, очевидно, порваны.

— Разумеется, — согласился граф. — Ну, а что касается Ольги, — продолжал он, — то признаться, я и сам не понимаю, с чего ей вдруг вздумалось впутывать во всю эту историю себя?! Разве из желания выставиться, что и я, мол, что- нибудь да значу, — «мы-де пахали»… Удивительна эксцентричная голова! — пожал он, в заключение, плечами и призадумался, чувствуя сам слабость своей аргументации в объяснении «необъяснимого» поведения Ольги.

— Я и сам, — снова заговорил он с усмешкой, после минутки раздумчивого молчания, — я и сам слышал, еще тогда же, эту нелепую сплетню, будто ее застали у меня, и мне думается, что она нарочно пущена евреями, не столько ради меня, разумеется, сколько для вас, чтобы смутить вас.

— А что ж, это возможно, — согласилась Тамара.

— То-то мне и кажется. И потому-то, помните ли, я и писал вам тогда в монастырь, что к делу приплетают одну из ваших подруг… Я не хотел называть по имени но, помнится, просил вас не верить ничему, что бы вы ни услышали.

— И я свято исполнила вашу просьбу, — подтвердила ему Тамара, — я ни на минуту не поверила, и если заговорила об этом теперь, то только потому, что хотела знать, с какой стати припуталась тут Ольга?

— Психопатка, что ж вы хотите! — развел граф руками. — Страсть выставиться, порисоваться, заставить говорить о себе во что бы то ни стало, — вот это что такое. О, вы еще не знаете, чтo это за женщина и чего она одному человеку стоила!.. Когда-нибудь, со временем, я расскажу вам… Это ужасная женщина!..

— Но ведь она вам нравилась? — лукаво улыбнулась Тамара.

— Н-да, нравилась entre autres, — небрежно согласился Каржоль. — Но и то лишь пока я не встретился с вами и не узнал, что вы за девушка. Впрочем, за это «нравление» я уж достаточно наказан…

При этих нескольких загадочных словах, Тамара с вопрошающим удивлением вскинулась на него глазами.

— Ну, да не стоит вспоминать! — махнул он рукой. — Когда-нибудь со временем узнаете, я расскажу вам.

— Да в чем же дело? — спросила она, решительно не понимая, чем могла так насолить ему Ольга.

— После, после… со временем, говорю, — с улыбкой поспешил он уклониться от ответа. — Я ничего от вас не скрою, все расскажу вам, но теперь не хочу отравлять ни вам ни себе счастливого дня нашей встречи. Это грустная история, — ну, ее!.. Вообще, прибавил он с притворно скромным видом, — на свои отношения к Ольге я никогда не смотрел серьезно, тем более, что не я за ней, а она за мной гонялась.

Последняя фраза опять неприятно резанула по нравственному чувству Тамары, которой показалось в ней что-то вроде не то фатовства, не то хвастовства какого-то и, во всяком случае, поползновение бросить сомнительную тень на ее старую подругу. — Зачем, ведь она девушка! — Нехорошо это!.. — ей теперь хотелось бы всегда видеть его серьезным, положительным, рыцарски честным и идеально нравственным, — словом, таким, каким должен бы быть ее будущий муж, а не общедоступным легким ловеласом, хотя бы это ловеласничество и относилось к его прошлому.

В это время по дорожке мимо них прошла начальница общины, и Тамаре не трудно было тотчас же подметить в ее лице сдержанно-строгое и недовольное выражение. Она поняла, что та недовольна именно ею за продолжительное отсутствие ее из палаты и еще более за этот продолжительный интимный разговор с каким-то посторонним мужчиной, на явный соблазн остальным сестрам. Проходя мимо, старушка покосилась в сторону Тамары, деликатно давая этим понять ей, что пора бы уж и кончить, неприлично-де для сестры так долго… Но Тамара тут же нашлась, как ей выйти из неловкого положения.

— Мaman! — окликнула она ее вслед по-французски.

Старушка, удивленно подняв брови, остановилась и повернулась к ней несколько натопорщись, с немым вопросом во взгляде.

— Permettez moi de vous presenter mon fiance, — подвела она его к ней за руку, — граф Каржоль де Нотрек, о котором, помните, я говорила вам и великои княгине еще в Петербурге, после крещения.

Начальница сложила губы в официально любезную улыбку и несколько церемонно ответила плавным склонением головы на глубоко почтительный поклон графа.

— Вы мне позволите, сударыня, — скромно и серьезно заговорил он, не покрывая головы приподнятою шляпой, — вы мне позволите время от времени посещать мою невесту?

Старушка несколько замялась.

— Изредка, пож-жалуй, — с некоторой неохотой согласилась она, — в свободное время, отчего же, раз что вы жених и невеста… Но вообще, я бы просила вас, сестра Тамара, не отрываться на продолжительное время от ваших обязанностей.

И церемонно поклонясь издали графу, она прошла назад, по направлению к своей палатке. Каржоль ей видимо не понравился почему-то, и он сам инстинктивно почувствовал это. Почувствовала также и Тамара, и это сердечно ее смутило и огорчило.

— О го-го, какая, однако, она у вас строгая. С душком! — заметил он в насмешливом тоне.

— О, нет, — вступилась за нее девушка, — она предобрая, она прекраснейшая, благородная женщина… Это, просто, ангельская доброта; но, конечно, старушка с капризами некоторыми, — нельзя же без того… Но мы все ужасно ее любим и уважаем, и вы сами увидите потом, что это за сердце золотое…

— Ну, да Бог с ней! — небрежно махнул он слегка рукой и затем спохватился с озабоченно торопливым видом. — Однако нам с вами дано уже первое предостережение, — не будем сердить ее и простимся.

На прощанье они условились, что Каржоль время от времени, по мере возможности, будет навещать ее в качестве жениха. А чтобы знать всегда, где оба находятся, они условились переписываться между собою.

XVII. ПОСЛЕ СВИДАНИЯ

Часов около шести вечера, когда часть отбывших свою очередь сестер и врачебно-административный персонал госпиталя, по обыкновению, сошлись к чаю за большим столом, один из ординаторов обратился к комиссару с вопросом, что это за франт приезжал давеча к генералу?

— Агент жидовский, — отвечал тот.

— Подъезжал было с «наивыгоднейшими» предложениями насчет поставок, — пояснил командир санитарной роты, — и уж так-то соблазнительно расписывал — «ай-вай!» Но наш — спасибо — турнул его достодолжным манером. Вперед не сунется.

— Удивительно бесстыжий народ! — заметил кто-то из медиков. — Ты его в шею, а он все лезет, точно овод какой!..

— Жиды, батюшка… На то и жиды, ничего не поделаешь!

— Да разве этот, что приезжал, жид?

— Хуже-с: соотечественник, да еще титулованный.

— Кто такой, говорите вы?

— Граф Каржоль де Нот рек. — Так графом и отрекомендовался, с форсом, — вот как!

Услышав это имя, Тамара, сидевшая за тем же столом, против начальницы, тревожно и чутко насторожилась и невольно стала внимательнее прислушиваться к перекрестному разговору.

— Хо-хо, какая громкая фамилия! — заметил кто- то. — Натощак, сразу и не выговоришь.

— Н-да-с, чуть не трехэтажная…

— И неужели же он тоже в «агэнтых»?

— Как видите.

— Экой срам какой!.. Экой позор!.. Дворянин, аристократ, и вдруг к такой пархатой шушере на послуги! — Воля ваша, это вчуже обидно даже!

— Мало ли их тут, титулованных-то!.. «Сыны отечества» тоже, «патриоты»… У этого хоть фамилия нерусская, а вот, как свои то, да не стесняются родовые имена волочить по жидовской грязи, — это много похуже будет.

— Времена, однако!

— Что ж, самые практические, без предрассудков, по крайней мере.

— Э, полноте, господа, причем тут «времена»! — Мерзавцы всегда были и будут. Это уж, так сказать, вне времени и пространства.

— Так этот трехэтажный граф действительно жидовский агент, наряду с Ицками и Шлемхами?!..

— Что ж, и наряду, коли выгодно.

— Экая подлость какая!

Тамара наконец не выдержала. Ей больно и страшно было слушать свободный поток всех этих осуждений и горько язвительных заметок по адресу дорогого ей человека. Она сидела вся бледная, нервно встревоженная, крутя в пальцах свой носовой платок, и готова была чуть не разрыдаться. Рассудок подсказывал ей, что лучше воздержаться и сейчас же уйти, но сердце не выдержало.

— Господа, — сказала она с дрожащей ноткой страдания и укоризной в голосе. — Осуждать со стороны легко… Но справедливо ли?.. Назвать кого мерзавцем, право, не велика еще заслуга!.. Надо знать причины, какие побудили человека на такой тяжкий шаг… человека честного… Почем вы знаете, может из его положения не было иного выхода.

— Те-те-те… скажите, пожалуйста! Выхода не было… Это уж мы, кажется, в область невменяемости заходим… Эдак-то всякую мерзость можно оправдывать.

— Да вы что, сестра, заступаетесь? Вы его знаете?

— Знаю, — едва перемогая себя, подтвердила Тамара, — потому и говорю, что знаю.

— Да, и ведь и в самом деле, Тамарушка с ним разговаривала давеча, — вспомнила сестра Степанида. — Знакомый ваш, что ли?

— Знакомый… и смею уверить вас всех, человек порядочный.

— Сестра Тамара, у вас прекрасное сердце, мы в этом уверены, — шутя отнесся к ней ординатор ее палаты, — но смею думать, вы берете на себя напрасный труд оправдывать дрянь-людей, будь они хоть раззнакомые ваши. Порядочный человек в такую «компанию» служить не пойдет. — Это уж «ах, оставьте ваш карахтер!»

Тамара побледнела еще более, губы ее затряслись, на глазах выступили слезы.

— Господа, мне этот разговор очень тяжело слушать, — с усилием и мольбой в голосе, обвела она всех просящими глазами.

Все с удивлением посмотрели на нее и увидели, что с нею что-то неладное.

— Сестра, да что это с вами?! Или ваше христианское милосердие уж так велико, что вы готовы расточать его даже на всех проходимцев?.. Полноте, не смешите, пожалуйста! Что он вам, друг, брат, сват, что ли, или родня какая?

Но тут сочла уже нужным вступиться в дело молчавшая доселе начальница общины, которая про себя давно уже заметила, насколько случайный этот разговор неприятен девушке.

— Граф Каржоль де Нотрек— жених сестры Тамары, — внушительно и веско заметила она, ни к кому собственно не обращаясь. — Теперь вы знаете и, надеюсь, можно больше не продолжать.

Граната, упавшая среди стола, казалось, не произвела бы такого эффекта, как эти слова добрейшей старушки. Все голоса вдруг оборвались, все взгляды с удивлением — иные с недоверчивостью и любопытством, иные с сожалением и состраданием — устремились на бледную девушку, точно бы они ее до сих пор не знали и не видали.

Минута тяжелого, смущенного молчания.

— Бога ради, простите, сестра, великодушно!.. Мы ведь не могли же знать, а вы молчите… Вам бы давно сказать, и конец! — первым заговорил сконфуженный ординатор, стараясь как-нибудь оправдаться. Конечно, должны быть причины, — вы, правы, но кто ж их знает!.. По наружности судить трудно… Во всяком случае, позвольте от души пожелать вам всякого счастья…

Общий разговор после этого порвался и уже не возобновлялся ни на какую тему. Положение вдруг стало тяжелым, натянутым. Всем было как-то не по себе, неловко и совестно, и каждый досадливо укорял себя в душе. — «Вот влопался-то!.. Обидел ни за что, ни про что хорошую девушку»…

Но всех неловче и тяжелее было самой Тамаре. Ей даже досадно стало на начальницу, — зачем, с какой стати было объявлять это во всеуслышание! Кто просил ее! — досадно и на самое себя, зачем вмешалась в разговор и выдала свою душу, зачем не ушла ранее! Она торопливо, через силу допила свою кружку и, встав из-за стола, поспешно направилась к своей палате, глотая подступившие к горлу слезы.

— «Несчастный!»— думалось ей про Каржоля. «Какой страшной ценой — ценой позора и общего презрения — приходится платить ему за свою любовь!.. И все это самопожертвование ради меня… Ведь это из-за меня он терпит… Из-за меня!.. Одна я, — я всему причиной… Я виновата… Господи, да что же я за бесталанная такая, что всем приношу одно только горе да несчастье!.. Деду — горе, бабушке — смерть, всей семье — несчастье, ему — тоже несчастье… Тут, просто, роковое что-то».

* * *

А граф, между тем, ехал из госпиталя как нельзя более в духе, совершенно довольный собой. Он никак не мог ожидать, что вся эта встреча и объяснение с Тамарой, которых он так боялся, разыграются для него столь благополучно. Нет, ему решительно везет, — он счастливейший человек в мире! Тамара ничего не знает, она по-прежнему любит и верит в него, готова ради него на всякую жертву… О, нравственный авторитет его очень силен над нею! — так думалось графу. — Она как воск в его руках: все, что захочет, то с ней и сделает, во всем убедит ее и заставит смотреть своими глазами, — в этом он окончательно сегодня убедился. Компанейские дела, несмотря на нынешнюю неудачу с инспектором, в общем тоже идут превосходно… Блудштейн и теперь уже загребает громадные дивиденды, да и сам Каржоль — что ж! — он пока совершенно обеспечен, может жить не стесняясь, как прилично в его «представительном» положении, а по окончании войны, с ликвидацией компанейских дел, — по его расчету, это уже и теперь можно предвидеть, — он не только до копейки расплатится с долгами, но и вывезет еще капитал тысяч в двести, по крайней мере, и тогда… О, тогда он знает, что ему делать! Промаху больше не даст!

И вот в голове его вдруг, точно бы по вдохновению, создается новый, чрезвычайно смелый и ловкий план, и он уже заранее вполне верит в его удачу, потому что верит в себя, в свою счастливую «талию», привалившую к нему теперь на зеленом поле житейского штосса. — И он идет ва-банк, черт возьми!.. Да, в конце концов, Тамара будет принадлежать ему со всем своим миллионным наследством — деньги ее улыбнутся-таки «благороднейшему» Соломону. О, он знает теперь, как это сделать! Ему важно было только убедиться в самой Тамаре, да вот, лишь бы выручить у Бендавида свои документы, а там — го-го, какой спектакль ему устроить! — «Eh bien, messieurs les juifs! Voyons nous!.. Rira bien qui rira le dernier!»

И он с удовольствием подкатил к ресторану Брофта утолять свой разыгравшийся аппетит бараньими котлетами с трюфелями и шампанским.

XVIII. В ДНИ «ТРЕТЬЕЙ ПЛЕВНЫ»

В сумерки 25-го августа транспорт сестер Богоявленской общины прибыл на ночлег в болгарское селение Порадим, где в то время находилась главная квартира румынской армии, призванной из-за Дуная к нам на помощь.

По распоряжению военно-медицинской инспекции и «Красного Креста», сестер поспешно направляли теперь под Плевну, где по слухам, готовилась на днях новая атака укрепленных позиций Осман-паши. Две предшествовавшие неудачи наших войск под Плевной, равно как и обширные приготовления заставляли всех догадываться, что на этот раз здесь, вероятно, произойдет нечто грандиозное и решительное, — поэтому и сестры уже заранее готовились к предстоящей им большой и трудной работе. Вокруг них, в Порадиме, как и в Радынце, где стоял тогда русский штаб, высказывалось почти всеобщее убеждение в успехе ожидавшегося боя, с таинственным видом, под величайшим секретом, передавалось из уст в уста людьми, далеко не посвященными в стратегические тайны штаба, об «именинном пироге», будто бы готовящемся на 30-е августа: почти никто и не думал о возможности третьей неудачи, — напротив, заранее были уверены, что уж теперь-то наверное принудят Османа или сдаться или очистить Плевну. Одни только люди, испытавшие на себе две первые «Плевны», сомневались в легкости этого дела и говорили, что будет трудно и жарко…

26-го августа, ровно в шесть часов утра, когда сестры уже трогались в путь, в Порадиме послышался грозный гул громадного залпа, после которого на минуту воцарилась полная тишина, а затем начался довольно редкий огонь отдельных орудий. Громовой звук, услышанный в Порадиме, был произведен залпом нашей большой осадной батареи и возвестил начало боя под Плевной. Канонада началась с обеих сторон без торопливости, с выдержкой, как подобает серьезной канонаде, рассчитывающей на меткость своих выстрелов. В продолжение всего пути к русским боевым позициям встречались сестрам по сторонам дороги таборы болгар, успевших бежать из-под Плевны, а около Порадима все громадное поле было наполнено их убогими пожитками, возами, буйволами, овцами и волами. Мужчин в этих таборах было очень мало, — повсюду виднелись одни лишь женщины да дети, сидевшие группами у своих возов, или уныло бродившие около дороги.

Когда санитарные линейки с сестрами выбрались на высоту за деревней Сгалсвицей, выстрелы стали слышны весьма ясно, а вскоре из Гривицкой лощины открылась некоторая часть и наших, и турецких позиций; но и там и здесь местами видны были только белые клубы нескольких дымов, медленно поднимавшихся в небо. Поезд двигался по грунтовой дороге, между стоявшими наготове артиллерийскими парками, повозками военно-походного телеграфа, разными обозами и кавалерийскими резервами. Вдруг между всеми, этими частями проявилось какое-то особенное движение людей, и позади поезда сестер раздалось несколько громких окликов военного приветствия.

Тамара оглянулась в ту сторону, откуда неслись эти клики, да так и впилась туда глазами. На крупных рысях быстро приближалась оттуда многочисленная кавалькада свитских всадников, впереди которой развевался по ветру белый значок главнокомандующего с голубым восьмиконечным крестом посередине, а позади этой группы мелькали, сквозь поднятую пыль, папахи и блестящие газыри целого эскадрона конвойных линейцев и красные пики лейб-казаков. Вот из этой группы ясно выделилась спереди легкая коляска, запряженная четверкой вороных, и в ней Тамара узнала государя рядом с великим князем главнокомандующим. По мере того, как они приближались, свободные люди от всех ближайших парков и обозов спешили к дороге, наскоро выстраивались отдельными группами и радостным кликом отвечали на обращенное к ним царское «здорово!» Вот, наконец, коляска поравнялась с линейками сестер, — Тамара совсем близко от себя увидела несколько похудевшее лицо государя, с большими, добрыми плазами, скользнувший взгляд которых на мгновение она почувствовала и на себе… Вот лицо это озарилось приветливой улыбкой, и до слуха ее долетели ясно слова: «Бог помочь, сестры!»

— Бог помочь вам, государь! — неудержимо вырвалось у Тамары полное восторга восклицание, тотчас же подхваченное возгласами остальных сестер. Раздались «ура!» и клики радостных женских голосов, и белые платки приветственно замелькали в воздухе.

А белая фуражка государя уже мелькала сквозь пыль впереди, — и блестящая густая вереница сановников в колясках, генералов и флигель-адъютантов верхом на ретивых конях, уже проносилась, бряцая саблями и шумя подковами, мимо санитарного поезда.

— Вот умница! Вот молодец! Нашлась что ответить государю! — со слезой восторга в глазах хвалила между тем Тамару неразлучная с ней сестра Степанида.

Как это случилось, как вырвалось у нее это и для самой себя неожиданное восклицание, Тамара не могла дать себе отчета, чувствовала только, что вырвалось оно прямо из сердца и как-то невольно, само собой. Она не видела государя с самой Зимницы, с того раза, как он был на перевязочном пункте, и ей показалось, что с тех пор лицо его несколько похудело, побледнело и слегка осунулось. В этом дорогом лице, несмотря на ясную, приветливую улыбку, ей сказалось как будто затаенное внутреннее страдание, и ей вдруг стало так жаль его, так больно за него самой, что всю душу, кажись, отдала бы за него, лишь бы он был спокоен, светел и радостен.

Сестры, передавая друг дружке свои впечатления и замечания, говорили между собой, что в свите были: великий князь Алексей Александрович, Милютин, Адлерберг, Суворов, Грейг… называли и еще несколько громких имен; но Тамара, кроме государя, решительно никого и ничего не заметила. Все внимание, все чувства и мысли ее были всецело поглощены одним только им, — и все это наплыло на нее совершенно неожиданно и внезапно, точно бы вызванное каким-то видением, так что когда она, спустя минуту, очнулась от этого состояния, то даже сама себе удивилась: с чего это вдруг с нею? Прежде, в Украинске, совершенно равнодушная к тому, есть ли царь в России, нет ли его, она до Зимницы почти не имела о нем понятия, а тут, при встрече на дороге, впервые почувствовала вдруг, что этот «посторонний» человек почему-то ей дорог, как может быть дорог отец, что в нем есть для нее что- то «свое», родное, чего ни купить, ни продать невозможно, и что это чувство ее к нему — общее со всеми другими сестрами, со всеми этими солдатами, офицерами, погонцами, со всем тем, что называется русским народом. И здесь она впервые сознательно нашла в себе ответ, что это от того, стало быть, что сама она в душе сделалась русской и перестала быть еврейкой. А сделалась русской, потому, что поближе узнала русскую веру, русского Бога, русского человека, покороче сошлась, сжилась и сдружилась с русской средой и с русским солдатом в годину военных жертв и испытаний, и воочию увидела и на себе самой почувствовала, что это все далеко не то и не так, как рисует его себе еврейство, ожесточенное и высокомерное в своем презрении к гойям.

Санитарный поезд медсестер поднялся, между тем, на ту высоту, где остановился государь со свитой, и проследовал позади спешившегося конвоя далее, за молодой лесок и кустарники. С этой центральной высоты, названной впоследствии «Императорским холмом», открывался широкий вид на наш левый фланг и на турецкие позиции, лежавшие против нашего центра. Самый город Плевна был совершенно скрыт в котловане, и виднелись только на вершинах холмов окружавшие ею редуты, а еще далее на запад — часть отлого поднимающихся возвышенностей за рекой Видом. Кругозор всей этой картины хватал верст на тридцать от одного края до другого.

Государь поместился на одном из наиболее удобных пунктов «Императорского холма», и Тамара издали видела, как, сидя на складном деревянном стуле, он наблюдал в бинокль за ходом артиллерийского боя. Почти рядом с ним отчетливо вырисовывалась во весь рост высокая характерная фигура великого князя главнокомандующего, а позади толпилась несколькими группами царская и великокняжеская свита. Выстрелы раздавались довольно редко — от семи до десяти в минуту — в тихом воздухе отчетливо было слышно то приближающееся, то удаляющееся шипение гранат. Густые белые клубы отдельных дымов, освещенные ярким солнцем, беспрестанно выкатывались вверх в нескольких местах, на всем протяжении широкой картины, лежавшей перед глазами, и, вместе с ними, то у противника, то у нас взвивались желтые столбы дыма и пыли, производимые разрывами снарядов.

По прибытии на место сестры нашли уже перевязочный пункт вполне готовым к приему раненых. Место было выбрано довольно удобное в лощине и близ фонтана с хорошей водой. Но раненых еще не было. Все военные действия первого дня «Третьей Плевны» ограничились одной оживленной канонадой, на которую турки отвечали весьма энергично и преимущественно шрапнелью, лопающейся в воздухе над нашими батареями. Впрочем, люди наши в тех местах, где поблизости находились фонтаны или колодцы, преспокойно варили себе обед на позиции. Перед вечером государь вместе с великим князем главнокомандующим отправились на ночлег обратно в Радынец.

* * *

Редкая канонада с обеих сторон не прекращалась и ночью, а на рассвете, после часового затишья, возобновилась с нашей стороны весьма бойко, и таким образом дело шло до сумерек. Около трех часов пополудни государь с великим князем опять прибыли на ту же высоту, где присутствовали вчера, и оставались на ней до седьмого часа вечера, все время, пока на нашем левом фланге, в отряде князя Имеретинского, шел у Скобелева упорный бой на Зеленых высотах. В остальных частях войск потери были самые ничтожные, и потому перевязочные пункты и подвижные лазареты отдыхали. В свободные от своей очереди часы несколько медиков и богоявленских сестер с ближайшего к «Императорскому холму» перевязочного пункта всходили на его высоту посмотреть, как идет дело на позициях, и здесь Тамара опять видела издали государя, сидевшего по-вчерашнему на том же бугре и на том же складном стуле, со взглядом, задумчиво и пристально устремленным вперед, — туда, где шло дело. Время в бою летит незаметно: внимание наблюдателя постоянно приковано к происходящему впереди, где каждый отдельный эпизод — насколько можно следить за ним в общей картине — всегда бывает исполнен живейшего интереса. Тамара, в группе сестер и врачей, следила с холма по белым дымам, как вдали у Скобелева идет стрелковое дело. Сначала линия оружейного дыма Скобелсвской цепи видимо продвигалась вперед; порой линия эта приостанавливалась на некоторое время, а затем опять вперед и вперед, к зеленоватой высоте, занятой турками. «Слава Богу!»— слышались вокруг Тамары замечания мужчин, — «Кажется, бой идет успешно». И она испытывала при этом в душе успокоительное и довольное чувство. Ей было даже досадно, зачем слепой случай устроил так, что ей приходится быть не там, а здесь, на правом фланге, где ни вчера, ни сегодня не представилось для сестер решительно никакой работы. Но вот взаимный огонь противников на Зеленых горах дошел до высшей степени напряженного развития, после чего, минут двадцать спустя, линия русских дымов стала подаваться назад, все более и более уступая покидаемые места туркам, наступление которых точно также было заметно по непрерывной линии надвигающегося дыма. Чувство досады в душе Тамары усилилось еще и горечью и болью за видимый неуспех Скобелевского дела.

— Неужели турки опять победят?! Ведь это же несправедливо, — вырвалось у нее чуть не со слезами замечание, женская наивность которого вызвала благодушную улыбку у медиков.

В это время турецкие шрапнели стали лопаться в воздухе правее и невдалеке от высоты, на которой находился государь.

Эти снаряды направлялись против нашей батареи на склон «Императорского холма», замаскированный кустарниками, — и несколько картечей прожужжало над царской свитой.

— Ну, вот вы печалились, что у нас ничего нет, — обратился к Тамаре стоявший рядом с ней доктор, — кажись, и тут начинается…

Вскоре после этого в турецком редуте, расположенном левее Гривицкого шоссе, мгновенно поднялся густой белый столб дыма и принял ту характерную форму, грибком, которая служит обыкновенным признаком пороховых взрывов, и вслед за тем, через три-четыре секунды, послышался глухой и протяжный гул грома.

— Это, наверное, либо в ящик зарядный, либо в пороховой погреб хватило, — заметил сосед Тамары. — Утешьтесь, сестра: Скобелевская неудача хоть чем-нибудь да отомщена-таки!

Ночью неприятель нас не тревожил и не отвечал на редкие выстрелы наших орудий. Двое последующих суток прошли довольно монотонно, под гул почти не прерывавшейся канонады, без особенных потерь, но и без особенных для нас результатов. К вечеру 29-го числа погода, до сего времени сухая и теплая, вдруг изменилась. В воздухе засырело, небо подернулось сплошными тучами, и пошел мелкий, совсем осенний дождик, не прерывавшийся в течение всей ночи, и сразу, в какие-нибудь два-три часа, испортивший дороги до такой степени, что движение повозок сделалось крайне затруднительным.

В этот же вечер начальнику Западного «Плевненского» отряда, генералу Зотову, было доложено, что при такой усиленной стрельбе, какую за все эти дни вели наши орудия, на дальнейшую канонаду у нас, пожалуй, не хватит снарядов, а на своевременный подвоз их и вообще на правильное движение артиллерийских парков рассчитывать трудно при этой распутице, которая обратила дороги в глубокое месиво густой и липкой грязи. При таких обстоятельствах продолжать дальнейший артиллерийский бой было неудобно, и приходилось либо отказаться от штурма, либо начинать его завтра же. На военном совещании было решено последнее.

XIX. 30-Е АВГУСТА

Граф Каржоль, проживавший в последнее время при «Агентстве» в Систове, получил от своих высоких принципалов некоторое «деликатное поручение» по поводу довольно крупных неисправностей «Товарищества», которые нужно было лично разъяснить в штабе армии. Поэтому высокие принципалы рассчитывали, что в данном случае, где надо было представить дело в их оправдание и пользу и смягчить неудовольствие штаба, — титулованное имя графа и его дипломатические способности могут наиболее повлиять на благосклонное для них решение. При том же высокие еврейские принципалы были сами по себе слишком большие господа, чтобы кому-нибудь из них стоило лично утруждать себя дальними поездками по неудобным дорогам и подвергаться не всегда приятным объяснениям.

Для подобного рода поручений они и держали у себя «представительных агентов» с громкими титулами и светским положением. Предложение патронов пришлось Каржолю как раз на руку. Он и сам был не прочь немножко «проветриться» от «тыловой» жизни в Зимнице и Систове, проехаться по новой незнакомой стране, воочию увидеть, как идут там военные дела, испытать новые впечатления, — может быть, даже посмотреть, если удастся, на картину какого-нибудь сражения… Как же, в самом деле, быть на театре военных действий, так близко от боевых дел, и ни разу не слышать боевого выстрела! — слушать только все рассказы других, а самому, в смысле очевидца, не иметь никакого понятия! Кончится война, вернутся все в Россию, — и рассказать будет не о чем, кроме бухарешских да зимницких похождении с «куконицами». Нет, это даже неприлично! И граф, снабженный к тому же достаточной суммой на экстренные расходы по поездке, с удовольствием отправился под Плевну в нанятом удобном фаэтоне. В предвидении, что, может быть, придется проехаться в виде partie de plaisir, по бивакам и позициям, он захватил с собой английское седло и даже надел на себя кобуру с револьвером, — неравно нападут башибузуки. Не забыл он также и плетеную корзину с вином и закусками, — потому что не портить же ему свои желудок какой-то, черт ее возьми, болгарской чорбой и паприкой!

Граф поехал не один. К нему пристегнулся некий мистер Пробст, отрекомендовавший себя корреспондентом какой-то второстепенной английской газеты, — ему-де крайне нужно спешить под Плевну, где на сих днях должна произойти «great attraction» всей кампании, а эти проклятые румынские «каруцары» и «суруджии» не везут дешевле как за двести франков; он же, мистер Пробст, не уполномочен своей редакцией тратить такие сумасшедшие деньги, а потому… а потому выходило, что граф из любезности должен довезти его даром.

Граф это понял и, как «а true Russian gentleman», сам предложил ему свои услуги. Благодарный мистер Пробст доставлял ему за это развлечение в дороге, рассказывая специально английские анекдоды.

29-го, под вечер, приехали они в Радынец, но там графу прямо сказали в штабе, что теперь не до него и не до «Товарищества», что начальник штаба под Плевной, правитель походной канцелярии тоже, помощник его тоже, а потому и разговаривать с ним в Радынце некому, да и некогда; а уж если графу так дозарезу нужно их видеть, то пусть отправляется под Плевну, — может быть, там как-нибудь и удастся ему улучить удобную минутку для разговора.

Граф так и сделал. Переночевав у маркитанта в Радынце, он на рассвете 30-го числа выехал с мистером Пробстом под Плевну.

* * *

Утро 30-го августа было холодное и сильно туманное. Моросило. Когда Каржоль, в десятом часу утра, дотащился кое как в своем фаэтоне до «Императорского холма», впереди ничего не было видно: все и повсюду застилалось беловато-мглистой пеленой, сквозь которую даже и пушечные выстрелы с ближайших батарей отдавались глухо, а вдали уже и ровно ничего невозможно было расслышать. Каждый звук глох и исчезал в этом густом и плотном тумане. У «Императорского холма» придворные служители спешно разбивали палатку, в которой должно было совершаться молебствие по случаю дня тезоименитства государя. Великий князь главнокомандующий прибыл со свитой около десяти часов утра и, почти одновременно с ним, появился в открытой коляске и князь Карл Румынский. Государь прибыл на холм в половине двенадцатого часа. Приняв поздравления, он спросил диспозицию, составленную на нынешний день, прочел ее и затем направился к палатке, где ожидал уже августейшего именинника протоиерей императорской квартиры в полном облачении. Раздалось стройное пение небольшого походного хора придворных певчих. Русская и румынская свиты столпились вокруг палатки, обнажив свои головы. Тут же стояли и кучки наших русских солдат, кучеров, служителей и группы местных болгар. Во время молебна дождь на некоторое время прекратился и канонада стала гораздо слышнее. Когда раздались слова: «Преклоните колена, Господу помолимся», все тихо склонились к земле, и священник с глубоким чувством произнес взволнованным голосом молитву о ниспослании победы русскому воинству. Эти слова как бы наэлектризовали всех присутствовавших, многие утирали слезы. Видно было, что каждый глубоко чувствовал в сердце своем значение переживаемой минуты, глубоко проникся смыслом возносимой к богу молитвы и дал полную волю своему святому чувству… Ко тот момент, когда дьякон возгласил, а певчие подхватили многолетие государю, исполнен был особой торжественности. В Петербурге в этот момент обыкновенно раздаются праздничные салюты с бастионов Петропавловской крепости, в Москве — со стен кремлевской Тайницкой башни, здесь же, на боевой позиции, ввиду неприятеля, под этим хмурым, ненастным небом, салютовал русскому царю перекатный гром боевых орудий, которому вторило шипение взрывавшихся снарядов. Никогда еще русским государям не доводилось встречать день своего ангела в подобной обстановке, никогда еще не доводилось им и проводить его с утра до ночи на боевом поле.

После молебствия государь пригласил всех присутствовавших к завтраку. Для императорской фамилии и почетнейших лиц русской и румынской армии накрыт был на холме небольшой стол; остальные же поместились кто как мог. На земле были раскинуты скатерти, на скатертях поставлены блюда, тарелки, бутылки, и вокруг них кое-как потеснились все наличные офицеры: кто на коленях, кто на корточках, кто стоя, — и наскоро принялись за холодный завтрак. Тут же, около английского военного агента, полковника Веллеслея, торчали два типичных гороховых англичан в пробковых шишаках с белыми повязками. Говорили, что это какие-то члены парламента, воспользовавшиеся каникулярным временем для экскурсии на театр военных действий.

К ним тотчас же пристроился и мистер Пробст, отрекомендовавшись как соотечественник, представился Веллеслею и, кстати, представил ему и своего спутника — графа Каржоля. Походный гофмаршал, приняв мимоходом всех четверых за знатных иностранцев, очень радушно пригласил и их принять участие в завтраке, — и, таким образом, Каржоль неожиданно для самого себя, очутился у конца одной из разостланных на земле скатертей, среди русских и румынских офицеров. Как общительный человек, он тотчас же перезнакомился со всеми своими ближайшими соседями и vis-a-vis, успел оказать одному-другому несколько маленьких застольных услуг, тому передать бутылку шампанского, этому подвинуть хлеб, и уже чувствовал себя в их среде совсем «на полевом положении», — легко и непринужденно, en camarade, как вдруг, взглянув в сторону, запнулся на полуслове и даже несколько побледнел, не будучи в состоянии сдержать невольно передернувшее его нервное движение. Обеспокоенный взгляд его на некоторое время так и остался устремленным мимо своих собеседников, в направлении к царскому столу, где что-то особенное приковало к себе его внимание. Некоторые невольно тоже повернулись в ту сторону и увидели, как только что прискакавший ординарец, какой-то статный уланский офицер, лихо соскочив с лошади, бросил поводья первому попавшемуся казаку и, подойдя — руку под козырек — к царскому столу, стал что-то докладывать великому князю. Появление его обратило на себя внимание государя. Его подозвали ближе, внимательно выслушали повторенное им донесение, сделали несколько вопросов и затем милостиво отпустили. Походный гофмаршал тотчас же, подойдя к этому офицеру, любезно пригласил его закусить и указал ему как раз на ту скатерть, за которой сидел граф Каржоль с гороховыми англичанами.

Для графа не осталось более никаких сомнений. В приближавшемся улане он ясно узнал теперь Аполлона Пупа. Офицеры потеснились и очистили новоприбывшему местечко за скатертью, как раз напротив Каржоля. Взгляды их встретились и в них одномгновенно мелькнула, как холодная сталь, какая-то злая, враждебная друг другу искорка. Графу, кроме того, показалось, что вместе с этой искоркой, во взгляде его врага сказалось также и какое-то насмешливое удивление, — дескать, ты как попал сюда?! Но оба они сдержались и-не показали, что знают друг друга.

Ближайшие офицеры, наперебой один другому, с живейшим любопытством обратились к улану с расспросами, в чем дело и что нового, какие известия он привез. Тот едва лишь успел отрекомендоваться ординарцем начальника Западного отряда генерала Зотова, как раздался звучный голос поднявшегося великого князя главнокомандующего, который провозгласил тост за здоровье державного именинника, единодушно покрытый восторженным и задушевным кликом.

Едва умолкло это дружное и продолжительное «ура», как поднялся государь император.

— За здоровье наших славных войск, которые в эту минуту дерутся с неприятелем! — громко произнес он. — И да дарует Бог нам победу!

Новое восторженное «ура!» зашумело по всему «Императорскому холму» и было подхвачено стоявшими тут же болгарскими селяками, казаками и солдатами.

Не долго длился этот скромный походный завтрак, по окончании которого все опять отдали все свое внимание бою. Государь потребовал коня и, в сопровождении главнокомандующего, с самым ограниченным числом свиты, по-вчерашнему выехал версты на две вперед, чтобы ближе следить за ходом сражения. Все остальные лица, в ожидании его возвращения, оставались на месте.

* * *