Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кен Калфус

Наркомат просветления

Моим родителям
ДО

1910

Раз

Поезд дернулся, и трем пассажирам в купе вагона первого класса показалось, что они не просто отъехали на несколько метров от тульского вокзала. Одному (его фамилия была Грибшин) почудилось, что его выбросило из настоящего в будущее. Другой (Воробьев) почувствовал, что его встряхнуло и выбило из привычной колеи, в которой он погряз после многих лет научных изысканий; теперь он стоял на пороге великого открытия. Третий (Хайтовер), сидевший с закрытыми глазами, широко распахнул их, словно его внезапно оживили. Трое пассажиров еще не успели познакомиться.

От первого рывка вагоны налетели друг на друга и замерли, а паровоз тужился изо всех сил, и вот сцепки между вагонами натянулись, еще один (на этот раз ожидаемый) рывок — и поезд вновь покатил. За окном скользили назад кремово-желтые кирпичи вокзала, привокзальные склады и машинерия непонятного назначения. Ближние голые деревья перебегали дорогу дальним. На мерзлых полях там и сям белели заплатки нерастаявшего первого снега.

Третий пассажир, который после долгого, беспокойного и временами катастрофического пребывания в России начал отзываться на имя Грэхем Хайтовер (записанное русскими буквами, оно звучало гортанно и чуждо), не обращал внимания на первого, Грибшина, молодого и русского. Присутствие второго попутчика, сидевшего напротив, Хайтовер осознавал только по запаху — пахло несильно, химией, плесенью, этот запах не то чтобы раздражал, но неясно будоражил. В этот решительный момент — но почему решительный? почему сонный туман в голове еще не рассеялся? — запах, казалось, нес в себе какое-то послание, которое Хайтовер не мог разгадать.

Второй попутчик, профессор Владимир Воробьев, игнорировал первого, сочтя его конторским служащим или студентом, которого после проверки билетов немедленно изгонят в зеленый вагон третьего класса. Если бы Воробьеву сказали, что в один прекрасный день Грибшин будет делать революцию, Воробьев пожал бы плечами и ответил, что он человек науки, и политика его не интересует. Много лет спустя, когда Воробьев доберется до Болгарии с остатками белой армии, привычное отрицание, декларируемое им в спорах, станет презрительным равнодушием, а потом, когда он вернется на Украину после окончания гражданской войны, опять превратится в невинное, аполитичное неведение.

Идея, осенившая только что профессора Воробьева, имела отношение к удельному весу определенных жидкостей, в частности, глицерина, по отношению к дистиллированной воде, и того же глицерина по отношению к человеческой крови. Другим заслуживающим внимания веществом был ацетат калия, применяемый для выделки тканей.

Мимо скользили пригороды Тулы, потом — припорошенные изморозью домики, элеваторы, бурый купол деревенской церкви, замершая во времени живая картина, составленная из крестьян, склонившихся прочь от своих телег, против хода истории. Профессор Воробьев обратил внимание на третьего попутчика, Хайтовера, несомненного иностранца. Хайтовер был сутулый блондин с желтенькими усиками. Профессор отметил упущения в его туалете: мятый костюм; светлые, неровно подбритые бакенбарды; потертые ботинки; общую сонливость. Поезд набирал скорость, несся сквозь поля и деревни, а иностранец завалился лбом к грязному оконному стеклу, и веки его стали опускаться.

Воробьев кашлянул, словно начиная лекцию, и осведомился:

— Сударь, вы паломник или журналист?

Хайтовер открыл глаза, но продолжал сидеть, привалившись к окну. Профессор слегка сиял, показывая, что вопрос его продиктован чистым добродушием. Хайтовер огрызнулся на неправильном русском языке с сильным акцентом:

— Я есть похожий на чертов паломник?

— Из-за границы тоже приезжают паломники. Из Германии, Англии, Америки, Индии. Некоторые приходят пешком.

Воробьев преподнес Хайтоверу визитную карточку, и тот поневоле, морщась, выудил в ответ свою из бумажника, который, в свою очередь, ему пришлось извлечь из внутреннего кармана пиджака. Поскольку Хайтовер зарабатывал на хлеб различными способами, у него при себе имелось несколько разновидностей карточек. Он выбрал нужную и отдал ее профессору. Все это время он сидел, навалившись плечом на окно.

Первый пассажир, которому было двадцать лет и которого пока что звали Грибшиным, следил за этим обменом с вялым интересом. Рывок вперед заставил его мысленно отметить разнообразные следствия ускоренного путешествия во времени: перемешивание содержимого желудка, присыхание волос в ноздрях, обострение взора, от которого пейзаж предстает с почти невыносимой резкостью. В обычной жизни, когда передвигаешься в будущее посекундно, таких эффектов не наблюдается. Грибшин задумался — в какой же новый мир его забросило?

Воробьев, щурясь, разглядывал сквозь пенсне обе стороны карточки Хайтовера, русскую и английскую. Профессор был приземистый, с круглым, потеющим лицом, с черными усиками, будто приклеенными наспех.

— «Империал». Не знаю такого. Это значительное издание? Какого рода люди его покупают?

— Безгазетные люди; то есть, такие люди, которые не имеют газету и желательны почитать, — ответил Хайтовер.

Он почти ничего не знал о газете, на которую работал. Знал лишь, сколько ему платят за дюйм текста. Он уже давно жил вдали от Англии, бесплодные годы, молодость ушла, пока он пытался вырвать себе состояние у этой невозможной империи, у этих безграничных, бесполезных степей, непроходимых лесов, недоступных минеральных жил; рек, кишащих рыбой, которую никто не ловит; ленивых и суеверных туземцев; у этого северного Конго. А может, он только что родился, как сегодняшний номер газеты, восставший из праха и телеграфных искр всего за двадцать четыре часа. А может, он просто устал; он только что принял участие в очень сложной афере, не имеющей отношения к журналистике.

Профессор исследовал карточку Хайтовера, словно осматривал пациента. Хайтовер все еще держал карточку Воробьева; он увидел, что Воробьев — какой-то доктор, но из цепочки сокращений и знаков препинания, которая тянулась за фамилией, нельзя было понять, по каким болезням. Ни одному из них не пришло в голову попросить карточку у Грибшина.

— Сударь, скажите, вы штатный корреспондент газеты? Или один из специальных корреспондентов?

Хайтовер кивнул, видя осведомленность профессора в обычаях Флит-стрит и в иерархии газетных сотрудников. Делая вид, что слегка гордится, он ответил:

— Я есть специальный корреспондент «Империала» в Москве.

— Понимаю, — ответил Воробьев и, фальшивя, промычал какую-то музыкальную фразу. Стоило Хайтоверу вновь закрыть глаза, как профессор опять спросил: — А у вашей газеты есть штатный корреспондент в Санкт-Петербурге или в Москве?

Хайтовер покачал головой.

Грибшин из своего угла купе слушал эту беседу, ощущая некоторую ее странность, потому что здесь, в будущем, газеты были чем-то устарелым и давно не употреблялись. Конечно, все, что он когда-то знал, устарело: поезда, душегрейки, визитные карточки… Даже беседы.

Грибшин, путешествуя через отдаленные губернии царской России, нес изобретение, которое, как он полагал, окажется незаменимо для цивилизации будущего; по странному совпадению, о каких история обычно умалчивает, то же самое было с Воробьевым и Хайтовером.

Через некоторое время Воробьев откашлялся так громко, что Хайтовер открыл глаза. Взгляд журналиста был злобен.

— Я предлагаю вам сотрудничество в написании статьи для вашей газеты, — объявил профессор. — Это будет абсолютно достоверный отчет, который ознакомит ваших читателей с некоторыми новейшими достижениями русской науки.

— Я уже имею задание, — ответил Хайтовер.

— С моей стороны было бы разумнее предложить сотрудничество «Таймсу», или, возможно, более авторитетному журналисту другой газеты. Но я ценю удивительное совпадение, поместившее меня в одном купе с представителем британского печатного издания, к какому бы классу оно ни принадлежало. Если необходимость — мать изобретения, то отцом его следует назвать счастливый случай.

Хихикнув над собственным афоризмом, профессор открыл большой черный чемодан, стоявший у ног, и начал что-то осторожно вынимать оттуда.

— И, конечно, я буду рад помочь молодому человеку продвинуться на избранном поприще. Ведь и я не достиг бы своего теперешнего положения без помощи моих любезных старших коллег.

Теперь он держал в левой руке что-то маленькое и неприятное.

— Чучело крысы, — заметил Хайтовер, не ударяясь в панику, но в то же время не пытаясь скрыть отвращения. Это была необычно крупная мертвая бурая крыса.

Профессор, который на деле был лишь несколькими годами старше Хайтовера, снисходительно улыбнулся.

— Вы судите поспешно; полагаю, для журналиста это качество столь же ценно, как для ученого — умение выносить взвешенное, обоснованное суждение. Заметьте, пожалуйста, что глаза у данного экземпляра закрыты. Это его первое отличие от охотничьего трофея. Обратите также внимание на превосходный, лоснящийся мех. Хотите подержать или погладить? Вы заметили, какое у нее живое выражение лица?

Он поднял руку так, что крыса оказалась меж ним и журналистом.

— По возможности обратите внимание на тонус вот этого мускула, abductor magnus. Посмотрите, какой он твердый, будто у живого экземпляра. Животное словно напряглось, готовое к прыжку.

Внезапно крыса и в самом деле прыгнула, прямо в лицо Хайтоверу. Воробьев сжал крысе щеки, и рот ее открылся, обнажив острые зубы и влажную розовую изнанку рта.

Хайтовер отпрянул и стукнулся головой о стену купе. Профессор, не выпуская крысы из рук, загоготал, открыв собственный рот. Хайтовер немедленно принял невозмутимый вид, словно бы вовсе не ударился головой.

— Такое жизнеподобие предполагает нечто отличное от чучела, но, разумеется, вы не можете судить об этом в силу ограниченности вашего опыта. Непосвященному простительно спутать работу бальзамировщика с работой таксидермиста. Позвольте мне добавить, что это создание сохранит свой живой вид и через два, три года, а может быть, и дольше.

Путешествуя по России, неминуемо сталкиваешься с разного рода неаппетитными вещами. Однажды Хайтовер ехал поездом через мерзлую тундру, напоминавшую лунный пейзаж, и ему пришлось делить спальное купе с неимоверно жирным казаком, который спал, обняв сапоги, и бесшумно испускал ветры с запахом падали. В другой раз Хайтовер соседствовал с моряком, который, по мере того как время шло за полночь и убывало содержимое бутылки, становился все более мрачным и воинственным, и все более уверялся, что Хайтовер — либо британский шпион, либо еврей. Чуть раньше, в поездке на юг, соседом Хайтовера был настоящий еврей — молодой человек с черной бородой и пейсами, который раскачивался, молясь, всю дорогу от Минска до Одессы. За многие годы Хайтоверу довелось пересекать Россию с калмыками, чукчами, башкирами, тунгусами и бурятами, а также с проститутками-сифилитичками, цыганами, чахоточными крестьянами и ссыльными революционерами, но за все свои труды он так и не разбогател. Он опять принял позу спящего и закрыл глаза.

— Сударь, вы только что наблюдали посмертную жизнь, абсолютное сохранение качеств жизненной силы в мертвом животном. До сих пор это было невозможно. В результате многолетних исследований клеточной и ядерной структуры, и особенно переноса жидкостей через клеточные мембраны, в моей лаборатории в Харьковском медицинском институте было открыто уникальное химическое соединение, сохраняющее ткани тела животных на длительное время. Формулу можно улучшить так, что консервирующий эффект будет действовать неограниченно долго. Это открывает широчайшие возможности для научных и промышленных изысканий. В моей стране и в вашей.

Но Хайтовер не слушал. Он погрузился в кишевший тварями сон, которому суждено было прерваться на следующей пересадке, примерно через пятнадцать минут пути к югу. Воробьев повернулся к молодому русскому, сидевшему наискосок. Грибшин сидел с открытым ртом. На мгновение он забыл, что нужно дышать. Он смотрел не отрываясь, но не на крысу, а на самого профессора. Воробьев опять отнес молодого человека к студентам или писарям, улыбнулся с достоинством — нужды нет, что в руке у него дохлая крыса — и вернул крысу в чемодан. Замки чемодана защелкнулись с четким звоном, всегда радовавшим профессора.

Грибшин обдумал увиденное. Он знал, что это важно. Он был уверен, что это принадлежит будущему, но его ли будущему? Ему тоже понравился звон чемоданных замков: этот звук словно предвещал что-то. Части замка, соударяясь, звенели колокольным эхом, порождая отзвуки винтовочных залпов и дымные образы роящихся толп. Звуки и образы рассеялись, не открыв Грибшину, что именно они предвещали.

Два

На следующей станции, где попутчики расстались, чтобы пересесть на другой поезд, который должен был довезти их только до станции Волово, Грибшин увидал и других иностранцев, помимо британского журналиста. Он насчитал не менее трех мужчин и одну женщину в сером муслиновом платье и фетровых ботах, несомненно — иностранных паломников, а также одного-двух запоздалых журналистов. Невдалеке профессор Воробьев сторожил свои чемоданы и бросал на журналистов дружелюбные, заговорщические взгляды. Грибшин курил папиросу и размышлял о значении крысы.

Когда поезд наконец пришел, в нем не оказалось вагонов лучше второго класса, да и те были большей частью заняты. У Грибшина с собой было два чемодана, более похожих на сундуки, черные, как у Воробьева, но украшенные золотыми бентамскими петухами. Грибшин с чемоданами втиснулся в душное купе, где царили две пожилые женщины в платках. С ними были три девочки-подростка. Младшая, судя по всему — ровесница века, наблюдала, как Грибшин ерзает и потягивается, стараясь устроиться поудобнее. Грибшин, непривычный к детям, улыбнулся ей, но лишь напугал ее своими стараниями. Он подумал: не видит ли она во мне остаток века? В Волове пассажиры, направлявшиеся в Астапово, должны были опять сделать пересадку.

Еще час ожидания в стылых ноябрьских сумерках, и к платформе подошел паровоз, тянувший за собой вереницу зеленых вагонов: третий класс, ни отдельных купе, ни отопления, деревянные скамьи. Воробьев подрядил каких-то крестьян поднять в вагон его чемоданы, сурово приказав мужикам быть поосторожнее.

Поезд резал темноту. Грибшин не видел в окно никаких признаков того, что они действительно едут. Другие пассажиры были большей частью поденные рабочие, утомленные дневными трудами. Мужчины, сидевшие напротив Грибшина, пустили по кругу бутылку водки без этикетки. Глаза у них были красные, лица побагровели. Невидимая женщина засмеялась — пронзительно, вызывающе — и стихла. Может, в этом самом вагоне лишь несколько дней назад престарелый граф читал попутчикам лекцию о взглядах Генри Джорджа[1] на землевладение и налоги. Ему, должно быть, тоже пришлось ждать час на холоде.

Поезд несколько раз притормаживал на неосвещенных полустанках, ни один из которых не был Астаповым. Грибшин в сумраке вагона разглядывал свою карту и, меряя расстояние пальцами, дивился, насколько медленным было его продвижение за последние пять часов: цель их путешествия отстояла от Тулы не более чем на сотню верст. Но таково уж путешествовать по России: препятствием служат нечеловеческие расстояния и примитивные железные дороги. Грибшин поднял голову и увидел, что бутылка приблизилась к Хайтоверу.

Репортер уже потянулся за ней. Но его прервали. В этот момент атмосферу пронизал электрический зуд, и Грибшин ощутил, что у него покалывает в нервных окончаниях. Ритм колебаний поезда замедлился. Грибшин вгляделся в окно. Небо впереди было залито светом, не похожим на солнечный — скорее белым, точно снег.

Грибшину не пришло в голову, что они въезжают в горящий лес или что на востоке взошло новое солнце. Однако ему предстал ложный рассвет, холодный, срывающий маски. Поезд приближался к станции, и Грибшин видел избушки и сараи, стоявшие неподалеку от железной дороги. В бледном электрическом свете они казались плоскими. И тут, как раз в тот момент, когда Грибшин осознал, что свет, который он видит — электрический, и понял, что они прибыли в Астапово, что-то случилось с вагоном. Сначала Грибшина обдало жаром. Стены вагона раскалились добела. Оспинки на лице соседа словно бы углубились тенями, отбрасываемыми в этом резком свете, пока свет не стал настолько ярким, что лицо растворилось — остались одни брови и основная мысль. Грибшин на секунду задумался, какова же она была.

Завизжали колеса, поезд дернулся и остановился. Хайтовер схватил саквояж и в неумолимом свете поспешил к выходу. Впереди шли немец-журналист, профессор с крысой, несколько паломников-иностранцев и с полдюжины русских — тоже, вероятно, паломников.

Выйдя на платформу, они словно окунулись в дневной свет. Над кучками прибывших пассажиров возносились на узких башенках мощные юпитеры, не видные за собственным сиянием. Хайтовер узнал в башенках оборудование для киносъемок. Он погрузился в этот свет, растворяясь, тоже становясь одномерным. По перрону, решительно командуя, ходили мужчины. Они возились с кабелями и проводами. За ними наблюдали другие мужчины и несколько женщин.

— Грэхем! — это был Ранси из «Стандарда» — кряжистый, с засаленной черной бородой; он хромал с тех пор, как побывал репортером на англо-бурской войне. Он добродушно пошутил: — Наконец-то! Я скажу графу, что ты здесь.

Паровоз зашипел и заплевался, дернулся, натянул цепочку вагонов и отошел от станции, направляясь в Липецк.

— Меня задержали, — неловко объяснил Хайтовер. — Нужно было кое-что сделать.

— Ничего, дружище. Мы тебе заняли койку в вагоне для прессы.

— А это что такое? — Хайтовер указал на прожектора.

— Французы. Конские задницы.

На платформе стояли две синематографические камеры на треножниках — два блестящих полированных ящика из черного дерева. У каждого ящика в одном боку была круглая дырка для объектива, а из другого торчала ручка для верчения. Отверстия для объективов были направлены вдоль платформы, на длинный одноэтажный дом, неказистый, но заботливо ухоженный. В доме тускло горели желтые лампы, и окна, затемненные газетами, светились по краям желтым светом.

Камеры были временно заброшены и съемки приостановлены — синематографист Мейер прервал работу, чтобы поприветствовать Колю Грибшина. Жорж Мейер широко улыбался: Коля был единственным русским, на кого он мог с уверенностью положиться. Грибшин, смущенный таким вниманием, протянул ему расписку, полученную в Москве от курьера, увезшего фильм в Париж. Мейер просмотрел расписку и спросил:

— Он успел на скорый в семь утра?

— Да, сударь. Я его провожал. Я привез вам дюжину кассет с пленкой. И вино.

Другой ассистент Мейера унес припасы. Был уже одиннадцатый час, и провинциальная Россия на половине европейского континента укладывалась спать, но в Астапове, на железнодорожном узле с населением от силы несколько сот душ, не стихал деловой шум и разговоры. Сегодня вечером в Астапове слышалось не меньше разных наречий, чем в центре Лондона, и встречалось не меньшее разнообразие в одежде и манерах. В привокзальной пивной — покосившейся, деревянной, без окон — стоял шум и слышались крики «еще коньяку». Продавались сигары по доллару штука. За последние несколько дней преступность в поселке сравнялась с городской. На немощеных улицах совершались кражи багажа и дорогого оборудования, а также иные, более утонченные преступления. Из Москвы прибыл отряд жандармов.

Провинциальная железнодорожная станция никогда не видала такого множества чужаков. Они толпами бегали туда-сюда вдоль платформы, едва не падая на рельсы. Исключая сотрудников фирмы Патэ, которые снимали прибытие поезда в надежде, что с ним приедет кто-то важный или почти важный, люди суетились неустанно и бессмысленно. Мужчины курили. Женщины прогуливали собачек на поводках. Невдалеке раскинулся яркий красно-зеленый цирковой шатер. Внутри горел свет. Рядом с шатром на запасном пути стоял отцепленный желтый вагон.

— Это для прессы, — объяснил Мейер. — Вы можете спать в вагоне. Мы заняли для вас место.

— А графиня уже приехала?

Мейер покачал головой и ухмыльнулся.

— Нет, но когда приедет, этого хватит на целую катушку пленки.

Графиня должна была приехать вслед за графом Л… Т…, который за несколько дней до того покинул их усадьбу в Ясной Поляне и семейную жизнь, сорок восемь лет бывшую каторгой для обоих главных действующих лиц. Граф оставил письмо, в котором выразил желание «уйти из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни»,[2] и на рассвете 28 октября 1910 года (по старому стилю) втайне доехал до ближайшей железнодорожной станции, неподалеку от Тулы, в сопровождении друга и личного врача, доктора Душана Маковицкого. Только Саша, младшая и любимая дочь графа, знала о его неопределенных планах — добраться до коммуны, устроенной на Кавказе последователями графского учения. В вагоне третьего класса графа узнали и приветствовали криками; седобородый восьмидесятидвухлетний старец обсудил с попутчиками некоторые злободневные общественные вопросы, а также поговорил на общечеловеческие темы: как нужно относиться друг к другу и как установить справедливое общество. В Козельске граф и доктор Маковицкий сошли с поезда и направились в монастырь, где провели ночь. На следующий день они достигли Шамординской обители, где граф попрощался со своей восьмидесятилетней сестрой, удивленной этим визитом. Тут их нагнала Саша. Боясь, что графиня их выследит, наутро беглецы в дребезжащей пролетке вернулись в Козельск, где сели на поезд, идущий в Ростов-на-Дону — почти тысяча километров к юго-востоку.

Графу, однако, было не суждено добраться до Ростова-на-Дону. В нетопленом, прокуренном вагоне, в окружении зевак-незнакомцев, граф простудился, стал кашлять, в тот же день у него начался жар. Он был слишком болен, чтобы ехать дальше; дочь и доктор сняли его с поезда на станции, название которой едва читалось в сумерках: Астапово.

В считанные часы после бегства графа из Ясной Поляны о его побеге сообщила московская газета «Русское слово». Другие газеты Москвы и Санкт-Петербурга опубликовали новость в более поздних выпусках того же дня, а иностранные корреспонденты немедленно телеграфировали о ней за рубеж. После этого в газетах сообщалось обо всех передвижениях графа, а также публиковались его письма к графине и подробности ее попытки самоубийства — графиня пыталась (или сделала вид, что пытается) утопиться в усадебном пруду глубиной по пояс. Графиня узнала, что граф лежит больной в доме начальника станции в Астапове, из телеграммы журналиста с просьбой об интервью. Графиня заявила, что граф сбежал из дома только для того, чтобы привлечь к себе внимание.

Говорили, что графиня наняла частный железнодорожный вагон, чтобы добраться до Астапова вместе с несколькими детьми, доктором и медицинской сестрой, несмотря на то, что граф приказал ей оставаться дома. Ее опередили толпы журналистов, российских и иностранных, которые явились, чтобы по телеграфу сообщать, иногда ежечасно, об опасно ухудшающемся состоянии здоровья величайшего писателя минувшего столетия.

Вместе с первыми газетными репортерами явились люди, несущие чемоданы, инкрустированные золотыми изображениями бентамских петухов — «всевидящего и всезнающего» символа синематографической компании братьев Патэ. У главного синематографиста, Мейера, был личный приказ от Шарля Патэ: СНИМАЙТЕ ВОКЗАЛ, ПОСТАРАЙТЕСЬ ВЗЯТЬ КРУПНЫЙ ПЛАН, НАЗВАНИЕ СТАНЦИИ. СНИМАЙТЕ СЕМЬЮ, ИЗВЕСТНЫХ ЛИЦ, ВАГОН, В КОТОРОМ ОНИ СПЯТ. Чтобы приостановить действие закона, запрещающего фотографические и синематографические съемки вокзалов империи, мсье Патэ пришлось использовать личные связи в высочайших правительственных кругах.

То были последние относительно мирные годы правления царя Николая II, который взошел на престол в 1894 году и правил двумя подвластными ему неспокойными частями света, применяя грубую силу, иногда — хитрость, но неизменно доказывая свою бездарность. Лишь пятью годами ранее была подавлена революция, и вслед за этим царь нехотя даровал чисто номинальную власть выборному парламенту. Нынешний премьер-министр Столыпин, чью жизненную траекторию скоро пересечет пуля убийцы, утратил влияние при дворе — его сменил сибирский мистик Распутин. И другие юродивые бродили по стране; они пророчили апокалипсис; новый век сжимал Россию, будто в тисках. В начале года среди звезд явилось зрелище — комета Галлея, грозящая человечеству хвостом ядовитых испарений. Умер король Эдуард, его сменил Георг p. В Америке негр Джек Джонсон выиграл чемпионат мира по боксу в тяжелом весе. Все это было в газетах, в репортажах на злобу дня, в синематографических журналах, которые мельтешили на экранах и стенах в королевстве Сиам, в Бельгийском Конго, в Калькутте и Боготе, в эмиратах и княжествах, в пампасах, в пустыне, на кораблях, а также по всей обреченной империи Романовых.

Первые пленки из Астапова должны были достичь парижских студий фирмы Патэ в сорок восемь часов, чтобы попасть в выпуск «Патэ-журналь» этой недели, пока граф еще дышал. Граф был слишком болен, и его нельзя было перевозить, но врачи не брались предсказать день и час его смерти. На этот вечер съемки уже закончились, а час прибытия графини был неизвестен, и Мейер велел Грибшину готовиться к ранним утренним съемкам назавтра.

Грибшин взял саквояж и прошел через праздную толпу наблюдателей на перроне в вагон для прессы. Он заглянул в цирковой шатер, где толпились журналисты. На длинных столах валялись телеграфные бланки. Люди сидели, сгорбившись, за столами, сжимая в руках огрызки красных карандашей — когда Грибшин вошел, они были дружно занесены над листами бумаги. Один репортер рассеянно глянул на Грибшина, обшаривая взглядом шатер в поисках наиболее удачного слова или фразы. У дальней стены располагался ряд спальных мешков и походных раскладных кроватей, на каких-то лежали люди, некоторые — в ботинках. Шатер обогревался шипящими керосиновыми печками, а освещался, довольно несообразно и неэффективно, китайскими фонарями. Если учесть всеобщее преклонение перед графом, этот шатер был воплощенной несообразностью; начало ХХ века вообще было богато несообразностями.

Три

Британский журналист Хайтовер, ведомый коллегой Ранси, уже добрался до вагона прессы и влез по ступенькам. На входе в вагон его накрыла волна запахов, в основном — сигарного дыма и пота. Кто-то смеялся чужому нелепому карточному проигрышу. Пахло также спиртным, слышалось стаккато голоса — кто-то рассказывал историю в настоящем времени. Коридор был темен, но местами в него падал свет — в некоторых купе горели лампы. Хайтовер заглянул в неосвещенное купе сквозь щель меж занавесками и на краткий миг узрел голое тело, белое и упругое. Он не разглядел, какой именно фрагмент предстал его взору, но тело явно было женское.

— Вы привезли девок?

— Нет, они сами пришли. Два рубля за сеанс. Смотрите не вздумайте дать больше, а то они все поднимут цену.

— Здесь душно.

— Мы днем проветривали. Джентльмены, позвольте представить вам нашего уважаемого коллегу из «Империала».

Одно купе было открыто, и в нем сияли неровно подсвеченные лица мужчин. Знакомые лица, приветственные бормотания: «Дер Тагеблатт», «Ле Монд», «Корьере делла Серра», «Телеграф». У каждого был стакан и карты веером. Карточным столом служил перевернутый ящик. На верхней полке девица с копной рыжих волос сопела откуда-то из самой глубины бронхов. Она была прикрыта лишь простыней. Сотрудник «Телеграфа» сказал:

— Очень мило с вашей стороны, что приехали. — Хайтовер повторил, что его задержали дела.

Ранси и Хайтовер протиснулись меж играющих в другое купе. Багаж и всякий хлам занимали пять спальных мест из шести. Хайтовер швырнул чемодан на шестое, отстоящее не более чем на фут от потолка, и сам полез наверх. Он стянул ботинки.

— А вы не будете сейчас посылать телеграмму?

Ранси знал, что Хайтовер на плохом счету у своей редакции с тех пор, как отодвинул карьеру журналиста на второй план. Хайтовер постоянно ввязывался в различные коммерческие предприятия, которые роднило между собой только полное отсутствие прибыли.

Хайтовер ответил, не открывая глаз:

— Этот тип ведь еще не умер, так? А стоит им узнать, что я здесь, они начнут требовать ежечасных сводок.

Ранси хотел было уйти, но тут явился Грибшин с чемоданом на плече. Темноволосый молодой человек хрупкого сложения, Грибшин улыбался неохотно и был, несомненно, туземцем. Он невозмутимо посмотрел на обоих англичан.

— Я от фирмы «Братья Патэ». Я думаю, это моя койка, — сказал он по-английски.

— Уже не ваша, сэр, — ответил Ранси.

— Мсье Мейер сказал, что койка была заказана и оплачена. Пятое купе, место номер один.

Британцы не ответили. Хайтовер лежал с таким видом, словно никогда в жизни не собирался вставать. Он на миг открыл глаза, опять не узнал в Грибшине своего попутчика и закрыл их. Ранси, невозмутимый, как гора, сложил толстые руки на груди и встал, расширившись, загородив собою проход.

Грибшина не удивило такое фиаско. Он пошел обратно по коридору, к выходу, еще раз протиснувшись мимо игроков. Никто не поднял головы. Проходя мимо щели меж занавесями, отгородившими соседнее купе, он глянул внутрь и обратил внимание не только на голое тело девицы, но и на тонкие градации темноты в купе, освещенном отраженным светом, и на движения тел, от которых темнота словно шла волнами. Тьма и свет, свет и тьма, планета поворачивается, и настает утро.



Спустившись из вагона, Грибшин окунулся в холодный воздух; вонь человеческих тел, спиртного и духов скатывалась с него почти видимыми волнами. В вагоне Грибшина охватило отвращение, источник которого остался неясен. Грибшин не играл в карты, но не возражал против карточных игр как таковых. Что же до проституток — он сам за всю жизнь испытал ласки только продажных женщин. Однако его отвращение было таким же осязаемым, как земля под ногами.

Стало быть, перед ним стоит задача — найти ночлег. Он вышел из света, окутавшего вагон, и направился к другому убежищу — цирковому шатру, но вдруг передумал. Вид шатра возбуждал в нем яростное раздражение — для раскраски брезента словно нарочно выбрали наиболее крикливые оттенки красного и зеленого. У него заболели глаза.

Грибшин почти наугад двинулся прочь, удаляясь от дома начальника станции. Тропа шла мимо небольших безымянных сооружений, в которых, видимо, хранилось железнодорожное оборудование. Четыре или пять домишек расползлись вокруг маслянистого пруда. Тропа превратилась в проселочную дорогу, огибающую холм. Станция исчезла из виду, и Грибшин почувствовал, что он совершенно один в российской провинции, словно затерян в океане.

Дорога вилась меж двух вспаханных полей, которые застенчиво поднялись и разбежались в разные стороны. Слышен был только ветер; ветерок едва шевелил волосы Грибшина, но ревел у него в ушах. Пухлые подсвеченные облака протирали ночное небо. В этот час никого не было вокруг — ни людей, ни скота. На краю поля светилось занавешенное окно аккуратной бревенчатой избушки. Грибшин не поддался на зов теплого желтого света: нужно еще дальше уйти от станции.

Показалась луна, огромная, почти полная, она висела низко над горизонтом. Грибшин смотрел прямо на усеянный оспинами шар, позволяя глазам впитывать его свет. Он прошел уже много, несколько верст, и, видно, то ли сделал крюк и вернулся на окраины Астапова, то ли дошел до соседней деревни. Впереди лежал какой-то поселок, несколько квадратных избушек с деревянными кружевами под навесами крыш. Стало ясно, что перед ним дорога. Это, несомненно, был старый тракт, заброшенный с появлением железной дороги. Но, подходя, Грибшин увидел признаки жизни: силуэт бегущего человека. Человек оскальзывался на полузамерзшей грязи и пыхтел. Вот он запнулся о торчащий корень, упал на колени, тут же вскочил и помчался дальше. Грибшина человек не заметил. Странные вещи творятся нынче ночью.

За избушками, поодаль от дороги, стоял дом чуть побольше: двухэтажный, с конюшней по другую сторону двора. Грибшин понял, что это старая почтовая станция, брошенная с наступлением нового века. Даже до появления железной дороги эта станция, видимо, была в большем упадке, нежели соседние дома, ибо правительство, которое якобы отвечало за ее содержание, заботилось о почтовой службе как таковой лишь по видимости. Сейчас окна здания были заколочены, а недостающие черепицы на крыше скалились, как призраки выбитых зубов. Грибшин решил бы, что дом необитаем, если бы не дым из трубы, фосфоресцирующий в лунном свете. Он постучал в дверь и удивился силе и весу своего кулака.

Сначала никто не ответил, потом что-то прошуршало мимо двери. Словно крыса пробежала. Прошло несколько секунд, дверь распахнулась, и крыса оказалась плотным стариком в тонкой рабочей рубахе. Старик воззрился сквозь Грибшина, словно не видя его. Слезящиеся глазки были окружены грубой сетью складок и морщин.

— Добрый вечер, — заговорил Грибшин, робея перед этим видением сильнее, чем перед англичанами. — Простите за беспокойство.

Старик, кажется, и вправду обеспокоился, даже разозлился. Буркнул сквозь зубы:

— Кто такой?

— Я работаю на фирму «Братья Патэ». Что-то вроде журналиста.

Старик молчал секунду, раздумывая, потом хрюкнул.

— Я думал, паломник, ети его.

— Нет, нет… — начал Грибшин. Он безумно устал, даже не от путешествия по железной дороге — оно не было утомительным. Его скорее выбила из колеи шумиха вокруг дома начальника станции; и еще — его собственные неясные видения. Внезапное ускорение поезда все еще отдавалось эхом у него в костях.

— Дурак, гони его! — закричала женщина. Она подошла к двери — старуха в халате и мятом ночном чепце. — Не сегодня! Мы уже закрылись на сегодня! Пусть идет на станцию!

— Мне надо переночевать, — запинаясь, произнес Грибшин. — Я хорошо заплачу. Я… — он прервался, испугавшись, что придется объяснять, кто он и что он, — очень устал.

— Не здесь! — каркнула женщина. — Мы закрылись на ночь, насовсем!

Но Грибшин понял, что его предложение застало врасплох старика и старуху. Он рванулся вперед и протиснулся мимо старика, который не стал возражать. В сумрачной комнате с низким потолком Грибшина сразу объял сухой печной жар, он был чище и добрее, чем удушливое тепло вагона. Грибшин жалел, что выказал слабость, но усталость объяла его, как болезнь. Хозяин беззвучно закрыл тяжелую деревянную дверь, давая понять, что оказывает гостеприимство против своей воли.

— Прошу вас, — сказал Грибшин.

Он уже бывал раньше в этой горнице — или в очень похожей: все почтовые станции строились по сходному плану. Здесь царила беленая русская печь с лежанкой под потолком. Кроме этого, в комнате имелись два окна с видом на дорогу, длинная скамья вдоль стены, тяжелый сосновый стол и несколько табуреток. Потолок поддерживали тесаные топором балки. Всего освещения была одна скудная керосиновая лампа. Грибшин не мог разглядеть углов комнаты, но ему казалось, что в одном углу кто-то копошится.

Старуха передумала:

— Что дашь?

— Пять рублей, — сказал он.

Цена была ни с чем не сообразной — за такие деньги можно было снять роскошный номер в московской гостинице, но старуха прищурилась.

— Шесть, за кровать, — ответила она. — Только за кровать, больше ничего.

Только теперь Грибшин понял, каким промыслом обитатели почтовой станции возмещали утрату былых доходов. Он кивнул, чтобы показать, что они договорились, и, пытаясь освоиться (хотя ему было очень не по себе), спросил почти небрежно:

— А женщин сегодня нет?

Хозяин пробормотал:

— Нынче они все на станции. Там теперь такой бордель, какого еще не видывали.

Четыре

Престарелый писатель, который сейчас лежал, трудно дыша, в доме начальника станции, бросил вызов Русской православной церкви, а с ней — царской власти, авторитет которой был основан на учении церкви. Граф был опасный человек, хотя имел мало общего с движением социалистов-революционеров, из-за которых пять лет назад запылала Россия. Он объявил, что все правительства и церкви, утверждающие, будто власть дана им от Бога, лгут. Он отверг догматы Троицы и Вознесения, чудеса святых, установленные церковные таинства, иерархию священников, святость церквей. Он заявил, что вся религия, какая нужна человеку, содержится в Нагорной проповеди. Люби ближнего своего. Больше не греши. Следуя Христовым заповедям, граф попытался отвергнуть общество, богатство, славу и похоть — и потерпел полную неудачу.

Графа обуревали невероятные, гигантские противоречия. Дворянин-землевладелец, в чьих поместьях работали тысячи крестьян, он верил, что нельзя жить чужим трудом. Носил крестьянские рубахи и плохие самодельные сапоги, а домочадцы его одевались по-европейски. Скудную вегетарианскую пищу подавали ему лакеи в белых перчатках. Граф презирал современную цивилизацию, но его завораживали фонографы и велосипеды, и он построил в Ясной Поляне теннисный корт с английским ландшафтом вокруг.

Он призывал к половому воздержанию — даже в браке, — но славился количеством зачатых им детей. Жена родила ему тринадцатерых, и вдобавок он обрюхатил не поддающееся учету число крестьянских девок на усадьбе — овладевал ими под влиянием минутной страсти, набрасывался на них на кухне, в саду, в коровнике, в амбаре, а после каялся у себя в дневниках и подсовывал дневники жене, которая с готовностью приходила в ужас. Этот разлад между рассудком и аппетитами уже вошел в легенду, которая расцвела пышным цветом, смущая домочадцев и последователей графа.

Сами последователи графа были воплощенным противоречием. Граф, будучи противником религии, не хотел, чтобы его имя связывали с каким бы то ни было организованным движением, основанным на его учениях. Однако он продолжал учить, его брошюры и письма собирали новых последователей, зачастую приводя их как паломников в Ясную Поляну (а теперь — в Астапово). Один из этих последователей, Владимир Чертков, утвердился в роли главного хранителя трудов и мыслей графа, хотя писатель заявлял, что ничего подобного ему не нужно. С течением лет граф стал питать к Черткову пламенную привязанность. Сейчас граф вызвал его к своему смертному одру.



Грибшина отвели в глубины почтовой станции — в комнату, где стояли умывальник и стул. Старуха потребовала еще рубль за белье и десять копеек за свечку. Грибшин уснул сразу, сняв лишь ботинки. Сон его был глубок, как колодец, лишен сновидений, и продолжался примерно пятнадцать минут. Потом Грибшин дернулся и проснулся, мгновенно вобрав в себя все, что было в комнате: мириад клубящихся запахов, омерзительно кислых и подозрительно сладких, скрипы, шумы, сырость, людей, которые спали до него на этом сером, грязном белье, отчаянный бег теней по стенам и мебели.

Почему он бежал из Астапова? Ему было невыносимо думать, что он чего-то испугался — но он бежал не потому, что его запугали эти дешевые наемные писаки. Нет… скорее… Он думал об этом, лежа на неудобной кровати без пружин, глядя на потолок, до того засиженный мухами, что пятна можно было разглядеть даже в полумраке. Скорее это был мгновенный приступ неразумия, родственный странному ощущению, охватившему его в поезде из Тулы, чувство отстраненности от текущего момента. Стены циркового шатра клубились, словно холст надували воздухом. Голова мертвой крысы, управляемая профессором, повернулась и бросила на Грибшина оценивающий взгляд. Кожа голой женщины в затемненном вагоне для прессы была гладка и упруга. Текущего момента не существовало: это была иллюзия, зависшая меж ощутимыми реальностями прошлого и будущего.

Ему придется вернуться в Астапово рано утром, чтобы успеть послушать утренний доклад врачей. Предвкушая наступающий день, он впитывал призрачную обстановку комнаты: хромой умывальник, дверной косяк, подоконник. В углу, на традиционной треугольной полочке, стояла грубо нарисованная икона. По капризу лунного света холодный луч просочился в щель меж досками, закрывающими окно, и упал на картинку — размером с обыкновенную книгу. Разумеется, в целом доме не нашлось бы обыкновенной книги. Икона изображала Богоматерь с Младенцем — они слились в такой знакомый силуэт, что Грибшину достаточно было мельком взглянуть, чтобы воспринять его целиком. Однако икона приковала к себе его взгляд на несколько минут. По невероятному совпадению, оттого, что луч упал именно в это место, лакированное дерево ярко блестело, особенно нимбы над головами Марии и Христа. Казалось, что золото пылает — очевидно, таково и было намерение неизвестного художника.



Грибшин был знаком с подобным эффектом. Ему не раз доводилось бывать в комнатах с таким освещением. Его отец, лектор-филолог и странствующий реформатор, когда-то провел его с собой через бесконечный ряд осененных иконами гостиных, крестьянских лачуг, часовен, церквей и монастырей. Каждый год ранней весной Антон Грибшин совершал путешествие на юго-восток, большей частью — по Тульской и Рязанской губерниям, в села и деревни, где школы только появились или быстро развивались. Он ехал в быстром тарантасе на рессорах, везя с собой книги и другие учебные материалы. Те были куплены на деньги благотворителей, собранные по подписке. Часто он брал с собой сына — мальчика отпускали из прогрессивной московской гимназии, чтобы он мог ознакомиться с примитивными условиями жизни народа.

Мальчик Коля бывал разочарован, когда ему не разрешалось отправиться с отцом — оттого, что не отпускала школа, либо по нехватке средств, либо по какой-то загадочной причине, открытой только взрослым. Дома отец часто раздражался и замыкался в себе, словно съеживаясь в узком домашнем мирке. Мальчик прекрасно знал и про огромные долги, и про драконовскую экономию. Но в дороге отец преображался почти сразу, едва ли не в тот момент, когда они въезжали в серебристый лес на окраине города. Антон теплел к сыну, позволяя себе длинные монологи-размышления о поворотных моментах своей жизни (банкротство отца, хвалебное представление ректору), хронической болезни жены (что-то женское, начавшееся после рождения Коли) и своем единственном путешествии за границу (в Берлин). Он рассуждал, как повезло Коле, что ему выпало взрослеть в ХХ веке. Отец верил, что в этом столетии человеческий род преодолеет низменные инстинкты, унаследованные от животных. «Для науки не будет ничего невозможного. Если бы сто лет назад кто-нибудь увидел телефон, или синематограф, или автомобиль, представляешь, как бы он удивился! Так же нам непостижимы открытия грядущего века. Мы победим болезни, голод, человеческую злобу… мир перевернется, и я, может быть, даже доживу до этого… Люди науки станут жрецами новой религии. У науки будут свои обряды, реликвии, праздники — в честь Луи Пастера и Томаса Эдисона…»

Антон когда-то переписывался с ныне покойным Николаем Федоровым, московским философом, который верил, что когда-нибудь можно будет — посредством какого-то еще не открытого чисто научного метода — воскресить всех людей, когда-либо живших на земле, и будущее цивилизации зависит от успеха этого воскрешения. Все проблемы, стоящие перед человечеством, вытекали из основной — смерти. Бессмертие было «общим делом» человечества, единственной возможной целью социальной революции. «Представляешь? Никаких царей, никаких королей… — говорил отец. — В будущем каждый будет сам себе царь, и не какого-нибудь мелкого единоличного царства, а всей природы… Властен над самой смертью…»

В это время года природа обычно еще куталась в ледяную броню, и путешественники спешили по твердым зимним дорогам, пока те не превратились в жидкие весенние. Гуси летели на север. На Колю, укутанного в одеяла, успокоительно действовал этот вселенский оптимизм, который дома отец обычно держал при себе. Что же до его уверенных предсказаний, Коля уже тогда знал, что это все чепуха.

Деревенские учителя уже ждали их прибытия, словно они везли не кучку школьных принадлежностей, а нечто большее. Детям накануне приказывали умыться, а школьное здание подлатывали, насколько позволяли скудные средства крестьян. Школы по большей части состояли из единственной комнаты и были построены первоначально для каких-нибудь сельскохозяйственных нужд. Печи в них дымили, ветер выл сквозь щели в стенах. В число обязательных уроков, согласно государственным предписаниям, входило письмо, чтение, начала грамматики, четыре действия арифметики и священная история — учить чему-нибудь сверх этого не давали родители, опасаясь, что от лишнего ученья сыновья и дочери не смогут работать или испортятся каким-либо иным образом.

Молодых учителей Антон подбадривал и был с ними энтузиастом. Учителя работали в трудных условиях, получая меньше двухсот рублей в год. Антон привозил им книги, глобусы, транспортиры, циркули, счеты и самое главное — писчую бумагу.

С учительницами Антон был вежлив, даже галантен; им было приятно уважение. Учительницы, как правило, молодые и незамужние, были в глазах деревни очевидными объектами для распутства или для подозрений в распутстве. Даже наименее образованные отчаянно жаждали интеллигентной беседы; они зазывали Антона и Колю в свои комнатки при школах. К чаю подавались пирожки с мясом. Какие вышли новые книги, новые спектакли? Что пишут в газетах? Вы бывали в Европе? И еще — этот вопрос задавался в различных формах, но всегда со вздохом и двусмысленностью размером с два континента — есть ли надежда?

Как ни любил Коля ездить по деревням с отцом, он никогда не верил, что от этой благотворительности бывает прок хоть кому-нибудь: Антону, учителям, а пуще всего — ученикам, которые в большинстве своем были тупы, а немногие девочки — почти все распущенны. Некоторые были старше него и едва умели читать, а если и научатся, все равно никакого толку им от этого не будет, здесь, в царстве невежества. Коле противны были их грубые одежды и плохие манеры — и даже румянец их обветренных лиц. Когда Антон обращался к классу с речью, дети раскачивались на скамьях и показывали друг другу непристойные знаки. Школьники презирали Колиного отца за то, что он заботился об их образовании, и это презрение было таким живым и сильным, что Коля не мог не разделять его. Учеба бесполезна. Нельзя, научив этих людей читать, ожидать, что это их «разовьет»; необходимо создать новых людей, что гораздо сложнее.

За каждой школой надзирал местный священник, и Антон выказывал ему не меньшее почтение, чем учительнице. Неважно, насколько в прошлые годы священник противился преподаванию географии и прочих наук — реформатор всегда привозил ему подарок: мед, сыр, отрез материи. Он обязательно осматривал иконостас и прочие церковные достопримечательности, издавал восхищенные звуки, осведомлялся об истории церкви. Он кивал, когда священник рассказывал о мелких чудесах-совпадениях, связанных с той или этой иконой: там исцеление, тут неожиданный урожай сторицей. Иногда Антону показывали запечатанную раку, в которой, по народному поверью, лежали нетленные мощи местного святого.

— Поразительно, — говорил Антон. — Божие чудо.

Пока отец шептался со священником, Коля ходил по церкви, подмечая то, что роднило ее с другими религиозными сооружениями, виденными на пути. Он любил эти визиты вежливости. Его влекли иконы; он скоро стал узнавать различные художественные стили, обычно зависящие от возраста и происхождения иконы, и разнообразие вариаций в трактовке немногочисленных сюжетов: Мать и Младенец, Христос на кресте, Иоанн Креститель, местный святой; расположение фигур на иконостасе не было случайным, а определялось отношениями этого святого с другими и его относительной близостью к Богу. Тут крылся намек на сюжет. В иконах было отдохновение от зачастую однообразного пейзажа и — хотя тогда Коля этого не понял бы и не согласился бы — от тирании печатного слова, которая гнала Колиного отца через этот пейзаж.

Отец и сын путешествовали вместе в продолжение всех Колиных гимназических лет, и вот в одну из последних весен перед Колиным выпуском из гимназии они прибыли в деревню Тамбовской губернии, в школу, прибавленную к маршруту годом раньше, когда Коля был оставлен дома. Деревня Бокино была особенно отсталой, не затронутой новшествами цивилизации. Например, как заметил Антон, обитатели деревни не потрудились выкопать общественный колодец, довольствуясь водой из грязного пруда где-то в лесу. Избы с просевшими крышами разбрелись вдоль проселочной дороги, словно не поспевая за ней. Только церковь, сложенная из ржаво-бурого кирпича, поддерживалась в хорошем состоянии и не протекала в дождь. В заброшенном, наводненном крысами амбаре, где проходили школьные занятия, ученики, разинув рот, глазели на городских. После уроков Антон и Коля отправились на кухню к учительнице, где она подала им чай с местными травами, якобы помогающими от всех недугов.

Маша была постарше других учительниц — девушка лет под тридцать, небольшого росточка, с пухлыми, словно пчелы накусали, губами и блестящими карими глазами; правда, одно веко у нее западало. Она обращалась к обоим посетителям на «вы». Происходила она из такой же «хорошей семьи», как и они, но погубила свою репутацию скандалом, разразившимся несколько лет назад. Антон обиняками рассказал Коле, что виновный молодой человек был московский рабочий с Пресни, какой-то подмастерье из булочной. Семья, которая рассчитывала пристроить дочь за богатого или хотя бы равного по положению человека, отказалась от нее, а родившегося ребенка отдали прочь. Теперь Коля пялился на девушку, прихлебывающую дымящийся горячий чай, представляя себе ее падение, о котором красноречиво говорили раскрасневшиеся щеки и бурно вздымающаяся грудь. Беседа шла о кино, которого девушка никогда не видела. Коле казалось, что испорченность, нищета и одиночество — неотъемлемая часть ее женственности, ее пола. Она поймала его взгляд.

Попрощавшись — руки у девушки были теплые и приятные, и Коле показалось, что в их пожатии была некая настойчивость — гости зашли в церковь, где их принял молодой священник, которому тоже не терпелось услышать новости из Москвы. Антон попросил Колю подождать в часовне, пока он со священником походит вокруг. Коля, все еще думая о девушке, не расслышал толком просьбы отца, но в конце концов осознал, что его нет рядом.

Он понял, что стоит перед иконой Богоматери, которая висела в приделе и освещалась лишь висящей сверху лампадкой. Слой копоти смягчил очертания фигуры и притушил нимб, называемый также венцом. Богоматерь была нарисована одна, без младенца, и с непроницаемым выражением лица. Так и должно быть: святых всегда изображали неестественно замкнутыми. Как однажды объяснил Антон, если намеренно подчеркивать их человечность, это лишит их божественности. Однако в глубоких темных глазах Богоматери была живая человеческая скорбь. Мать печалилась не только о сыне, но о всех невзгодах, выпадающих на людскую долю, — Коля не мог не знать об этих невзгодах после всех своих путешествий по российской глубинке. Учительница Маша сидела, одинокая, в своей жалкой кухоньке, и Коля почувствовал, что струна жалости завибрировала в нем, созвучная Машиной струне. Коля уже понимал, что именно этот аккорд жалости хотел пробудить его отец, беря его с собой в странствия, но не представлял себе, насколько глубоко это сочувствие взбудоражит его душу и до какой степени вынудит отождествить себя с другим человеком. Он покраснел.

Он уже хотел идти прочь, но глаза иконы удержали его. Зрачки слабо светились — неизвестный художник каким-то образом искривил плоскость, играя линией и цветом, чтобы вдохнуть жизнь в двумерное изображение. Глаза эти отыскали Колю, затерянного в лихорадочном смущении, приподняли его и вытянули наружу.

Тут Коля осознал, что икона блестит, отражая и увеличивая свет лампады. Художник что-то такое сделал с поверхностью иконы, отчего она казалась влажной, и это делало ее более плотяной, плодовитой. Если смотреть на икону достаточно долго, как делал ошеломленный и растерянный Коля, казалось, что блеск сползает по лицу Богородицы вниз. У Коли горела кожа параллельно этому движению, словно по ней ползла капля горячего масла. Он увидел, или ему показалось, что увидел, вздувающийся пузырек, дрожащий в сквозняке часовни: слеза. Да, это была слеза. Она трепетала и набухала, сомневаясь в собственном существовании. Икона плакала. Коля протянул руку, проник в плоскость образа, и когда отдернул пальцы, они были влажные, или ему так показалось.

Слеза.

Мальчику было только четырнадцать лет — возраст, когда эмоциональное восприятие многократно усилено. Он стоял перед иконой полчаса, пока не вернулись отец со священником. Время клубилось вокруг него. Впоследствии он понял, что молился, или как это называется, когда молишься без слов и ничего сознательно не просишь.

Через несколько дней они вернулись домой, Коля — почти утратив дар речи. Он опять начал ходить в гимназию. Отец вновь просиживал у себя в кабинете, предаваясь размышлениям, а может быть, отчаянию из-за долгов и расходов. Но Коля не верил, что вернулся в Москву целиком. Его тело до сих пор пронизывал озноб, а школьные уроки и домашние дела доходили до него словно бы сквозь обмотавшее голову полотенце. Он никому не рассказал о чуде слезоточивой иконы. Он не понимал, как ему теперь возвратиться к прежней школьной жизни, и как ответить на этот зов божественной благодати.

Отец как-то почуял, что сын не в своей тарелке. Он обычно не обращал внимания на Колино настроение и вообще не замечал его, ходя по дому. И мальчик по большей части старался не попадаться отцу на глаза. Но теперь отец вспомнил, что наткнулся на сына, стоявшего с разинутым ртом перед иконой в Бокинской церкви, и тогда это показалось ему странным. Но он слишком увлекся разговором с отцом Михаилом, молодым священником, неожиданно сведущим в мирских делах, и не обратил внимания. Он перебрал в памяти события того дня.

— Маша Тупакова, — догадался он.

Коля покраснел, хотя лишь потому, что имя учительницы было произнесено так небрежно. Он не знал ее фамилии. Он рассердился, что отец так легко попал в цель, словно Колино сердце было размером с фанерный щит для реклам. И в то же время отец омерзительно, чудовищно ошибался; он счел, что Коля страдает от какой-то банальной романтической влюбленности. Конечно, он же не знал о Бокинской Богоматери. О дрожащей слезе. Колю охватил священный трепет перед хранимой им самим тайной.

— Умненькая девушка, — сказал через некоторое время Антон Николаевич, выразительно кивая головой. — Она в конце концов хорошо устроится.

Коля не ответил, думая о Машином будущем, которое отец предсказал так неопределенно и вместе уверенно. Антон оглядел Колю, слегка обрадовавшись, что так легко разгадал его печаль, и тут же потерял интерес к чувствам сына. Сам он переспал с Машей Тупаковой в прошлом году, и на следующий год не возьмет с собой сына, чтобы можно было опять с нею переспать. Теперь ему хотелось вернуться в кабинет; через час надо нести жене настой ромашки. Но мальчик стоял столбом, не благодаря отца за проницательность и не прося, чтобы его отпустили, и Антону опять стало не по себе, как часто случалось в этом запущенном, тесном, обтерханном, заложенном и перезаложенном доме. Он тосковал по странствиям; в пути мальчик был куда более интересным собеседником. А здесь присутствие сына вынуждало Антона поддерживать разговор через силу.

— Не знаю, заметил ты или нет, — начал Антон, — но та икона в Бокинской церкви пользуется необычной славой. Если на нее внимательно смотреть, и еще, наверное, быть в соответствующем расположении духа, часто можно увидеть, как Дева Мария плачет, настоящими слезами. Их можно потрогать. Паломники являются к ней отовсюду. Они клянутся, что икона чудотворная. Богоматерь Бокинская за год исцеляет больше народу, чем казенная больница в Тамбове, ты можешь себе представить? Фокус в том, что к оборотной стороне иконы приделаны два резервуара с водой, а через глаза просверлены микроскопические отверстия. Их не видно, особенно при таком освещении. Отец Михаил в прошлом году показывал мне, как это устроено. — И Антон добавил, благодушно улыбаясь: — И уж у него-то церковь не пустует! Конечно, у него есть подражатели. Я не удивлюсь, если на будущий год в каждом приходе губернии будет своя плачущая Богоматерь.

Колю не удивило такое объяснение. Конечно, именно так, это и есть объяснение, он это всегда знал, а память о том, что когда-то он думал иначе, была слишком неправдоподобна и до того унизительна, что ее никогда, ни за что не удастся вытравить или изгнать. Он нуждается в том, чтобы верить — вот что самое отвратительное, вот недостаток его характера. Однако такой недостаток был и у других.

Отец повернулся, уже уходя, но остановился и задумался. Он сказал:

— В Бокине, конечно, нет никакого чуда, в религиозном смысле этого слова. Но подумай, как гениален был этот изобретатель. Я имею в виду не только емкости с водой. Подумай о соединении мифа, суеверия, веры, и особенно — искусства повествования, которое сделало возможным такой обман. Это гений, а гений — единственное, что приближает нас к Богу. А теперь извини, мне надо кое-что сделать у себя в кабинете.

На службе у Мейера Грибшин будет разъезжать по России гораздо больше, чем когда-либо Антон (отец продолжал свои ежегодные объезды, принося домой вести о неуклонном прогрессе школ), и часто будет сталкиваться с отвратительной глупостью религии и цинизмом священнослужителей. Страна вступила во второе десятилетие ХХ века, но все еще утопала в невежестве, об этом свидетельствовал каждый нищий-калека на каждой грязной деревенской площади, убогие поля безо всяких сельскохозяйственных машин, видневшиеся с дороги, а здесь, в старой почтовой станции — поблекшее дерево, вышитые цветы, щербатая посуда, каждая трещинка в стене. Грибшин, лежа без сна, чувствовал, что каждый атом этой комнаты заряжен русской ленью.

Грибшин презирал мертвенный свет, заливавший железнодорожную станцию, однако там, где были синематографическое оборудование, цирковой шатер и вагон для прессы, люди жили в обществе, работали, спорили, отстаивали свои интересы. Там была современность. А этот запущенный дом, в котором он сегодня ночевал, эта Россия, в которую он бежал так бездумно, была каким-то удаленным блуждающим астероидом. Грибшин с удовольствием разнес бы его на куски.

Пять

Менее чем в трехстах метрах от грибшинской почтовой станции, в бревенчатой избе, за грубо отесанным деревянным столом сидел другой приезжий, а перед ним лежал ворох бумаг, на которых располагались таблицы со множеством цифр. Приезжий был маленький и лысый; рыжую бородку он сбрил в Париже. Он морщился и время от времени потирал подбородок. Он гордился тем, что равнодушен к своей внешности, но без бороды ему было не по себе. На краю стола стыл в миске грибной суп. За спиной у мужчины стояла женщина и глядела ему через плечо на грифельную доску. Ее мрачное, жесткое лицо, казалось, освещал только свет, отраженный от его лысины.

Сегодня люди топтались по доскам пола с такой силой, словно дело происходило на поминках. Постоянный жилец дома, старик-вдовец, расположился в углу под аляповатой иконой, изображающей апостолов. У него выдался трудный день, и глаза его слипались. Бобкин, молодой человек, который привел сегодня утром эту загадочную супружескую пару, стоял рядом. Тарас, представитель местного пролетариата, высокий, худой, одетый в праздничное, только что прибыл с бумагами.

— Участие районных Советов, — провозгласил сидящий за столом человечек, просочившийся через пористые мембраны ссылки под фамилией Иванов. Он уставился на цифры. — Довольно активное; я уже доказал, что активность районных Советов предвещает успешную мобилизацию крестьян. Грамотность среди взрослого населения — выше средней. Аренда земли дешевле, чем в Туле — отчего бы это? Церкви. Бани. Синематографы… — Он остановился и, не поднимая головы, спросил: — Это свежие цифры?

— Я их переписал из торгового альманаха, ваше благородие.

— Какого года издания? Тут нет даты. — Он устремил на рабочего суровый взгляд, глаза его горели, как угли. — 1910? 1901? Первый? Вот эти цифры производства передельного чугуна — они из какой эпохи? Динозавров? Ни к черту не годится!

Тарас покраснел.

— Вроде не старый был… — пробормотал он.

Женщина рассердилась еще больше мужа, и не только оскорбилась, но воспылала подозрением. Костюм у рабочего был дешевый, но чистый и аккуратный — именно так мог одеться провинциальный филер, желая втереться в доверие. Правительственные шпионы были повсюду. Иванов ударил по столу.

— Год, любезнейший! Год!

— Я принесу… честное слово…

Иванов, не сводя с рабочего сурового и пронизывающего взгляда, переждал секунду, чтобы дать ему перевести дух.

— Как вас зовут, товарищ?

— Аркадий Борисович Тарас. Я кожевник, раньше работал на заводе Лескова в Липецке…

— С какого года в партии?

— С октября, ваше благородие. Пятого года. Я состоял в заводском забастовочном комитете.

— А, да, лесковская забастовка. — Впервые с начала разговора Иванов растянул губы и показал зубы. Это он так улыбался. — Помню, жандармы там поразбивали голов кое-кому.

— А мы поразбивали кое-кому из ихних, с вашего позволения.

По правде сказать, в 1905 году, во время неудавшейся революции, счет разбитых голов на лесковском заводе был печально неравным. Человек четырнадцать рабочих были застрелены или забиты до смерти, а полицейских погибло трое. Оставшиеся в живых рабочие частично сквитались за эту несправедливость той же ночью, когда при непротивлении полиции устроили погром в небольшом еврейском квартале Липецка (хотя было не совсем понятно, какая тут связь).

— А скажите, товарищ Тарас, по-вашему, каков нынче уровень недовольства на заводе?

— А что, ваше благородие, надо еще кому-нибудь разбить голову?

— Нет, нет, нет… — настойчиво произнес Иванов. — Сейчас еще рано, революционные силы не объединились. Выступать, когда рабочие еще не готовы, — преступно, такой курс действий могут предложить только агенты-провокаторы!

— Да, ваше благородие, — ответил Тарас, сбитый с толку этаким напором. — Вы все правильно говорите, сейчас никто не захочет драться, даже жандармы. Граф — мирный человек. Мы все от него научились, ваше благородие: христианская любовь, все люди — братья, истинное Евангелие. И то, что он приехал в Астапово, мы все этим гордимся. Он наш, ваше благородие.

— Приехал, говорите? — Иванов посмотрел на кожевника, прищурившись — видимо, подозревая, что он шутит.

Тарас глядел в пол, чувствуя неодобрение Иванова.

Тот объявил:

— Царь боится графа. Этого на текущий момент достаточно. Он послал полицию, войска, шпиков. Давайте посмотрим, как народ отреагирует на смерть графа. Будут похороны, и, возможно, массовые выступления против прогнившей насквозь церкви. Что сделает полиция? А рабочие? Это отличная проба. Мы как охотники в шалаше: мы демонстрируем революционную выдержку. Посмотрим, куда полетят утки, когда их спугнут. — Он посмотрел на лист бумаги с цифрами. — Телефоны! Где статистика по телефонам?

Тарас наклонился над столом и нерешительно протянул руку к бумагам, словно ожидая, что ее тут же откусят.

— Вот. Ваше благородие, вот.

— Это, стало быть, 312 частных телефонных аппаратов? — Не поворачивая головы, он пробормотал, обращаясь к женщине: — Почти как в Самаре. — Тараса он спросил: — А количество и местонахождение телефонных станций?

— Это не удалось достать. По крайней мере, пока не удалось. Э… кажется, министерство, так сказать, держит эти цифры в секрете.

Иванов усмехнулся:

— Николашкиным министрам до такого не додуматься. Может, какой-нибудь чиновник, мелкий бюрократ, смутно догадывается, что нам нужны такого рода сведения? Может, понимает, что каждый телефонный аппарат в губернии — это нервное окончание, мгновенно соединяющееся с любым другим аппаратом в губернии и по всей России? Он понимает, что эти аппараты, взятые в совокупности, подобны животному, движимому коллективной волей тех, кто их использует? Имеет ли он представление о том, какого зверя оседлал? Должен иметь. Он не может не понимать, что единственный способ взнуздать этого зверя — физически овладеть телефонными станциями, и потому скрывает от нас количество и местонахождение этих станций. Ха-ха, очко в нашу пользу — он только мелкий бюрократ с ограниченным влиянием, а мы знаем то, что знает он, и мы — организованное движение. Вы должны достать мне список губернских телефонных станций. Наверняка он есть у самих операторов. Один из них непременно согласится сотрудничать — из солидарности с рабочими, или же уступив шантажу.

— Хорошо, ваше благородие, — отозвался Тарас, абсолютно не понимая, о чем говорит собеседник, и пытаясь это скрыть под наигранной горячностью. — Но есть одна трудность. Как вам известно, в нашей партийной ячейке стало меньше народу, поэтому перед нами стоит вопрос нехватки средств…

Тут речь кожевника прервалась — кто-то застучал кулаком в наружную дверь. Вдовец, уже почти уснувший, рывком вскочил на ноги. Подбежав к двери, он крикнул тоненьким, как облатка, голосом:

— Да?

— Тезис! — отчетливо донеслось из-за двери.

Старик повернулся к заграничным гостям, ожидая их позволения. Бобкин выкрикнул отзыв:

— Антитезис!

С другой стороны двери донесся отзыв на отзыв:

— Синтез!

Бобкин кивнул, показывая вдовцу, что можно открывать.

Явился новый гость, также не известный хозяину. Вдовец никогда не думал, что за один день в его скромную обитель может нагрянуть такая толпа чужих людей. У него шла кругом голова; он согласился поселить у себя Иванова с женой по просьбе уважаемого человека — местного школьного учителя, который безо всяких объяснений взял с него обещание молчать. Он не ожидал, что к нему явится столько людей, занятых таинственными делами, говорящих между собой на каком-то шифре со вкраплением загадочных выражений и немецких слов. Только сейчас он понял, что это революционеры.

Вновь пришедший тяжело дышал, лицо раскраснелось от бега по ночному морозу. Колени брюк были в грязи — поскользнулся на льду. Он не стал оглядывать комнату, смотреть на хозяина дома, или других людей, окружающих Иванова, или на женщину, стоящую за спиной Иванова. Его взгляд немедленно устремился на самого Иванова.

— Джугашвили! — провозгласил, почти прокричал, он.

Бобкин отступил на шаг и, заикаясь, произнес:

— Иосиф Виссарионович?

Глаза Иванова округлились, будто ему только что дали пощечину.

— Коба? — недоверчиво спросил он.

— Сталин! — подтвердил гость. Так они полностью воспроизвели исторический путь этого страшного революционера.

Женщина до сих пор являла собой образец неколебимого спокойствия. Но сейчас что-то происходило у нее на лице, под кожей, словно ужасная буря взволновала мышцы. Она не могла хранить неподвижность черт. Она молчала.

Иванов произнес, как бы про себя:

— Здесь, в Астапове…

— Да, товарищ. Он прибыл сегодняшним вечерним поездом.

— Вы его видели собственными глазами? Чего ему надо? Он знает, что я здесь?

— Он шлет горячий братский привет и вам, и Надежде Константиновне.

Женщина ахнула, услышав свои, так открыто произнесенные, имя и отчество. Это было чудовищное нарушение всяких правил. Сталин что-то задумал.

Ее муж ударил кулаком по столу.

— Зачем он приехал? Как он сюда попал? Я думал, он в ссылке! Он самый недисциплинированный, неосторожный, ненадежный, нахальный революционер!

Вновь пришедший, который в 1905 году на Пресне храбро вел отряд рабочих-булочников на баррикады, против полиции, сейчас затрепетал пред гневом Иванова. Он пробормотал:

— Он говорит, что ждет ваших приказов.

— Моих приказов! — вскричал Иванов, побагровев. Много лет спустя, когда Иванова свалит первый из серии ударов, которые в конце концов убьют его, Бобкин будет при нем и вспомнит эту минуту. Он поймет, что единственного незаменимого человека на Земле уже тогда чуть не хватила кондрашка. — Я приказываю ему немедленно убраться из Астапова на другой конец света! Я приказываю ему ехать обратно в Сибирь!

Наконец заговорила жена Иванова — ровным монотонным голосом.

— Сукин сын, — сказала она.

Шесть

Смутно представляя себе разлетевшуюся на куски Россию, Грибшин наконец уснул. Этот образ утешил его, и чем глубже становился сон, тем больше расплывался образ, пока не приобрел плотность предвидения. Россия в самом деле разлетится на куски. Скоро Грибшина разбудило утро.

Комната при дневном свете не стала красивей; стены были по-прежнему в пятнах и трещинах, и разило табаком. Икона больше не сияла, как тогда в лунном свете. В доме было тихо. Грибшин с тяжелой со сна головой умылся холодной водой из таза.

В горнице уже не было ни старика, ни старухи, которые вчера ночью пустили его в дом. Грибшин повел носом, стараясь учуять, не пахнет ли завтраком, но безуспешно. Он уже собирался открыть входную дверь, но тут заметил человеческую фигуру, которая примостилась на табуретке в затененном углу и пристально разглядывала собственные кисти рук, словно удивляясь, почему эти предметы вдруг оказались привешены к ее запястьям. Она, казалось, не замечала Грибшина.

Судя по капризному, застывшему лицу и нечесаным русым волосам, ей было лет тринадцать. Грибшин подумал, что девочка, похоже, умственно отсталая, а потом заметил, что она сильно беременна. Тринадцать лет — рановато для материнства, даже в России. Однако среди известных ему московских проституток некоторые были не старше; и ни одна не была намного старше. Грибшин предположил, что отец ребенка неизвестен. Страна полнилась байстрюками.

— Эй, ты, — сказал он. — Доброе утро.

Девочка не подняла головы. Кисти рук у нее, в отличие от всего остального тела, были изящные, с длинными, незагрубевшими, выразительными пальцами.

— Милая, нельзя ли мне чаю? Я заплачу. Прошу тебя, пожалуйста, принеси самовар.

Девочка ничем не показала, что слышит. Он отчаялся и вышел из дома, оглядев двор в поисках старика и старухи. Казалось, маленький придорожный поселок полностью вымер. Грибшин покачал головой, сетуя на отсутствие чая, и пошел обратно на железнодорожную станцию.

Придя, он обнаружил, что за прошедшие часы ничего не изменилось, если не считать увеличения орды журналистов и любопытных на платформе и вокруг дома начальника станции. В серости утра лица гостей Астапова были насыщены странным светом. Грибшин предположил, что это от предвкушения, а еще — оттого, что они находились в точке, к которой прикованы были взгляды всего мира. Граф не умер за ночь, но больше об его состоянии ничего известно не было.

Сотрудники фирмы Патэ нашлись в зале ожидания для пассажиров — они устанавливали синематографическую камеру в ожидании утреннего врачебного доклада. Мейер отвлекся на неисправный прожектор и только рассеянно кивнул, когда Грибшин сказал, что его не пустили ночевать в вагон для прессы. Грибшин принялся за дело — менять испорченную лампу на новую, взятую из драгоценного запаса привезенных с собой юпитеров.

Когда он спускался с лестницы, в помещение хлынули журналисты — десятки, в основном русских, но среди них были представители газет со всей Европы, а также из Америки, Японии и даже Индии. Скоро их стало больше, чем мог вместить зал ожидания, который до нынешней недели не видывал людей в количестве сколько-нибудь близком к пределу своей вместимости, а больше привык давать приют одинокому крестьянину с завязанным бечевкой мешком, едущему на соседнюю станцию.

Журналисты не говорили вслух о том, что конкурируют за стоячие места, но по толпе уже пробегали первые волны толчков. Напряжение в битком набитом зале все росло, и словно бы становилось жидким, скапливаясь лужей вокруг большой синематографической камеры Мейера, которая стояла в передней части комнаты и теперь заслоняла вид прижатым к ней журналистам. Мелкие лужицы недовольства образовались вокруг обычных камер, поставленных другими журналистами у кафедры. Репортеры потели от тепла, выделяемого юпитерами и преющей человеческой массой в зимней одежде. Их бормотание сливалось в раскаты, словно где-то вдали полыхали жаркие молнии.

Пока они ждали доктора Маковицкого, один репортер встал перед синематографической камерой, загородив обзор и пересекши невидимый барьер, который его коллеги уважали по какому-то неписаному соглашению. В этот момент в дверях показался лысый, усатый человек в черном пальто. Мейер сделал знак Грибшину.

Журналисты, которые остались стоять около двери, чтобы раньше коллег поспеть на телеграф, закричали первыми:

— Он жив? Ну что, сегодня?

Именно эту сцену хотел заснять Мейер. Когда журналисты бросились вперед, Грибшин изо всех сил толкнул человека, загородившего камеру. Глядя в сторону и делая вид, что он всего лишь один из журналистов, желающих протиснуться поближе к Маковицкому, он намеренно устремил свой вес в определенном направлении и вложил бо́льшую часть импульса в локоть. Репортер пошатнулся. К тому времени, как он вновь обрел равновесие, пространство было расчищено.

— Шорт побьери, это еще что такой? — Человек повернулся. То был англичанин, захвативший койку.

Грибшин невозмутимо сказал:

— Не загораживайте объектив.

Хайтовер пихнул его в ответ, не затрудняя себя объяснением. Грибшин твердо стоял на месте. Пока Маковицкий шел к передней части комнаты, они продолжали толкаться. Вокруг беззвучно шла такая же борьба.

У Маковицкого в руках была стопка бумаг. Он загадочным образом сохранял самообладание среди безумства толпы. Впрочем, он и сам был в какой-то степени загадкой — словак, родом из Венгрии, приехал в Ясную Поляну много лет назад, чтобы остаться со своим духовным наставником. Он щурился в свете прожекторов, и его лысина сверкала, как небольшое солнце. Если глядеть на него через объектив камеры, получалось, что он стоит на фоне литографического портрета царя, висевшего в раме на стене за его правым плечом. Интересный, непреднамеренный эффект. Внезапно доктор, выбрав только ему самому ведомый момент, без каких-либо предварительных откашливаний начал читать. Человеческий гул разом стих.

— В первой половине ночи граф страдал и метался, — провозгласил Маковицкий, обращаясь к точке пространства, находящейся где-то внутри механизма камеры, которая, разумеется, его слышать не могла. Взгляд его был ровным, а голос — успокаивающе монотонным. Единственным звуком в зале, кроме этого голоса, было жужжание механизма камеры — оно заполняло зал, как воздух. — После двенадцати часов вечера он уснул относительно спокойным сном. В семь утра температура тела была 37,8 градуса, против вчерашних 38,2. Частота пульса 110, измеренное мною дыхание — 36 вдохов в минуту. Сегодня утром он несколько раз просыпался и засыпал, и съел несколько ложек каши. Он по-прежнему очень слаб. Это всё.

Маковицкий ушел не сразу. Прошло несколько минут, в течение которых он продолжал смотреть в камеру. Он, должно быть, заметил (может, и подсознательно), что в синема выражения лиц всегда продлеваются. Зрители не услышат его речи, но увидят его самого, а точнее — зрелище. Это зрелище будет означать нечто. Вид доктора Душана Маковицкого: доктор хотел, чтобы этот вид был воплощением непоколебимости.

Таков был утренний врачебный доклад. Днем ожидались еще два, и, хотя они почти не отличались от утренней сессии, Мейер снимал беспрерывно. Много часов пленки нужно отснять на каждую минуту живой газеты, или хроники, которая дойдет до показа в синематографических театрах, кафешантанах и выставочных залах. В это утро Грибшин нанял двух местных жителей, крепких, как быки, и не интересующихся синематографом, для присутствия на пресс-конференциях. Он объяснил им, что пространство между Мейеровой камерой и доктором должно во что бы то ни стало оставаться свободным.



Директор Колиной гимназии, выйдя с первой в своей жизни синематографической демонстрации, был весьма сердит. «Это не жизнь, — объявил он ученикам на срочно созванном собрании. — Это серая тень жизни, серые фигуры, которые беззвучно движутся по серому пейзажу. И в этом фантазийном мире люди нашли себе опий, которым они дорожат больше, чем подлинной жизнью, и путают его с подлинной жизнью». Он запретил учащимся посещать синема, но не препятствовал этому делом. Коля ходил в синема почти ежедневно после уроков: в «Иллюзион» на Тверской, всего через несколько подъездов от того места, где впоследствии он будет работать у Мейера; в «Кинофон» в пассаже Солодовникова, «Большой Парижский электротеатр» на Пятницкой, «Вулкан» на Таганской площади, «Модерн» в гостинице «Метрополь» и в другие, бесчисленные, вспыхивавшие на несколько недель на Арбате или во второсортных кафешантанах.

По всему миру мужчины, женщины, дети часами глазели на экраны синематографов: люди сидели напряженно и недвижно, с прямой спиной, руки по бокам — пока еще довольно непривычная поза. Синематограф захватил людское воображение. Теперь мы видели себя словно на экране, плоскими, беззвучными, в мерцающем прямоугольном пространстве, а литераторы начали сочинять книги так, будто глядели на своих героев через объектив камеры, и те действовали в кратких эпизодах, разделяемых затемнениями. Музыка стала более буквальной — чтобы приводить на ум зрительные образы. Даже сны наши стали синематографичны, во сне мы слышали жужжание проекторов: это зубчатые колесики ночи входили в перфорацию пленки и высвобождались из нее. Людская страсть к фильмам оказалась всепоглощающей и разлагающей: жены посещали дневные сеансы тайком от мужей, мужья брали с собой любовниц, бедняки растрачивали свои сбережения. Некоторые московские синематографы были устроены при публичных домах. Священники напоминали пастве, что блаженный Августин предостерегал против curiositas, жажды зрелищ, «похоти очей».

Россия прибыла в синематограф вовремя и теперь сидела, подавшись вперед, на скамье, бок о бок с другими нациями. Многие из первых российских синематографистов имели успех, но все же бо́льшая часть падающих на экран теней была французского происхождения — продукция братьев Патэ и братьев Люмьер. Публика жадно впитывала их драмы, цирковые номера, «документальные фильмы» — виды дальних стран, и тематические репортажи.

Сама империя вышла на экраны, по мере того, как европейские синематографисты разъехались по стране, часто встречая препоны со стороны власти, не доверявшей синематографу. Первый российский синематографический репортаж был конфискован полицией. Он повествовал о мрачных событиях 1896 года, связанных с коронацией царя Николая II, когда толпа народа ринулась получать подарочные кульки (в каждом кульке была сувенирная кружка, кусок колбасы, сайка и горсть конфет). Полиция стала отгонять народ, в давке рухнула трибуна и погибло пять тысяч человек. Пионер синематографии Франсис Дублье, которому тогда было семнадцать лет, успел заснять все, но тут его и его оборудование арестовали. Церемония коронации и вечерний бал прошли по намеченному расписанию, а трагедия, спрятанная в трех жестянках с нитратом целлюлозы, никогда не была признана официально, и газеты о ней промолчали.[3]

Хотя граф мог умереть в любую минуту, Мейер планировал работу в Астапове так, словно собирался пробыть здесь годы. Он сказал Грибшину, что за день бывает три пресс-конференции, дважды прибывает поезд, и люди все время входят в дом начальника станции и выходят обратно. Все это надо было снимать.

Для корреспондентов газет время тянулось медленнее; они по большей части проводили его в интригах вокруг телеграфной конторы, расположенной в темноватом помещении рядом с залом ожидания. Некоторые репортеры иностранных газет платили местным жителям, чтобы те занимали им места в очереди на телеграф до начала пресс-конференций. Российские журналисты, борясь с этим, просто отпихивали крестьян в сторону и совали свои сводки в зарешеченное окошечко молодому человеку, который хладнокровно принимал только телеграммы, укомплектованные банкнотами, и отправлял их в порядке убывания номинала банкнот, а после того, как эту практику взяли на вооружение и иностранные журналисты — с учетом курса валюты данной банкноты по отношению к рублю.

Хайтовер пока что организовал прием ставок в тотализатор на день и час смерти графа. Прибытие из Москвы двух специалистов по легочным болезням вызвало живейший интерес среди участников.