Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В предпоследнем романе «Моя жизнь как фальшивка» (2003, рус. пер. 2005) австрало-американского писателя Питера Кэри искусство оживает, чтобы мстить своему творцу. Тема, скажем прямо, дьявольская, хоть и проверенная веками. Вспомним чудище Виктора Франкенштейна. Человек любит творение рук своих до самоубийственного самозабвения — до того, что не замечает той грани, за которой его человеческое естество перестает быть всего лишь биологическим организмом и превращается в чистую идею или чувство. «Не дай нам Бог сойти сума» — наверное, примерно об этом. Только для героев «Фальшивки» «посох и сума» оказываются гораздо менее предпочтительным выбором. Результат, впрочем, известен — открытый финал…

Через три года Кэри заканчивает и публикует «Кражу» — «историю любви», как сам автор лукаво обозначает жанр на титульном листе. Эту книгу, наверное, можно воспринимать как выстрел из второго ствола. Этакий дуплет по сакральному, по самому бессмысленному роду человеческой деятельности — творчеству. В «Краже», предупредим сразу, все происходит ровно наоборот. Человек… ну хорошо, пускай творец — возвращается «к себе естественному», вновь обретает почти забытую в пароксизмах творчества способность жить, страдать, любить… Забытую ли? Ибо какова биологическая подоплека того, что мы именуем «поэзией», «живописью», «музыкой»?

Питер Кэри лукаво уходит от ответа (а если вы думаете, что в этом кратком предисловии мы изложили вам суть книги, которую вы держите в руках, лучше прочтите книгу — потом и поговорим). Возможно, тема найдет свое продолжение и развитие в следующих книгах, и двумя выстрелами по человеческому искусству дело не ограничится. Тогда нас, видимо, ожидает шквальный огонь или ковровая бомбардировка.


Максим Немцов, координатор проекта


ОБ АВТОРЕ

Один из лучших англоязычных прозаиков современности Питер Кэри родился в 1943 году в австралийском городке Бахус-Марш. В 1950-х учился в престижной частной школе Джилонг. В начале 1960-х провалился на экзаменах за первый курс по естественным наукам в университете Монаш. В начале 1970-х стал одним из лучших рекламных копирайтеров Австралии. В конце 1970-х жил в куинслендской альтернативной коммуне. В конце 1980-х переехал с семьей в Нью-Йорк. В настоящее время — директор программы «творческого письма» колледжа Хантер.

Автор девяти книг и лауреат нескольких престижных литературных премий. Дважды лауреат Букеровской премии: в 1988 году — за роман «Оскар и Люсинда», в 2001-м — за «Подлинную историю банды Келли». Автор сценария прославленного фильма Вима Вендерса «До конца света» (1991).

Пресса о романе Питера Кэри «Кража»

Питер Кэри уверенно блистает. — Джон Апдайк



Кэри — романист, которого отличают размах и глубина… Читатель с нетерпением ждет его романов, ибо не знает, чем писатель его поразит. Известно только, что Кэри совершит это уверенно и абсолютно бесстрашно. — The Times



Без сомнения — самый выдающийся голос современной Австралии. Он обожает рисковать. — Guardian



В романе описаны уникальные формы жульничества, но декорации и интрига — лишь глазурь на эмоциональном ядре новейшего шедевра Питера Кэри. — Publishers Weekly



Проза, усыпанная драгоценностями. — Esquire



Новейшая работа Кэри — отнюдь не жульничество. — Bookmarks Magazine



Персонажи Питера Кэри всегда сомнительны и ненадежны. — AudioFile



В каждом романе Кэри создает целый новый мир и почти новый язык, настолько свежи и гипнотичны голоса его рассказчиков. Однако его знаковые мании остаются теми же — главным образом, зачарованность демонической стороной творчества, вопросы подлинности и поддельности… В «Краже» Кэри — блистательный сатирик, когда высмеивает продажность современного мира искусства, и нежный лирик, когда рассказывает, как дерзких неудачников преображает волшебная сила искусства. — Booklist



Помимо исторического, поведенческого и игрового измерений тех историй, которые рассказывает Кэри, в них эмпатически присутствует физическое измерение конфликта, которое выражается даже не словами, а паузами. Сам воздух его книг заряжен и подвержен изменениям — то он тончает до полной призрачности, то сгущается до болотной жижи, словно перед грозой. Последний роман Питера Кэри действует на всех этих уровнях, но не только… Самый мастерский трюк автора здесь — искусное вплетение страшного эмоционального наследия братьев в мысли, поведение и спазматические шутки взрослых мужчин. На поверхности проза Кэри втягивает читателя в атмосферу шутовского карнавала-нуар. Но внутри книга оказывается так же плотно набитой темами, сюжетами и деталями, как его более причудливая и амбициозная работа, «Оскар и Люсинда». Впечатляет… — New York Review of Books



Блестящий вымышленный мир… Открыть роман Кэри — это как поддаться соблазну. В его стиле нет ни мгновения сомнения, он захватывает вас силой одного лишь голоса рассказчика. Головокружительно поэтичная проза… «Кража» — освежающий поворот прочь от унылого бытописательства и реализма современной прозы. Если вы только знакомитесь с прозой Питера Кэри, «Кража» станет виртуозной инициацией, не говоря уже о том, что это великолепное первое свидание. — Pittsburgh Post-Gazette



Книги Питера Кэри невозможно не читать… Лучше всего он известен своими изумительными историческими романами, но описывая современный мир, он тоже в своей (великолепной) среде. Он — опытный рассказчик, он дьявольски наблюдателен и обладает изумительными способностями чревовещателя. — The Atlantic Monthly



Смешной и буйный новый роман Питера Кэри хлещет мир современного искусства тем же обжигающим бичом, которым Том Вулф хлестал нигилизм искусства 60-х годов. Написанная с неимоверной словесной энергией и ехидством, «Кража» — превосходная проделка, озорная любовная история и утонченнейшее издевательство над индустрией искусства, которая этого заслуживает. — The Economist



Великолепно изложено… Когда стиль проецируется героями Питера Кэри, он становится экзистенциальной дульной вспышкой выстрела, что предупреждает нас о том, что за светом и грохотом стоит сам стрелок… «Кража» — произведение искусства, в котором успешно отражаются сами условия, в коих это искусство создается. — Telegraph



Сила «Кражи» — в голосах рассказчиков, а также в упоении автора тем, что он изображает. Дважды лауреат Букеровской премии здесь совершенно определенно развлекался. — Christian Science Monitor



Одновременно — любовный роман, трагедия, комедия и жизнеописание художника. Кэри умудряется держать это призрачное равновесие. Он несомненно подкрепляет в этой книге свою репутацию самого разностороннего и виртуозного голоса постколониальной литературы… В самом сердце свершений Питера Кэри — глубина одиночества, священная, нерушимая и ненарушимая субъективность личности. — Harvard Book Review



Блистательный Питер Кэри написал еще один великолепный роман… Смешное плутовство, фонтан проделок — виртуозно… «Кража» умна, остроумна и глубока до последней своей обжигающей строки. — Baltimore Sun



Очень смешной роман с изобретательно распланированной стратегией жульничества… Такие книги может писать лишь изрядно одаренный художник, крайне серьезно относящийся к своему ремеслу. Кэри еще раз доказывает, что лучше романиста, чем он, в наши дни найти трудно. — San Jose Mercury News



Сложный, напряженный и захватывающий… Изобретательный триллер, глобальный плутовской роман… Его рассказчики Майкл и Хью — наверное, самые живые и запоминающиеся персонажи Кэри… Это смешно, это идеально звучит. — Minneapolis Star Tribune



Питер Кэри — автор блестяще изобретательный… Его гений говорит устами Хью. «Кража» — достоверная история любви двух братьев, которые друг друга терпеть не могут и жить друг без друга не могут тоже. — Seattle Times



Кэри — поразительный романист. Сюжет «Кражи» тщательно сконструирован и увлекателен, но подлинная сила этого романа — в характеристиках. — Rocky Mountain News



Истинное буйство… «Кража» блестяще выписана. Ни единый аспект мира искусства и коллекционирования и его разреженной атмосферы не избегает разящего остроумия автора… Кэри превзошел себя в этой книге. Комический шедевр. — MostlyFiction.com



Замечательно… Питер Кэри любит такие запутанные и покрытые блестками сюжеты, с их возмутительными уклонениями от правдоподобия и скоростью развития. Он — один из самых фантастических рассказчиков, пишущих на английском, однако истории его — отнюдь не фантастичны; именно поэтому читатели никак не могут понять, на кого он похож — на Диккенса, Джойса, Кафку, Фолкнера, Набокова, Гарсия Маркеса или Рушди. В его густых фантазиях сталкиваются два реализма: во-первых — его способность оживить авторским вниманием даже самых незначительных персонажей, а во-вторых — его огромный интерес к искаженной реальности живой речи. И в этой книге читатель получит знакомое удовольствие от безрассудной смеси различных регистров в наглядной языковой демократии: стиль Кэри то высок, то низок, но неизменно и интересно богат… Аккорды и риффы Питера Кэри мощны, трогательны и тонки. — London Review of Books



Если одним словом — превосходно… Кэри — мастер голоса, и все свои умения в этой последней книге он вновь применяет наилучшим из возможных образов… Перед вами не просто история — это американские горки, все персонажи книги до единого мгновенно запоминаются, но особенно «Кражу» отличает, конечно, чистая физическая мощь письма Питера Кэри. Читайте ее. Разочарованы вы не будете. — Cleveland Plain Dealer



Питер Кэри

Кража

История любви

Посвящается Бел


Королем ли мне быть — или обычной свиньей? Флобер. Личный дневник
Йоахим родился до войны, а в те годы детям все еще приходилось заучивать наизусть тринадцать причин писать слова с заглавной буквы. К ним он добавил одну собственную: при любых обстоятельствах он будет поступать только так, как ему заблагорассудится. Макадо Фернандес. «Один человек»


1

Не знаю, потянет ли моя повесть на трагедию, хотя всякого дерьма приключилось немало. В любом случае, это история любви, хотя любовь началась посреди этого дерьма, когда я уже лишился и восьмилетнего сына, и дома, и мастерской в Сиднее, где когда-то был довольно известен — насколько может быть известен художник в своем отечестве. В тот год я мог бы получить Орден Австралии[1] — почему бы и нет, вы только посмотрите, кого им награждают. А вместо этого у меня отняли ребенка, меня выпотрошили адвокаты в бракоразводном процессе, а в заключение посадили в тюрьму за попытку выцарапать мой шедевр, причисленный к «совместному имуществу супругов».

Выйдя блеклой весной 1980 года из тюрьмы Лонг-Бэй, я выслушал еще новость: мне велено тут же отправляться в Новый Южный Уэльс и, практически не имея собственных денег, выкроить тем не менее — сократившись в питье, как мне присоветовали, — на краски для небольших картин и на содержание Хью, моего 220-фунтового поврежденного умом братца.

Юристы, коллекционеры, дилеры — все поспешили на помощь. Какая щедрость, какое великодушие! Мог ли я признать, что сыт по горло заботами о Хью и не хочу уезжать из Сиднея, да и пить не брошу? Мужества сказать правду не хватило, и я отправился в уготованный мне путь. В двухстах милях к северу от Сиднея, в Тари, я заплевал кровью гостиничный унитаз. Слава богу, подумал я, теперь не придется ехать.

Но то было всего лишь воспаление легких, и я не подох.

Рьянее прочих собирал мои картины Жан-Поль Милан — он-то и разработал план, превративший меня в управляющего (без жалования) загородного дома, который он безуспешно пытался продать вот уже полтора года. Жан-Полю принадлежала сеть санаториев, с которыми пришлось вскоре разбираться Комиссии здравоохранения, однако рисовать он тоже любил, и в этом доме архитектор устроил ему студию с раздвижной стеной на обращенной к реке стороне. Естественное освещение, заботливо предупредил он меня, преподнося этот подарок, немного зеленоватое, «по вине» разросшихся на берегу старых казуарин. Я мог бы возразить, что плевать хотел на естественное освещение, но опять-таки прикусил язык. Первый вечер на воле, жалкий безалкогольный обед с Жан-Полем и его супругой, и я кивал: ага, ужасно, что мы отказались от естественного освещения, от ужина при звездах и при свечах, да-да, в этом смысле кабуки[2] гораздо выше, и картины Мане[3] следует вешать у запыленного окна; но черт возьми! — моим картинам суждено жить или умереть в галереях, так что без переменного тока в надежные 240 вольт работа не идет. Теперь же меня обрекли жить в «первозданном раю», и на электричество особо не полагайся.

Столь щедро предоставив в мое распоряжение свой дом, Жан-Поль тут же начал трястись, как бы я не причинил ущерб недвижимости. Может, тревога исходила от его жены, которая как-то раз (давным-давно) заметила, что я сморкаюсь в ее парадную салфетку. Так или иначе, не прошло и недели с момента нашего прибытия в Беллинген, как Жан-Поль разбудил меня, ворвавшись в дом. Крепкая встряска для нервов, но я опять же прикусил язык и сварил гостю кофе, после чего два часа таскался за ним по дому и участку, словно покорный пес, и каждую изреченную им глупость заносил в записную книжку, старый обтянутый кожей том, которым дорожу, как собственной жизнью. Здесь я отмечал каждую смесь цветов, какую пробовал с так называемого «прорыва» — выставки 1971 года. Это моя сокровищница, мой дневник, история упадка и разрушения, жизненная повесть. «Чертополох», говорил Жан-Поль, и я писал в моей славной книжице: «Чертополох». «Стричь газон» — и это внесено. Деревья, упавшие на том берегу ручья. Цепная пила «Стиль». Смазать патрубки на резаке. При виде трактора за домом он возмутился. И неровно сложенная поленница оскорбила его взор — я тут же поручил Хью выправить ее так, как угодно Жан-Полю. Наконец, мой покровитель (и я вместе с ним) добрались до студии. У входа он разулся, как мусульманин на молитве. Я последовал его примеру. Он раздвинул широченную дверь и застыл, глядя вниз, на Никогда-Никогда,[4] рассуждая — клянусь, я это не выдумал — о «Кувшинках», блядь, Моне![5] Ножки у него очень хорошенькие, отметил я, белые-белые, с высоким подъемом. Ему уже миновало сорок, но пальчики оставались ровными, как у младенца.

Этот владелец двух десятков оздоровительных заведений не был склонен к ласковым прикосновениям, но в студии он решился положить ладонь на мой локоть:

— Ты будешь здесь счастлив, Мясник!

— Да.

Он оглядел вытянутое помещение с высоким потолком, пошаркал красивыми, изнеженными стопами по мягкому полу. Если б не влага в глазах, его можно было бы принять за спортсмена, готовящегося к научно-фантастическому рекорду.

— Коучвуд,[6] — произнес он. — Неплохо, а?

Деревянный пол, серый, как мокрая пемза, действительно был очень красив. Ради него пришлось истребить сколько-то и без того исчезающих джунглей, но кто я такой, отбывший срок уголовник, чтобы рассуждать об этике?

— Как я вам завидую, — продолжал Жан-Поль.

И так далее, и я вел себя смирно, как здоровенный старый Лабрадор, тихо пердящий у очага. Я мог бы выпросить у него холст, и он бы дал мне, а взамен потребовал готовую картину. Но я не собирался отдавать ему эту картину, я уже думал о ней, думал об этой картине, у меня оставалось в запасе около двенадцати ярдов хлопка, о чем он понятия не имел, на две картины, прежде чем я вынужден буду перейти на мазонит. Так что я прихлебывал из банки безалкогольное пиво — гостинец Жан-Поля.

— Вкусно ведь?

— Как настоящее.

Наконец, все инструкции выданы, все зароки стребованы. Стоя под студией, я смотрел, как его взятая напрокат машина подскакивает на решетке для скота[7]. На той стороне он выбрался на асфальт, нырнул за бугор и исчез из вида.

Спустя пятнадцать минут я уже был в деревне Беллинген, знакомился с типами из молочного кооператива. Купил фанеру, молоток, плотницкую пилу, два фунта двухдюймовых шурупов для штукатурных плит, двадцать 150-ваттных ламп-фар, пять галлонов черного «Дьюлакса» и столько же белого и все это, плюс некоторые мелочи, от имени и за счет Жан-Поля. И пошел домой обустраивать мастерскую.

Из-за этого и вышел потом такой шум, дескать, я «изуродовал» шурупами ценное дерево, но иначе не получалось закрепить поверх половиц фанеру. А в первозданном своем виде этот пол никуда не годился. Я ведь, как всем известно, приехал писать, а пол в студии художника — все равно что алтарь для жертвоприношений, пронзенный гвоздями и скобами, но чисто выметенный, отмытый, отскобленный после каждого акта. Поверх фанеры я прибил дешевый серый линолеум и тер его льняным маслом, пока он не завонял словно только что намалеванная пьета. Но работать я пока еще не мог. Пока еще нет.

Хваленый архитектор Жан-Поля сделал в студии высокий сводчатый потолок и укрепил его стальными тросами — точно тетива гигантского лука. Замечательная штука, и когда я подвесил к этим проводам гроздь флуоресцентных ламп, их ослепительное сияние скрыло от глаз и этот архитектурный изыск, и зеленый свет, пропущенный сквозь казуарины. Но и с такими усовершенствованиями это местечко мало подходило для занятий искусством. Насекомых плодилось, что в джунглях, букашки липли к «Дьюлаксу», оставляя на краске концентрические круги, след своей агонии. Широченные подъемные ворота просто манили к себе всю эту мелкую пакость. Я снова сходил в кооперацию и выписал три штуковины, отпугивающие насекомых синим светом, но сточную трубу пальцем не заткнешь. Вокруг во все стороны простирались субтропические джунгли, деревья без счета, мошкара без имени — если не считать моих «ах ты, дерьмо, срань мелкая!» — портившая выскобленную, драенную с песочком, с трудом отвоеванную гладкую поверхность, поприще для моей работы. Из самозащиты я вынужден был натянуть уродливую антикомариную сетку, но там полотна слишком узкие, и тогда я с отчаяния заказал в кредит шелковую занавеску, с липучкой по бокам и толстой набитой песком сосиской внизу для тяжести. Занавес был густого синего цвета, а сосиска — коричневая, как старая ржавчина. Теперь мелкие саботажники влетали во влажное шелковое лоно и гибли на нем миллионами еженощно. Каждое утро, прибираясь, я выметал их, но некоторых сохранял в качестве моделей, поскольку рисовать с натуры приятно и несложно: зачастую, прикончив выпивку, я оставался сидеть за столом, и мой блокнот понемногу заполнялся точными графитовыми изображениями этих изящных трупиков. Порой сосед, Дози Бойлан, подсказывал мне их имена.

Мы с братом Хью поселились там на должности смотрителей в начале декабря и все еще торчали на том же месте посреди лета, когда в моей жизни открылась очередная захватывающая глава. Молния вырубила трансформатор на Беллинген-роуд, света для работы не хватало, и пришлось мне расплачиваться за щедрость моего патрона, приводя в порядок передний двор и вырубая чертополох вокруг знака «Продается».

На севере Нового Южного Уэльса январь — самый жаркий месяц и самый влажный. За три дня сплошных дождей земля в загонах промокла насквозь — я размахивал мотыгой, а теплая, словно дерьмо, грязь чавкала между босыми пальцами. До того дня ручей был прозрачен, как джин, вода покрывала каменистое дно едва ли на два фута, но теперь струи размытой земли превратили мирный доселе поток в разбушевавшееся чудище, желтое, неистовое, захватывавшее все вокруг, быстро выросшее до двадцати футов и сожравшее изрядную порцию заднего двора, покушавшееся уже и на самый берег, на краю которого стояла целомудренно моя студия, благоразумно, однако не слишком надежно укрепленная высокими деревянными подпорками. Здесь я мог разгуливать на площадке в десяти футах над землей и у самой кромки бушующей реки, словно вдруг оказался на молу. Показывая мне дом, Жан-Поль окрестил эту шаткую площадку «сцинком», подразумевая австралийскую ящерицу, которая в случае опасности сбрасывает хвост. Интересно, а он вообще-то понимал, что дом построен в затапливаемой местности?

Мы пробыли в ссылке совсем недолго, недель шесть, я точно помню, поскольку тогда наводнение произошло впервые, и как раз в тот день Хью привез от наших соседей щенка квинслендского хилера[8], спрятав его за пазуху пальто. За Хью нелегко присматривать и без такого довеска. Не то, чтобы с ним всегда было трудно — порой он бывает таким разумным, таким на хрен рассудительным, но вдруг превращается в плаксивого, лепечущего идиота. То он обожает меня, громко, взахлеб, усатый младенец с вонью изо рта, а на следующий день или в следующую минуту я становлюсь Вражеским Вождем, и он прячется в зарослях, чтобы внезапно выскочить и со всей силы толкнуть меня в грязь или в реку или на грядки раздувшихся от дождя кабачков. К чему нам милый щеночек? У нас уже есть Поэт Хью и Убийца Хью, Хью-Идиот и Хью-Мудрец, причем он был сильнее и тяжелее, и когда я оказывался под ним на земле, справиться с ним я мог, только свернув ему мизинец, да так, словно собирался сломать. Пес нам обоим был ни к чему.

Я перерубил корни, наверное, у сотни кустов чертополоха, наколол немного лучины, растопил печку, нагрел воду для японской ванны и, убедившись, что Хью уснул, а щенок сбежал, вернулся на площадку любоваться оттенками реки, слушать, как с ревом перекатываются валуны под израненной, распухшей шкурой Никогда-Никогда. С особым интересом я наблюдал, как соседская утка несется на желтом гребне потока, а Сцинк содрогался подо мной, словно мачта корабля при ветре в тридцать узлов.

Где-то залаял щенок. То ли утка раздразнила его, то ли он решил, что и сам он — утка. Вероятней всего, так и было, думается мне теперь. Дождь не утихал ни на минуту, шорты и футболка прилипли к телу, и я, наконец, сообразил, что без них мне будет гораздо уютнее. Вот я сижу на корточках, не обращая никакого внимания на лай (обычно я бываю бдительнее), голый, словно хиппи, над вздувшимся потоком, я, Мясник, сын мясника, в трехстах милях от Сиднея, бессмысленно и для самого себя неожиданно радуясь дождю, и если со стороны я смахиваю на здоровенного волосатого вомбата — пускай. Нет, счастлив я не был, но хотя бы на мгновение освободился от постоянной тревоги, от неутолимой тоски по сыну, от злобной досады, что приходится малевать этим ебаным «Дьюлаксом». Шестьдесят секунд я был очень близок, довольно-таки, к миру и покою, но тут разом произошло два события, и с тех пор я не раз думал, что первое могло бы послужить предзнаменованием, кабы я вовремя призадумался. Событие заняло всего один миг: щенок пронесся мимо меня, увлекаемый желтым прибоем.

Потом, в Нью-Йорке, человек на моих глазах бросился под бродвейский автобус. Вот он был — и вот его нет. Я глазам своим не поверил. Что касается пса, мне трудно объяснить свои чувства. Не жалость — это было бы слишком просто. Прежде всего — невозможность поверить. И облегчение: не придется заботиться о собаке. И злость: придется утешать несоразмерную скорбь Хью.

Сам не зная зачем, я поднял с пола промокшую одежду и, наклонившись, увидел — случайно, — что творится перед студией, у моих ворот. Примерно в двадцати ярдах от решетки для скота моим глазам явилась вторая неожиданность: черная машина с включенными фарами, по самые оси увязшая в грязи.

Никаких разумных причин злиться на потенциальных покупателей у меня не было, но уж очень не вовремя они явились и, блядь, теперь примутся совать нос в мои дела, судить о моем искусстве или об умении вести дом. Однако знаменитый художник стал теперь управляющим, а потому я влез в холодную и неприятно сопротивляющуюся одежду и зашлепал по грязи к сараю за трактором. Шумный дифференциал фирмы «Фиат» грозил испортить мне слух, но я почему-то проникся нежностью к этой желтой бестии. Взгромоздившись нелепым донкихотом ей на спину, я устремился навстречу попавшему в беду гостю.

В погожий денек я разглядел бы зубцы Дорриго, возвышающиеся на три тысячи футов над застрявшей машиной, туман, испускаемый древними, не ведавшими топора зарослями, новорожденные облака, рисующие в небесах мощные параболы, от которых невольный спазм сжимает кишки планериста. В тот день, однако, горы были скрыты от взгляда, и я не видел ничего, кроме проволочного ограждения и вторгшихся на мою территорию фар. Окна «форда» так запотели, что даже с расстояния в десять ярдов я почти ничего не различал внутри — только очертания наклейки «Авис» на зеркале заднего вида. Это само по себе подтверждало, что передо мной — покупатель, и нужно вести себя вежливо перед лицом подобной наглости, хоть я и завожусь с полуоборота. Когда водитель не вылез из машины поприветствовать меня, возник вопрос, уж не думает ли какой-то мудак из Сиднея, будто он вправе перегородить мою достопочтенную подъездную дорожку и праздно дожидаться, пока его обслужат. Я слез с трактора и трахнул кулаком по крыше автомобиля.

С минуту — никакого ответа. Потом мотор фыркнул, и затуманенное стекло опустилось, открыв лицо женщины — лет тридцати с небольшим, волосы цвета соломы.

— Вы — мистер Бойлан? — Непривычный акцент.

— Нет, — ответил я. Миндалевидный разрез глаз и губы чересчур большие для такого тонкого лица. Экзотичная и очень привлекательная — но почему же, при моем-то жалком существовании и вечно неудовлетворенной похоти, почему она так сильно, так глубоко раздражала меня?

Она выглянула в окно, оглядела переднее и заднее колесо, глубоко увязшие в моей земле.

— Мой наряд для этого не подходит, — сообщила она.

Если б она хоть извинилась, я бы так не злился, однако она снова подняла стекло и выкрикивала указания изнутри.

Когда-то я был знаменит, но чем стал теперь? Что ж, я зацепил свободным концом троса заднюю ось «форда», изрядно вымазавшись при этом в грязи, а может, и в навозе. Вернувшись к трактору, включил малую скорость и нажал на газ. Она, конечно же, не глушила мотор, так что в результате этого маневра на траве вплоть до самой дороги остались две глубокие борозды.

Необходимости в любезном прощании не было. Я молча отвязал трос и двинул обратно в сарай, даже не оглянувшись.

Вернувшись в студию, я сверху увидел, что незваная гостья не убралась восвояси, а шагает через двор — туфли на высоких каблуках она держала в руках — и направляется к моему дому.

Обычно в это время дня я работаю, и пока гостья приближалась, я точил карандаши. Рев реки отзывался у меня в ушах, как гул крови, и все же я слышал, как ее ноги ступают по деревянным ступенькам, словно крылышки бабочки трепещут на стыках.

Она позвала, однако ни Хью, ни я, не откликнулись, и она двинулась дальше, по крытому проходу между домом и студией, шаткому коридорчику, подвешенному в десяти футах над землей. Может, она собиралась постучать в дверь, но вдоль внешней стены студии вел еще один мостик, очень узкий, как трап корабля, так что она возникла перед открытыми воротами на фоне просвечивающего шелка, а река гудела у нее за спиной.

— Прошу прощения, это снова я.

Все мое внимание сосредоточилось на карандашах.

— Нельзя ли от вас позвонить?

Тут вернулось электричество, ярким потоком света затопив студию. За тонким шелковым занавесом — стройный силуэт блондинки. Перепачкалась в грязи почти до красивых коленок.

— Крепкая работа, — сказала она.

— Входить нельзя.

— Не беспокойтесь. Я не занесу грязь в студию.

Потом я сообразил, что подобную фразу вряд ли мог произнести профан, однако в тот момент меня больше занимало другое: эта женщина явилась не за тем, чтобы купить дом, она очень хороша собой, и ей нужна моя помощь. Я повел ее обратно по подвесному коридору в «скромный дом» Жан-Поля, где все помещения сводились к главной кухне с квадратным столом из черного тасманского дерева, который он напоследок велел мне протирать каждое утро. Теперь столик сделался куда более красочным, чем при последней встрече с Жан-Полем: желтый кадмий и ярко-алый, карри, вино, говяжий жир лежали на нем слоями, отчасти прикрытые урожаем тыкв и кабачков — мне пришлось раздвинуть пузатых в поисках телефона.

— Гудка нет, — сказал я. — Скоро починят, наверное.

Хью зашевелился у себя в спальне. Тут я вспомнил, что его пес утонул. Напрочь забыл об этом.

Гостья оставалась по ту сторону двери, затянутой сеткой от мух.

— Прощу прощения, — повторила она. — У вас тут дела поважнее.

Она промокла насквозь, короткие светлые волосы свалялись, как перышки чуть было не утонувшего цыпленка.

Я распахнул дверь.

— В этой части дома пачкать разрешено, — пригласил я. Она медлила на пороге, поеживаясь. Положить бы ее в картонную коробку перед очагом, согреться.

— Вам стоит принять горячий душ и переодеться в сухое.

Это было весьма пикантное предложение. Видите ли, ванная Жан-Поля располагалась на заднем балконе, и мы, мужики волосатые, повадились принимать душ, не прикрываясь от ревущей реки и гнущихся дерев ничем, кроме сквозящей сетки. Самое приятное в нашем изгнании. Намывшись, мы залезали в японскую деревянную бочку и варились в кипятке докрасна, словно раки, даже когда — как в подобный день — дождь молотил по лицу.

Со стороны дома, у наружной лестницы, смахивающей на пожарную, имелись полотняные маркизы, которые я и опустил. И вручил женщине одно чистое полотенце, сухую рубашку и саронг.

— Если решите окунуться в ванну, намыливаться не полагается, — предупредил я.

— Домо аригато, — откликнулась она. — Я умею себя вести.

«Домо аригато»? Мне потребовалось полгода, чтобы выяснить, что это значит. Следовало бы рассказать Хью о несчастном щенке, но сейчас его вопли совсем ни к чему. Я вернулся к заваленному тыквами столу и тихонько, словно мышка, опустился на скрипучий стул. Она приехала к Дози Бойлану — к кому же еще? Других Бойланов в округе нет, а проехать через вышедший из берегов ручей в этой прокатной машине не выйдет. Что бы такое приготовить на ужин?

Надеясь, что Хью проспит подольше, я так и сидел, почти не шевелясь, за столом все время, пока она купалась — один только раз поднялся, взял тряпочку и крем и принялся отчищать ее «Маноло Бланики». Можете себе представить? Только за последний год супружеской жизни я оплатил, должно быть, пару дюжин таких туфель, но впервые держал их в руках, и меня потрясла непристойная податливость их кожи. В печи «Рэйбёрн» потрескивали и оседали дрова. Если кому показалось, будто я уже что-то прикидывал, позвольте вас разочаровать: я, блядь, понятия не имел, что я такое делаю.

2

Когда раздвижная дверь в ванной негромко, однако настойчиво щелкнула, я убрал туфли под стол и засуетился, начал собирать грязные тыквы, выставлять их на переднюю веранду. И все равно не мог не заметить, как она вошла, как моя рубашка из «Кей-марта» обвисла на изящных плечах, как мягко оттеняет серый воротник розовое после купания горло.

Я протянул ей трубку.

— «Телеком» снова в деле. — Резковато. Мне и раньше говорили: трезвый я не слишком-то обаятелен.

— Замечательно, — отозвалась она.

Бросив полотенце на деревянный стул, она торопливо прошла на переднюю веранду. Поверх настойчивой дроби дождя я слышал внятную американскую распевку и представлял себе старые деньги, Новую Англию — что еще может себе представить австралиец по кинофильмам. На самом-то деле я понятия не имел, кто она такая, — может, Отравительница Хильда из Ложки-Вилки, Северная Дакота.

Я принялся резать здоровенную тыкву — красивую, огненно-рыжую с пятнами коричневой ржавчины и влажной потайной пещеркой ярких и скользких семян, которые я сбросил в ящик для компоста.

С веранды слышалось:

— Хорошо. Да. Вот именно. Пока.

Она вернулась, взбудоражено взлохматила волосы.

— Говорит, ручей поднялся выше большой скалы. — «Ро-очей» произносила она. — Говорит, вы знаете, что это значит.

— Это значит, придется подождать, пока «ро-очей» войдет в берега.

— Я не могу ждать, — возразила она. — К сожалению.

Меня так и подмывало ответить: «Извините, блядь, мисс, но что я могу сделать с ручьем?» — но тут между нами вклинилось вечно простуженное сопение Хью. Грузный, шесть футов и четыре дюйма ростом, опасный с виду, он молча заполнил собой проход. Штаны хоть надел, однако прическу жевали коровы, и бритьем он пренебрег. Женщина стояла в трех футах от него, но братец поверх ее головы обратился ко мне:

— Где хренов щен?

Я стоял по другую сторону печки, укладывал тыкву и картошку на противень, руки все в оливковом масле.

— Это Хью, — представил я его. — Мой брат.

Хью осмотрел гостью с головы до пят, обычным своим взглядом — кто не знает Хью, может испугаться.

— Как тебя звать?

— Я Марлена.

— Ты когда-нибудь, — заговорил он, выпячивая толстую нижнюю губу и сложив здоровенные ручищи на груди, — ты когда-нибудь читала такую книгу: «Волшебный пудинг»[9]?

Господи, только не это, мысленно взмолился я.

Она снова взлохматила волосы.

— Вообще говоря, Хью, читала. Два раза.

— Ты американка?

— Это трудно сказать.

— Трудно сказать. — Его волосы (он стриг их собственноручно) торчали над ушами, он казался свирепым и фанатичным, монах-отшельник. — Но «Волшебный пудинг» ты читала?

Теперь она полностью на нем сосредоточилась.

— Да. Да, я его читала.

Хью коротко глянул в мою сторону. Я его понял: сейчас он занят делом, но про собаку не забыл.

— Кто, — задал он следующий вопрос, уставившись карими очами на иностранку, — кто из персонажей понравился тебе больше всех?

— Все четверо, — поддавшись его очарованию, отвечала она.

— Правда? — усомнился Хью. — Четверо?

— Включая пудинг.

— Ты и пудинг посчитала!

— Но мне нравятся все рисунки. — Она положила, наконец, трубку на стол и всерьез занялась волосами. — А похитители пудинга просто изумительны.

— Шутишь, что ли? — Братец ненавидел похитителей пудинга. Он то и дело громко и страстно возмущался тем, что не может добраться до опоссума и врезать ему по морде.

— Не сами персонажи, — она запнулась — но рисунки. По-моему, это лучшее, что сделал Линдсей.

— О да, — смягчился Хью. — Видели мы хреновы рисунки Линдсея. Господи ж боже!

Какое-то срочное дело подгоняло ее, но она пока о нем забыла.

— Хочешь знать, кто из людей мне нравится из «Волшебного пудинга»?

— Хочу.

— Сэм Размахай.

— Но ведь он не человек.

— Да, он пингвин, но зато очень добрый, мне кажется.

Еще одна из немногих, обычно невезучих, людей, которые пытаются «поладить с Хью».

— А у тебя кто любимый? — улыбнулась она.

— Прилипала Билл! — выкрикнул он взволнованно и выскочил в проход, запрыгал вокруг стола, боксируя с невидимым противником: — «Лапы вверх, лапы вверх, трусливые похитители пудинга!»

Небольшой и небогатый мебелью дом Жан-Поля отличался, как я уже говорил, легкостью и хлипкостью конструкции, и был построен не для того, чтобы по нему скакали эдакие здоровяки в грязных рабочих сапогах. На полках зазвенели чашки и блюдца. Однако гостья даже не вздрогнула. Хью обхватил меня рукой поперек груди. Женщина продолжала улыбаться, не понимая, что происходит.

— Где хренов щен? — прошипел братец мне в ухо.

Смердело от него — вот так, лицом к липу — просто омерзительно.

— Потом, Хью.

— Заткнись. — Переднего зуба не хватало, на остальных толщенный налет, но после высылки доктора Хоффмана ни один дантист не решится на схватку с Хью.

— Прошу тебя, потом.

Он сдавил мне спину, колючая скула терлась о мою щеку. Крепкий мужик тридцати четырех лет, как сожмет своей ручищей мне горло — я не продохну.

— Он утонул.

Я заметил, как гостья судорожно втянула в себя воздух.

— Утонул твой щенок, старина, — повторил я.

Он разжал пальцы, но я не спускал с него глаз. Хью у нас парень изобретательный, не хотелось бы пропустить удар наотмашь.

Хью отступил, сильно расстроенный, и я поспешил выйти из зоны удара.

— Поаккуратней с водонагревателем, — предупредил я, но он уже, пошатнувшись, опустился на раскаленный бак, взвыл от боли и умчался с свою комнату.

Опалил перышки, подумал я, припомнив петуха из «Волшебного пудинга».

Завывая на ходу, Хью хлопнул дверью комнаты. Рухнул на свой диван так, что весь дом содрогнулся, а наша гостья широко раскрыла невинные голубые глаза. Что я мог ей сказать? Все злосчастье моего брата было бесстыдно выставлено напоказ и нечего пояснять с глазу на глаз.

— Я смогу перейти ручей вброд? — спросила она.

Через пять минут мы вместе вышли под проливной дождь.

Фары трактора еле светились, он трясся на ходу и громко урчал, скорость не больше 20-ти, но ветер задувал с откоса в кабину, дождь бил мне в лицо — и ей, надо полагать, тоже. Гостья позаимствовала у меня непромокаемую куртку и пару сапог, но ее волосы своевольно завились и глаза сощурились навстречу струям.

Первые полторы мили, пока мы не доехали до решетки Дози Бойлана, я напряженно ощущал рядом это изящное тело, маленькую грудь, почти касавшуюся моей спины. Я наполовину сошел к тому времени с ума, сами понимаете, самец в период случки, опасный, вдобавок разозленный братом, и вот я с ревом несусь по дороге, прозванной Петлей, резак трактора качается из стороны в сторону, ноет дифференциал.

Мы добрались до решетки, в слабом желтоватом свете фар появилась кипящая вода Сладкого ручья, обычно — очень узкого. Здоровенный резак Жан-Поля — я бы назвал его косилкой — был неразрывно связан с коробкой отбора мощности и трехточечной гидравликой. Я приподнял его как можно выше, этот здоровый квадратный металлический брус примерно шесть футов на шесть. Надо было вовсе его снять, но я — художник, и в фермерских делах смыслю совсем худо. По привычке я не принимал всерьез этот маленький ручей, но стоило сдвинуться с берега, как сапоги доверху наполнились ледяной водой, и отступать было уже поздно, «фиат» приподняло и заколотило о подводные камни. Потом течение подхватило резак, кишки захолонуло, нас понесло. Я, само собой, старался править против течения, но трактор сносило, он натыкался на валуны, передние колеса задрались вверх. Нет, крестьянина из меня не выйдет. Газонокосилка моя мертвенно-оранжевым баркасом всплыла на поверхности. Пассажирка со страху впивалась ногтями мне в плечи. Со всей отчетливостью и гневом я видел, кто я есть: дурак. Рискую жизнью — и ради чего? Если б она хоть приглянулась мне.

Господи ж боже, как говорит Хью.

Бог ли нам поспособствовал или просто повезло, но мы добрались до другого берега, и я опустил резак, чтобы проехать по крутой дороге к дому Дози. Марлена молчала, но когда мы оказались возле дома, и Дози вышел ей навстречу, она быстро, решительно сбросила с плеч одолженную у меня куртку — в жизни она ее больше не наденет! Конечно, страху натерпелась, и принимая из ее рук мятую шкурку я принял и справедливый упрек за свою безответственность.

— Лучше б отцепил резак, — посоветовал Дози. — Я присмотрю за ним пару дней.

Дози, богатый, преуспевающий предприниматель, к шестидесяти годам со всей присущей ему энергией отращивал седые усы и крепкое фермерское брюшко. Помимо прочего, он был одаренным энтомологом-любителем, хотя в данный момент упоминать об этом вроде незачем. Гостья его вбежала в дом, прячась от дождя, а Дози принес мощный фонарь и молча держал его, пока я отсоединял резак от гидравлики.

— Хью один?

— Я ж недолго.

Мой друг воздержался от замечаний. Я и так видел перед собой Хью: как он бродит с воем между загонами, натыкаясь в темноте на колючую проволоку, спотыкаясь о кроличьи норы, в отчаянии, уверившись, что я погиб и он навсегда один.

— Я бы съездил за ней на «лендровере», — продолжал Дози, — но ей не терпелось, а я хотел дослушал новости по «Би-би-си».

Насчет ее привлекательности он не обмолвился ни словом, и я решил, что Марлена — очередная племянница или внучка, мало ли их у него по всему миру.

— Теперь все в порядке, — сказал я. Да, теперь я поеду домой, накормлю Хью, помогу ему включить радио, проверю, принял ли он чертову таблетку. Потом поговорим о его несчастном щенке.

Давно ли я был счастливым супругом и отцом, подтыкавшим на ночь одеяло маленькому сыну.

3

Пфааа! Мы — Бойны, Биты-Бойны, выросшие в пыли, сухие с утра. Меня зовут Хью, а его — Мясник, но мы оба — мясники, не речники, не побродяжки, что ныкаются в сырых хижинах посреди воды и грязи и тины, на передней веранде висит крюк для разделки угрей. Мы родились и выросли в Бахус-Блате, в тридцати трех милях к западу от Мельбурна, если ехать по Росчисти Энтони. И хотя по-старому «Блат» — болото, нет там никакого болота, только так говорится, все равно как если б его назвали «Горой Бахуса». Наш Бахус был старый, большой городок-забияка, четыре тыщи жителей, пока не явились к нам УНИВЕРСАМЫ. А насчет забияк и забав — никого не оставляли в покое. В канун нового года БАНДИТЫ и ХУЛИГАНЫ бросали яйца прямо в окно парикмахерской и писали белой краской надписи на дороге. Папаша как-то раз проснулся в Новый год и видит: вывеска на лавке переделана с «Боун» на «Бойня». Вот мы и стали Бойнами, мясниками-Бойнами.

И все в городе были «в приподнятом настроении», словно Сэм Размахай из книги «Волшебный пудинг».

Мы все время сражались и боролись, как Прилипала Билл и Сэм Размахай. Я боролся с отцом и с дедом, как и братец Мясник, здоровенный парень, хоть и не самый крепкий из нас. Ни за что не желал мне проигрывать. Господи ж Боже, на какие трюки он только ни пускался, чтобы проделать Полный Нельсон. Или Полунельсон. Или Китайскую Пытку. Я на него зла не держу. Бороться — самое приятное, какой день ни возьми. Частенько мы барахтались в пыли, обдирая костяшки, кровь не вода, как говорится. Давно это было, и все мы ребята крупные, но только дедушка был больше меня. Семьдесят два ему сравнялось, когда он повздорил с Плотником Гвоздем, которому было всего тридцать пять, и опрокинул того на задницу в общественном баре отеля «Рояль». Плотник многим ДОСАЖДАЛ в Бахус-Блате, но на этот ВОДОПОЙ не возвращался больше никогда, и после того, как дед помер и его похоронили на кладбище Бахус-Блат, высадили настоящую мясницкую травку вокруг могилы, такую чистую, хоть окорока на ней раскладывай. Нет, и тогда Гвоздь не вернулся в «Рояль», хотя приятели звали его из-за двери: иди сюда, иди сюда, мы тебе заздравную споем. А сам Гвоздь откинул копыта в 1956-м, когда ехал на велике вверх по Холму Стэнфорд.

Зря он так — выпил бы с ребятами и начал все сызнова. Вот меня если дразнят, я ПРИНИМАЮ БЕЗ ОБИД, даже если убить их готов. Вот именно. Я — ДОБРЫЙ ВЕЛИКАН, вот я кто. Наш папаша — Череп и Кости, потому что в молодости у него была пышная рыжая шевелюра, вот его и прозвали Череп, в смысле много волос. Это у нас обычное дело — а вы-то, ЗА МОРЯМИ, не знаете — все в Австралии надо понимать в смысле наоборот. К примеру, я звался ЗАТОРМОЖЕННЫЙ, потому что я такой быстрый, вот и смеялись, как быстро я двигаюсь. То Заторможенный Скелет, а то Хрен Заторможенный, но это уже МАТ. Так говорили ГРУБЫЕ РЕБЯТА с молокозавода или кирпичного завода «Дарли», а СЕЛЬХОЗРАБОЧИЕ всегда толковали, как бык сует свою письку в корову, будто ничего интереснее на свете нет.

Смотрите, вот хрен, он ее хреначит. Но я понимаю ШУТКИ и могу ОТХРЕНАЧИТЬ любого медленно быстро или как вам угодно только рот разинете.

Мы, Бойны, мясники. У нас была своя бойня, где прежде стояла гостиница «Дрейбоун». В пору золотой лихорадки там меняли лошадей «КОББ И КОМПАНИЯ», а теперь мы приводили сюда разных тварей и кончался их жизненный путь. Ко всякой живой твари Бойны относились серьезно. Может, к рыбе или муравью не так, но бычье сердце потянет пять фунтов на весах, и сколько их ни режь, все равно призадумываешься. Что-то вроде молитвы бормочешь, АХ, СТАРЫЙ БЕДНЯГА или еще поторжественней, прежде чем перерезать горло и подставить оловянное ведро, чтобы собрать кровь на колбасу. Убивать тварей — большая ответственность, а когда работа сделана, приходится завернуть в «Рояль» и домой возвращаешься ИЗНУРЕННЫЙ ТРУДАМИ, так я понимаю. Нужно хорошенько отдохнуть. Так в Библии и написано про день субботний: ты не должен работать, ни ты, ни сын твой, ни дочь твой, ни слуга, ни служанка, ни скот твой, ни слуга в доме твоем. Бедная мамочка.

Меня даже не назвали Мясником, Господи ж Боже. Брат на три дюйма ниже, но ему досталось мое законное и верное имя. Собачий мир.

Мясник Бойн мог продолжить семейное дело в Бахус-Блате, но в тому времени, как с папашей приключился удар, Мясник уже познакомился с НЕМЕЦКИМ ХОЛОСТЯКОМ, который подарил ему открытки, наклеить их на стене над кроватью. Из-за открыток голова у него пошла кругом. Немецкому Холостяку позволили работать учителем в школе Бахус-Блата, наставлять сирот, чьи отцы погибли на войне с германцами. Не знаю, почему его в лагерь не посадили, а мой братец пришел домой и заявил, что его учитель — СОВРЕМЕННЫЙ ХУДОЖНИК и учился в БАНЕ-ХАЗЕ. Знал бы папаша, как эта БАНЯ-ХАЗА подействует на его первенца, он сходил бы в школу и вмазал НЕМЕЦКОМУ ХОЛОСТЯКУ, как вмазал мистеру Коксу, когда тот выпорол меня за неправильный ответ. Наш Череп и Кости вызвал Коксечку на улицу, завел за свой грузовик и — Кокси повис в шести дюймах над землей. Только ножки и виднелись, однако о прочем мы догадывались.

Итак, брат унаследовал прозвище Мясник, и тоже вышла шутка, потому что все понимали, что он в руки не возьмет нож и резак. От Немецкого Холостяка он усвоил привычку брить голову наголо, ПУСТОГОЛОВЫЙ, и повесил открытки Марка Ротко[10] и подхватил идею, мол, теперь ИСКУССТВО ДЛЯ МЯСНИКОВ. Раньше, внушал ему Немецкий Холостяк, искусство обитало во дворе, им за высокими закрытыми дверями любовались Короли и Королевы, Герцоги там, Графы, Бароны. Короче, он отказался надеть фартук, сколько бы ни просила его бедная матушка. Отец уже ничего не мог сказать и двигаться не мог, но ясное дело, он бы вмазал Мяснику напоследок по уху. За дружбу прежних дней. У папаши приключился удар, и конец МЕХУ-СМЕХУ.

Убивать тварей трудно, но это работа: сделал — и кончено. А ИСКУССТВО никогда не кончается, нет тебе мира и покоя, нет дня субботнего, вечная ворчня и грызня, и тревоги и переживания, и все мысли только об идиотах, которые это купят или не купят или о мошках, которые НАРУШАЮТ ДВУХМЕРНУЮ ИЛЛЮЗИЮ.

И нет ничего прочного и надежного, как ты ни брей голову и ни хвались своим значением в АВСТРАЛИЙСКОМ ИСКУССТВЕ. Сегодня ты — ДОСТОЯНИЕ НАЦИИ и у тебя дом в Райде, а завтра ты на помойке и покупаешь «Дьюлакс» на ПЕНСИЮ ПО ИНВАЛИДНОСТИ (не свою, а брата, между прочим). ОСУЖДЕННЫЙ ПРЕСТУПНИК, живущий на ферме с чертополохом да клещами.

Щенок должен был вырасти овчаркой, но скота поблизости не было, он так и не узнал своего Предназначения на Земле. Бог с ним. Мы играли и боролись, пока он не сгинул. Ушел в лучший мир, бедолага. Лизунчик. Любил попрыгать, поваляться в траве. Разыграется, клещей полные уши, так и выстраивались рядком, словно машины на парковке возле «Кей-марта» или Сиднейского Стадиона. В первый же день я выбрал у него всех клещей, одного за другими, благослови Боже бедную тварь. Мой брат слышал, как он лает на Утку, но был занят своим искусством и не обратил внимания.

Твой пес МЕРТВ, Хью. Мяснику НАСРАТЬ на собаку. Твой пес умер, говорит, и уехал с чужой женщиной на тракторе, оставил меня слушать, как рычит река, — желтая дворняга, все дрочит-сосет, вымывает камни из берега, прямо у нас из-под ног, на что ни встань, отнимет, унесет прочь.

4

Ночной звонок Дози Бойлана здорово меня насмешил.

— Друг, — забормотал он, и, услышав отголоски эхо, я сообразил, что он прячется в ванной. — Друг, она пытается заигрывать со мной.

Сдурел, что ли? Я так и сказал ему, хотя вполне ласково.

— Заткнись, — буркнул он. — Сейчас привезу ее обратно.

Я продолжал веселиться, что было и глупо, и грубо, единственное оправдание — моему чересчур активному приятелю перевалило за шестьдесят, у него в усах застревала гуща из супа, штаны облепляли изрядное брюшко. И она с ним заигрывает? Я громко фыркнул в трубку, и когда в скором времени Дози обернулся моим врагом, дивиться было нечему.

В рекордно короткий срок он уже гудел, переваливая скотскую решетку. Я успел перехватить пару глотков, и оттого еще забавнее казалась его паника, торопливый перестук внедорожника по дощатому мосту. Пока я переодевался в чистую рубашку, старичок на полной скорости сделал разворот, и когда я вышел на веранду, задние огни его Внедорожного Аппарата уже растворились в ночи. Я все еще улыбался, когда вошла эта женщина. Волосы у нее снова промокли, прилипли к голове, с них на щеки текла и скапливалась в ключичных ямках вода, но она тоже улыбалась, и на миг мне почудилось, что она вот-вот рассмеется.

— Как перебрались? — спросил я. — Страшно было?

— На переправе — нет. — Она тяжело опустилась на стул и выдохнула. Совсем другая, не такая порывистая, замученная. Из складок заемного пончо показалась большая бутылка «Девственных холмов» 1972 года — она помахала ею в воздухе, точно трофеем.

Потом она вспоминала, что я наклонил голову и уставился на вино, «как угрюмый пес», но это неверно. Прекрасное вино из погребов Дози. Как оно к ней попало, я не ведал, а еще больше удивила очередная перемена в моей гостье: энергия вновь бурлит, сбросила сапоги, роется в ящике, а разрешения хоть спросила? Обнаружила штопор, извлекла пробку, расправила юбку и уселась, скрестив ноги, в кухонное кресло, ухмыляясь до ушей и наблюдая, как я разливаю по бокалам «Девственные холмы».

— Ладно, — сказал я. — Так что произошло?

— Ничего, — ответила она, сверкая глазами, — того и гляди, испепелит. — Где ваш брат? Он-то в порядке?

— Спит.

Может, какие-то мрачные видения и промелькнули перед ее мысленным взором — утопший пес, например, — но сдержать свое торжество она не могла.

— По крайней мере, — провозгласила она, поднимая бокал, — мистер Бойлан уверен, что его Лейбовиц — настоящий.

— Жак Лейбовиц?

— Именно.

— У Дози есть картина Жака Лейбовица?

Теперь я понимаю, что ей мое удивление могло показаться притворным, но старый хитрюга Дози ни разу и словом не обмолвился о сокровище. Кому придет в голову искать шедевры на севере Нового Южного Уэльса? А ведь Лейбовиц повинен в том, что я сделался художником. Впервые я увидел «Мсье и мадам Туренбуа» в старших классах школы Бахус-Блата — черно-белую репродукцию в «Основах современного искусства». Я не собирался в этом исповедоваться американке в туфлях «Маноло Бланик», но затаил обиду на Дози: тоже мне, друг, называется.

— Мы даже ни разу не говорили с ним об искусстве, — припомнил я. — Сидели в убогой кухоньке, он там и живет, посреди кип «Мельбурн Эйдж». А вам он показал картину?

Она приподняла бровь, словно бы намекая: почему нет? Я подарил ему отличные наброски Вомбатной Мухи и Пилюльной Осы с узкой талией, а он присобачил их к холодильнику, блядь, на магнитах! Как я мог догадаться, что он петрит в искусстве?

— Вы приехали страховать картину?

Она громко фыркнула:

— Я похожа на агента?

Я пожал плечами.

Она ответила мне ясным, оценивающим взглядом.

— Можно, я закурю?

Я подвинул ей блюдце, и она напустила в кухню вонючего дыму.

— Мой муж, — заговорила она наконец, — сын второй жены Лейбовица.

Эта женщина меня раздражала, как я уже говорил, но сведения о муже понравились мне еще меньше. Однако имя его матери я знал — и крайне удивился.

— Его мать — Доминик Бруссар?

— Да, — подтвердила она. — Знаете фотографию?

Еще бы не знать — загорелая светловолосая натурщица лежит на незастеленной постели, новорожденный сын у ее груди.

— Мой муж Оливье и есть этот младенец. Он унаследовал droit morale на произведения Лейбовица. — Судя по тону, ей надоело в сотый раз рассказывать одну и ту же историю.

А вот мне очень хотелось послушать, до смерти хотелось. Я рос в Бахус-Блате, штат Виктория, и до шестнадцати лет видел картины только в репродукциях.

— Вы знаете, что это такое?

— Что именно?

— Droit morale.

— Конечно, — сказал я. — Приблизительно.

— Оливье вправе решать, подлинная это работа или подделка. Он подписал сертификат на картину Бойлана. Это его законное право, но кое-какие люди хотят неприятностей, и мы вынуждены защищаться.

— Значит, вы с мужем работаете вместе?

В это ей не захотелось углубляться.

— С картиной мистера Бойлана я знакома очень давно, — продолжала она. — Она аутентична вплоть до цинковых кнопок на подрамнике, но приходится доказывать это снова и снова. Утомительно.

— Вы так хорошо разбираетесь в Лейбовице?

— Так, — отрезала она, и я не сводил с нее глаз, когда она свирепо растирала окурок в блюдце. — Но человек, вроде Бойлана, сильно расстраивается, если ему говорят, что его капиталовложение ненадежно. Он показал картину Оноре Ле Ноэлю, и тот его убедил, будто холст не то чтобы подделка, но близко к этому. Можно еще вина? Денек выдался нелегкий.

Воздержавшись от комментариев, я налил вина, стараясь не показать, какое впечатление на меня произвело запросто упомянутое имя Ле Ноэля — словно он местный трактирщик или хозяин скобяной лавки. Я прекрасно знал, кто он такой. У меня две его книги лежат у изголовья.

— Оноре Ле Ноэль — жалкий шут, — сказала она. — Он состоял любовником Доминик Лейбовиц, если слышали.

Даже сейчас трудно объяснить, до какой степени раздражал меня этот разговор. Вот я тут, на задворках, а она явилась из самого, черт побери, центра вселенной. Я знал ровно столько, сколько вычитал из журнала «Тайм»: Доминик сначала работала у Лейбовица натурщицей, а Ле Ноэль был биографом и преданным знатоком его искусства.

На втором стакане вина гостья уже трещала без умолку. Из ее уст я услышал, что Доминик и Оноре тянули почти восемь лет, после войны и до 1954 года, дожидаясь, пока Лейбовиц умрет. (Мне припомнилось, как выразительно описывает Ле Ноэль в своей биографии мощного, выносливого художника, полного жизненных сил: короткие сильные ноги, крепкие, почти квадратные кисти.)

Лишь когда его позднему сыночку исполнилось пять, продолжала свой рассказ невестка Лейбовица, а самому художнику стукнуло восемьдесят один, суровый жнец явился за старым козлом, ткнул его лицом вниз, когда он поднялся из-за стола с пенящимся бокалом в руке. Он рухнул ничком, разбил широкий нос, очки в черепаховой оправе упали в тарелку дня сыра (работы Пикассо[11]). Так повествовала моя гостья — бегло, чуточку с придыханием. Допила второй бокал, так и не похвалив вино, за что я в глубине души сурово ее осудил.

— Тарелка пополам, — подытожила она.

Ты-то, блядь, почем знаешь, свирепствовал я про себя. Тебя еще и на свете не было. Но я в жизни не встречал человека, реально знакомого со знаменитыми людьми, и забыл, что она вышла замуж за живого свидетеля этой сцены, мальчика со смуглой кожей и огромными сторожкими глазами, слегка торчащие уши ничуть не портили его красоту. В тот миг, когда его отец рухнул замертво, мальчик как раз хотел отпроситься из-за стола, но молча обратил взгляд к матери и ждал ее указаний. Доминик не притянула его к себе, только провела по щеке мальчика тыльной стороной руки.

— Papa est mort.