Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Майкл Ондатже

Дивисадеро

Джону и Беверли, а также светлой памяти Креона Кореа, для нас оставшегося «Эджели»
Порой, когда я лежу в твоих объятьях, ты спрашиваешь, в какое время я бы хотела жить. И я отвечаю: в Париже, в те дни, когда умерла Колетт…[1] Париж, третье августа 1954 года. Чуть погодя состоятся пышные похороны, ее могилу укроет тысяча лилий, и я хочу быть там, чтобы бульваром с мокрыми липами пройти к Пале-Рояль и постоять под окнами ее апартаментов на втором этаже. Сердце мое полнится историями о людях, подобных ей. Она говорила, что как писатель обладает лишь одним достоинством — сомнением в себе. (Говорят, за пару дней до ее смерти Жан Жене[2] ее навестил, однако ничего не украл. Ах, учтивость великого вора…)

«Искусство дано нам для того, чтобы мы не погибли от правды» — сказал Ницше. Безжалостная правда случая нескончаема, история Купа и жизненные мытарства моей сестры для меня бесконечны. Каждый раз, когда глубокой ночью вдруг зазвонит телефон, я хватаю трубку и жду, что сейчас услышу голос Купа или тяжелый вздох, после которого объявится Клэр.

Ибо я отняла у них ту, что некогда была мной и жила с ними. Тогда меня звали Анна.

Часть первая

Анна, Клэр и Куп

Сирота

~~~

Перед дедовой хижиной на высоком взгорке, что смотрит на склон в зарослях конского каштана, укутанная в толстое одеяло Клэр садится в седло. Накануне вечером она растопила очаг и заночевала в хибарке, которую давным-давно выстроил наш предок, отшельником поселившийся в здешних краях. Самостоятельный холостяк, дед завладел всей окрестной землей, что открывалась его взору. В сорок он вяло женился и произвел на свет одного сына, которому оставил ферму у дороги на Петалуму.

Клэр медленно едет по гряде над двумя долинами, затянутыми утренним туманом. Слева от нее побережье. Справа — путь к городкам в дельте Сакраменто, таким как Рио-Виста, оставшимся после золотой лихорадки.

Сквозь белое марево Клэр направляет коня вдоль толпящихся деревьев. Последние двадцать минут она чувствует запах гари и на окраине Глен-Эллена видит объятый пламенем городской бар — поджигатель из местных запалил его спозаранку, когда он наверняка пустовал. Не спешиваясь, Клэр издали наблюдает. Конь Вояка редко позволяет оседлать себя дважды, его можно одурачить лишь раз в день. Наездница и животное не вполне доверяют друг другу, хотя конь — ближайший приятель моей сестры. На какие только ухищрения она не идет, чтобы он не дыбился и не взбрыкивал. Клэр возит с собой полиэтиленовые пакеты с водой, которые шмякает о шею коня, и тот ненадолго успокаивается, полагая, что истекает кровью. В седле Клэр избавляется от хромоты и похожа на кентавра, повелителя вселенной. Когда-нибудь она встретит другого кентавра, с которым обвенчается.

За час бар сгорает дотла. Он всегда был рассадником драк, и даже сейчас на улице возникают стычки — вероятно, во славу знаменательной вехи. Клэр бочком подъезжает к земляничному дереву со склизкой коралловой корой, съедает пару ягод и, минуя пожарище, направляется в городок. С громоподобным грохотом обрушиваются последние балки, и она понукает лошадь прочь от этого шума.

На пути домой Клэр проезжает виноградники, где доисторического вида вентиляторы гонят теплый воздух, не давая лозе замерзнуть. Десять лет назад, в пору ее юности, тепло создавали дымовые горшки, тлевшие всю ночь.



Обычно по утрам мы входим в темную кухню, где каждый молча отрезает себе толстый ломоть сыра. Отец выпивает чашку красного вина. Затем мы идем в коровник. Куп уже там — граблями ворошит грязную солому, и мы приступаем к дойке, уткнувшись головами в коровьи бока. Отец, две его одиннадцатилетние дочки и батрак Куп, который чуть старше нас. Еще никто не проронил ни слова, слышны лишь звяканье бадей и скрип ворот.

В ту пору Куп басовито бубнил себе под нос, точно сомневаясь в словах. Вообще-то он растолковывал себе все, что видит: свет в коровнике, куда приспособить очередную жердь, какую курицу отловить и зажать под мышкой. Мы с Клэр прислушивались. Тогда Куп был душа нараспашку. Мы смекнули, что его неразговорчивость продиктована не желанием отгородиться, но опаской перед словами. Знаток вещественного мира, там он был нашей защитой. Но в мире слов он становился нашим учеником.

Почти все время мы, сестры, были предоставлены сами себе. Отец растил нас один и был слишком занят, чтобы вдаваться во всякие тонкости. Он был доволен, когда мы хлопотали по хозяйству, и легко ярился, если вдруг не мог нас найти. Мы росли без матери, и все наши жалобы и тревоги выслушивал Куп, разрешая нам покривляться, когда чувствовал, что мы к тому расположены. Отец смотрел сквозь Купа. Он готовил из него работника, и только. Но Куп зачитывался книгами о золотых рудниках на северо-востоке Калифорнии и стоянках старателей, которые, всем рискнув, на речной излучине намыли богатство. Конечно, во второй половине двадцатого века он на сотню лет припозднился, однако верил, что в реках, кустовых пустошах и лесистой сьерре еще сохранились залежи золота.

На высокой полке в прихожей я нашла книжицу в белом переплете. «Беседы с калифорнийками: от древности до наших дней». Большинство женщин были неграмотны, и потому архивисты из Беркли пользовались магнитофоном, дабы зафиксировать их жизни и обстановку прошлого. Монография охватывала период с начала девятнадцатого века до современности: от «Рассказа донны Юлалии» до «Рассказа Лидии Мендес». Лидия Мендес — это наша мать. Именно книжка представила нам женщину, умершую в то время, когда мы с Клэр родились. Из нас троих лишь Куп, с малолетства работавший на ферме, видел ее живой. Для нас с Клэр она была слухом, призраком, изредка поминавшимся отцом, незнакомкой, кому в брошюре уделили несколько абзацев, лицом на выцветшей черно-белой фотографии.

Книга передает покорность людей, считавших, что история творится где-то вокруг, но не среди них. «Мы выросли на Центральной равнине, что к северо-востоку от Лос-Анджелеса, где мой отец добывал асфальт. В восемнадцать я вышла замуж, всю ночь мы отплясывали под оркестры, в которых, говорил муж, лучшие в округе скрипачи и гитаристы. На пастбище возле здоровенного валуна соорудили свадебный стол. Тридцать лет назад мой свекор приехал в Сан-Франциско и, говорят, в тот же день сел на пароход до Петалумы, где выстроил этот дом. Когда я сюда перебралась, они держали тысячу несушек. Но муж не хотел на ферме чужих рук, и мы оставили только молочную скотину да еще сажали кукурузу, — кур-то лисы душили, замаешься охранять. В горах водилось всякое зверье — рыси и койоты, меж секвой шныряли гремучие змеи, а раз я видала пуму. Но самая напасть — это чертополох. Вот уж с ним намучились. Соседи никогда толком не прополют, так ихние семена летели к нам.

Неподалеку один фермер держал сотню коз, хороший человек. Бывало, пригонит их на наши поля, чтоб съели чертополох… такие особые козочки, они, знаете, вчистую переваривали семена. Корова так не может. Она сжует чертополох, а семена-то из нее выходят целехонькие. Вот уж душа-человек для тех, кому чертополох не по нраву… Однажды по соседству случилось страшное зверство. Батрак доской насмерть забил семью Куперов. Поначалу никто не знал, кто ж такое сотворил, но ихний мальчонка спрятался в подполе и сколько-то дней там просидел. Четыре годочка ему было, потом он вылез и все рассказал. Мы его к себе взяли, чтоб у нас жил и на ферме работал».

Вот и весь образ матери, какой нам достался. Все другие ее мысли и чувства пребывают в безмолвной дали. Она поведала о случайных событиях, и нам известны лишь ее приязнь к козопасу, мимолетный восторг от танцев и подробности убийства на соседской ферме, после которого Куп оказался в нашем доме. Но ничего о ее радостях, смышлености, сострадании — о том, что, вероятно, было путеводной звездой для нашего отца. Всего лишь две странички о «калифорнио», что двадцати трех лет умерла в родах.

В белой книжице ничего не сказано о странном поступке отца, в хаосе жениной смерти неофициально удочерившего девочку, мать которой тоже умерла в той же больничке; он забрал домой обеих малышек и второго ребенка, получившего имя Клэр, растил как своего собственного. Вот так появились две девочки, Анна и Клэр, родившиеся в одну неделю. Обеих считали его дочками. Вот на какой поступок сподвигла нашего отца кончина Лидии Мендес. У покойной матери второго ребенка не было ни родичей, ни мужа; видимо, это и повлияло на отца. Грубо говоря, лазарет на окраине Санта-Розы задолжал ему жену и был обязан чем-то расплатиться.



Бывало, отец, как всякий родитель, нас приласкает. Но для этого надо было поймать его на ничейной земле между усталостью и дремой, когда он вроде как забывался. Я подлезала к нему на покрытый пледом старый диван и собачонкой сворачивалась в его объятьях, подражая его измученности зноем и тяжкой работой.

Иногда Клэр пристраивалась рядом, если не желала оставаться в одиночестве или боялась грозы. Я же хотела просто уткнуться лицом в его ковбойку и притвориться спящей. Вдыхание взрослого запаха казалось греховным, но правомочным блаженством. Днем подобное было немыслимо, отец бы нас отпихнул. Несовременный родитель, воспитанный по немногим мужским правилам, теперь он не имел жены, которая оценила бы и смягчила его принципы. Вот и приходилось подлавливать его в сумеречном состоянии, когда на клетчатом диване он слегка размякал, обнимая прижулившихся девочек. Закрытые веки его трепетали — знак усталости, которая куда-то его утаскивала, словно речной буксир. Потом и я засыпала, достигая теснейшей близости к нему. Отец, который это позволяет, всю жизнь должен тебя защищать, думала я.



Более века назад, в августе 1849 года, кучка старателей разбила лагерь в долине, что в сотне с лишним миль к северу от Петалумы. Выстроив хижины, они назвали свое поселение Барсучий Холм и стали искать золото. По колено в ледяной воде, двадцать мужиков промывали лотки и едва не капитулировали перед грянувшими зимними бурями. Однако не прошло и полгода, как на участке, впоследствии получившем название Грасс-Вэлли (Травяная Долина), обнаружился кварц в золотых прожилках. Там выросла сотня кособоких гостиниц, на постоянно обновляемых картах запестрели чудные названия рудников: Бурда, Белая Горячка, Фальшивый Гром, Адское Наслаждение, Погост, Одинокий Джек, Богатый Чертяка, Непревзойденный, Серебряная Вилка, Конь-Качалка, Султанша. Без провианта застрявшие в горах мужчины поневоле становились охотниками, из дробовиков и револьверов паля в куропаток, рогатую скотину и медведей. Мясные лавки росли как на дрожжах. Пароходы курсировали вглубь континента аж до Фетер-ривер. Прибыла многоголовая культура. Шулеры, торгаши водой, наемные стрелки, проститутки, мемуаристы, кофеманы, целовальники, поэты, героические собаки, невесты почтой, женщины, влюблявшиеся в подданных госпожи-удачи, старики, перевозившие самородки в желудках, воздухоплаватели, мистики, Лола Монтес,[3] отменные и паршивые оперные певцы, блудившие направо и налево. От динамитных взрывов на крутых склонах сотрясалась земля. Тоннели под Айова-Хилл достигали семнадцати миль. Сгорела Сонора. Сгорел Вивервиль. Сгорели Шаста и Колумбия. Они были заново отстроены, опять сожжены и вновь отстроены. Наводнение затопило Сакраменто.

Через сто лет, ко времени одержимости Купа, пять тысяч старателей еще будут день-деньской ковыряться на берегах Юбы и Русской. В сьерре они отыщут старые поселения, именованные в честь возлюбленных, собак и персонажей романов; эти названия — временная капсула жажды новой жизни. «Непревзойденный»! В каждой крохотной точке, отмеченной на картах, что-нибудь да происходило. Вот на этом речном берегу два брата убили друг друга, поспорив, в какую сторону идти. Вот на этой опушке женщиной расплатились за участок. Похоже, здесь за каждым поворотом притаилась бальзаковская новелла.

Нынче старатели приезжали в трейлерах, тягавших бензиновые драги, которым надлежало высосать все, что осталось на речных доньях. За столетие наводнения и бури вытрясли золотишко из его доисторического ложа и сплавили в реки. Рудокопы в гидрокостюмах прочесывали потоки, разгоняя подводную тьму гигантскими чанами света.

Все, что касалось золота, противоречило жизни Купа на нашей ферме. Наверное, он все еще помнил свою безродность и ужасную смерть родителей, о которой никто из нас никогда не заговаривал. Он так освоил обычаи и обязанности сельского бытия, что с закрытыми глазами мог добраться до дедовой хижины на горной гряде, безошибочно ориентируясь по шуму ветра в деревьях, словно разгуливал в тихом доме. Земля была очищена от камней и валунов, доски кухонного стола добела выскоблены, ворота фермы замкнуты на цепь, а потом открыты, замкнуты и открыты… Но золото являло собой пьянящий шанс, не подвластный логике предмет и невероятную историю, в которой есть убийство, обознатушки и любовное приключение. Два часа промаявшись на попутках, шедших из Колфакса в Айова-Хилл, Куп добирался до северной развилки реки Русской и глазел на работяг с горным инструментом. Ему было семнадцать, когда за гроши и возможную премию он сгоряча подрядился работать на всасывающем шланге. В конце недели Куп вернулся домой скособоченным. Нам, его любопытным слушательницам, он ни словом не обмолвился о том, где был. Но мы видели, что он как-то изменился, побывав в переделке.

Ухватив шланг, он плюхнулся с плавучей платформы и нырнул ко дну. Через секунду застрекотал генератор, и оживший шланг, который Куп пытался нацелить под валуны — предположительный схрон золота, — стал мотать его из стороны в сторону. Временами реактивный рукав увертывался от очередной порции песка и, оседланный Купом, выскакивал на поверхность, после чего шмякал седока о твердую водную гладь и вновь утаскивал на глубину вместе с водолазным шлемом (стекло-кожа-металл), грубо корябавшим шею, и хилой, не внушавшей доверия воздушной трубкой.

В темной кухоньке фермы Куп пытался об этом поговорить, однако ни на шаг не продвинулся в том, чтобы поведать о своем нелепом и опасном приключении. Мы так и не узнали, что с ним случилось. Помню, мы распевали: «У Купа зряшная неделя, зряшная неделя! Куда он ходил? С кем был? Что за дамочка его так измотала?»



Под нескончаемыми зимними дождями плавный перекат холмов зеленел, а за лето и осень крепко подрумянивался. Возвращаясь из Никасио, мы взбирались на гребень холма и резко сворачивали на бежавший вниз узкий грязный проселок, который через четверть мили выходил к коровникам, и тогда машину подкидывало на тракторных покрышках, для ограничения скорости костылями приколоченных к земле. Став постарше, мы с Клэр начали ездить в Глен-Эллен на вечеринки, и когда, полусонные, возвращались домой, наши переполненные пузыри проклинали эти покрышки. У темного подножья холма приходилось останавливаться. Мой черед, говорила я, в своем новеньком хлопчатом платье и тесных туфлях выбираясь из машины, чтобы отпихнуть с дороги чрезмерно дружелюбных бодрствующих мулов.

Как сестры, мы друг другу подражали и соперничали, а Куп был нашим совместным идолом. На закате его отрочества мы обнаружили, что у него есть и другая жизнь: он пропадал в городских бильярдных и танцзалах, поспевая вернуться к сроку, чтобы отвезти Клэр в Никасио на урок музыки. Сестра любовалась его худыми загорелыми руками и тем, как он работает сцеплением, плавно, будто сквозь воду, беря повороты и одним движением баранки выравнивая машину. Ее покоряла легкость, с какой он управлялся со всем, что его окружало. Через год, забирая Клэр с урока, Куп бросил ей ключи, а сам пересел на пассажирское сиденье и уткнулся в книжку, которую достал из бардачка; Клэр напрочь растерялась и, повизгивая от страха, рулила вдруг ставшей огромной машиной: дорожным серпантином поднялась на гребень холма, а затем по склону скатилась к ферме. За весь путь Куп ни словом не обмолвился и лишь раз через боковое зеркало глянул на обескураженного мула, которого едва не задели. С тех пор Клэр одна ездила на музыкальные уроки. Куп же невозмутимо забрасывал на плечо сенной тюк и шел в коровник, свободной рукой поджигая самокрутку.

Иногда мы с Клэр выключали фары и съезжали с холма в кромешной тьме. Или же ночью через окно спальни выбирались на улицу, навзничь ложились на огромный валун, еще хранивший дневное тепло, болтали и пели. Мы считали секунды между росчерками метеоритных дождей, вдоль полосовавших небеса. Когда гром сотрясал дом и конюшню, в коротких вспышках молнии я видела Клэр, которая, точно нервная гончая, столбиком сидела в кровати и, шумно дыша, крестилась. Бывало, она днями не расставалась со своей лошадью, а я с книгой. Но тогда еще все было общим. Бар в Никасио, Друид-Холл, киношка «Себастьяни» в Сономе, экран которой напоминал переменчивую от бликов гладь водохранилища, сотня с лишним дроздов, что перед грозой усаживались на телеграфные провода и оглушительно щебетали. В феврале был пурпурный цветок, прозванный «Падающая звезда». Были срезанные ивовые ветки, которыми Куп зашинировал мое сломанное запястье, перед тем как отвезти меня в больницу. Мне было четырнадцать. Ему восемнадцать. Все биографично, говорит Люсьен Фрейд.[4] Что мы делаем, почему это делается, как мы рисуем собаку, к кому нас тянет, отчего мы не можем забыть. Всё коллаж, даже генетика. В нас незримо присутствуют другие, даже те, кого мы знали недолго. До конца жизни мы носим их в себе, вместе пересекая каждый рубеж.

По правде, кто такой Куп? Мы не знали, какими были его родители. Не могли сказать, как он относится к нашей семье, которая его приютила и уготовила ему иную жизнь. Он наследник убийства, находившийся на грани исчезновения. Подростком он был нерешителен и молчалив. Потягиваясь, точно амбарный кот, на рассвете он выходил из сарая, будто дрых там дни напролет, хотя на самом-то деле часа три-четыре назад вернулся из сан-францисской бильярдной, одолев сорок миль на попутках. Уже тогда я думала, как он уцелеет и проживет в будущем. Вот: что-то бормоча под нос, он разбирает трактор или приваривает «бьюику» радиатор с брошенной машины. Всё коллаж.



Где-то есть альбом наших с Клэр фотографий, снятых отцом и фрагментарно представляющих наше взросление: от беспечных поз до диковатых самодовольных взглядов, когда наши физиономии уже обретали свой истинный ландшафт. Съемка всегда проходила в конце декабря, между Рождеством и Новым годом; нас гнали на пастбище неподалеку от россыпи камней (где похоронена наша мать) и запечатлевали на черно-белой фотографии. Отец требовал благопристойной одежды, но со временем Клэр стала являться в потрепанных джинсах, а я оголяла плечико, отчего возникали двадцатиминутные препирательства. Отец не видел в этом ничего смешного. Он нуждался в сем ежегодном ритуале, которому вместе с тщательно накрытым столом надлежало высветить прошлое.

Мы изучали себя в том эволюционирующем портрете. Он породил в нас тайное соперничество. Одна похорошела или же замкнулась, другая стала скромницей или же анархисткой. Скажем, на одном снимке Клэр пригнула голову, чтобы скрыть шрам. Несмотря на почти всегдашнюю неразлучность, к своим окончательным версиям мы шли порознь. На последней фотографии, где нам шестнадцать, наши лица проглянули вполне откровенно. Чуть позже я вырву этот снимок из альбома.



Клэр вспоминает: насвистывая, она вошла в темную конюшню и потянулась за уздечкой, но тут где-то звякнуло опрокинутое ведро. В стойлах ведра не оставляли, стало быть, в конюшне кто-то был либо отвязалась лошадь. С уздечкой в руке Клэр хромоного шагнула в проход. Никого окликать не стала. Выглянула из-за угла и в безмолвной темноте конюшни увидела меня, распростертую на полу. Едва она ко мне подошла, как ее сшибла лошадь, шумно выскочившая из тьмы.

До сих пор в наших воспоминаниях о происшествии остается провал. Мы лишь сознаем, что произошло нечто важное. Мы пытались сложить кусочки в целое, но Клэр лишь помнит, что, насвистывая, вошла в конюшню, а дальше — только цветовые блики, которые вот-вот превратятся в картинку. Секунду она смотрела на меня, а затем ее сбила вылетевшая из темноты лошадь, которая перед тем снесла меня, и Клэр отключилась. Возможно, сознание в нас слегка теплилось, когда мы неподвижно лежали на бетонном полу, ибо все вокруг стало ярким, точно в кошмаре, и мне казалось, что беззвучные удары копыт о бетон высекают искры и пламя. Оскальзываясь на соломе, обезумевшее от темной тесноты животное металось взад-вперед по всей длине прохода, лягало стены и билось грудью в закрытую дверь, дико кося глазом и судорожно поводя боками. Были мы в сознании или отрубились? Может, угодили в мир духов, не понимая, живы мы или мертвы?

Когда Клэр открыла глаза, я сидела в паре ярдов и квело на нее пялилась. Не было сил встать, я не понимала, что произошло. Вокруг валялись сорванные доски. За нами никто не пришел. Свет в мутном окошке говорил, что наступило время ужина.

Этого коня Клэр ласково окрестила Воякой. Я смотрела на нее. Все лицо ее было в крови, но она сказала, что болят только руки. Нам было пятнадцать. Наконец пришел Куп; он нагнулся ко мне и назвал меня Клэр. На мгновенье Клэр смешалась — тогда кто она? Но она была Клэр, у которой кровоточащая рана под левым глазам превратится в тонкий шрам, похожий на подсохшую слезинку.

В той путанице между нами что-то произошло. Внезапно мы вступили в большой изменчивый мир взрослых, и теперь нам предстояло четко разделиться на Анну и Клэр. Стало важным, чтобы одну не воспринимали как сестру другой и тем более не путали. Отныне мы старались заполучить Купа в свое лоно. В последующие месяцы мы частенько заводили разговор об этом «случае». Между нами пролегла грань, чего не удавалось достичь на фотографиях, где мы всегда «под ручку». Думаю, альбом уцелел, и Клэр держит его на книжной полке. Если она его разглядывает, то может заметить, как мы расходились. В год, когда она обрезала волосы и отдалилась, в год, когда я смотрю шало и пристально и всё во мне тайна.

Почему отец никогда не снимал Купа? Видно, что на двух-трех его фотографиях опробовали экспозицию. Но было его размытое отражение в оконном стекле, была его тень на траве или коровьем боку. На скольких предметах можно запечатлеть свой образ?

Как бы то ни было, именно Куп тем вечером отыскал нас в конюшне, именно он обнял меня и выдохнул: «О господи, Клэр!», и я подумала: «Значит, я не Анна. Анна — та, другая».

~~~

Куп поселился в дедовой хижине. С высоты горного гребня он глядел на темные дубы и каштаны, за корявые ветви которых по утрам на час-другой зацеплялся туманный ледник. Ему стукнуло девятнадцать, он обрел желанное уединение. В одиночку перестроил хижину. Купался в холодном горном озере. Вечерами, проскочив мимо фермы, отправлялся в Никасио или Глен-Эллен послушать музыку. Иногда сядет за общий стол, но потом вдруг вскочит с куском хлеба в руке — и был таков, не сказав, куда и зачем. Сестры понимали, что их дни с Купом сочтены. Учтивый и необузданный, он исчезал почти каждый вечер. Возвращаясь, на вершине холма выключал мотор и неслышно скатывался к ферме, а затем вместе с тенью отшагивал полмили до хижины.

Куп сопровождал девочек в Никасио, когда те не унимались в желании послушать музыку. На танцы Анна и Клэр наряжались в платья из Сан-Рафела, а затем в баре классифицировали мужчин, словно сидевший рядом Куп принадлежал к иной особи. Тот беззвучно посмеивался и, сохраняя дистанцию, почти не разговаривал. По правде, кто такой Куп? — спрашивали себя девочки. Однажды через час после его ухода они последовали за ним и отыскали его в Никасио в сутолоке тесного танцзала. Танцор из него был никудышный, но девушки утыкались в его шею, их изящные каблучки соседствовали с его башмаками в коровьем навозе. «Да уж, ковбой», — хмыкнула Анна. Не желая разрушить чары, сестры улетучились, прежде чем Куп разглядел их в толпе.

Как старший, он оставался эмоциональным посредником и толмачом в отношениях девочек с отцом, исполняя умиротворяющую роль матери. Она не подходила его характеру, и, видимо, желание от нее избавиться подтолкнуло его к переселению в хижину. Для перестройки жилища требовались деньги, и Куп заработал их сверхурочной работой. В детстве его первым заданием по ферме стала помощь хозяину в возведении водонапорной башни, которая ныне высилась над полями, точно сторожевой пост. Серое сооружение в худосочных откосах медленно росло, но еще до завершения постройки Куп любил развалиться на покатой крыше и глазеть на близлежащие холмы, словно они были дорогой на волю. Теперь, через десять лет, темные недра башни где-то дали течь.

Едва Куп открыл люк и заглянул внутрь, как его охватила паника. Что если в невидимой воде плавает змея или, хуже того, мертвец? Еще секунду постояв на дневном свету, он подтянул лестницу, по которой обычно забирался на крышу, и спустил ее в воду. Потом скинул одежду, сунул за ременный пояс легкий молоток и полез в бак.

В тугие резиновые манжеты на его запястьях были воткнуты заточенные щепочки секвойи. Купу присоветовали наведаться к Эбдону Ламберу. Когда в Петалуме он спросил стариков, облепленных кудрявыми стружками, нельзя ли переговорить с мистером Эбдоном, те вежливо объяснили: Эбдон — святой покровитель бондарей. Куп намеревался отыскать течь и проконопатить стенку снаружи, но старики, мастерившие и починявшие винные бочонки, рекомендовали воспользоваться заточенными щепками секвойи или кедра и вбивать их изнутри, дабы клинышки промокли и разбухли. Секвойя выдержит сотню с лишним лет даже на речном дне, сказали бондари.

В темноте Куп выпустил лестницу и подплыл к стенке бака. Скорее всего, течь возникла не под водой и не над водой, а где-то на границе мокрого и сухого дерева — именно там зародилась гнильца. Куп пробирался вдоль склизкого бока резервуара. Ни черта не видно, искать можно только на ощупь. В стоялой холодрыге на поиски уйдут часы, если не дни. Куп нащупал свои инициалы, которые когда-то давно здесь вырезал, однако находка не порадовала. Это как перст судьбы. Сколько раз за жизнь ему или кому другому из семьи придется чинить этот бак? Сами построили себе темницу.

Продрогший Куп выбрался наружу, натянул штаны и рубаху и подставился благодатному солнышку. Из окна второго этажа ему махали Анна и Клэр. Сейчас он обогреется и опять нырнет.

По сути, мы — ничто. В юности считаем себя центром вселенной, но лишь по воле случая идем тем или иным путем, лишь счастливый жребий позволяет нам уцелеть и развиться, однако мало что зависит от нашего собственного выбора и решения. Умей Куп оглядываться на прожитое, он мог бы обдумать и понять разнохарактерность их троицы, но в тот день, когда он, греясь под солнцем, ответно помахал девушкам, Анна и Клэр для него были одинаковы и отличались лишь цветом блузок, хотя он не сказал бы, кто из них в желтой, а кто в зеленой. Потом Куп вновь нырнул в темноту бака, и образ машущих девушек, лица которых застила древесная ветка, канул в прошлое.

Пальцы Купа снова зашарили по деревянной стенке в поисках крохотной трещины. Металл во всех его вариациях — от масляного картера до ржавой цепи — был Купу предпочтительнее, он любил его запах и все его жизненные проявления. Отремонтированная машина означала возможность иной жизни, несмотря на то что семья редко покидала ферму. Однажды хозяин побывал за границей штата, в Неваде, и все равно отзывался о поездке как о чем-то глупом, ненужном и даже опасном. Но Куп любил риск и был равнодушен к опасности. В своем нынешнем загоне он оказался благодаря соседу, чья жена вскоре умерла в родах. Однако все в руке случая.

Куп обшарил бак почти по окружности, прежде чем нашел протечку. Издав фальшивый театральный хохот и насладившись его эхом, Куп распластался в воде, точно лягушка на мелководье. Затем молотком загнал клинышек в щель. Потом законопатил вторую дырочку, обнаруженную рядом, и подплыл к лестнице. Наверху даже солнце не могло его согреть. Забежав в дом, Куп разделся, закутался в одеяло и вновь вышел на улицу.



Большое окно, смотревшее на лесок, завершило перестройку хижины. Потом Куп стал мастерить помост. С семи утра над долиной разносилось эхо его молотка. Работал он в одиночку, и за все время стройки единственным живым существом, составлявшим ему компанию, был бродячий кот Верхолаз, который никому не показывался на глаза. Иногда котяра прогуливался по узкой рукотворной тропке, венчавшей холм, но иных выходов в свет не совершал. Оторвавшись от плотничанья, всякий раз Куп замечал наблюдавшего за ним Верхолаза, но кот тотчас пригибал голову и скрывался за взгорком. Никто не видел его спящим, никто не знал, чем он питается. Но когда округу накрыл мощный буран, и мысли не было, что он погиб.

Сберегая доски на помост, Куп сладил стены хижины из рифленого железа. Он отлил бетонные сваи, благодаря которым край помоста на десять футов выдавался над склоном. Куп не спешил и, приколачивая доски, то и дело отвлекался, чтобы поглазеть на тень ястреба или туман, ледником сползавший по лесистому склону. Уединение его ничуть не тяготило, однако то, что вскоре случилось, возможно, было результатом многодневного одиночества. Он изголодался по чему-то столь простому, как обмен улыбками или прикосновение.

Что это было: грех или зов природы? После долгой варки в семейном тигле ты привязываешься к тому, кто рядом с тобой, и, наверное, есть какое-то логическое объяснение тому, что произошло на помосте, окруженном такой тишиной, словно иных жизней нет вовсе.

Никто из них другого не опередил. Казалось, все было в унисон. Однажды Анна — та, что скакала, точно щенок или мальчишка, та, которой Куп ивовыми ветками зашинировал сломанное запястье, прежде чем отвезти ее к костоправу, та, что подначивала сестру пройти с завязанными глазами по берегу водохранилища («Дам денег!»), и когда Клэр отказалась, прошла сама; та, которая читала так много и вдумчиво, что лицо ее обрело выражение человека, разглядывающего муху на кончике своего носа, — извилистой тропой, которой пользовались коровы и временами Верхолаз, направилась к залитой солнцем хижине. Она миновала дерево, на нижних ветках которого висел мешок с пестицидом (здесь скотина укрывалась от роившихся оводов и москитов), затем прошла через круглый загон. Наверное, Куп уже пообедал, думала она. Было около двух. Едва Анна закрыла выходные ворота и, обмотав цепью столб, защелкнула замок, как хлынул внезапный ливень, насквозь ее вымочивший. Потемневшая одежда отяжелела. Но через две-три минуты дождь стих.

Куп даже не заметил краткого ливня; сидя на краю помоста, он разглядывал лесок на противоположном склоне. Под ногой Анны новенькие половицы не скрипнули. На помосте гулял ветер. Куп обернулся и увидел ее. Пасмурное небо превращало его лицо в тень.

Ты промок, сказала она.

Чепуха, бросил он беспечно и скупо.

По воздуху птица за пять минут доберется до фермы, думала Анна. Конечно, напрямки не полетит, но будет закладывать виражи, огибая холмы. Сама она поднялась сюда за двадцать пять минут. Машина справится за четыре. Лошадь дотрусит за десять. Но с холма ферма казалась городом, до которого долгие дни пути. Анна взглянула вниз и почувствовала, что от других они отделены сотней туманных долин и ночью в дороге.

Пожалуйста, разведи костер, Куп.

Дождь теплый, тихо сказал он себе и громче повторил: дождь теплый.

Для меня. Одежда. Вся промокла.

Ладно. Сейчас.

Он обомлел, когда блузка, облепившая ее, точно водоросль, снялась одним махом. Анна потупилась; в сером свете пылало ее лицо, белело худенько тело в конопушках дождинок.

Мой черед, сказала она.

Стояла тишина, лишь капли стучали по водосточному желобу. Все другое замерло. Облака, невидимые настороженные холмы. Анна видела себя и Купа в этом погодном раздумье, и тут выглянуло солнце. Лисья свадьба,[5] говорил отец.

Тот незабываемый день сохранился в памяти Анны чувством, что она всюду. У плиты рядом с Клэр, которой говорит: «Я попала под дождь», и та хочет помочь ей раздеться (опять!). «Ничего, я сама». И она же из-под укрытия кудрявой зелени деревьев по другую сторону оврага разглядывает два хрупких беззащитных тела на помосте. Под солнцем, выглянувшим после мимолетной грозы, пальцы Купа отбрасывают тень, когда бродят по ее животу, словно бездумно-задумчиво бороздя воду. Вот его смуглая рука и спутанные волосы, пронизанные солнцем, а если повернуть голову, на краю помоста видна намокшая, но все еще дымящаяся самокрутка.

Тот, кто был рядом, а потом навалился на нее, казался уже не Купом, а кем-то другим, чьи руки так больно пришпилили ее к доскам, что хотелось сбросить его с себя.

Анна… — наконец выговорил он, словно это обнаженное слово было паролем. Руки его ослабили хватку, он приник к ней, и теперь в переменчивом свете она видела только его волосы, упавшие на ее лицо.

Потом они лежали лицом друг к другу. «Лисья свадьба», — сказал он. Присловье, слышанное в их доме, сейчас покоробило, ибо она не желала никаких напоминаний о семье, но только молчания. Словно… словно… в безмолвии вся телесность события могла исчезнуть, не оставив никаких осязаемых улик.

* * *

Случалось, она приходила к хижине и просто наблюдала за его работой. Предложение вдвоем приколачивать доски он отвергал. Бывало, с библиотечной книгой она устраивалась в теньке под козырьком рифленой крыши и тогда уже не слышала визга пилы и грохота молотка, переносясь в иную страну: с «Гепардом»[6] в Италию или с мушкетером во Францию. Иногда они даже не касались друг друга, пытаясь заболтать в себе желание, и случались дни, когда в тесноте бесцветной хижины не было ни чтения, ни разговоров. Однажды она принесла старый патефон и несколько пластинок на семьдесят восемь оборотов, которые отыскала дома. Ручкой заведя патефон, словно древнюю модель «форда», они танцевали под «Начало танца»,[7] потом снова его заводили и опять танцевали. Музыка уносила их в иное время, где они не принадлежали семье и здешним местам.

Анна сидела на помосте и разглядывала Купа, тиская его черную футболку. Потом из своего рюкзачка достала гирлянду буддийских флажков, которые купила по почтовому каталогу. Натянув футболку, она взглянула на стойки, подпиравшие козырек над дверью.

— Подсади, а? — Анна схватила молоток и гвоздь. — Давай прибьем к карнизу.

Присев на корточки, Куп усадил ее себе на плечи.

— Пора для души и разума! — распевала она. — Да благословит тебя ветер!

Загривком он чувствовал ее влажность, когда, подавшись вперед, она приторочила к карнизу гирлянду, затрепетавшую на ветру.

Здесь пять флажков, объяснила Анна. Желтый — это земля, зеленый — вода, красный — огонь, которого надо избегать, белый — облако, голубой — небо, бескрайний простор и разум. Куп, я не знаю, что делать.

Сидя на его плечах, она смотрела в пустоту.

Думаешь, Клэр знает?

Мы разговариваем, но о тебе я даже не заикаюсь; наверное, ей это странно.

Стало быть, знает.

Иногда, важничая, она заговаривала с ним на школярском французском, словно обращалась к чужеземцу, которого впервые видит. Или уклонялась от ласк и вслух читала про какой-нибудь город. Бывало, после любви она рыдала, уткнувшись в его загорелое плечо. Порой ей хотелось, чтобы этот мальчик или мужчина, не важно, поплакал вместе с ней и выразил понимание особости того, что между ними происходит. Даже готовый извергнуться в нее, он не произносил ни звука, хотя безмятежные глаза его превращались в разверстую пропасть. Ему-то хорошо. Не надо каждый вечер возвращаться домой, ужинать с отцом и сестрой, а потом садиться с ними за вист и ловить на себе взгляды Клэр, пытающейся проникнуть в твою тайну. Бесплодные партии тянулись мучительно долго: набор комбинаций, дотошный подсчет очков. (Толком играл лишь Куп, потешавшийся над неумелостью партнеров.) Но хуже всего — в обоюдном молчании лежать рядом с сестрой.

Стало быть, Клэр знает.

Куп любил других женщин? У тебя кто-нибудь был? — спросила Анна. Он смутился, но потом ответил: «Была одна в Туларе». Расскажи о ней. «Нет». Пожалуйста! «Нет». Как я по сравнению с ней? «Я только раз с ней переспал». Ага, значит, переспал. Анна чмокнула Купа в щеку, оделась и ушла, оставив его в недоумении. По дороге чуть не расплакалась, но сдержалась. Она попыталась представить себя в постели с кем-то другим. Никто никогда не поймет ее лучше Купа. И его никто не поймет лучше нее. Это придало сил для возвращения в ее другую жизнь. Ей было шестнадцать. Всего ничего.



Анна съездила в Петалуму; в «Скобяной лавке Рекса» она купила банку краски, необычайно голубой, под стать синеве флажка, и притащила ее на холм. Куп вынес стол на помост. Анна вскрыла банку и размешала краску. В тот день погода была странная: жара и бешеные порывы ветра, грозившие оторвать гирлянду. Анна помнит каждую мелочь. Она завела патефон. Оба оттягивали миг любви. Анна песком продраила стол и начала его красить, вслух спрягая французские глаголы. Ее бесила бесцветность хижины, и синева была даром Купу. Вдруг ветер стих и пала тишь. В темно-зеленом небе клубились облака, похожие на взбитое масло.

Обнявшись, они лежали на помосте, когда тот содрогнулся от удара грома, будто сквозь воронку ринувшегося на их наготу. Они не дерзнули разомкнуть объятье. Анне казалось, их сущности поменялись телами. Ее сердце стало сердцем Купа. Она оглохла, в ушах еще гремел гром. Ее била дрожь. Потом из ниоткуда возникла чья-то рука, которая ухватила Купа за волосы и сдернула с Анны, позволив ей на миг увидеть небо, тотчас перекрытое головой отца.



Отец прискакал на холм, чтобы уведомить парня о надвигавшейся буре; он спешился с четвертной лошадки,[8] от раскатов грома прядавшей ушами, и мимо хижины прошел на помост. В первую секунду он даже не опешил, но испугался. Дочь, голенькую, как младенец, он отшвырнул на мокрый склон. Куп замер. Отец обрушил на его голову трехногий табурет. Куп влетел в хижину, разнеся окно во всю стену. Потом медленно встал, глядя на человека, который его воспитал. Отец шагнул к нему. Куп не шевельнулся. Удар в грудь снова его опрокинул. Анна завизжала. Почему Куп так покорен? Зачем отцовы кулаки уродуют его прекрасное лицо, словно оно всему причиной, словно этим можно что-то исправить? Отец навис над распростертым Купом и вновь саданул его табуретом.

Анна поняла, что он не остановится, пока не убьет. Стряхнув оцепенение, она вскочила на помост и попыталась оттащить отца от неподвижного тела. Но тот намертво вцепился в бесчувственную жертву. После очередного хрусткого удара в грудь губы Купа окрасились кровью. Анна повисла на отце, но силы их были неравны. Тогда она схватила большой осколок стекла и что есть мочи воткнула его в обтянутое ковбойкой плечо. Отец взревел, точно бык, и ослабевшей рукой смазал ее по лицу. Из плеча его торчала треугольная стекляшка. Анна метнулась к Купу, своей наготой прикрывая любимого. Отец ее отшвырнул. Она снова втиснулась между ним и неподвижным телом. Здоровая отцовская рука медленно приблизилась и сдавила ее горло. Свет померк, Анна обмякла, осев на колени. Сдерживая судорожные всхлипы, она пыталась расслышать дыхание Купа и уловила легкое дуновение. Но Куп не шевелился. Она потеребила его. Ничего. Окровавленный глаз заплыл. Анна обхватила себя руками, будто сберегая в груди сердце Купа.

Отец молча смотрел на них. Потом сдернул с кровати овчину и укрыл дочь. На Купа больше не взглянул. На руках он перенес Анну через стеклянные осколки и опустил на тропу. Всю дорогу к дому он держал ее за руку; мотая головой, рядом шла четвертная лошадка. «Куп! Куп!» — кричала Анна.

~~~

Он ничего не видел. Сел, но не различил грань между небом и землей. Над долиной бушевал буран. Дождь со снегом. По рифленой крыше молотил град. Ветер, задувавший сквозь разбитое окно, подсказал, что он сидит посреди хижины. Снаружи, вытягиваясь вдоль земли, трепетали пять флажков, когда-то притороченные Анной. Голубой, красный, зеленый, чуть заметный желтый и невидимый белый.

Лишь разбитое лицо отзывалось острой болью. Окоченевшие члены занемели. Вот здесь он и помрет. Здесь или на дороге с холма. Кто сейчас на ферме? Он медленно встал. Вокруг так грохотало, что он не слышал собственных шагов и казался себе призраком. Он сел за недокрашенный стол и нащупал книгу Анны. Холодная.

Очнувшись, он понял, что уснул за столом. На миг прояснело, но ветер тотчас вернулся, и буря вновь отрезала хижину от мира. Только флажки щелкали. Он высунул руку в разбитое окно — льет?.. Где Анна, дома? Всякий раз, поднимаясь с помоста, она хихикала, и поначалу он решил, что она смеется над ним или, хуже того, над ним и собой. Оказалось, она ранимей, чем он думал. «Хочу, чтобы когда-нибудь там была ванна». Она ткнула пальцем в сторону, словно отрекаясь от всего, что было между ними.

Часом позже он полз на четвереньках, боясь в непроглядной мгле потерять тропу. Сметая перед собой снег, он двигался ощупью: если под руками грязный песок — это дорожка, если трава — обочина. Выйдя из хижины, он напоролся на моток колючей проволоки, о которую ободрал щеку и порвал тонкую куртку. Вдоль рифленой стенки доковылял до крыльца, где поймал и оборвал гирлянду, мазнувшую его по лицу. Идем со мной, Анна. Он пустился вниз с холма.

Набрякшее небо истекало крупкой, ветер кружил палую листву. Не видно ни зги. Ломило ослепший глаз. Буддист был бы выше этого. Счел бы это добром, правда? Он пробирался дальше. Сильный толчок волны опрокинул его набок. Значит, он добрался до мостков через запруду; вышедшая из берегов вода потащила его с холма, набивая камешками насквозь промокшую одежду. Потом шмякнула о дерево, задержавшее его. Он был в ярости, но не позволил себе терять голову. Опираясь спиной о ствол, дотянулся до нижней ветки и, перебирая по ней руками, двинулся вперед; пальцы наткнулись на мешок с пестицидом. Теперь ясно, где он: если идти по направлению ветки, упрешься в ограду неподалеку от ворот. Он стал взбираться на взгорок, стараясь не сбиться в сторону. Вскоре он уткнулся в проволочную изгородь и обещал себе отдых, когда переберется через нее. Но одолев ее, он тотчас двинулся к дому, держась за проволоку. Осталась всего-то сотня ярдов. Он не знал, кто в доме. Проволока жгла ладонь, но он выпустил ее, лишь перебегая тридцать ярдов открытого пространства перед домом.

Вскоре он заблудился, тыркаясь в темноте. Нашумел, сбив бочонок. Сделал шаг и уперся в машину. Поначалу он озлился. Нашарил дверцу, дернул, но та не подалась — обледенела. Он всем телом на нее навалился, а потом снова рванул. Открылась. Он взобрался на сиденье и захлопнул дверцу. Было тихо. Он слышал собственное дыхание. Включил свет в салоне. Окоченевшая рука чиркнула по фетру потолка, и он увидел свои пальцы в темной крови. Запустить бы печку, но нет ключа. Он придавил и долго не отпускал клаксон. Иначе он здесь сдохнет. Он слышал ее голос: желтый — это земля, зеленый — вода, красный — огонь, белый — облако, голубой — небо, бескрайний простор и разум. Потом он вырубился.

В отличие от нее, ты не захотел умирать. Пришел сюда.

Она хотела умереть?

Хотела. Да, наверное, хотела.

Чей это голос? Кто-то разогнул его одеревеневшие колени. Завернутый в одеяло, он лежал перед печкой. Упала искра. Запахло паленой шерстью. Хороший запах. Вкусный. Приятный.

Не выбрасывай мою одежду.

Почему?

Там нужные… штуки.

Какие?

Эти… эти…

Флажки, сказала она. Анна дала?

Да. Они не должны касаться земли.

В отличие от нее, ты не захотел умирать и как-то добрался сюда.

Это голос Клэр.

Где она?

Они были здесь. Он ее привел. Она молчала, даже со мной слова не сказала. Когда он ее привел, она вопила. Хотела умереть. Он посадил ее в грузовик и увез. Он был в крови. Они пробыли здесь минут десять.

Он молчал. Неизвестно, что знает Клэр.

Он весь был в крови, Куп. Вся одежда. Я думала, он ранен.

Клэр не знала, что Куп остался в хижине: увозя Анну, отец сказал, что он куда-то ушел. Потом ей послышался автомобильный клаксон, и она, открыв дверь, увидела завесу из дождя со снегом. На улице никого не было. Немного погодя она вновь услышала сигнал и опять вышла на крыльцо. Буря чуть утихла, и сквозь тьму Клэр разглядела угасающий желтый огонек. Минутой позже она бы его не увидела. Лампочка в салоне. Над домом громыхнул гром. Клэр замерла, потом взяла веревку, один ее конец привязала к перилам крыльца, другим обвязалась сама и сквозь бурю пошла туда, где проглянул огонек.

За ветровым стеклом увидев Купа, она подумала, что он мертвый. Но в желтоватом луче фонаря дрогнули его пальцы. Над Клэр вновь ударил гром. Куп был неподъемный, но она умудрилась выволочь его из машины, по жесткой стерне двора протащить к дому и втянуть на крыльцо. Потом освободилась от страховочной веревки, завернула Купа в одеяло и подтащила к очагу, пылавшему в темном пустом доме.

~~~

Наутро чуть проглянуло солнце. Клэр проснулась и вспомнила все, что с ними случилось. В стойле конь сам пригнул голову и подсунул уши под ремешки уздечки. Подстелив попону, Клэр надела на него седло и пока что несильно затянула подпругу. Потом уткнулась лицом в лошадиную шею и вдохнула ее необъяснимо приятный запах.

Кипарисы вдоль аллеи замерли, как часовые, все вокруг полнилось послегрозовой свежестью. Неспешно взбираясь на холм, Клэр взглядом рыскала по гряде, нет ли какой живности: нечто похожее на камень или бугорок могло оказаться теленком или какой другой скотинкой. Огляд сродни молитве на всякий случай. Склон был усыпан сломанными ветками и столбиками оград. Откуда-то занесло бочонок из-под масла. Помятый пейзаж. Река потемнела от ила, прежде не покидавшего дна. На вершине первого холма Клэр оглянулась и увидела водонапорную башню, покосившуюся на хилых опорах.

Куп ушел. Уже. Бог знает где сейчас Анна и отец. Шестнадцатилетняя Клэр одна-одинешенька едет верхом на коне, который после ночи в конюшне, сотрясаемой громом, испуган и норовист. Она беспрестанно с ним говорит и сдерживает его от галопа, коим он жаждет выплеснуть скопившуюся энергию.

К хижине вела просека в каштанах. Спешившись, Клэр взошла на помост, усеянный осколками. Сквозь разбитое окно она увидела Верхолаза, растянувшегося на кровати. Прежде он никогда не заходил в дом. Голова кота, не ожидавшего гостей, покоилась на подушке. Природный хаос изменил даже его. Клэр осторожно сгребла разомлевшего кота в наволочку, оставив торчать его голову, и оглядела выстуженный домишко. Прежде, когда в нем имелись лишь тюфяк и очаг, она любила здесь ночевать. Это было ее горное гнездо. Потом оно перешло к Анне и Купу. Разрушенное бурей, оно вновь присмирело. Клэр прикинула, что бы такое с ним сотворить. Она представила, как оглянется на горящий домик с султаном черного дыма. Но кроме хижины, ничего не осталось от прошлого и юности.

Куп не вернется. Клэр это знала. Последнее время она жила как на воздусях. Иногда Анна возвращалась домой уже в сумерках, ее шалый взгляд и лицо, в котором читались несомненность в приобретенном опыте и страх перед всем, выдавали ее с головой. Признания не требовалось, все было ясно по ее безудержному кружению в темной кухоньке.

Вот тогда надо было сжечь хижину.

Клэр вышла на помост. Отвязала повод и забралась в седло, разговаривая с лошадью и котом.

Красное и черное

Череп, он же хиппи, стал единственным верным другом Купера, когда тот оказался в Тахо. Фокус в том, что этот «хиппи» выглядел самым нормальным среди завсегдатаев казино. Этакий благородный хиппи в изгвазданных фирменных сандалиях. С того дня, как Купер впервые о нем услышал, и до последней схватки с Братией за карточным столом наряд его ни разу не изменился: мятая гавайская рубаха, длинные патлы, бусы, брякавшие при каждом его движении, и похожее на удавку ожерелье из ракушек. Пристроившись на банкетке, Купер услышал такой разговор:

Этот твой дружок, хипарь…

Дорн не хиппи. Нельзя быть игроком и хиппи.

Самый настоящий хиппи. Из давних. Живет с врачихой-логопедом, с которой познакомился на концерте «Грейтфул Дэд».[9] Натуральный хиппи.

Сутулый крепыш Дорн был самым хладнокровным игроком, явившимся из сьерры. Он вывел теорию, что два часа ежедневного гандбола нивелируют пьянство, кокаин и многочасовое вечернее общество курильщиков.

Ты хиппи? — спросил Купер.

Они следили за игрой.

Возможно.

Есть такая байка: «Хиппи — живое свидетельство тому, что ковбои до сих пор трахают бизонов».

Слышал ее бессчетно.

Со дня приезда Купер почти ни с кем не говорил. Он смекнул, что за полминуты умудрился оскорбить одного из лучших и анархичных игроков в Тахо, который, по слухам, дважды разгромил Дэвида Мамета.[10] Новый знакомец взял его за плечо:

Извини. Спешу на встречу. Меня зовут Эдвард Дорн.[11] Как поэта.

Выйдя вслед за хиппи, Купер увидел, как тот оседлал велосипед и покатил по улице.

Куперу было двадцать три года, когда он оказался в Тахо и попал в компанию Дорна и его соплеменников. Присмотревшись, карьеру игрока он начал с пула в барах и бильярдных прибрежных городков. Он изучил, как быстро стареющие игроки крадучись обходят стол, как легкой гримасой прощают себе кикс, как некоторые влюбляются в удар. Распознавал желчных задавал и тех, кто скрывает свой истинный уровень. До этого Купер плохо разбирался в людях. Но пул по сути своей притворство, которым заманивают цель к столу. Потом, обнаружив в себе способности к картам, он понял, что в покере не нужно скрывать свой талант. Никто не откажется от партии, заподозрив в тебе сильного игрока. Покер — это неистовый расчет, камень на сердце и шанс последней карты (ривер), который укажет тебе судьбу. Куперу было уютно в этом хаосе и риске. В пьяницах, что качко, будто избегая водоворотов, мотались меж карточных столов, он узнавал себя и других юных дурачков, которых приманили всасывающие шланги на плавучих платформах реки Русской.

Дорновская группа взяла Купера под свое крыло. В нее входили сам Дорн, Манчини и Дофин, которого так прозвали, застав за чтением европейского романа. В игорные залы они входили точно цари Вайоминга — кроме Дорна, который со своими бусами и сандалиями являл собой быстро замороженный продукт шестидесятых. Игроки вряд ли помнили имя президента Соединенных Штатов, но Дорн с гадливой увлеченностью следил за политикой. Он терпеть не мог «рожденных свыше» вроде Паунса Отри, чья группа, прозванная «Братия», перед тем как сесть за карты, на межэтажной площадке собиралась в молитвенный кружок. Дорн его избегал. Отри мотался между Тахо и Вегасом, но Дорн и его когорта считали Вегас преисподней. Они предпочитали Тахо. Порой на уик-энд они отправлялись в Рено, и поездка проходила в бесконечных спорах о лучшей и худшей дури, лучшей породе собак, лучшем на свете шулере, лучшей массажистке, лучшем и худшем актере. Все единодушно сходились на том, что самый паршивый фильм в истории кино — «Ярость» Де Пальмы,[12] это уж само собой. Однажды Манчини заявил, что Карл Малден[13] — величайший актер.

Почти все его картины: «В порту», «Трамвай „Желание“», «Я признаюсь»…

Еще «Одноглазые валеты»…

Ты у меня с языка снял. Он и Кэти Хурадо[14] вытягивают весь фильм.

Он снимался в «Цинциннати Кид», да? Играет шулера…

Распалившийся Манчини помешкал.

Знаешь, Карл снялся в офигенных картинах, но «Цинциннати Кид» маленько не того. Помнишь, там есть сцена, где они играют в безлимитный пятикарточный стад? Значит, у Стива Маккуина[15] тузы и десятки. У Эдварда Г. Робинсона[16] — тоже грандиозный артист, будь он шахматистом, ему бы поставили памятник — три карты и ни одной пары. Никакого шанса улучшить комбинацию. Ни малейшего. Пауза. И тут размазня Маккуин чуть приподнимает, позволяя Эдварду Г. остаться в игре. Нельзя было этого делать! Надо было вздрючить банк, поставить все от жены до попугая, чтобы его отпугнуть. У тебя же отличная рука. Ставь все что есть.

И что? Я забыл, чем там кончилось.

Эдвард Г. выкладывает стрит-флэш, и Маккуину капец.

Купер не видел фильмов, о которых они говорили. В этой компании тридцати- и сорокалетних он был самый молодой. Друзья за ним приглядывали, распознав в нем неудержимо рискового парня, готового свернуть себе шею. Что удивительно, он мог подражать игровой манере каждого из них, словно впадая в транс. Но в азарте игры, когда требовалась выдержка, становился шальным и глупым. Была надежда, что когда-нибудь малый станет их искусным преемником, но пока что он вел рукопашную с самим собой.

Тогда как приятели Дорна сражались за образ жизни. Они играли двадцатичетырехчасовые марафоны, переходили со скотча на кокаин, возле бассейна или на заднем сиденье кондиционированной машины читали Эрднайзе и Филипа К. Дика,[17] трахали пылких баб, прибавив звук на программе «Дискавери», и ширялись в спускающемся лифте. Купер в этом не участвовал, его это не трогало. Он был разумен во всем, кроме игры. Приятели взбадривались кокаином. Сонному не выиграть. Вот и вся логика. Спустя несколько лет, это будет в Санта-Марии, женщина по имени Бриджит попытается дать Куперу дозу, но он возьмет ее лицо в ладони и скажет:

— Я знаю, сейчас ты не поверишь, но придет день, когда на обороте спичечной книжицы ты напишешь четыреста слов и сочтешь их шедевром, а себя возомнишь несокрушимой.

— Несокрушим ты, Купер, — усмехнется Бриджит.

Однажды вечером в закусочной приятели разговорились о необычных выигрышах. Дорн упомянул игрока по прозвищу Язычник, который с парой девяток выиграл свою будущую жену.

Сговоры, жульничество и дурь были повсюду. Два человека просили Дорна рекомендовать надежного шулера, и тот назвал Фиделио.

— Славное имя, — сказали игроки. — Кто он по национальности?

— Филиппинец.

— Нет, спасибо. Нам нужен ариец.

Купер опешил, но Дорн объяснил:

— Вполне разумно, им нужен неприметный шулер.

Этот мир требовал умения быстро забывать. Ты выпивал с наемными убийцами или наркоторговцами, которые на прошлой неделе кого-то замочили черным шаром. Вокруг то и дело заканчивались короткие жизни. Приятели гадали, кто из них первым окочурится. Дофин или Манчини? Дофин — вряд ли. Хотя он регулярно принимал куаалюд,[18] его шансы уцелеть были выше. Он самозабвенно рассказывал друзьям о мастерстве великих пианистов и учил их одеваться, понося мокасины, татуировки, мужской одеколон и галстучный узел «Виндзор». Часами он говорил о надлежащей длине рукава и высоте воротничка. Величайшим литературным произведением, в котором описана одежда, Дофин считал «Повесть о Гэндзи» и в долгие поездки усыплял приятелей чтением отрывков из творения мадам Мурасаки.[19] Он уже поведал им о японских фильмах ужасов и первых роковых женщинах.

— Ты их пока не встречал, но встретишь, — говорил он Куперу. — Они придут к тебе слабыми. Ничто так не обольщает, как страдающая женщина. Они точно попы, не знают препятствий.

Но однажды его, оглушенного кокаином, два баптиста завлекли на лоуболл,[20] и он все спустил. Через пару дней Дофин свалился с сердечным приступом. Свою последнюю ставку он сделал на футбольный матч, который смотрел по больничному телевизору, и через неделю умер. Когда санитар сдернул простыню, Дорн, пришедший на опознание, увидел на икре Дофина вытатуированного червового валета — юношескую вкусовую оплошность.

Вот так Манчини оказался в выигрыше. (Он продолжал свои одноразовые любовные романы и всех удивил тем, что позже в Айове стал консультантом по наркотическим проблемам.) Когда Дофин умер, в одиннадцать дня друзья собрались на квартире Манчини. Звук в цветном телевизоре был отключен. В новостях сообщали о подготовке к войне в Заливе, и Манчини, пощелкав каналами, остановился на программе, в которой показывали одетую в шорты девицу из секты змеепоклонников. Друзья молча на нее пялились, затем вспомнили смешные случаи с Дофином, а потом сели в машину и прокатились вокруг озера. На высоте шесть тысяч футов над уровнем моря хмель забирает быстро.

Они сыграли «короткий стол»,[21] поучились новым играм и разделили выигрыш. Дорн всегда придерживался главного принципа (как в песне): «быть с той, у кого волосы вот досюда и полно денег».[22] Размягченный смертью Дофина, Купер решил показать, насколько он хорош в карточных манипуляциях. Вскрыв новую колоду, он отбросил пустышки и джокеры, снял на двадцать шестой карте и восемь раз за минуту выдал серию тасовок «голубиный хвост», после которых последовательность карт осталась первоначальной. Даже если его умение не сгодится в игре, он признался в нем друзьям, дабы завоевать их доверие.

— Смотрите внимательно, — сказал Купер перед демонстрацией.

— У тебя руки доброго католика с четками, — заметил Манчини. — Зачем тебе это?

Великому множеству людей в ключевые моменты жизни досталась не та книга. Когда несколько лет назад на пирсе Сан-Франциско Купера обчистили в «три туза», он пошел в игровую лавку, чтобы узнать, как его обжулили, и нашел там репринтное издание «Эксперта за карточным столом», опубликованного аж в 1902 году. Книга, растолковавшая, как передергивать три карты, стала для него ящиком Пандоры. Он открыл тайный мир.

Я понял, что должен себя обезопасить, и нашел трактат «Наука и искусство манипулировать картами», рассказывал Купер.

Надо бы тебе повидаться с Язычником и перенять у него пару трюков, сказал Дорн. Он из старых картежников. Может, черкну тебе рекомендательное письмецо.

Вскоре после похорон Дофина друзья разбежались. Дорн вернулся в Невада-Сити, где его давняя подруга Рут работала логопедом. Он пригласил Купера в попутчики, и в сопровождении снежных буранов они двинулись по серпантину дороги в сосновой кайме. Покинув горы, Дорн переключил приемник на частоту KVMR. Оказалось, в Невада-Сити он столп общества — активно сотрудничает с местной радиостанцией, способствует превращению старой кузни в общественный центр. Вместе с тем он не расставался со своей теорией тайных заговоров, которые, подобно покеру, разоблачают себя через пометки и взгляды. Дорн всегда умел распознать контуры западни и почуять подвох. Его огорчало, что он не смог разгадать Братию рожденных свыше, не сумел взломать их код. С ними он обмишулился, ибо так и не понял, кто такой Паунс Отри: великий игрок, ненавидящий проигрыш, или пройдоха, которого шулера и дилеры обеспечивают подтасованными колодами. Нынче, когда готовилась война, Братия носила в петлицах национальные флажки. Купера мутило от их твердолобого политического фарисейства, он желал их уделать.

Не выйдет, сказал Дорн.

А вдруг.

Коль уж надумал тягаться с бандой Отри, сначала повидай Язычника. Он тебя обучит. Парень отошел от дел, но ненавидит все, что касается Вегаса. К тому же он в бегах с чужой девицей.

С той, которую выиграл в карты?

Да.

Как его найти?

Прежде всего, не вздумай назвать его Язычником. Его зовут Аксель. Автобусом езжай до Бейкерсфилда, а там кого-нибудь наймешь, кто отвезет за семьдесят миль в пустыню.

* * *

Аксель с подругой обосновались на бездействующей военной базе «Иерихон» и проживают в старом (восьмидесятого года) трейлере, подключенном прямо к линии электропередачи. Купер получает кров в старой геодезической палатке неподалеку от серебристого жилища пары. Лина показывает родник, в котором они моются. Тут еще плавают золотинки, говорит она. Еду готовят на улице, пользуясь сипящим газовым баллоном. По ночам вдали видны огоньки других обитателей заброшенной базы. Поблизости бродят две лошади Лины.

Имя Дорна растапливает лед знакомства.

Господи, я так близко знал его мать, что чуть не стал его отцом, говорит Язычник.

Он очень толковый, деликатно отвечает Купер.

Говорят, он хиппи, задумчиво бормочет Язычник.

Вроде бы.

Лина садится на лошадь, которая ведет себя как шелковая, и Куп вдруг вспоминает Клэр. В седле она казалась безмятежной. По словам Язычника, Лина в розыске — ее первый муж-бузотер так и не смирился с побегом супруги. Страдающая женщина, припоминает Купер. Днем можно осмотреть холмы, лошадиные тропы и старые золотые рудники. Лина удивлена верховыми навыками Купера: «Ничего себе, игрок да еще наездник!»

Вдвоем они трусят по пустыне. Все равно надо ждать вечера — лишь тогда Аксель достанет карты и, впустив Купера в трейлер, захлопнет дверь. Часа через три-четыре Купер вернется в свою палатку и провалится в сон.

Днем он иногда бродит по безлюдным кафешкам и казармам заброшенной базы, похожей на окраину Луны. Здесь ни души, но вечерами вдали слышен стрекот генератора, мигают огоньки. Кроме Лины и Акселя поговорить не с кем. Обучение «гуру — ученик» выглядит пародией, ибо Язычник ведет шумную половую жизнь — он даже извинялся за свои вопли, частенько напоминавшие зов о помощи. Обычно соитие происходит в три пополудни, после чего пара выбирается из трейлера, точно присмиревшие сони. Прикрыв тряпицей глаза, Купер пытается вздремнуть в своей палатке, удаленной на сорок ярдов, но весьма трудно игнорировать крики из трейлера, означающие то ли капитуляцию, то ли богоявление.

Через неделю Язычник удваивает время занятий. Теперь партии длятся как минимум шесть часов. В полночь Аксель объявляет перерыв и приносит с кухни скотч и два стакана, затем игра возобновляется.

— Остерегайся ошибочной концовки, — говорит он, словно предшествующие часы были всего лишь репетицией.

В таблице Язычник фиксирует воображаемый кредит-дебет. Купер уже задолжал тридцать тысяч долларов.

— Проигравший отправится в Минивер за продуктами, а я верхом не езжу, — заявляет Язычник.

На следующий вечер он поднимает ставку:

— Если выиграешь, переспишь с Линой. Постарайся сдать из середины колоды. Нынче всё катит. Победишь — выкажешь ей симпатию, которую, знаю, ты к ней питаешь.

Купер донельзя сконфужен.

— Болтают, я выиграл ее в карты, — продолжает Язычник. — По правде, это она меня выиграла. Конечно, сдавал я. ЦРУ считает, что сломать и вывернуть можно любого, если знаешь его слабость. Номер один — секс, затем деньги и власть. Иногда гордость и тщеславие. В чем слаб ты?

Стаканы с виски покачиваются на подоконнике.

— За большим столом передернуть легко, так что мы ограничим себя маленьким. Вот еще: в Вегасе много что отвлекает внимание. У нас — ничего. Поэтому не спускай с меня глаз.

Так началась вторая неделя обучения шельмовству: как стать непойманным шулером.

— Природа обделила нас изящным умением делать нечто так, будто ничего не происходит, — бормочет Язычник. — Надо создать иллюзию обычности. Сдавай медленно, как неумейка. Тогда их одолеешь. Ну-ка, облапошь меня.

Купер уже понял: будь воля Акселя, он бы похоронил Вегас в песках.

— Вот гляжу я на эту базу и шибко надеюсь, что Вегас ждет та же участь — он станет усыпальницей певцов и комиков. Через тысячу лет мы раскопаем гробницу великого Уэйна Ньютона,[23] и он вновь станет божеством.

Аксель балаболит, не смыкая рта. Он напоминает тех, кто голосует на дороге и потом в машине сыплет библейскими цитатами с номерами глав и стихов, подтверждающими, что конец света наступит еще до конца недели. Он вещает о манерах, стиле и сосредоточенности.

— Говорят, Толстой входил в комнату и за четверть часа понимал, что представляют собой люди, в ней собравшиеся. Единственный человек, кого он не понимал, был он сам. Вот что значит настоящий профессионал.

Язычник тасует колоду, потом быстро и хмуро сдает, перечисляя, что он любит в покинутом им мире: эспрессо, сюжеты романов Дональда Уэстлейка,[24] вкус сушеных перцев халапеньо; Купер следит за сдачей. Ошибочное обвинение аукнется тысячным штрафом.

— Всего-навсего тысяча, — приговаривает Аксель. — Обычно за ложное обвинение отстреливают руку. Не забудь: если нынче выиграешь, Лина ждет за дверью. Я пойду спать в палатку. Наверное, буду волком выть от ревности. Но уговор есть уговор. Кстати, я ей сообщил, и она одобрила наш кон. О подобной ставке я читал у Фолкнера.

— Не отвлекай меня, — говорит Купер.

— Я нарочно тебя отвлекаю. Ты уже проморгал две подтасовки, когда я рассказывал о Толстом. Потому что слушал, вникал в смысл, блуждал в лабиринте мысли. Надо забыть о смысле и думать только о сдаче…

Два часа ночи. В таблице, пришпиленной к лакированной дверце, Купер отмечает свои проигрыши. Он напрочь раздавлен. Ведь считал себя мастером.

— Знаешь, какой титр лучший в фильме? — спрашивает Язычник, не трогаясь с места.

— Завтра расскажешь, — бурчит Куп. — Спокойной ночи.

— Проиграл, да? — из соседней комнатушки спрашивает Лина.

Непонятно, знает ли она о нелепой ставке, сделанной Акселем. Лина берет Купера за руку:

— Прекрасные руки. Так говорит Аксель. Спокойной ночи.

В темноте Купер бредет к палатке, где мгновенно засыпает. Вскоре его пробуждает хохот пары.

Однажды ночью они бросают карты и вместе с Линой отправляются в долгую прогулку по пересохшему речному руслу. Троица взбирается на холм, где еще темнее, где луна еле брезжит; Куп не чует под собою земли. Лина идет рядом, и вдруг ее пальцы переплетаются с пальцами Купа. Осатаневший от одиночества, он воспринимает это как тайный интимный знак. В темноте Лина вглядывается в него и отдергивает руку:

— Ой, это ты? Извини, я ошиблась.

Она отходит в сторону.

Эта женщина, которую Аксель вызволил из ошибочной жизни, очень напоминает Клэр. Ее простоватое лицо излучает душевное богатство. Через два-три дня, провожая Купера на автобус до Бейкерсфилда, она застенчиво с ним прощается. Он тычется носом в воротничок ее ковбойки. Потом чмокает в висок. Аксель, все это время обходившийся без рукопожатий, заключает его в медвежье объятье.

Во всяком случае, Купер освоил все, ради чего приезжал. Он лишь раз-другой обыграл Язычника, но знает (хотя учитель об этом не говорит), что теперь на сдаче облапошит даже Верховный суд.



В потемках ночного автобуса он разглядывает свои руки, переворачивая ладони. У Язычника руки нежные, как у принцессы. Куп едет в Вегас, где его ждет Дорн с компанией, и вдруг чувствует себя неготовым. Время потрачено на путаную болтовню, возможно, что и психа, с которым он сидел за маленьким столом под тусклой лампочкой трейлера. Он рискует сам и подставляет других. Автобус подъезжает к Вегасу; небо над городом в пустыне будто охвачено огнем.

* * *

Война в Заливе начинается семнадцатого января 1991 года в два часа тридцать пять минут пополуночи. Но в казино Невады это разгар дня. Подвешенные телевизоры, которые обычно транслируют скачки и футбольные матчи, передают кадры американской бомбардировки. Для трех тысяч игроков, вдыхающих кондиционированный воздух «Подковы», война уже стала видеоигрой, происходящей на вымышленной планете. Звук отключен. Чередуются концертные номера, шлюхи и массажистки по мобильникам принимают вызовы, стучат фишки — ничто не нарушает реальности казино, где «небесное око» следит за каждой сдачей, разыгранной на зеленом сукне. Одновременно в другой пустыне ночное небо озаряется оранжево-белыми всполохами взрывов. В два часа тридцать восемь минут американские вертолеты ведут ракетный обстрел, бомбардировщики-невидимки «Стелс» сбрасывают на город фугасы-пенетраторы. В последующие четыре дня произойдет одна из крупнейших высокотехнологичных боен нашей эры. Вертолеты «Кобра», штурмовики А-10, прозванные «Бородавочниками», истребители «Фантом» со своим двойником «Призрак» кружат над дорогами с отступающими иракскими войсками и поливают их термобарическим боеприпасом, летучими газами и вакуумными снарядами, дабы сожрать кислород и заставить все живое лопнуть, обвалившись в самое себя.



Дорн, его подруга Рут, Манчини и Купер сидят в кафе «Река». Час ночи. Манчини хочет играть против Братии.

— Я в тебе сомневаюсь, — говорит Дорн. — Ты отменный лицедей, но порой тебя видно насквозь. Жаль, нет Дофина, вот кто сыграл бы простака. Стало быть, эта роль достанется мне.

Дорн главный.

Значит, я за рулем? — спрашивает Манчини.

Нет, поведет Рут. Будет лучше, если вы с Купом отшлифуете сдачу, слаженность, ходы и все прочее.

Ага, логопед за рулем. Меня насквозь видно. Получается, я не в деле вообще…

Нельзя, они учуют шайку. Знаешь, в этот вечер засветись в другом казино. Что ты узнал насчет Отри? Есть у него шулер?

Он всегда играет с корешами, не поймешь, кто у них кто. Думаю, на каждой сдаче мухлюет другой.

Предлагаю ухайдакать всех разом, вмешивается Купер.

Тогда в этом городе тебе жизни не будет. Если они жулье, то распознают подставу. Ведь ты за тем и ездил к Язычнику, чтоб научиться быть невидимкой.

Плевать!

Мне не плевать, говорит Рут. Мы тут живем. И работаем.



Дорн с Купером выходят из лифта на межэтажную площадку и лестничным маршем спускаются к трясине карточных столов. Братия всегда играет за единственным столом в закутке, отделенном от главного зала синим шнуром. «Небесное око» зрит неусыпно, однако над столами витает грозный дух старинного «фараона». Никто не гарантирован от опасности человеческого фактора, о чем все уведомлены. Дорн в канареечной гавайской рубахе потягивает виски и пялится на Братию, выслеживающую лоха. Отри жестом приглашает к игре. Дорн с Купером мнутся. Сие ожидаемо: такие побаиваются рожденных свыше. Пантомимой они объясняют, что опрокинут еще по стаканчику и, возможно, вернутся, а затем продолжают обход казино. Часом позже они все же перешагивают синий шнур и располагаются за столом Отри, по бокам которого сидят два бандюгана; тотчас следует разъяснение: игра частная, без крупье. Техасский холдем. Так играет Братия.

На первой сдаче Дорн выигрывает тысячу. Это приманка, и он выказывает скромную радость: встряхивает длинными немытыми космами и расплывается в широкой ухмылке. Отри заводит разговор о положении в мире: ох уж эта пустыня, рассадник беспокойства. Более часа игра идет ни шатко ни валко, хорошие «руки» сменяются негодными, обычная череда удачи и невезенья. Всякий раз Куп честно снимает колоду. По въевшейся привычке все игроки следят за его движением. Куп замечает, что игрок справа всякий раз снимает примерно одинаково. Разговор, изобилующий любопытными историями и фактами, не смолкает, но Куп сосредоточен на сдачах. Он знает: вскоре кто-нибудь сделает ход. «На мелочевке не передергивай, — наставлял Манчини. — Дождись крупного куша». И вот Купер выжидает.

По плану в определенный момент он «сдвурушничает» — сдаст две отменные комбинации: одну Отри, другую, еще лучше, себе. В колоде они лягут так, что окажутся сверху, когда снимет мужик справа. Если тот снимет как обычно, больше никаких ухищрений не потребуется — ставки пойдут по уже известным картам. Когда Куп будет готов, он подаст знак Дорну, и тот отвлечет игроков.

Игра началась за полдень, сейчас семь вечера. Бандит справа от Отри вновь сдает техасский холдем. Вскоре Дорн предлагает вдвое увеличить ставки вслепую. Через две сдачи колода попадет к Куперу. Он с Дорном при своих. Настоящая атака на них еще не началась.

Дорн пересказывает теленовости о бойне в «рассаднике беспокойства» — американские истребители из скорострельных пулеметов поливают дороги, забитые отступающими войсками.

— Мы сбрасываем пятисотфунтовые противотанковые кассетные бомбы, которые разлетаются острейшими осколками со скоростью четыре тысячи футов в секунду. Сжигаем врагов с библейской вышины. Говорят, дороги напоминают Дайтону-Бич на весенних каникулах.

— Хватит! — рявкает Отри, но Дорн не унимается:

— Судный день… Говорят, там все обуглилось.

Купер заканчивает тасовку, «пуля» уже внизу колоды. Все молчат. Лишь Дорн расписывает подробности американской бомбардировки, но Отри поднимает руку и требует тишины. Купер дает снять, изображая поглощенность его байкой о шестилетней девочке, которая вдруг стала наизусть шпарить целые страницы из Ветхого Завета.

Купер сдает первый круг — каждому по две карты крапом вверх. Расклад:





Отвлекая Отри от удивительно хорошей руки, Купер просит его досказать историю про девочку. Дорн ставит, Отри поднимает. Купер в игре, бандюганы пасуют. Купер расслабленно откидывается на стуле. Судьба кона решилась в тасовке. Осталось лишь сыграть руки. Он сбрасывает следующую карту и сдает флоп — три общие карты лицом вверх.





У Дорна слабая комбинация, но он ставит, Отри с тремя тузами поднимает. Купер, тихонько напевая «Кинешься за камушком укрыться, глядь, а камушка-то нет…»,[25] отвечает. Дорн пасует. Партия ползет как черепаха.

Купер спаливает верхнюю карту и сдает «терн», начинающий третий круг торговли. Ерундовая бубновая восьмерка не способна повлиять на комбинации; будет еще круг торговли.

Семья-то есть? — спрашивает Отри. Взгляд его рентгеном просвечивает Купера.

Один я, тихо отвечает Куп.

А подружка?

И подружки нет. Никого, сэр. Купер прищелкивает языком. А вы женаты?