Эрленд Лу
Допплер
The woods are lovely dark and deep, But I have promises to keep, And miles to go before I sleep, And miles to go before I sleep.
[1] Robert Frost
НОЯБРЬ
Я похоронил отца.
А вчера убил лосиху.
Что тут скажешь.
Или она, или я, получалось так. Я оголодал. Честно говоря, отощал уже. В ночь на вчера я спустился в Маридален и украл с какого-то двора сена. Отомкнул своим ножиком сарай и набил полный рюкзак. Вернулся, вздремнул, а чуть развиднелось, пошел к расщелине к востоку от лагеря и разложил сено как приманку. Само место для засады я определил давно. Лег на краю расщелины и несколько часов ждал. Что лоси здесь водятся, я знал. Своими глазами их видел. Они даже к моей палатке как-то подходили. Лоси, они всегда в пути. Обходят лес за лесом, следуя своей логике, в чем-то даже разумной: ищут место, где жизнь лучше, и верят, видимо, что где-то оно есть. Их правда, может статься. В конце концов лось таки появился. Но за ним ковылял теленок. Меня смутило, что это лосиха с теленком. Мне б хотелось без теленка. Но он вон он, тащится следом. А направление ветра идеальное. Я зажал в зубах нож, не маленький ножик, а такой большой, тесак, короче — изготовился. Лоси медленно приближались ко мне. Жевали мох, объедали листву с молодых березок внизу расщелины. И вот она стоит. Прямо подо мной. Огромная как черт знает что. Лоси вообще крупные. Мы часто забываем, какие они гиганты. Да. И я прыгнул ей на спину. Естественно, я тысячу раз прокручивал в голове план во всех деталях. Исходил из того, что зверь не придет в восторг и, наверно, рванет с места. Так и вышло. Но прежде чем лосиха развила скорость, я всадил нож ей в голову. Одним мощным рубленым ударом тесак пробил череп, вошел в мозг, и теперь рукоятка торчала из головы лосихи как эдакая кокетливая шляпка. Я спрыгнул, вскарабкался для пущей безопасности на высокий камень и выжидал, а перед глазами лосихи проходила вся ее жизнь: светлые времена, когда пищи вдосталь, беспечные солнечные неторопливые дни лета, короткий роман по осени, одиночество потом. Роды, счастье продолжения себя в потомстве, но еще нудные изматывающие месяцы пережитых зим, отчаяние, растерянность, и всегда под боком детеныш, этот неуемный вечный двигатель, отвязаться от которого, насколько я знаю, может, кажется и облегчением. Вся жизнь промелькнула перед ее мысленным взором за каких-то полсекунды, и она рухнула.
Некоторое время я стоял и смотрел на нее и на лосенка: он не сбежал, топтался рядом с мертвой матерью, не совсем понимая, что произошло. На душе у меня было нехорошо, непонятно как-то. Хоть я обретаюсь тут уже с полгода, убил я впервые, и убил сразу огромного зверя, возможно самого крупного в Норвегии — то есть, нарушив все свои принципы, я по-варварски обобрал природу, мало того, взял у нее больше, чем в состоянии отдать, во всяком случае, в обозримом будущем. Меня это огорчило. В идеале во всем должен соблюдаться паритет. А на практике голод есть голод, но с природой постараюсь постепенно рассчитаться, подумал я, спрыгнул с камня, отогнал лосенка и потом только выдернул нож и вспорол им брюхо мертвому зверю. Куча внутренностей вывалилась наружу, я отрезал кусок желудка и съел его, сырым. Не сходя с места. Прямо как индеец. Потом накромсал, что сумел, на куски, часть оттащил в палатку, там прихватил топор, вернулся и порубил остатки. До вечера я перетащил в лагерь все. Затем изжарил на костре несколько больших кусков мяса и впервые за последние недели наелся досыта. Остальное мясо повесил коптиться в примитивной коптильне, я корпел над ее сооружением все последние дни. Засим заснул.
А когда сегодня проснулся, услышал рядом с палаткой топот лосенка. Он возится там до сих пор. А я не решаюсь вылезти наружу. У меня не хватает духу посмотреть детенышу в глаза.
Но и валяться так дальше я не могу. Мне требуется молоко. Обезжиренное молоко. Без него я не человек. Делаюсь раздражительным, вспыльчивым. За молоком, отчетливо понимаю я, предстоит идти в город. Через не хочу, но придется, потому как молоко нужно мне позарез. Из-за него я время от времени, словно обычный человек, наведываюсь в окрестности стадиона «Уллеволл». Спору нет, раньше это происходило гораздо чаще, чтоб не сказать каждый день, но с тех пор — как бы это лучше выразиться — как я переселился в лес, где теперь, собственно, и живу, в лесу то есть, в город я наведываюсь все реже и реже. Одна из причин в том, что у меня нет денег. Но главное, мне не хочется встречать людей. Они мне противны. Чем дальше, тем больше. Хотя молоко мне необходимо. Мой отец тоже пил молоко. Но отца теперь нет.
Настырный лосенок все возится за палаткой. Это он так громко и назойливо осуждает меня. Пытается раздавить психологически. Но я только еще глубже заползаю в спальный мешок и застегиваю его, теперь между мной и миром ничейная полоса. Мир не может вторгнуться ко мне, я не могу выйти наружу и, точно маленький ребенок, лежу не дыша : «я в домике». Но лосенок не отступается. Топочет и топочет. А мне приспичило пописать. Бог мой, это всего-навсего теленок, уговариваю я себя. С какой стати я, взрослый мужик, должен терзаться угрызениями совести из-за того, что убил лося? Это в природе вещей. Жизнь все равно заставит лосенка жить по ее законам, пусть радуется, что этот первый урок преподал ему я, Допплер, на моем месте менее совестливый человек небось прикончил бы заодно и его самого.
Я вылезаю из палатки и иду отлить. Как всегда встаю на определенное место, на гладкий камень пониже палатки. Отсюда обычно видно весь город и фьорд, но сегодня мешает туман. Лосенка я полностью игнорирую. Точно его тут нет. Хотя он напряженно следит за мной, пока я писаю. Я стараюсь повернуться к нему спиной, но он все уже мельком увидел и теперь желает рассмотреть подробно. Он переходит на другое место и заглядывает оттуда. Я отворачиваюсь, он передвигается на новое место. Точно хочет удостовериться, что глаза его не обманули. Как хотят все и всегда. Story of mу life
[2]. Ладно, черт с тобой, говорю я и разворачиваюсь в его сторону, спустив штаны до колен и вскинув руки. Гляди, говорю я. Так хорошо? Все рассмотрел? Доволен?
Но нет, упрямый малолетний мерзавец все еще недоволен. Он готов все глаза проглядеть. Однако есть предел тому, что я готов снести от какого-то засранца лося. Я выхватываю топор, вогнанный в дерево неподалеку, и со всего маху запускаю им в лосенка. Он отскакивает в сторону и убегает.
Жизнь доказала мне, что, когда я утаиваю правду, события оборачиваются против меня, поэтому пусть уж я сразу расскажу все как есть: у меня очень большой член.
Что тут скажешь.
У меня привлекающий внимание своим размером, иначе говоря, гигантский половой орган.
Член-великан, короче.
Такой он у меня от роду — большой. Лучшего слова для него не подобрать. Длинный. Увесистый. И толстый. Большой, одним словом.
В школе меня дразнили Член с ногами.
К счастью, школа давно в прошлом. Те обиды свербят уже не так. Хотя было больно. У меня ведь имелись и другие достоинства, на которые мне хотелось, чтобы люди обратили внимание.
Член с ногами!
Если честно, я страшно зол, что этот гаденыш разворошил старое. Так я давно уже не вспоминал о школе, а тут на тебе. Проклятый лось. Пусть только вернется, я с него шкуру спущу.
Вчера я остался без молока. Весь день убил на то, чтобы прогнать окаянного лосенка. Когда я шуганул его в лес, он, естественно, явился обратно, не долго заставил себя ждать. И час за часом действовал мне на нервы, слоняясь вокруг палатки. Ни дать ни взять ученик старшей школы Согна — той, что выглядит как универсальная прототюрьма. Я много лет ездил мимо на велосипеде. И теперь могу видеть ее в бинокль, если вдруг захочу и не будет тумана. Ученики вечно ошиваются там на углу и трогательно как-то даже маются, силясь до звонка накуриться впрок. Будь у лосенка доступ к сигаретам, его б не пришлось упрашивать. Чему тут удивляться: он одинок, а до него начинает доходить, насколько мир жесток. Лось не знает ни зачем ему дальше жить, ни как. Конечно, переносить свою фрустрацию на меня весьма инфантильно, но можно ли было ожидать иного? Он ведь еще ребенок, как ни крути.
В конце концов мое терпение лопнуло, ребенок он там или кто. Стараясь не шуметь, я напялил на себя охотничий костюм и выскочил из палатки с занесенным для удара топором, но этот юный гимнаст вновь увернулся. Заставив меня еще несколько часов гоняться за ним по всем окрестностям. Мы побывали на Веттаколлен, спустились к озеру Согнсванн и вскарабкались по косогору чуть не до сетера Уллеволл. По данным навигационной системы GPS, мы одолели без малого пятьдесят километров, двигаясь по лесу и пересеченной местности со средней скоростью двенадцать километров в час. Уже затемно я дотащился до палатки совершенно без сил. И когда вслед за мной появился лосенок, я не принял бой. Я капитулировал. Сегодня ночью мы вместе спали в палатке. Лосенок, к моему удивлению, согревал меня, как печка. Большую часть ночи я елозил по нему головой, как по подушке, а когда проснулся поутру, мы долго лежали и смотрели друг на друга, и я чувствовал такое духовное единение с ним, какое редко переживал с людьми. В этом было нечто чересчур даже интимное. Не думаю, чтобы хоть раз испытал подобную душевную близость с женой. Даже в самом начале отношений. Я попросил прощения, что убил его мать, и сказал, что отныне он может приходить и уходить когда вздумает. Лосенок, естественно, ничего не говорил. Он только смотрел на меня большими доверчивыми глазами.
Какое блаженство — общаться с тем, кто не умеет говорить.
Сегодня мы целый день лежали в палатке и болтали. Я угостил лосенка водой и принес ему веток с сочной корой, а себе нажарил на углях большие куски мяса. Я вычесал его своей гребенкой и объяснил, в педагогических целях, что люди охотятся на лосей тысячелетия не забавы ради, а в силу жизненной необходимости. Если бы поголовье бесконтрольно росло, это немедленно привело бы к катастрофическим последствиям, заявил я, не совсем понимая, что говорю, но мне кажется, я читал или слышал о чем-то подобном, поэтому и прибавил ради красного словца, что, мол, едва лосей становится слишком много, тут же начинают распространяться болезни, и соматические, и психические, в результате в лесу складывается страшно неприятная обстановка, и все равно человеку приходится с ней разбираться. Вот представь себе, сказал я лосенку, которому, кстати, не хватало имени, надо бы его придумать, но пока я сказал просто: представь себе, толпы неизлечимо больных, с помутившимся рассудком лосей с ревом носятся по всему лесу и бьются из-за каждой крошки корма, дерзко попирая законы лесного общежития и моральный кодекс лосей. Этого никто не хочет, так? Вот почему деды мои и прадеды охотились на лосей, и мы продолжаем их дело. Хотя сегодня мы легко бы прожили без мяса и шкур, добавил я, понизив голос, мы все равно отстреливаем лосей. Пойти в лес и добыть лося кажется нам удовольствием. Среди охотников, насколько мне известно, царит крепкая дружба, и охота стала одной из наших многовековых традиций. Мы охотимся по традиции. И чтобы регулировать поголовье, о чем я уже упоминал. Так обстоят дела. Но я убил твою маму не по традиции. А из необходимости. У меня неделями не бывало пищи, с тех пор как сошла черника, я вообще ни разу не ел до сытости. Меня коробит, что я сделал это ножом, сказал я. Подобная жестокость недопустима, но у меня нет ружья и стрелять я тоже не умею. Я пойму, если ты осудишь меня или начнешь шарахаться из крайности в крайность, мучаясь и не зная, как ко мне относиться, сказал я. Это твое право. Ты должен сам разобраться в своих чувствах и сам провести в наших отношениях границу там, где сочтешь нужным. Помни одно — в это трудное время я всегда готов поддержать тебя, сказал я, к тому же, продолжил я после короткой паузы, прошло бы совсем немного времени, и твоя мать разорвала бы узы между вами самым безжалостным образом. Она бы оттолкнула тебя и велела убираться прочь. Такие уж вы, лоси. На вид ангелы, а с детьми своими обращаетесь как последние мерзавцы. Звери вы. Рожаете ребенка, выкармливаете его молоком, в первом приближении наставляете в жизни, а потом, в тот момент, когда малыш наслаждается безмятежностью и не ждет подвоха — раз и пошел вон. Совсем скоро, может прямо на следующей неделе, твоя мать сказала бы: «Всё. Иди своей дорогой!», и этот день стал бы для тебя кошмаром, источником тягостных комплексов, от которых большинству лосей не удается избавиться никогда, но тебе они не будут знакомы, потому что я устранил ее: ты будешь вспоминать не двоедушное вероломство родной матери, а то, каким чистым и светлым существом она была, бесконечно для тебя дорогим, и как бессмысленно и скоропостижно ушла из жизни, говорил я, расчесывая ему шерстку.
Раз уж мы об этом заговорили, продолжал я, знаешь, я тоже недавно пережил горе. Я лишился отца. Я его почти не знал. Мало понимал, что он за человек. А теперь его нет. Так что мы с тобой, как говорится, два сапога пара. Ты потерял мать, я — отца. Чем меня проклинать, можешь с таким же успехом обрушить свой гнев на господина Дюссельдорфа с Планетвейен. Долгое время у меня был свободный доступ в его подвал, объяснил я. Покойная жена господина Дюссельдорфа успела накрутить варений-солений на пару человеческих жизней, его вместительный морозильник грамотно забит беконом и прочими мясопродуктами, к тому же дотошное, в течение нескольких недель, изучение окрестностей убедило меня, что ни в один другой дом нельзя проникнуть с такой легкостью, как к Дюссельдорфу, чему немало способствует то, что он раззява, любит выпить и вообще с придурью — все вечера клеит никому не нужные макеты колесной техники времен Второй мировой войны, которые он воспроизводит в масштабе, насколько я понимаю, 1:20, и скрупулезно, конечно же преувеличивая бремя своей ответственности, раскрашивает, ни на йоту не отступая в цвете от оригинала, а я, не мешая ему, тем временем проникал в дом через садовую дверь, которая все лето почти постоянно стояла нараспашку, спускался в подвал, без зазрения совести выбирал, что повкуснее, набивал рюкзак и тем же путем уходил к себе в лес. Этот порядок, мнилось мне, идеально устраивал нас обоих — и меня, и господина Дюссельдорфа. У него есть все, что требуется для земной жизни. Большой дом, залежи еды, круглая сумма денег в банке (смотри выписки из счета, сложенные на шкатулке у двери в подвал) и сверх того хобби, которое явно скрашивает и наполняет смыслом его жизнь. Нелегко придумать, чего бы еще он мог себе пожелать, сказал я лосенку. Все выглядело настолько безоблачно, что в глубине души я уже почти верил: стоит мне позвонить в дверь и напрямик спросить, могу ли я время от времени наведываться к нему в дом и угощаться излишками из подвала, он улыбнется и скажет: «Конечно, не стесняйтесь». Но потом он вдруг передумал. Не так давно я нашел дверь в сад запертой, а на доме появились жучки сигнализации и грозные напоминания о том, что он охраняется, а преступления караются.
Вот до чего мы дожили. Люди замуровывают себя в домах, боясь ближнего.
Я оказался у разбитого корыта и вскоре, что вполне закономерно, начал голодать. С каждым днем голод мучил меня все сильнее, дошло до того, что я не видел иного выхода, кроме как заманить твою мать в ловушку и раскроить ей череп тесаком. Вот и вся история. Так действует голод. Все остальное перестает существовать. Единственное желание — любой ценой раздобыть пищу. Может, сказал я лосенку, ты и по себе это знаешь, а может — нет. Хотелось бы надеяться, что нет.
Потребность в молоке стала критичной, поэтому, натолкав в рюкзак килограммов двадцать оленины, я пошагал в сторону стадиона «Уллеволл». Лосенок потрусил следом, но я строго сказал, что так нельзя. Ты должен ждать здесь, в лесу, сказал я. В ле-су, повторил я громко по слогам, как для тугоухого ребенка. Я и так небрит, неухожен и произвожу достаточно сильное впечатление, даже когда являюсь один, без сопровождения бредущего следом лосенка. Успокойся, я быстро, говорю я. Но он не успокаивается. Он боится, что я уйду. Бедный ты мой лосенок, думаешь, я тебя брошу? Да нет же, я только схожу в магазин, говорю я, нам нужно молоко и еще кой-какие мелочи. Он и ухом не ведет. В его глазах мерцает ужас расставания, и я чувствую, что меня смущает такая привязчивость. Я считал лосей более самостоятельными. А этот того гляди прицепится накрепко, что-то я пока не готов взвалить на себя такую обузу. Вот дура, недобрым словом поминаю я его покойную мамашу, потащила малыша с собой в разгар охотничьего сезона. О чем только думала?
Я останавливаюсь, снимаю с плеч рюкзак, чтобы приласкать малыша. Пытаюсь взять его на руки, но он слишком тяжелый, тогда я принимаюсь чесать ему голову костяшками пальцев, шутливо и дружески. Ласковушки, как мы называем это дома. Потом не жалея времени обстоятельно обрисовываю ему ситуацию. Я и своим детям всегда все объясняю. Такой уж я энтузиаст ясности. Моя идея в том, что стоит взрослому отовраться или чего-то недоговорить, как дети тут же начинают подозревать, что от них скрывают ужасную правду. Поэтому я корчу гримасы и растолковываю зверенышу, что сейчас мне нужно спуститься в город, туда, где люди, и это опасно для маленького лося. Там внизу машины и автобусы, громкие звуки, сирены. От них в голове мутится. Кстати говоря, невыносимый шум — самая характерная особенность людей, они чемпионы по отвратным звукам, нет, правда, уже многие тысячи лет никто не производит более мерзких звуков, чем человек.
А когда лоси по ошибке забредают к людям, их убивают, говорю я и изображаю несчастного: в него стреляют, он умирает — нелепая постыдная кончина. Поэтому, говорю я, тебе лучше подождать здесь. Через пару часов я вернусь, и тогда мы вволю наобщаемся, придумаем что-нибудь интересное.
Я жду знака, что он понял меня и согласен, но не тут-то было. Прослушав мои аргументы, презрев мои благие порывы, он упрямо тащится следом. Пока я просто-напросто не привязываю его к дереву. Так, с этим разобрались.
Директор магазина ICA
[3] в замешательстве. Я читаю его как открытую книгу. Сомнения раздирают его. Помогите бедному охотнику и собирателю, говорю я, но вижу, что ему затея представляется странной. Мы стоим на складе, он отчаянно старается вести себя мужественно, но, несмотря на вышколенность, закоренелую предупредительность и аксиому, что покупатель всегда прав, директора терзает недоверие. То, о чем я прошу, естественно, не предусмотрено никакими правилами и инструкциями. Я предлагаю ему лосятину в обмен на молоко и толику других товаров из обширного ассортимента магазина, его идея смущает.
Я знаю, говорю я: в большинстве своем люди уверены, что натуральное хозяйство давно отошло в область преданий, но тем не менее я уже стою перед вами, и мясо отличное, как и сам по себе простой товарообмен, кстати. Люди обмениваются. Делают что-то друг для друга. Я уверен, что эти времена возвращаются. И когда они вернутся, вы сможете, если согласитесь на мое предложение, гордиться тем, что были среди первопроходцев. Вы будете тем, кто торит дорогу новому мышлению, поскольку совершенно очевидно, что обмен товарами возрождается. Через десять лет бартер расцветет пышным цветом. Тут и спорить бессмысленно, говорю я. Потому что так, как сейчас, продолжаться не может. Это никуда не годится. Откройте любую газету или любой журнал, и сами убедитесь: никто из наших преуспевающих сограждан не сомневается в том, что систему потребления необходимо коренным образом перестроить, иначе через пару десятков лет нас ждет крах. Я вижу, вас мое предложение заставило задуматься. Вы его рассматриваете. И я оценил, что вы не отвергли его с порога.
Ему лет тридцать пять, и жизнь его вполне удалась. У него за плечами, судя по должности, солидное образование, и раскрутку нового магазина ICA в районе стадиона «Уллеволл» он считает интересным и амбициозным проектом. Магазин свеженький, с иголочки, все при всем. Одна из крупнейших в стране сетей супермаркетов. Прилавки с парным товаром уходят за горизонт, в наличии и пармская ветчина ценой в несколько тысяч крон за кило, и сыры размером с дом, наверняка прекрасный коллектив инициативных сотрудников, где каждый готов прийти товарищу на выручку и вкладывает в работу душу. Директор мнется, ему и хочется и колется. Он многое ставит на кон, но насколько реальна опасность, что об этом прознают? И он любит лосятину. А против нее аргументы бессильны.
Он оглядывается, желая убедиться, что никого из подчиненных нет поблизости и никто не услышит, что он собирается мне сказать. И что тебе надо? — спрашивает он.
Я отвечаю, что мне надо несколько вещей, но первое и главное — это молочный договор. Молочный договор? Я киваю. Мне, то есть моим органам и клеткам, проще говоря, моему телу необходимо горючее в виде одного литра обезжиренного молока в день, говорю я. Поэтому мне бы хотелось каждый понедельник и четверг в семь утра, перед открытием магазина, находить на улице, соответственно, три или четыре пачки молока, к примеру, между складом и контейнером с мусором.
— Почему именно обезжиренного? — спрашивает он.
— Мой дорогой друг, — отвечаю я, — на сегодняшний день обезжиренное молоко представляет собой наивысшее достижение среди всех завоеваний человечества. В любую секунду каждый идиот в состоянии обеспечить себя обычным коровьим молоком, говорю я, но революционный скачок к молоку обезжиренному свершился благодаря гениальному озарению и совершенной методике сепарирования, ставшей доступной лишь в новейшие времена. Говоря по чести, я опасаюсь, что дальше этого людям уже не продвинуться. Обезжиренное молоко навсегда останется венцом человеческого гения. Планкой, к которой homo sapiens будут тянуться.
Обезжиренное молоко облагораживает человека.
— На сколько недель договор? — спрашивает он.
— На сколько потребуется, — отвечаю я.
— Потребуется для чего? — спрашивает он.
— Там видно будет, — говорю я. — Кроме того, мне нужны батарейки и еще кое-какие мелочи.
— О каком количестве мяса идет речь? — спрашивает он.
— Прямо сейчас, не отходя от кассы, как говорится, я отдам все, что у меня в рюкзаке, а если договор продлится после нового года, то еще.
— Согласен, — говорит он и жмет мне руку.
Получилось. Это хорошо. Это убедительная победа жизненного уклада охотников и собирателей. Убитый ножом лось обменивается на молоко и другие потребительские товары. Подлинный прорыв.
Может, мир все-таки спасется.
В магазине я, надо ж такому случиться, встречаю свою жену.
Обычно в это время она на работе, но не сегодня, вижу я. Знать, у нее на то свои причины.
— Привет, — говорю я.
— Ну у тебя и видок, — говорит она.
Избегая резкостей, можно сказать, что жена относится к моему переселению в лес с недоумением. Складывается впечатление, что ей этот образ жизни не до конца понятен. Я не виню ее. Я сам мало что понимаю во всей этой истории. Мой отец только умер, мы с мамой и сестрами приводили в порядок бумаги. Было начало весны. Я катался в лесу на велосипеде, после долгой зимы это ни с чем не сравнимое удовольствие. Хотя я, естественно, езжу на велосипеде круглый год. На работу и с работы. Я — велосипедист. Велосипедист прежде всего. Меня не пугает ни погода, ни обстановка на дороге. Зимой я надеваю на колеса шипы. И у меня есть шлем. Велосипедные перчатки. Специальные брюки и куртки. Бортовой компьютер. Фонарь. За год я проезжаю четыре тысячи километров. Попутно на общественных началах не ленюсь отламывать дворники с невежливых машин. Могу садануть им по корпусу. Или в боковое стекло. Ору так, что теряю голос, и не пугаюсь, если водитель останавливается и идет на меня. Не снижая тона, я доказываю свою точку зрения, разбиваю наголову его претензии и отстаиваю свои права велосипедиста. И ведь я добираюсь до места очень быстро. Гораздо быстрее машин. Самая большая для меня отрада — пробки по утрам. Возьмем для примера путь по Согнсвейен вниз, через Адамстюен и далее по Терезесгатен и Пилестредет. Здесь скапливается масса машин и обязательно несколько трамваев. Они останавливаются посреди Терезесгатен, а поскольку почти всегда есть еще и встречный поток, машинам приходится ждать, и тут я вылетаю на тротуар, прижимаюсь сильно вправо, объезжаю пассажиров, которые входят и выходят из трамвая, и успеваю соскочить на мостовую метрах в четырех-пяти впереди трамвая задолго до того, как он тронется. Тротуар как раз в этом месте немного выше обычного и слегка скошен вверх, так что я группируюсь, прыгаю и приземляюсь на оба колеса точно между рельсов. Это непростой трюк, но я не делаю из него вселенской премьеры. Кто видел, тот видел. Возможно, кого-то это зрелище побудит завести себе велосипед. Мысль об этом уже достаточная награда. Воодушевленный ею, я продолжаю путь к следующему препятствию, круговому повороту на Бишлете, где я тоже применяю до блеска отточенную методику, правда, она вызывает известное недовольство профессиональных шоферов и несколько противоречит правилам. Но, становясь велосипедистом, человек поневоле становится комбатантом. Он вынужден вести жизнь партизана и посягать на сложившуюся систему передвижения, все более и более приобретающую вид езды на автомобиле, причем даже в случае здоровых и крепких людей. Велосипедистов третируют, мы — не имеющее голоса меньшинство, чей ареал обитания каждодневно ужимают, вытесняя нас в не приспособленные для нашего быта места, нам не позволяют говорить на нашем языке, нас сживают под землю. Но берегитесь, ибо несправедливость вопиюща и злость и агрессия копятся в велосипедистах, потом не удивляйтесь, если в один прекрасный день, когда не-велосипедисты разжиреют так, что перестанут помещаться за рулем, мы, велосипедисты, перейдем в наступление и церемониться не будем.
Я велосипедист. Кроме того, я муж, отец, сын и лицо с постоянным источником дохода. И домовладелец. И еще разное. Человек, он много кто.
Да, так значит, я ехал на велосипеде. По лесу, весной. И упал. Навернулся капитально. Как известно, в лесу иногда разгоняешься. А ехать узко. Я свернул с тропы и стал по вересковой целине спускаться к такому маленькому вроде склону. И вдруг переднее колесо заклинило между двух камней, я перелетел через велосипед, ударился бедром о корень, и вдобавок велосипед стукнул меня по лбу. Сперва я лежал. Было чертовски больно. Я не мог пошевелиться. Просто лежал, как бревно, и глядел вверх, на ветки, они тихо колыхались на слабом ветру. Впервые за несколько лет кругом была совершенная тишина. Когда первая боль прошла, я испытал блаженное умиротворение. Был только лес. Привычная мешанина из разнокалиберных мыслей, чувств, планов и обязательств не мутила голову. Внезапно все превратилось просто в лес. И в мозгу не звучала ни одна из этих доводящих до исступления детских песенок. Обычно они привязываются ко мне намертво. Песенки из мультиков, которые мой сын и его приятели смотрят на видике или DVD. Песни-прилипучки, специально для того цинично сварганенные. Для моей центральной нервной системы они бремя непосильное. К тому моменту, когда я сверзился с велосипеда, я уже несколько месяцев слышал их постоянно. Они мучили меня всю зиму. Я работал, отдыхал, хоронил отца под неумолчные песенки. И уже подумывал обратиться за профессиональной помощью. Возьмем хотя бы Пингу. Это видеопингвин немецкого производства, которого обожает мой сын. Баа, баа, бабаба, баа, баа, бабаба, баба, баба, баба, баба, баба, баба, бааа, ба, ба, баа, БАААА! Песенка могла крутиться в голове сутками. А я тем временем принимал душ, завтракал, ехал на велосипеде на работу, проводил совещания, возвращался домой, заезжал в магазин, в детский сад, и так далее и тому подобное. Пингу с утра до вечера. А в другие дни это бывал Строитель Боб. О Господи. Строитель Боб, вы за это возьметесь? Конечно возьмусь! Бэм, Бэм, бэмбэмбэм, БЭЭМ! Или Телепузики. Ужас. Эти, прошу прощения за слово, тошнотворные якобы игрушки, созданные, как утверждается, британскими психологами специально для того, чтобы удовлетворять непостижимые и загадочные нужды, а также любопытство маленьких детей. На двухлетках этот адский замысел срабатывает безотказно, но куда деваться таким, как я, кому больше двух лет? Тинки-Винки! Ла-Ла! Дипси! По! Телепузики! Телепузики! Скажи При-вет! У меня возникает одно, но сильное желание — спустить всю компанию в измельчатель отходов. А паровозик Томас? Этот, может, и не так ужасен. Первые раз пятьдесят-шестьдесят. Бодро пыхтя «Туту-ту-тутуту-туту, ту-тут-тутуту, тутутуту-ту» (и так далее), он разъезжает по педантично воссозданной из коллекционной железной дороги стране, слегка напоминающей Англию, хотя всем детям известно, что на самом деле маленький паровозик Томас, счастливый и довольный, носится по острову Судур, где у него есть вагончики Анни и Кларабель, коллеги-локомотивы Перси, Тоби и Джеймс или как их там, а также вертолет Харальд, автобус Берти, бульдозер Терренс и главный контролер мистер Фуражка, как мы называем его дома, от похвалы которого не ускользнет ни одно доброе дело, совершенное его паровозами, а они только тем в основном и заняты. Вот ведь какой ты незаменимый, маленький локомотив Томас, может он, к примеру, сказать, хотя бывает и крут, как в тот раз, когда большие локомотивы загордились и отказались сами таскать свои вагоны. Только с мистером Фуражкой такие номера не проходят, не на того напали.
Но и его не было в моих мыслях, когда я валялся среди вереска. Песни стихли. И все мучительные проблемы, связанные с ванной, тоже чудесным образом развеялись. Я с трудом мог вспомнить, когда последний раз не думал о ванной. И вдруг сознание мое полностью от нее очистилось. Меня больше не донимал вопрос, надо ли нам выбрать итальянскую плитку или испанскую, матовую или глянцевую или все-таки не пожалеть денег и сделать уж стеклянную мозаику, за которую, естественно, ратовала моя жена. Уж не говорю о цвете. О нем я вообще теперь не думал. Ни о синем. Ни о зеленом. Ни о белом. Не то чтобы меня перестало волновать, какого цвета будет плитка или потолок, но мысль об этом просто-напросто покинула меня. Мне вышло помилование, освобождение от этой неотвязной суеты в голове. И смесители тоже не занимают меня, хотя по-прежнему существуют в семистах вариантах и поставляются в течение шести недель, если нам нужна хромированная сталь, и несколько быстрее, если мы согласимся на обычный вариант, но с какой стати выбирать заурядный смеситель, уж не говорю о ванне, которую нам пришлось обсуждать в день начала военных действий США и Англии против Ирака. Я помню, как меня взбесило, что теперь нужно определяться еще в вопросе войны. Это уже перебор. Как будто мало мне мороки с выбором всех этих аксессуаров для ванной. Так нате вам, теперь решай вдобавок, чью сторону принять в Ираке. Меня выводило из себя, что где-то в мире как нарочно происходят вещи, по сути полностью лишающие смысла вопрос, решению которого я отдал столько мыслительной энергии и душевных сил. Моя система ценностей перекосилась настолько, что я упорствовал в своем видении приоритетов. Много недель меня бесило, что они и не подумали подождать с началом бомбардировок, пока мы не закончим ремонт в ванной. Черт бы вас побрал, думал я. Потому как вдруг нам следовало все-таки выбрать польскую ванну, которая была существенно дешевле, а не шведскую, которая нам тоже нравилась? Или категорически нельзя поступаться качеством во имя бюджета? Тем более и за ту, и за другую модель были свои «за» и «против». То есть шведская не была однозначно лучше по всем статьям. Мы рисовали, как та и другая встанет в нашей ванной комнате, и обменивались листами с плюсами и минусами польского и шведского варианта, сидя перед телевизором, где на экране падали бомбы на Евфрат и на Тигр, и хотя мы выключили звук, но работать над дизайн-проектом в подобных условиях — такое мучение, такое психологическое напряжение, что или человек сразу принимает твердое решение: да, это действительно важно — или весь ремонт пойдет коту под хвост и семейная жизнь тоже.
И о туалете, лежа среди вереска, я не думал. Должен ли он быть со встроенным в стену бачком, как теперь модно, или нам сгодится более классическая свободно стоящая модель. Даже беседы со слесарем не тревожили меня тем вечером в лесу. Не исключая и ту судьбоносную, когда он сообщил, что по вине предыдущего слесаря дерьмо никогда не сможет падать куда ему положено, в связи с чем он намерен сию секунду решительно взломать пол и проложить трубу наново.
Все это исчезло. Я вдруг перестал думать о довольно многих вещах.
Вместо них, лежа среди вереска в плачевном состоянии и подставляя лицо весеннему солнцу, я думал о том, что отца больше нет и никогда не будет, а я его не знал толком, и когда мама сообщила о его смерти, в душе у меня ничего не дрогнуло. Он умер ночью. Внезапно. И тихо. Теперь в лесу потеря всей тяжестью легла на душу. Драматизм потери. Вот только что был человек — и нет его. Пропасть между вчера и сегодня. Это больно поразило меня, я всем существом почувствовал, что разница между этими вчера и сегодня такая всеобъемлющая и непостижимая, что рассудку остается только поднять лапки кверху и сказать: «Тут я пас». Секунду назад все было возможно: добиться того, заиметь другое — а спустя миг уже ничего невозможно ни добиться, ни заиметь, потому что время добывать и иметь вышло. Отвратительная альтернатива. В одной части конструкции все, в другой ничего. Бессилие, вызванное этими раздумьями, в сочетании с последствиями удара по голове ввергли меня в сон. Когда я вскоре очнулся, мне вспомнилось, что сказала недавно моя шестнадцатилетняя дочь. Мы сидели в кафе после просмотра в «Колизее» одной части «Властелина колец» — «Двух башен». Сама она посмотрела фильм одиннадцать раз, после чего заявила, что, если я вслух признаюсь в том, что до сих пор не видел этого шедевра, на меня начнут пальцем показывать. И что лично она не может позволить себе мириться с тем, что ее родной отец все еще не приобщен к этому эпохальному, по ее словам, событию. В свое время дочь пару недель буквально дневала и ночевала в очереди, чтобы достать билеты на премьеру. Она, ее друг, ее подружки и их дружки. Одетые эльфами. Нам пришлось выдержать несколько раундов объяснений со школой, чтобы убедить дирекцию закрыть глаза на ее столь долгое отсутствие на занятиях в разгар учебного года, но она — примерная ученица, и преподаватель английского поручился, что она легко нагонит, к тому же речь шла о Толкиене, который считается непревзойденным мастером по части разбудить любопытство тинейджеров, в общем, пусть тешится, тем более спальник у нас теплый, надежный. Тем не менее. В фильме есть эпизод, когда у очень нехорошего человека Сарумана (к слову сказать, как две капли воды похожего на ныне покойного седовласого и седобородого лидера движения «Хамас», который из инвалидного кресла писклявым голосом клятвенно заверял мир, что палестинцы все равно ни за что никогда не сдадутся) весьма драматичным образом разрушают башню и копи — в тот момент, как он послал так называемых орков (гадких уродцев вроде троллей, которых он до этого долгое время держал при себе и прикармливал) истреблять все, что есть в мире хорошего. Под обух Сарумана подводят некие живые деревья, которых хоббиты подговаривают ввязаться в бой. Среди прочего они разрушают плотину, так что вода разливается и наносит Саруману огромный урон. Выходя из кино, я имел недальновидность высказаться в том духе, что на строительство новой башни у Сарумана уйдет немало времени. Дочь смолчала, но в кафе вошла с бешеным блеском в глазах. Мне было, конечно, любопытно, какая муха ее укусила, хотя не могу сказать, чтобы я боялся услышать то, что она, по-видимому, собралась мне высказать. Для меня она существо столь непостижимое, что я в любой момент готов ко всему буквально. Девочки-подростки всегда казались мне загадочными, даже в ту пору, когда мы были ровесниками. И с годами расстояние между нами только увеличивалось, что естественно, а теперь вот у меня подросла собственная дочь и, судя по дальнейшим событиям того вечера полугодичной давности, в наши дни загадочность отроковиц достигла заоблачных высот. Возьми то, чего не может быть, помножь это на самое большое число, которое в силах себе представить, и как раз получится моя дочь, так бы я ее обрисовал. Мы зашли в кафе, сели.
— И в чем дело? — выждав, спросил я.
Она сказала, что шокирована моей первой реакцией на этот великий эпос, ее циничностью и тем, что я остался совершенно глух к трагической истории, которую мы только что пережили.
— Ну уж, пережили, — сказал я. — Мы посмотрели безумно дорогостоящий фильм о троллях. Зрелище впечатляет. И я рад, что ознакомился с фильмом, раз для тебя он так много значит.
Она заявила, что не может принять такой ответ и что пропасть между нами оказалась ровно такой огромной, как она и боялась, или, если только это возможно, даже больше.
— Что ты хочешь, чтобы я сказал? — спросил я.
— Мы посмотрели сказание о добре и зле, — ответила моя дочь. — Неужели ты совсем ничего не чувствуешь?
— Нет, ну что ты. Зрелище впечатляет, как я уже сказал. И я понял, что кольцо несет опасность, и многие охотятся за ним, и фильм добротно сделан, этот, как его, прозрачный, который жрет рыбу..
— Голлум, — сказала она.
— Вот, Голлум, — ответил я. — Он сделан просто мастерски. Не знаю, как им это удалось, но здорово. Сцена боя величественна, ну и вообще.
— Папа, ты знаешь, в чем твоя проблема? — спросила она.
Я помотал головой.
— Ты не любишь людей, — сказала она. — Они тебе не нравятся. Поэтому и я тебя не люблю.
Встала и ушла.
Порвала со мной, как будто я ей друг амурный. В этом был даже свой стиль. На миг я ощутил отцовскую гордость. Вон идет моя дочь, думал я, она не пропадет. После чего я заказал себе пива и занес происшествие в папку «Нерациональное поведение», решив, что через пару дней дочь станет самой собой. И она стала, более или менее.
Но, лежа среди вереска, мучаясь болью в бедре и жмурясь на солнце, я понял, что моя дочь сказала чистую правду.
Я не люблю людей.
Мне не нравится то, что они делают. И сами они не нравятся. И что они говорят, не нравится тоже.
Дочь нашла мою ахиллесову пяту. Она озвучила факт, в который я не желал верить, но напрягал все силы, чтоб только удержаться от поступков, неизбежно из него вытекающих. Последние годы я все больше и больше отдалялся от окружающих. Я не вкладывал душу в работу, да и в семью, в общем, тоже не вкладывал. Моя жена несколько раз высказывалась по этому поводу. Она считала, что это с ней что-то не в порядке, и за неимением более подходящего объяснения я ее не разуверял. Кто ж добровольно признается, что это с ним что-то не так? По крайней мере доколе находятся желающие переложить вину на себя. Почти постоянно я пребывал в остраненном состоянии, я замечал, что вокруг происходят какие-то события, но совершенно не улавливал связи между ними и мной. А дочь моя, в костюме эльфа, нашла нарыв и вскрыла его.
Тем вечером я долго провалялся в лесу. Пару раз меня вырвало; когда я через какое-то время проголодался, то попытался сшибить белку велосипедным насосом, но промахнулся. Потом позвонила моя жена узнать, куда я подевался. Я упал с велосипеда, ответил я и попробовал подняться. Мне это кое-как удалось. Скоро буду, сказал я и захромал в сторону дома, опираясь на велосипед. Я здорово ободрался, посадил синяк размером, ну, скажем, со шницель по-венски, цвета багрово-желтого, кроме того, у меня, видимо, сотрясение мозга. Моя жена в ответ досадливо чертыхнулась, а я сказал, что это не с ней, а со мной что-то не в порядке. Вот как, сказала она. А что не в порядке? Еще рано говорить, ответил я. Но я думал об этом, пока лежал. Вот и отлично, сказала она.
Следующие дни я не ходил на работу и сидел дома. Врач выдал мне бюллетень и прописал неделю-другую полного покоя.
Моя дочь продолжала раз за разом смотреть «Властелина колец», но ясно дала понять, что сарказм с моей стороны не допускается, а мой сын, Грегус (Господи, один ты знаешь, как я мог согласиться на такое имя), гонял свои доводящие до исступления мультики всякую минуту, когда не был в детском саду. Благословенны пребудут детские сады во веки веков.
Как-то незадолго до выписки с больничного я взялся разбирать стопку фотографий и бумаг, отданных мне мамой после смерти отца. Это были квитанции, записи и масса фотографий, представьте себе, туалетов. Я позвонил маме, и она объяснила, что отец скрупулезно сфотографировал все туалеты, которыми воспользовался за последние годы жизни. Не говоря зачем. Фотографировал и помалкивал. Результатом чего стали сотни снимков туалетов вкупе с деревьями, камнями и прочими объектами, около которых можно справить нужду, если находишься на природе. Так я с ходу выяснил, что знал отца еще меньше, чем думал, но мне понравились и снимки и сам ход его мысли. Мой отец — фотограф туалетов. Под впечатлением от этой новости, или поддавшись настроению, вызванному этим открытием, или вследствие чего-то с чем-то хоть как-то (хотелось бы надеяться) связанного, я сложил рюкзак и, повинуясь порыву, казавшемуся и поныне кажущемуся мне случайным, ушел в лес. На кухонном столе я оставил записку, где коротко и ясно сообщал, что иду в лес, когда вернусь, не знаю, но к обеду меня ждать точно не стоит. С тех пор прошло примерно полгода, и жену свою за это время я видел считанные разы. Дважды она приходила ко мне сюда, чтобы получить с меня секс и обещание возвратиться домой, и хотя я оба раза соглашался вернуться, но сам и поныне здесь. Я говорю, что приду назад, но не прихожу. Некоторым образом мои обещания как бы напоминают ложь, но что поделаешь: жизнь — моя, а мне надо еще какое-то время побыть в лесу.
Мою жену пугает, что подумают люди, как она говорит. Меня это не тревожит совершенно. Ничто не занимает меня меньше, чем пересуды о моей персоне. Пусть что хотят, то и говорят и думают. Все равно людей я по большей части не люблю, а мнения их редко уважаю. Наши так называемые друзья не интересуют меня давно. Они общаются с нами, мы с ними. Что сводится к вечной маете со зваными обедами, детьми, поездками на выходные на дачу и за границу в снятые на лето апартаменты. Естественно, я всегда принимал во всем этом живое участие и тем самым, как это ни чудовищно, вписался в эту круговерть в качестве неотъемлемого винтика. Приятелям было о чем задуматься, когда я сбежал в лес. Надо же, Допплер, думали они, он-то что. Хорошая работа, чудесная семья, большой дом, вон ремонт шикарный затеял. И что мне отвечать людям, они же спрашивают? — каждый раз говорит моя жена, чуть не плача. Говори что хочешь, отвечал я. Что я безумно увлекся флорой и фауной или просто сошел с ума, да как тебе больше нравится.
Я отдаю себе отчет в том, что мое поведение становится испытанием для моей жены, и несколько раз пробовал растолковать ей, что мое «бегство» никак с ней не связано. Ей нелегко в это поверить, замечаю я. Поначалу она подозревала, что у меня завелась другая, теперь она так не думает. И вроде бы стерпелась с тем, что я живу в лесу, хотя и не понимает, что на меня нашло. И в горе, и в радости, было сказано, когда мы освящали свои узы браком. Проблема тут только в том, что один и тот же день может оказаться для одного радостным, а для другого — горьким.
— Я беременна, — заявляет теперь она, пока мы стоим перед лотком с готовыми супами в крупнейшем в Норвегии супермаркете ICA.
— Ужас, — отвечаю я, — опять? — Мы почти не поддерживали сексуальных отношений с тех пор, как я съехал в лес. Как я уже упоминал, таких случаев наберется два, от силы три. Она приходила в палатку ночью и уходила после краткого соития, во время которого едва обременяла себя тем, чтобы скинуть верхнюю одежду.
— Срок в мае, — говорит она. — Или ты к тому моменту дома, или все кончено. Можешь нас просто забыть. Это понятно?
— Я тебя слышу, — говорю я.
— И мне тяжело одной с детьми и к тому же без твоей зарплаты, — говорит она.
— Ясное дело, — отвечаю я. — Но я живу в лесу не удовольствия ради. Я делаю это потому, что должен жить в лесу, но тебе сложно меня понять, ведь ты никогда не испытывала чувства, что твое место — в лесу. И у тебя все всегда идет отлично, а у меня плохо, ты легко и с радостью общаешься с людьми, а я мучительно и без удовольствия.
— Еще немного, и ты станешь копией своего отца, — говорит она и поворачивается, чтобы уйти.
— Май, — слышу я ее последние слова. Она останавливается и повторяет: май.
Для одного раза многовато. Ходить к людям все равно что нарочно искать неприятностей на свою голову. Лосенку я это растолковал, а сам не уберегся. Естественно, надо было сперва убедиться, что в магазине нет моей благоверной, а потом уж идти шляться по нему как обыкновенному покупателю. Но теперь поздно, дело сделано, информация вошла в мое сердце. Я снова стану отцом. Ужас. Еще раз пережить несколько лет, с утра до утра заполненных этими гнусными песенками; не уверен, что моя психика выдержит такое. Ну почему, почему у меня огромный член? Лучше бы он был с гулькин нос, ни на что не годный, чтоб жена моя не млела от него, даже не вспоминала о нем. Но что мечтать попусту, человеку приходится жить с тем, что ему досталось. Тем более я никогда не видел рекламы или хоть электронного «спама» с предложением уменьшить член в размерах, а дети — это ж действительно чудо, хотя чудесность их не всегда заметна, однако ведь примиряет с ними, всему вопреки. Но что за отвратительный заколдованный круг. Жизнь и смерть. Уходит мой отец, зарождается новая жизнь. Тот, кого я толком не знал, замещается тем, кого я скорей всего никогда хорошо не узнаю.
Кем я не стану точно, так это копией моего отца. Как она могла такое сказать? Я ненавижу эту ее манеру будто бы размышлять вслух. Словно бы она давно ходит, думает над вещами, в которых я ни бум-бум, и вдруг решает поделиться со мной плодами своих раздумий, не всеми, конечно, а так, крупицами, полунамеком, чтоб мне было над чем поломать голову, стремясь дорисовать всю картину. Этим приемчиком она, однако, злоупотребляет, надо будет при встрече посоветовать ей, что ли, подтереться своими сентенциями.
Лосенка будут звать Бонго, как моего отца, осеняет меня, пока я бреду в сторону леса. Хотя отца звали не Бонго, лосенок получит такое имя в честь отца. Бывают в жизни моменты, когда человек обязан мыслить широко и видеть такого рода взаимосвязи.
В рюкзаке у меня молоко, мука, яйца, растительное масло и прочие предметы первой необходимости, но главное, конечно, молоко, и лото с животными, которое я выменял в книжном магазине. Оно потянуло всего-то на полкило. Лосятина — товар универсальный, она годится на все. Но кстати о молоке. Я останавливаюсь на опушке леса и выдуваю литр молока, мысленно прощаясь с последними городскими домами. Пакет я аккуратно складываю и беру с собой, на растопку.
Фактически я живу в каких-то сотнях метров от опушки леса, но здесь никто не появляется. Народ ходит по дорожкам. Ими тут все изрезано. Сотни дорожек проложены во всех направлениях. В общем-то мое «в лесу» довольно условно, но получается — как в чаще, потому что ко мне никто не забредает. Владелец леса, Лёвеншёльд, обо мне не знает. По закону палатка может стоять на одном месте трое суток, моя простояла почти двести. Лёвеншёльд бы, я думаю, огорчился. Респектабельные сторонники «Хёйре»
[4] совершают в моем лесу воскресный моцион и выгуливают собак, меня они в упор не видят, хотя проходят буквально в пятидесяти метрах от палатки: но ведь они всегда в заботах, всегда держат курс на Веттаколлен, чтобы полюбоваться оттуда на город и в очередной раз убедиться, что по-прежнему проживают в одном из лучших районов города, где ж им меня заметить? Пока они обдумывают свои насущные проблемы: не вложить ли еще денег в стабильный паевой фонд и не пора ли уже принудить соседа спилить ветку, которая закрыла несколько миллиметров их драгоценного вида на фьорд и заслонила пядь сада от солнца, — я сижу в своей палатке и ох как не люблю этих господ правых консерваторов, а им это невдомек, что меня особо радует. Я даже удовольствие получаю. Странно. Наверно, прятаться приятно просто само по себе. Древняя первобытная радость, что тебя не видят. Сжаться, затаиться как мышка и думать, что тебя никогда не найдут. Это бодрит.
При виде меня Бонго чуть не сошел с ума от счастья, и остаток дня мы провели в палатке. Играли вдвоем в лото, нежились, мне сразу вспомнилось школьное ничегонеделанье на пару с закадычным другом. Ты просто проводишь с кем-то вместе время. Болтаешь о пустяках. Жаль только, Бонго слаб в лото. Если он хочет, чтобы я согласился сыграть с ним еще раз, он должен поднапрячься. Я нарочно выбрал лото с животными, чтобы уравнять наши шансы, но пока я заполняю поле за полем лисами, бурундуками, белками и горлицами, Бонго сидит без единой карточки. Можно подумать, он не в силах запомнить, где лежат карточки. Я вместо него тычу в них, ожидая, что он подаст мне знак голосом, или кивнет, или еще как, но нет. Ни звука. Ни кивка. Ох, Бонго, Бонго, говорю я. Не быть тебе отличником. Зато ты настоящий друг. И теплая подушка.
Баста, отныне я денег больше не зарабатываю, говорю я Бонго, валяясь в палатке и наслаждаясь победой. Он переживает проигрыш с полнейшим спокойствием. Этого у него не отнять. Никакого тебе раздутого самолюбия или забот о престиже. А я из человека, думающего в первую очередь о деньгах, превратился в бессребреника — насколько это позволяет наша культура. Все студенческие годы я думал о деньгах и заработках и смотрел на тех, кто учится на малоденежных специальностях, как на блаженных, говорю я. А теперь выяснил, что отсутствие денег не заботит меня вообще. Это банально. Так бывает только в мультиках про утенка Дональда Дака. Хрясь, один удар по башке — и полный переворот в мозгах. Все мои интересы крутились вокруг денег, все свое время и таланты я тратил на то, чтоб заработать как можно больше. И вдруг я падаю с велосипеда, слегка ударяюсь головой, хопс, деньги перестают волновать меня вообще. Как и многое другое, вынужден я с сожалением констатировать, хотя я не теряю надежду, что смогу еще чем-то из прошлой жизни заинтересоваться. Предпосылки созданы. У меня есть палатка в лесу, уйма времени и мяса. И Бонго, новый мой товарищ. Можно подумать, мы знали друг друга всегда. Жена моя пребывает в заблуждении, если думает, что я вернусь в мае к ней, будущему ребенку и вообще — к людям. В мои намерения это не входит. Наоборот, у меня зреет план этого не делать. Ей придется забирать меня насильно. Тащить. А на сносях ей с этим не справиться. Нечего и волноваться.
Я лез из кожи вон.
Я был идеальным.
Черт возьми, каким же правильным молодцом-отличником я был.
Прекрасно вел себя в детском саду. Превосходно учился в начальной школе. Лучше всех успевал в средней. В гимназии проявил себя до омерзения отлично не только в учебе, но и в социальном плане. Я был отличник в квадрате, не зашуганный зубрила, только пыхтящий над уроками, а вполне дерзкий наглец, с учителями держался на грани дозволенного, тем не менее они любили меня больше всех, а для этого человек должен быть отвратительно, почти до неприличия прилежен, исполнителен и старателен, с отвращением вижу я теперь. Я блестяще учился в университете и завел себе суперидеальную подружку, с которой потом образцово-показательно сочетался браком в кругу отличных друзей, уже получив приглашение на работу столь завидную, что она затмила собой все прочие суперпредложения. Потом мы родили детей и стали примерными родителями, купили дом и отделали его по высшему разряду. Год за годом меня вела по жизни бескомпромиссная первоклассность. В ней я просыпался, в ней засыпал. Я дышал безупречностью. И как-то постепенно, незаметно упустил саму жизнь. Вот как обстоят дела, дошло до меня теперь. Господи, не приведи детям моим стать такими же отличниками жизни, каким был я.
Хотя… в дочери я замечаю тревожные признаки человека-отличника. И надеюсь только, что мое переселение в лес (и с этой точки зрения столь своевременное!) сослужит ей хорошую службу: хоть дочь и расценивает мой поступок как начальную стадию слабоумия, но, возможно, именно он заронит в ее душу зерно сомнения, расширит жизненную перспективу и позволит ей выбрать путь не столь всесторонней первоклассности, умерить амбиции и в целом не задирать планку до предела. Если еще не поздно. Если стремление к идеальности не успело уже угнездиться в ней и пропитать ее насквозь. Хотя боюсь, и угнездилось, и пропитало, потому что при синдроме отличника привыкание наступает очень быстро. Стоит человеку стать отличником, и вот уже нет предела тому, на что он готов пойти, лишь бы заслужить пятерку с плюсом. Эта спираль сама себя раскручивает все дальше и дальше, — воистину нет предела совершенству. Сперва человек идеальный ученик и студент, потом он отлично проявляет себя на службе, в профессиональных союзах и организациях, что не мешает ему одновременно быть примерным супругом, надежным другом и прекрасным товарищем, родителем и потребителем; практически нет на свете ничего, что нельзя было бы делать лучше остальных: можно образцово стареть, героически переносить болезнь и красиво уйти из жизни, к чему бы и я, несомненно, стремился, не упади я с велосипеда и не ударься головой. А теперь всё, поздно. Смерть моя будет так, на троечку, и до гробовой доски я не вспомню о престиже. Ничего не стану добиваться. Я отыграл амбициями и отбыл свое отличником.
Но сын мой, к счастью, не успел стать пай-мальчиком, и у меня остается надежда, что его еще можно спасти. Мое отсутствие дома спасет его, постоянно думаю я. Разлука со мной наверно породит в нем тоску, беспокойство, дискомфорт, говорю я себе, и это досадное чувство, Бог даст, спасет его от синдрома отличника. А уж как жене моей пойдет на пользу меньшая безупречность! Теперь, когда меня нет дома, она сильнее устает и, надо надеяться, рано или поздно совершит промах. Замотается, станет раздражительной и, глядишь, сорвется на детях; к тому же она меньше спит, значит, ей не хватает того привычно долгого здорового сна, который позволял ей потом энергично и результативно работать, так что постепенно ее станут мучить угрызения совести, а ничто так не подрывает ее правильности и идеальности, как больная совесть. Своим пребыванием в лесу я, по сути дела, спасаю всю семью. Пусть сейчас они видят в этой ситуации одни только минусы, но на самом деле нам, мне и моей семье, будет за что благодарить лес, если рано или поздно я решусь вернуться в город.
Хотя я не представляю, что могло бы подвигнуть меня на такой шаг. Живя в лесу, я не подвергаю людей общению со мной, а себя — с ними. Они защищены от моего сарказма и ненависти, а я огражден от их тупости и правильности. Идеальный порядок, на мой взгляд.
К тому же в лесу я упражняюсь в одиночестве. Учусь в нем жить. Как жил и мой отец. Возможно, не догадываясь о том. Он был совершенно одинок, мой отец. При нем большую часть жизни находилась моя мать, но все равно он был один. Последние сорок лет у него был я и мои сестры, от чего он никак не стал менее одиноким. Что творилось у него в голове, что он думал, когда просыпался утром, ложился спать, катался на лыжах или фотографировал туалеты, я не знаю. И никогда не знал. А теперь всё, этого больше нет. И можно утверждать, что и не было никогда, оно ведь существовало исключительно в отцовой голове. Было, не было там что, как узнаешь? Типичная кошка Шрёдингера. Это когда в закрытый ящик помещают кошку, ампулу с цианидом, счетчик Гейгера и радиоактивную частицу — если она распадается, счетчик фиксирует радиацию, и тогда механизм разбивает ампулу, и кошка дохнет. Пока человек не заглянет в ящик, он не знает наверняка, запустился механизм или нет. Поэтому он вынужден считать кошку в ящике живой и мертвой одновременно — или, если угодно, ни живой, ни мертвой. Вот и мой отец такой кот в ящике. Возможно, он много думал, возможно — мало. Быть может, ему жилось хорошо, быть может, плохо. Он одновременно был совершенно жив и совершенно мертв. А теперь мертв и только.
Человек рождается один и умирает один. Это надо просто понять, чем раньше, тем лучше. Вся конструкция зиждется на одинокости. Она, так сказать, несущая опора. Человек, случается, живет вместе с другим человеком, но вместе обыкновенно означает рядом. Что тоже совсем неплохо. Человек живет бок о бок с другими людьми, а некие особо благословенные секунды проживает вместе с ними. Они едут в одном автомобиле, сидят за одним столом за обедом, наряжают одну елку на Рождество. Но это совершенно не то что вместе ехать в машине, вместе обедать и вместе встречать Рождество. Это две противоположности. Две планеты. Кстати об этом: тут открыли новое небесное тело, и некоторые расценивают его как планету, а другие — нет. Только подумайте: нам кажется, мы познали все, а на поверку оказывается, мы даже не знаем, что можно считать планетой. Где уж нам постигнуть своего отца. Что он за человек — или каким был. Тебе этого не понять, говорю я Бонго. Ты вообще не знаешь, кто твой отец. Возможно, он тоже существо из ящика. Из ящика Шрёдингера в чаще леса. Одно все же ясно, подбадриваю я Бонго, он был лосем. Причем наверняка крупным лосем, раз сумел оплодотворить твою мать, особь внушительных размеров, чтоб не сказать огромную. Значит, и ты вырастешь большой, говорю я, вывожу его из палатки и замеряю его рост на сосне. Я слежу, чтобы он держал голову прямо, прижимаю сверху книгу, делаю зарубку и вырезаю число. Теперь увидим, как быстро ты растешь, говорю я.
Несколькими днями позже вечером, у догорающего костра меня обжигает мысль, что сравнение моего отца с кошкой Шрёдингера было идеальным. Опять я расстарался на пять с плюсом. Даже наедине сам с собой, твердо решив не стремиться к отличности. Просто болезнь какая-то.
Мама поделилась со мной еще одной смутившей мой покой историей из жизни отца: в одной из их многочисленных поездок на юг, после вкусного, насколько я понимаю, ужина с хорошей едой и вином, отец попросил маму, если он умрет первым, положить ему с собой в гроб ритмическое яйцо. Не забудь — отдавая в похоронное бюро костюм, сунь в карман пиджака яйцо, сказал он. Дело было в отпуске, беззаботным южным вечером, но маме показалось, что отец говорил всерьез. И это был первый и последний, насколько мама могла вспомнить, раз за всю жизнь, что отец упомянул это самое ритмическое яйцо. Когда он умер, мы долго обсуждали, вправе ли мы отмахнуться от тех его слов, посчитать их шуткой. Сестра настаивала, что только так и надо, но, покрутив так и эдак, мы не рискнули нарушить отцову волю. Я пошел в музыкальный магазин и купил красное ритмическое яйцо. Стоило оно недорого, по дороге домой я не утерпел и на пробу встряхнул его. Оказалось, звучит эффектно. Зажигательно даже. Я сразу представил себе, как здорово оно, вкупе с другими инструментами, может поднять слушателям настроение. Сперва, естественно, задается основной ритм. Потом отбивается ритмически изощренный пассаж, оживленный пикантными синкопами. И на закуску — ритмическое яйцо. Как крупица приправы. Такой тонкой, что замечаешь ее, только когда ее вдруг забудут положить. Так же точно ты сразу чувствуешь, что в музыкальной композиции не хватает стука ритмического яйца. А в жизни — отца. Правда, он, насколько мне известно, никогда не был поклонником ни бит-музыки, ни ритмических инструментов. Возможно, разгадка в том, что в тот вечер на море отец был счастлив, пьян, переполнен южными ритмами, музыка наверняка звучала со всех сторон, и в какой-то миг, как иногда случается, ему подумалось, что в его жизни не хватает веселья, танцев, музыки, свободы, а чересчур много обычных докучных дел и обязанностей, это нормально, такие мысли, хоть впромельк, посещают иной раз каждого, всякому, я думаю, знакомы эти приступы беспросветности, когда вдруг остро чувствуешь, что погряз в каких-то бессмысленных в сущности делах и завидуешь тем, кто живет иначе, подлинно, осмысленно, у кого есть что-то по-настоящему важное: ритм, темп, радость, глубина или дети. Вероятно, тем южным вечером отец был как раз в таком настроении. Или это был приступ страха смерти, вызвавший у отца мысль, что ритмическое яйцо каким-то образом облегчит ему момент перехода, что с его помощью он преодолеет все потусторонние врата и преграды. Это все мои домыслы, само собой. Но мне известно, что отец много читал. И прочитанным ни с кем как правило не делился. Он любил классическую литературу. А там смерть на каждом шагу, непрестанно описываются царства мертвых и как в них переплыть-спуститься. Хотя в классической литературе именно ритмическое яйцо встречается, конечно, не часто. Вряд ли оно упоминается у греков, думаю я. И у римлян вряд ли. Так что откуда отец взял его, остается загадкой. Но теперь оба они преданы земле. И отец. И яйцо. Там они постепенно разберутся что к чему, я надеюсь.
На ночь мы с Бонго писаем на нашем обычном месте и любуемся городом и фьордом. Вечер холодный, ясный, и я замечаю, что в Институте метеорологии еще светятся окна. Тамошние сотрудники день и ночь в заботах. Наблюдают за погодой, изучают, моделируют ее. И конца-краю этому нет. Погода, она никогда не прекращается и перерывов не делает. А вот снега что-то нет как нет. В прошлом году он выпал рано, в октябре уже лежал. А в этом все нет. Исключительно солнце ко всеобщей вящей радости. А мне бы снега. Снегопад — единственная погода, которую я люблю. Он меня почти не раздражает, в отличие от всего остального. Я часами могу сидеть у окна и смотреть, как идет снег. Тишина снегопадения. Она хороша для разных дел. Самое лучшее — смотреть сквозь густой снег на свет, к примеру на уличный фонарь. Или выйти из дому, чтобы снег на тебя ложился. Вот оно, чудо. Человеческими руками такого не создать. А еще я обожаю сгребать снег. Могу заниматься этим сколько угодно. Ну и конечно мне сладко, что все кругом снег не любят. Что они раздражаются, когда он выпадает. Что, прожив всю жизнь в Норвегии, они не смирились со снегом, а злятся на него. Поэтому, когда снег, я блаженствую. Не без ехидства. Плохо только, что энтузиасты из метеорологического института, похоже, химичат там, чтоб я остался без снега. В результате он стал непредсказуем, я даже не уверен, выпадет ли он вообще в этом году, а без снега мне плохо. Я бы предпочел снег почти всему. Большинству людей. Может, даже и тебе, Бонго, говорю я, пока мы стряхиваем последнюю каплю. Но это гипотетический вопрос, и давай не будем в него углубляться, говорю я. Не морочь себе этим голову. Ты ведь мне тоже нравишься, Бонго. Ты отличный парень. Но ты не снег, в этом вся штука.
ДЕКАБРЬ
Тинейджером я остро чувствовал, что не могу так жить: в Африке люди голодают, а я тут в роскоши купаюсь. Много вечеров я провел, гоняя «The Wall»
[5] и переживая несправедливость мира. Я видел, что он устроен жестоко и неправильно, но мучительно не знал, как его переделать. А потом вдруг чувство, что так жить нельзя, ушло. Так же внезапно, как и навалилось. А уж сегодня у меня этих мыслей и в помине нет. Теперешнее мое благосостояние сопоставимо, я полагаю, с достатком большинства африканцев. Живу я тем, что сумел сегодня добыть. Я охотник и собиратель. На то, чтобы обеспечить себя водой, у меня уходит столько же времени, сколько у среднего африканца. Если я умираю от жажды, то, бывает, наполняю бутылку прямо из ближайшего болота, но вода там коричневая, стоячая, она тухла тысячу лет, наверное, поэтому я предпочитаю ходить к какому-нибудь из здешних ручьев. Но они ненадежны. Иногда в них так мало воды, что не знаешь, как ее набрать. Сам ты теперь Африка, говорю я себе. Как и она, ты недоразвит (за исключением полового органа, который, скорее, переразвит) и так же вызываешь у окружающего мира желание тебе помочь, но, точь-в-точь как гордая Африка, требуешь права по-своему решать свои проблемы. Между Африкой и мной есть одно существенное различие; она любит, когда людей много, а я их вообще не выношу. Африка только и мечтает, чтоб везде толпились друзья, родня и знакомые, ну а я не желаю знаться ни с приятелями, ни с семьей, ни с кем вообще. За вычетом этого пункта, мы с Африкой похожи как две капли воды.
Я трачу, как уже сказал, уйму времени, чтобы обеспечить себя водой. Не говоря уж о молоке. Но договор действует. Директор «ICA», как и обещал, ставит для меня молоко за помойкой, а я забираю его. Так что жидкостью организм насыщен. Витамины и минералы я получаю из молока и мамаши Бонго, ее у меня пока достаточно. А вот потребность в сладком не удовлетворена никак. Я не держал во рту сладкого с тех пор, как сошли последние ягоды, то есть больше месяца. Из-за этого я сделался каким-то беспокойным. Как и все остальные, я — отлаженный высокоточный механизм, который надлежит в нужный момент смазывать в определенных местах. Избыток, равно как и недостаток чего-то, вызывает сбои в организме. Без сахара я хирею, а когда вдруг обнаруживаю, что вот уже несколько часов хожу кругами вокруг палатки, как больной зверь, и неотвязно думаю только о сахаре, пугаюсь всерьез и, проведя сколько-то дней в таком нервозном состоянии, беру с собой Бонго и спускаюсь к дому Дюссельдорфа. Из своих наблюдений я помню, что шоколад он хранит в доме. Наш добрейший Дюссельдорф помешан на шоколаде. А Бонго я научил носить поклажу. Из шкуры его матери я сшил две сумки, или торбы, или как их там назвать, которые я кладу ему на спину и скрепляю под брюхом. Держатся прекрасно, и Бонго вроде не в обиде. Он на все готов, лишь бы я брал его с собой. Бонго мой грузовой лось. И таскает дрова, воду, молоко, как будто сроду ничем другим не занимался. Мы долго следим за Дюссельдорфом, укрывшись в его саду. Он всецело поглощен новой моделью. Какой именно, я не вижу, но Дюссельдорф вооружен пинцетом и клеем и с головой ушел в работу. Он недавно куда-то ездил, догадываюсь я. На кухонном столе лежит самая большая шоколадка «Тоблерон», какая только бывает в продаже. Весом в четыре с половиной килограмма, длиной больше метра и толстая, как мое бедро. Я часто видел такие. В аэропорту «Каструп» и в других, куда я регулярно попадал по служебной необходимости, пока не переселился в лес. Но сам я всегда покупал только маленькие. Ни разу не отважился на такой поступок, не купил эту громадину. Образцово-показательность мешала, думаю я. Вечная пай-мальчиковость. Маленькие шоколадки, они правильные. Их покупают как знак того, что отец думает о своей семье. Помнит о ней. Заботится. А вот гигантский «Тоблерон» неправильный, он слишком велик. Чрезмерен. В человеке, который такое покупает, можно заподозрить изъян. Или у него проблемы с питанием. Или он одинок. Или со странностями. Он, знаете ли, может оказаться каким угодно. Я замечаю, что эта черта Дюссельдорфа вызывает у меня уважение. В смысле, его умение мыслить масштабно. И он сегодня проветривает: дверь в сад приоткрыта. А проветривает он потому, что курит. Занятно: даже курильщики, которые живут одни, и те теперь проветривают. Вот до чего дошло. Но мне это на руку. Велев Бонго тихо ждать за кустом, я крадучись подбираюсь к двери, шмыгаю внутрь и по-пластунски ползу через кухню к «Тоблерону», к огромной шоколадной глыбе, которую вожделею каждой клеточкой своего тела, тут речь не просто о желании — у меня острейшее сахарное голодание, организм углеводов не просит, а требует, а этот «батончик» шоколада обеспечит меня сахаром на месяцы, на год, возможно, поэтому я вытягиваю руку и сдвигаю колосса к краю, ближе, ближе, пока наконец он не ложится, раскачиваясь, на самом краешке, я действую бесшумно, это всегда отличало нас, охотников и собирателей, — вот уже сорок тысяч лет мы не шумим на работе; теперь шоколад, считай, у меня в руках, я вытягиваюсь и, вытянувшись, не слышу, что Дюссельдорф встает и идет на кухню, я поглощен делом и отсекаю все посторонние звуки, к которым по нелепой, но роковой ошибке причисляю и шаги Дюссельдорфа, — и в результате я как последний дурак ни о чем не подозреваю до тех самых пор, пока Дюссельдорф не возникает на пороге, видит, что происходит, кидается к столу, хватает шоколад, и между нами завязывается бой. Я держу добычу обеими руками, Дюссельдорф с другого конца вцепляется в шоколадину мертвой хваткой: мужчина против мужчины, классический вариант, теоретически я, несомненно, сильнее Дюссельдорфа, однако, к моему изумлению, шоколадная плита вдруг оказывается у него в руках, и ею он несколько раз бьет меня по голове. Свет меркнет, а когда сознание возвращается, я лежу — увы и ах! — связанный по рукам и ногам, на полу кухни Дюссельдорфа, застланной, как выяснилось при близком рассмотрении, коричневым линолеумом.
Проходит час, второй, по звукам из гостиной слышно, что Дюссельдорф как ни чем не бывало продолжил свои занятия. Бросив меня тут валяться. Такой уровень самодостаточности мне даже импонирует.
Он, так сказать, истинный мономан.
— Что вы мастерите? — не выдерживаю я наконец.
В ответ те же звуки.
— Я полагаю, это ты таскал из подвала варенье и мясо, — говорит он.
— Боюсь, вы правы, — говорю я. — Был момент, я заимствовал кое-что по мелочи, но давно завязал с этим.
— Ты завязал, потому что я установил сигнализацию, — говорит Дюссельдорф.
— Скорей всего, ваша правда, — соглашаюсь я.
— А теперь снова развязал? — говорит он.
— У меня критическая нехватка углеводов в организме, — говорю я. — Мне срочно нужен сахар.
Он возвращается на кухню, открывает «Тоблерон», отрезает ножом кусок. И дает его мне. Прямо в рот.
Ого-го! — ликует тело. Сахар! По телу разливается тихое блаженство. Как же мало нам нужно. Так вот мы устроены, чертовски банально.
Дюссельдорф уходит назад в гостиную.
— Так вы клеите модели? — пробую я продолжить беседу.
— Клею, — отвечает Дюссельдорф.
Я полагал, что он скажет еще что-нибудь, поэтому лежу тихо, но он, очевидно, свое уже сказал.
— А что вы клеите? — спрашиваю я еще погодя.
Мне слышно, что он кладет что-то на стол, потом становится тихо.
Раздражен, наверно, думается мне.
— Я клею немецкую машину «Штейер» тысяча пятьсот А-сто один, — наконец сообщает он.
Я жду продолжения, но снова тишина.
— Интересно, — говорю тогда я.
— Немцы в начале войны давили очень мощно, — говорит он, — В большой мере это объясняется их классной техникой. У них на вооружении были качественные машины, отличные танки, прекрасные самолеты и так далее.
Снова тишина.
— Насколько я помню, в конце войны дела у них пошли неважно, — отвечаю я и начинаю бесшумно отползать к двери в сад.
— Да, — говорит Дюссельдорф, — неважно. Но поначалу все было хорошо. И у них, повторюсь, были отличные автомобили. Модель, которую я сейчас клею, производилась в Австрии в пяти весовых модификациях, конкретно эта весила полторы тонны, и ее охотно использовали как штабную и санитарную машину, да и в качестве тягача тоже.
— Машина на все случаи, — отзываюсь я.
— Совершенно верно, — говорит Дюссельдорф. — Полноприводная. Объем двигателя три с половиной литра. Восемьдесят пять лошадиных сил.
— Вот оно что, — поддакиваю я уже от двери, где и обнаруживается, что предусмотрительный Дюссельдорф накрепко привязал меня за ногу к батарее под кухонным столом. Мне едва удается высунуть наружу нос и подать Бонго сигнал, чтоб он подошел. Этот самый послушный в истории человечества лось как вкопанный стоит за тем самым кустом, где я его оставил. Но теперь он тихо пересекает лужайку и приходит мне на подмогу. Я высовываю наружу руки, и Бонго принимается мусолить и жевать веревку, которая стягивает их.
Человек и животное сообща противодействуют силам зла — что может сравниться с этим!
— А почему вы выбрали эту модель? — спрашиваю я, стараясь не выдать голосом, что переместился на другое место, сижу, скрючившись в немыслимой позе, и к тому же мне глубоко до лампочки, что он там мастерит и почему.
Он не отвечает.
— Нет, конечно, это не моего ума дело, — говорю я. — У вас наверняка есть свои причины.
— Есть, — отвечает Дюссельдорф.
Бонго перекусывает последнюю нитку, руки мои свободны. Я развязываю узел на ноге и встаю. Мой первый порыв, естественно, убежать и никогда сюда не возвращаться, но нет: «Тоблерон» не отпускает меня. Отчасти мне просто хочется шоколада. а отчасти надо доказать Дюссельдорфу, кто все-таки в доме хозяин. Я крадучись подбираюсь к шоколаду и хватаю его. Ты мой, думаю я. Черт побери, я тебя выстрадал. Но едва гротескно большая шоколадина оказалась зажатой у меня под мышкой, я совсем раздухарился и решил одним глазком заглянуть в гостиную, чтобы воочию убедиться, насколько жалкое впечатление производит стареющий мужчина, который коротает свой век за таким идиотским занятием, как склеивание модели «Штейер» 1500 А-101. Тем более прежде я в гостиной не бывал. Я всегда заходил через садовую дверь, спускался в подвал, а потом быстро делал ноги.
Я крадусь к двери гостиной, разумеется, бесшумно, как положено охотнику и собирателю, но на этот раз все чувства обострены, один звук из гостиной — и я исчезну прежде, чем Дюссельдорф сообразит что к чему. Вот я заглядываю внутрь и вижу спину Дюссельдорфа, сидящего за большим столом, заставленным всякими штучками, чтобы клеить модели. Он сосредоточен, работает. Скольжу взглядом в глубь комнаты, и мне открывается картина, которая не то что потрясает, а едва не шокирует меня. Гостиная Дюссельдорфа представляет собой поле битвы. В прямом смысле слова. В комнате на площади в пятьдесят-шестьдесят, наверно, метров разыгрывается бой. Мои знания о войне довольно поверхностны, тем не менее я отчетливо вижу, что это Вторая мировая война. Цвета и иконография панорамы в гостиной Дюссельдорфа соответствуют моим представлениям о той войне один в один. С радостным безумием, не упустив ни единой детали, он воссоздал в самой большой комнате своего дома некий городок с пригородами. Я вижу жилой массив, дома, железнодорожные пути, нарезы земли, пару крестьянских изб на той стороне реки или канала — ближе к окну. Здесь есть деревья, фонарные столбы, пожарные брандспойты — короче, полная инфраструктура любого города имеется и в нереальном городе в гостиной Дюссельдорфа. Макет наверняка воспроизводит некий настоящий город, догадываюсь я, как он выглядел в какой-то день Второй мировой. Город заполонен солдатами. Они прячутся за каждым углом, вагонами, машинами и оттуда стреляют друг в друга. В городе зима. Все покрыто снегом. Искусственным. Но вполне правдоподобным. Следы машин на снегу. Повсюду убитые и раненые. Это застывший эпизод Второй мировой войны. И я сердцем чувствую, что ни одна деталь ни на йоту не отступает от истинной картины боев, захлестнувших тогда окраины городка. Вид танков, грузовиков, солдат не оставляет сомнений. Техника изношена долгой войной. Солдаты устали. Пулеметные расчеты действуют грамотно и эффективно, но без воодушевления, и курят пулеметчики нещадно. Дома пострадали от обстрела. Штукатурка осыпалась и лежит вдоль стен небольшими холмиками. Сгоревшие машины опрокинуты и служат укрытиями для групп солдат, которые перезаряжают винтовки или просто переводят дух. Локомотив, тащивший очень тяжелую пушку, сошел с рельсов, и кучка людей пытается с помощью крана поднять его. Я мысленно прикидываю, что тут около ста единиц транспорта и раза в три-четыре больше солдат. Чтобы сотворить такое, нужен год. Дюссельдорф отдал год своей жизни, чтобы воссоздать эту зимнюю сцену из Второй мировой войны, и я чувствую: уважаю.
— Простите, пожалуйста, — тихо спрашиваю я, простояв над макетом сколько-то времени, — что это такое?
Дюссельдорф оборачивается. Смотрит на меня, на «Тоблерон», который идиотски торчит из-под мышки, переводит взгляд на свою батальную сцену.
— Наступление в Арденнах, — говорит он. — Декабрь сорок четвертого. Точнее, рождественский вечер того года. Город называется Бастонь. Мой отец погиб там в тот день. Его застрелили, когда он вел такой вот грузовик. — Дюссельдорф приподнимает и показывает мне машину, которую клеит. — Пуля угодила отцу в левый висок в тот момент, когда он ехал к генералу Мантёйффелю с рапортом о текущем положении дел. В два часа двадцать минут пополудни. С утра шел снег, и, судя по всему, час спустя вновь начался сильный снегопад. Когда наступление в Арденнах захлебнулось, ни один человек уже не верил, что немцы победят. Исход войны был решен.
Дюссельдорф снова усаживается. И принимается раскрашивать машину.
Я вперяюсь взглядом в баталию. Стрелка на часах и на соборе, и на вокзале этого панно, или сцены, или не знаю, как ее назвать, приближается к двадцати минутам третьего. Дюссельдорф строит смерть своего отца. Она вот-вот случится, хотя уже давно произошла, и я чувствую, что именно этот двойной отсчет поражает меня. Он реконструирует событие, которое должно произойти, но в то же время уже свершилось несколько десятилетий назад.
— Сочувствую, — говорю я.
— Ничего, — говорит Дюссельдорф. — Это давние дела. Я никогда не видел его. Вот только время смерти меня смущает. Я разговаривал с его сослуживцами. Они говорят, что отец погиб в два двадцать пополудни. Что это за время такое? Черт побери, как так — умереть в два двадцать?
— Может, это не так важно, — говорю я осторожно.
— Думаю, ты не понимаешь, — отзывается Дюссельдорф.
— Видимо, — отвечаю я.
Дюссельдорф работает, я чувствую, что мне давно пора убираться в лес, но вместо того, чтобы уйти, к своему удивлению, вдруг говорю, что мой отец тоже умер.
— Представляете, у меня отец тоже умер, — говорю я. — Сейчас, весной.
— Жаль, — говорит Дюссельдорф. — Он был хороший человек?
— Я не знаю, — отвечаю я. — Я его не так хорошо знал. Но в последние годы своей жизни он фотографировал туалеты. Не могу сказать, хорошо это или плохо
— На мой взгляд, это говорит о нем хорошо, — отвечает Дюссельдорф. — Ты не должен был позволить ему умереть.
— Да, — говорю я. — Не должен был.
Мне налит херес, и я сижу напротив Дюссельдорфа за его рабочим столом и смотрю, как он красит модели. Держит пинцетом крохотную пластмассовую детальку, которой предстоит стать задней осью, и крохотной кисточкой красит ее в бледно-зеленый цвет. И между делом рассказывает, что его отца в начале войны отправили в Норвегию. Сюда, в Осло. Здесь он встретил маму Дюссельдорфа, пару раз прогулялся с ней по лесу, сходил на танцы и сделал ей ребенка. Потом его отозвали на родину, откуда поздней осенью 1944-го перебросили в Бельгию. Он считался опытным офицером, а немцам для арденнского наступления нужны были лучшие кадры. Наступление расценивалось как последний шанс переломить неудачный ход событий. Поскольку отец его был родом из Дюссельдорфа, то, когда несколько лет назад норвежский закон об имянаречении смягчили, Дюссельдорф решил взять себе такую фамилию. Он гордится тем, что он сын немецкого солдата, сказал он. Тут не в том дело, что он симпатизирует нацистам, просто жизнь такова, какова есть. Мой отец был немецким солдатом, говорит он. С этим фактом ничего не поделаешь. Но у меня нет оснований думать, что он был чем-то хуже других солдат. Наоборот, у меня есть все основания считать его самым обычным молодым человеком, которому, как и нескольким миллионам других самых обычных молодых людей, пришлось поплатиться за то, что они появились на свет тогда и там, где появились. Раз мне не довелось встретиться с ним, я хочу почтить его память. Я клею все это в его честь. Клею вот уже шесть лет. С того дня, как умерла моя жена. В день ее похорон я и начал. С ней я не мог говорить об отце. Она о нем слышать не желала. Мне приходилось делать вид, что и меня он не волнует. И мать ни разу о нем не заикнулась. Некоторым образом я понимаю ее. Есть темы более привлекательные для обсуждения, чем тот факт, что у тебя родился ребенок от немецкого солдата, оккупировавшего твою родину. Только после смерти матери мне в руки попали письма отца плюс одно от солдата, служившего под его началом, где тот сообщает, что отец погиб, и описывает, как это случилось. Да, так вот, когда и мать, и жена умерли, я стал волен делать что хочу, а хотелось мне сотворить отцу память. Сейчас я почти у цели. Все эти годы я рассчитывал, что вот доклею офицерскую легковушку, доделаю отца, раскрашу, поставлю их куда нужно в макет и пущу себе пулю в лоб. Иногда я думал, что лучше всего сделать это дома, но иной раз склонялся в пользу другого варианта — поехать в Бастонь и совершить задуманное на том самом месте, где погиб отец. Мне оно точно известно.
Дюссельдорф встает, с кисточкой в одной руке и пинцетом, сжимающим пластмассовую детальку, в другой, делает шаг в панораму и показывает на один из перекрестков. Вот здесь это было, говорит он. А вон человек, который прислал матери письмо. Он указывает на солдата, опустившегося на одно колено позади разрушенной стены. Его звали Райнер. Хороший мужик. У него было хобби — клеить модели самолетов. Я виделся с ним пару раз, пока он не умер, года три-четыре назад.
Вернувшись за стол, Дюссельдорф продолжает красить дальше.
— Что-то в этом плане мне претит, — говорит он, помолчав. — Пафосно и банально. Не знаю. Посмотрю. Сам-то как? — спрашивает он.
— Да спасибо, — отвечаю я. — Нормально. Я в лесу живу, с лосем. Недалеко отсюда. У меня палатка.
Он поднимает на меня глаза.
— Могу я спросить, почему ты живешь в лесу?
— Я не люблю людей.
Он кивает.
— Это понятно, — говорит он, кладет кисточку и протягивает мне руку для пожатия.
— Дюссельдорф, — представляется он,
— Допплер, — отвечаю я.
Накануне матча наших против Испании ко мне в палатку является жена и говорит, что ей нужна передышка и поэтому они с подружкой улетают в четверг до конца недели в Рим.
— А, Рим, — говорю я, мысленно перебирая: Пантеон, Колизей, кардиналы, выставляющие себя напоказ, как продажные девицы, но занятые, однако же, исключительно рассуждениями на тему, есть ли душа у женщины, и, конечно же, Нерон, при котором Рим сгорел, а казни вошли в обиход. Наверняка Нерон людей тоже недолюбливал.
— В Рим в декабре? — говорю я. — Не холодновато?
— Нет, — отвечает моя жена.
— Ну и отлично, — говорю я. — Прекрасная идея. А как же дети? Кто за ними присмотрит?
— Ты, — отвечает она. — У Норы в четверг родительское собрание, а Грегусу в пятницу надо дать с собой в детский сад фрукт.
— Фрукт? — говорю я. — Где ж я его возьму? Нет, так не пойдет. Я не могу бросить палатку. И на мне лось.
— Я не собираюсь ничего с тобой обсуждать, — говорит жена, — Я пришла просто сказать тебе, что ты должен сделать, нравится тебе это или нет.
Дочь нашу зовут Нора
[6], само собой разумеется — Нора! Моя жена помешана на Ибсене, ну и в целом на театре, она совершенно всеядна, смотрит обязательно все и всем восторгается. На ее некритичный взгляд, пьесы хороши уже тем, что они пьесы, театр великолепен сам по себе, а дочь должна быть названа в честь Норы, одной из первых наших поборниц женского равноправия. По мне, ее с таким же успехом можно было назвать хоть Строителем Сольнесом
[7]. Но в тот момент я так не говорил— я был для этого слишком правильным. Мы оба считали, что Нора — отличное имя, хотя, наверно, для жены оно потянуло на пять с плюсом, а для меня так, на пятерочку.
— Так ты у нас в роли Норы? — говорю я, не успев хорошенько подумать.
— Не поняла? — говорит моя жена.
— Ты уезжаешь от мужа и детей, — объясняю я. — Точно как Нора.
— Нет, это ты у нас Нора, — отвечает жена. — Взял и сбежал от всего и вся уже полгода как.
— Я не Нора, я Африка, — объясняю я.
— Тебе нужно полечиться, — заявляет моя жена.
— А как вообще дела? — интересуюсь я. — Как питаешься? Как самочувствие?
— Нет, тебе определенно надо к доктору, — повторяет она.
После ухода жены Бонго долго дуется на меня. Ревнует, я думаю. Он видит в моей жене соперницу, что в общем и целом соответствует реальному положению вещей. Но жена это совсем не то что друг, растолковываю я Бонго. На ней я женат и должен строить отношения, ну и нравится она мне тоже, объясняю я. А с тобой мы друзья и будем всегда дружить, тебе я рассказываю такое, о чем с ней никогда не заговорю. Не бойся, говорю я, обирая с него блох.
Ты да я, говорю я, мы с тобой.
Со стадиона «Уллеволл» до меня долетает рев: наши играют против Испании. Подгоняемый любопытством, я забираюсь на верх склона и пытаюсь оттуда следить за матчем в бинокль, но вижу только небольшой кусок поля и часть одних ворот. В них влетает мяч, по гудению стадиона я понимаю, что отличилась не Норвегия. Потом еще дважды я слышу такое же гудение и догадываюсь, что игра продута. Норвегия не поедет на чемпионат в Португалию. И то правильно, что нам там делать, да, Бонго? Или ты думаешь иначе? Но из него слова не вытянешь, он как воды в рот набрал и не признается, что на самом деле думает о тренере нашей сборной, этом Сембе. Но ты хоть можешь сказать, он тебе нравится? — спрашиваю я. Бонго молчит. Нет, но все-таки, по-твоему, он душка и харизматик или ему давно пора убираться ко всем чертям? — настаиваю я. Нет ответа. В таком случае будем считать, что, на твой взгляд, ему пора убираться ко всем чертям. Поправь меня, если я ошибся. Он не поправляет меня, значит, я не ошибся. Признаться, я шокирован, говорю я тогда. Ты производишь впечатление мягкого, компанейского добрячка, а в душе у тебя, оказывается, кипит агрессия и копится нетерпимость. Ты должен бороться с этим, говорю я. У каждого из нас есть проблемы, но мы с ними постоянно боремся. У меня самого проблем море. Но то, что ты жаждешь крови тренера национальной сборной, господина Семба, это меня, извини, удивляет. Легко понять, что он тебе не нравится, но денно и нощно мечтать о расправе?!
А впрочем, почему бы и нет? Тебе виднее.
Я прихожу за сыном в садик к самому закрытию. Весь день я переживал и мучился: что я ему скажу? Как объясню, что последние полгода жил в каких-то трех-четырех километрах от него и ни разу не объявился? Что я выбрал лес? Счел за лучшее жить в палатке, в тишине, с лосями всякими, а не дома с ним, его сестрицей и мамой? Предпочел лес работе и, скажем, вылазкам в «Smart Club»
[8], где покупаются полуторалитровые баллоны «Лактацида» и штабеля туалетной бумаги, дабы ягодицы всех членов семьи в любой момент не стыдно было предъявить общественности, а также конструктор «Лего» за полцены, жидкость для лобовых стекол в канистрах и сосиски в киоске на выходе? Грегус обожает «Smart Club». Но теперь моя клубная карта закончилась, а сам я выбрал жизнь в лесу, предстоит мне объяснять сыну, когда мы совсем скоро встретимся. Я отдал предпочтение лесу, а не «Smart Club» и прочим абсурдным местам, в посещении которых проходит век человека, если он женат и живет в столице Норвегии. Всего этого трехлетка, естественно, понять не в состоянии, или ему уже четыре? Бог мой, ему, я думаю, четыре уже исполнилось. Как летит время, когда живешь в лесу! Да. в общем, слова мои до него не дойдут. Ребенок, который может вскочить посреди ночи с вопросом, скоро ли мы опять поедем в «Smart Club», не поймет ни слова из моих мудреных объяснений, так что, стоя перед воротами детского сада, я чувствую, что все мои резоны и доводы прозвучат неубедительно.
Всех детей уже забрали, и Грегус, увидев меня, ударяется в плач. Воспитательница меня не узнаёт, а я не могу вспомнить ее. Она желает увидеть доказательство того, что я — это я, в чем я никак не могу ей помочь, потому что документов больше при себе не ношу, и говорю: послушайте, это же я, старина Допплер, хотите, расскажу вам шутки с позапрошлогоднего новогоднего утренника, говорю я под вопли продолжающего орать Грегуса, и все заканчивается не раньше чем я вынимаю из кармана нож и уже собираюсь срезать бороду, но сотрудница останавливает меня и звонит жене, которая, насколько я понимаю из их беседы, как раз подъезжает к Пантеону, и из автобуса, лавирующего по старым улицам Рима, жена подтверждает, что у меня есть борода и что я действительно выгляжу как грязный оборванец.
Грегус успокоился, мы бредем домой, и я расспрашиваю его о полной сложностей детсадовской жизни. Он, со своей стороны, интересуется, почему я выгляжу так странно. И я отвечаю, как оно и есть, что в данный момент я живу в палатке в лесу и что бороду я отрастил, потому что мне проще позволить ей расти, чем все время пытаться этому помешать. Заодно я добавляю, что у него самого когда-нибудь пробьется борода, но он считает, что я его нарочно обманываю.
Дома мы встречаемся с Норой, которую тоже повергает в шок мой внешний вид. Я говорю ей, что хочу забрать Грегуса к се6е, чтоб он побыл у меня в палатке, пока их мать не вернется из Рима. Естественно, я буду счастлив, если и она составит нам компанию, говорю я, прекрасно зная, что такое предложение ей наверняка поперек души. И точно, она отказывается. Она заканчивает работу о Толкиене, сообщает она, и планирует потратить выходные на то, чтобы все отшлифовать. Испуганный такой прилежностью, я начинаю уговаривать ее устроить лучше вечеринку. Только представь, урезониваю я, какую классную гулянку вы можете закатить. Одна дома, никого нет. Позови хоть всю школу, говорю я. Оторвитесь по полной. Пусть народ курит, танцует, все крушит и веселится. В молодости полезны такие гулянки, говорю я, такие праздники. Человек проносит их с собой через всю жизнь, они делают человека человеком. И вспоминать ты, придет время, будешь не пятерки за школьные доклады, а как вы зажигали. Нет, она мне не верит. Ну хоть маленький праздничек себе устрой, уговариваю я. Сама подумай, девочка. Дом в полном твоем распоряжении. Это редкое везение. А на другой день можешь прийти ко мне в палатку, проспаться, поесть лосятины. Она как-то странно смотрит на меня.
— Надеюсь, ты не собираешься идти сегодня на собрание, — говорит она, и я отвечаю, что собираюсь непременно. Ее мать попросила меня сходить, и я, естественно, выполню ее просьбу.
— Ты хочешь, чтобы я поговорил о чем-то специально? — спрашиваю я. — Довольна ли ты педагогами? Подстегивают ли они твой интерес к учебе? Не заставляют ли ходить на физкультуру во время месячных?
Она смотрит на меня как на чокнутого.
— Я буду тебе очень благодарна, если ты туда не пойдешь, — говорит она.
На собрание я иду. Во-первых, потому что жена просила об этом. Во-вторых, чтобы избежать упреков в том, что Норины родители наплевательски, мол, относятся к школьным проблемам. Сразу настораживает, что собрание подозрительно хорошо организовано. На доске написана повестка дня, на партах таблички с именами учеников. Я сажусь на Норино место в первом ряду у окна и напрягаюсь. Хотя лет десять уже как сидеть на первой парте перестало считаться у молодежи престижным, я понимаю, что для Норы добиться места на первой парте и быть самой лучшей — это вопрос чести. Классная наставница, женщина лет пятидесяти, для начала говорит, что класс обладает небывалым потенциалом, такого сильного класса она не видела за все годы своей работы в сфере образования, потом объясняет, что они сейчас проходят, и переходит к предстоящей вскоре поездке в Прибалтику. Несмотря на то что год с лишним класс на больших переменах торговал вафлями, с каждого ученика требуется еще взнос в три тысячи крон. Я понимаю, что прошу слишком много, говорит она, и участие в поездке добровольно, но имейте в виду: дети посетят и Таллин, и Вильнюс, города очень интересные, насколько я разобрался. Там можно углубить познания в истории, немало узнать о войне и о Советском Союзе, а для такого сильного класса, как наш, поездка станет поистине золотой жилой, поскольку увиденное и услышанное пригодится ребятам еще не раз. Тут тебе и доклады, и стенгазеты, и альбомы, к тому же в таких путешествиях завязываются дружеские связи на всю жизнь.
Возникает вопрос об алкоголе. Я поднимаю руку и предлагаю разрешить ребятам выпивать. Остальным родителям идея не по нраву. Послушайте, призываю я. Давайте немного ослабим узду. Пусть напьются до потери пульса, так, чтобы вернуться в гостиницу под утро, еле держась на ногах. Мы оказываем медвежью услугу своим детям, чрезмерно опекая их, говорю я, но не встречаю понимания. Скажу больше, у меня складывается впечатление, будто я предлагаю что-то дикое, абсурдное, такую чушь, которая к жизни этих благородных людей отношения не имеет. Вот ведь доопекались. Чем ни займись, сразу велосипедные шлемы и средства детской безопасности. Лично моей дочери разрешается пить сколько влезет, под конец говорю я упрямо, и все родители отводят глаза.
При обсуждении «разного» я предлагаю включить в программу основы товарообмена. Надо учить молодежь как можно активнее обмениваться вещами и услугами, а не покупать их. От этого зависит будущее Земли, говорю я. Не человек владеет Землей, а наоборот. Цветы — наши сестры, а кони, орлы, не говоря уж о лосях, — братья. И как может человек покупать или продавать что бы то ни было? Кому принадлежит теплота воздуха или шелест ветра в листве? Бродящий в деревьях сок несет память о тех, кто жил до нас. В журчании ручья звенит голос моего отца, и его отца, и так дальше. Мы обязаны внушить детям, что твердь, по которой мы ходим, удобрена прахом наших предков, и как мы поступаем с землей, так поступят потом и с нами, так что, плюя на землю, мы плюем на себя, и кстати, раз уж я взял слово: не хочет ли кто из вас обменять немного фруктов на лосятину? Я достаю из рюкзака шматок на пару кило и кладу его на парту. Отличное мясо, говорю я. Сочное, подкопченное. А в обмен мне нужна всего-то гроздь бананов или немного других фруктов, подходящих для детского сада. Пока идет собрание, никто интереса к сделке не проявляет, но после ко мне подходит отец одной из самых правильных Нориных подруг, тоже гордости класса, и говорит, что берет лосятину. На его машине мы едем на заправку, он заходит в магазин и появляется с полным пакетом разных фруктов, а потом отвозит меня домой. Дорогой делится наблюдением, что я изменился, и осторожно интересуется, чем я теперь занимаюсь. Видно, слышал что-то от своей отличницы-дочки. Я в лес перебрался, говорю я. Ушел с работы и поселился в лесу, это было самым разумным изо всего, что я мог сделать. Он кивает. Лес коварен, напутствует он меня, когда я вылезаю из машины, так что будь осторожен. Ошибаешься, отвечаю я. Лес добродушен и дружелюбен. Это море коварно. И горы. А лес предсказуем и раздражает в разы меньше, чем практически любое другое место на свете. Полагаться на море, горы или других людей нельзя никак, а вот доверить свою жизнь лесу человек может спокойно. Ибо, говорю я, лес слушает и внемлет. Он ничего не разрушает, а только насаждает и взращивает. Лес все понимает и все в себя вмешает. Ясненько, говорит он. Но ты все-таки береги себя. А ты себя, отвечаю я.
Когда я появляюсь дома, Нора уже уложила Грегуса и теперь смотрит телевизор. Показывают документальное кино о том, как работа над фильмом на всю жизнь сплотила команду «Властелина колец». Теперь, когда съемки окончены, все они ужасно скучают друг без друга, а некоторые впали в депрессию и не находят в себе сил взяться за новые проекты. Норе тяжело это слышать, вижу я. Но она реагирует блуждающей улыбкой на рассказы актеров о смешных и трогательных эпизодах в гримерных вагончиках и на съемочной площадке. Жизнь группы не назовешь шоколадной. Сплошь и рядом им приходилось вставать затемно и по нескольку часов терпеть, пока им наращивали на ноги хоббичьи лапищи, но Питер, режиссер то есть, всегда находил время каждого подбодрить, сказать, какой тот талантливый и незаменимый, и это притом, что сам он буквально жил великим эпосом и думал только об одном: как лучше выстроить ту или иную сцену, чтобы уважить многочисленных поклонников Толкиена по всему миру и не ранить их чувств. Выдающаяся личность этот Питер. Большой, похожий на плюшевого мишку, симпатяга и притом чертовски талантливлив и мужик нормальный. Я, по-видимому, устроен иначе, чем он. Режиссер бы из меня не получился никогда. Подумать только, каким кристально-ясным должно быть у человека видение будущей картины, чтобы потратить год своей жизни на его воплощение вопреки всем препонам и помехам, и какая энергия, ведь надо еще сподвигнуть толпу совершенно разных людей выложиться на полную катушку, хотя их представление о фильме обычно страшно далеко от режиссерского. Это было бы чистое безумие. Актеры ненавидели бы меня так же люто, как я их. Относиться к самой этой истории серьезно я бы не смог. Батальная сцена между вымышленными существами? Что за бред?! Моими стараниями на площадке воцарились бы ненависть и подозрительность, и фильм тоже наполнился бы ненавистью и подозрительностью. И не получил бы ни одного Оскара. И образцово— показательные тинейджеры не выстроились бы в очередь за билетами на премьеру. Всем крупно повезло, что «Властелина колец» снимал не я, и особенно что я вообще не снял ни одного фильма. Какие все-таки люди молодцы, вдруг приходит мне в голову. Хорошо знают свое дело, умело добиваются поставленной цели. Мир вокруг меня остается одержим идеей успеха, я один выбыл из гонки.
— Как прошло собрание? — наконец спрашивает Нора.
— Отлично прошло, — отвечаю я. — Говорят, вы собираетесь в поездку. Интересно.
Она кивает, а на экране Лив Тайлер рассказывает об эльфийском языке. Выясняется, что выучить его было делом нелегким. Можно себе представить. Он не просто мертвый, он никогда не существовал нигде, кроме как в воображении неуемного англичанина.
— Эльфийский — фантастически красивый язык, — говорит Нора.
— Вне всякого сомнения, — отвечаю я.
— На нем можно сказать слова, которые на других языках не скажешь, — продолжает она,
— Что же, например? — интересуюсь я.
— Например, «я тебя люблю». По-норвежски это звучит патетично, да и по-английски на самом деле тоже, как поняла она со временем. А вот на языке эльфов эти слова звучат божественно.
— Вполне возможно, — говорю я. — Но как часто у людей твоего возраста возникает потребность сказать кому-то, что они его любят? — спрашиваю я.
— Что ты в этом понимаешь, — отвечает Нора.
— Ничего, — говорю я, — поэтому и спрашиваю.
— Видишь ли, человек может полюбить, даже когда он совсем юн, — заявляет она неприятным тоном.
— И кого он может тогда полюбить? — спрашиваю я.
— Суженого, например, — отвечает Нора.
— Ха-ха! — смеюсь я в ответ.
— Или Питера Джексона, — продолжает она.
Заднице моей, и той смешно.
Как меня это ни гнетет, но я вынужден остаться в доме на вечер и ночь. Признаться, я планировал отнести спящего Грегуса в палатку в детском рюкзаке, но правильная Нора не позволила. Теперь они оба спят, а у меня сердце ноет от неотвязной мысли, что бедный Бонго не знает, где я. Маленький лосенок, конечно, мечется там и чувствует себя брошенным.Он даже в палатку попасть не может. Рук у него нет. Лоси очень ограниченны в смысле развития мелкой моторики.
Не считая нелегальных визитов к Дюссельдорфу и пары заходов в «ICA» у стадиона «Уллеволл», я попал в дом впервые за последние полгода. Все здесь мне не по душе. Я как неприкаянный слоняюсь из угла в угол. Собираю в рюкзак инструменты и пищевые концентраты, пригодятся. Немного сижу перед телевизором, предлагающим обычный свой богатый выбор между теннисными матчами, «расследованиями», где смакуются подробности ужасных преступлений, и вымышленными более или менее историями о людских страстях и печалях. Для меня телевизор — это нечто вроде большой энциклопедии моей нелюбви к людям. Телевидение кажется мне квинтэссенцией всего самого мерзкого, что в нас есть. Те человеческие слабости, с которыми в реальной жизни с трудом, но удается примириться, в телевизионном воплощении предстают вопиющими. Люди выглядят полными идиотами. Даже я и то наверняка показался бы таким на экране.
Надо же, все человеческое мне чуждо.
До падения с велосипеда я считал правильным проводить вечера с семьей. Но поскольку так называемый «организованный досуг» претил мне до отвращения, то едва ли не все вечера я просто торчал дома. Мы ужинали, смотрели детскую передачу, укладывали Грегуса, потом снова усаживались перед телевизором с более или менее интересной газетой и так коротали время, пока часы не показывали, что уже можно начинать оплачивать счета в Интернете. Счетов всегда было завались. Электричество и коммунальные платежи, телефон, подписка, слесарь, детский сад, уж не говоря о теннисном клубе Нордберга, у которого мы регулярно покупали шестьдесят четыре рулона туалетной 6умаги с доставкой на дом. Нам нравился такой порядок: пожилые люди поддерживают себя в хорошей форме, они играют в теннис, а когда не играют и не ухаживают за кортом, то развозят по окрестным домам туалетную бумагу и тем самым нарабатывают на свой клуб. Для них это вроде работы. И все довольны: они активно участвуют в жизни, а мы получаем бумагу для известных гигиенических процедур. Дудки, говорю я теперь с дьявольской усмешкой, свой последний счет я уже оплатил. А больше никогда ничего оплачивать не стану. Ни через Интернет, никак. Я буду жить бартером, воровством и лесом. А когда меня не станет, лес подпитается мной. Таков уговор.
Я засыпаю в гостиной прямо в одежде, но просыпаюсь оттого, что на веранде кто-то возится с замком. Не дыша я сажусь на диване и, как зачарованный, перенимаю опыт. Всего через несколько минут, так и не произведя сколько-нибудь значительного шума, в комнату уже заходит мужчина. Он зажигает фонарик на лбу и осматривается. Проходит время, прежде чем он замечает меня.
— Добро пожаловать к нашему очагу, — говорю я.
Он вздрагивает, но довольно быстро берет себя в руки.
— Ничего не бойтесь, — говорит он. — Я никого не убиваю, я сейчас уйду. Смотрите, я уже ухожу, — тянет он, отступая к двери.
— Да ладно, — приглашаю я, — заходи, — а сам выхожу на кухню поставить воду для кофе.
— Тебе кофе? — кричу я.
— Спасибо за приглашение, — отвечает он. — Прям не знаю. Мне бы лучше, наверно, пойти дальше.
— Посиди немного, — говорю я и протягиваю ему руку. — Фамилия моя Допплер. Андреас Допплер.
Он несколько сбит с толку, вижу я, но после короткой внутренней борьбы все же протягивает руку в ответ.
— Рогер, — представляется он.
— Просто Рогер?
— Имя я поостерегусь называть, — говорит он, — но меня еще зовут Железным Рогером, я прежде по железу работал.
— Интересно, — отвечаю я.