Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Когда она приближалась ко мне, я начинал вытворять что-нибудь героическое, одну из выходок, которым обучали меня в самом раннем возрасте — сначала Валерио, жонглер и «человек-змея» из Генуи, которого Екатерина пригласила для развлечения дворянских детей, а потом, когда он вернулся на родину, — шут Аким Мордавой, акробат, татарин, покоривший Санкт-Петербург своей ловкостью. Терезина хохотала, когда, повернувшись, видела, как я стоял на голове и смиренно ожидал ее внимания или сворачивался клубком и катался в шляпной коробке, совершая подвиг гибкости, отчего глаза у меня лезли из орбит и перехватывало дыхание. И все же это было упражнение, в дальнейшем оказавшееся полезным, так как подготовило меня не только к требованиям жизни и искусства, но к капризам некоторых прекрасных дам, естество которых не довольствовалось… естественным и с которыми я порой ощущал себя каторжником на галере, неустанно работающим веслом среди бурных вод; состояние это мне сильно не нравилось, как бы ни глубоки были моя любовь к ремеслу, профессиональное сознание и финансовые потребности.

Когда я смотрел на Терезину, то забывал о приходах и уходах Его Высочества Времени, по-немецки пунктуального; его годы опирались на трость и постукивали ею: тик-так, тик-так. Глядя на ее лицо, я никогда не мог сказать, красивое оно или просто милое, потому что взгляд — это великий творец, а когда в дело вмешивается страсть, взгляд становится гениальным. Моя любовь была свежей, пропитанной детством, а детство способно с каждым взглядом заново рождать мир. Не было никаких ориентиров, никаких возможных сравнений. Например, я не знаю, действительно ли волосы Терезины — буйная, живая копна — были похожи то ли на яркое пламя, то ли на солнечных зайчиков, или это были обычные, как у всех, волосы. Я столько лет окружал ее своими грезами и лелеял воспоминания о ней, что вопрос о ее реальности для меня нереален. Когда я вспоминаю о зыбких тенях, которые ее ресницы бросали на меня, о зеленых глазах, в которых я тонул, я не уверен, что именно вызываю из памяти — взгляд Терезины или лавровские пруды, в которые я нырял, когда стояла сильная жара, и тогда дубы склоняли ко мне свои ветви с той человеческой благожелательностью старых деревьев, о которых говорит Ганс Христиан Андерсен.

Кроме маленького медальона и наброска Шульца, который хранится сейчас в каком-то ленинградском музее и в котором я почти не нахожу сходства, единственный подлинный портрет Терезины находится теперь в моей памяти. Жизнь, как правило, всегда стремится к регламентированным формам, однако, по какому-то причудливому настроению рождая Терезину, произвела на свет веселость, свободу и беззаботность, как будто хотела доказать, что ее гений не знает пределов; она была способна поставить под сомнение свою собственную природу боли. И все же ничто не было менее эфирным и более земным, чем эта девочка с плотными крестьянскими голенями, с пышным телом, запах которого я ощущаю, как только прохожу рано утром мимо булочной на углу улиц Бак и Варен. Ее хрипловатый голос имел жизненную силу, которую можно было принять за вульгарность…

В том, как она упирала руки в бока, наклонившись вперед с гневным взором, когда отец высказывал недоумение по поводу ее интонации или вкусов, которые она позволяла себе по отношению к прислуге; в том, как она осыпала своего мужа звонкими ругательствами, взятыми у прачек Кьоджи, — было что-то уличное, в Санкт-Петербурге это не проходило незамеченным и вызывало улыбки и пересуды.

Когда я случайно становился свидетелем такой вспышки, я испытывал какое-то неясное удовлетворение, может быть, потому, что голос Терезины по своей мощности приобретал в эти моменты почти плотское и чувственное звучание, а это производило на меня самое непосредственное и волнующее действие.

Во время одной из таких выходок я впервые и безоговорочно стал мужчиной и, если употребить выражение старого Чосера, стал вырастать с одной стороны. Терезина быстро заметила абсолютное воздействие, которое она произвела на меня, но контраст между взглядом невинного обожания, которым я ее пожирал, и состоянием, в котором я тайно находился и которое нельзя было назвать душевным, был таким огромным, что она не догадалась, — я изо всех сил скрывал это событие, опасаясь пощечины.

Однажды, когда она пела graciosi Фоскарини, аккомпанируя себе на гитаре и повернув голову в угол гостиной, где я свернулся клубком в кресле, Терезина уловила в выражении моего лица какую-то грусть и немое обожание. В порыве нежности она встала, подбежала ко мне, бросилась на колени, прижала локти к моим ногам. Я почувствовал ошеломляющую близость запаха женщины и почти потерял рассудок. Она улыбалась. Я боялся пошевелиться в опасении, что неловкое движение выдаст преступное состояние, в котором я находился. Она по-матерински ласково погладила меня по голове:

— Ты любишь меня, Фоско, глупенький?

Я осторожно, едва уловимо отстранился, лицо пылало, я пытался прийти в себя, умоляя Господа нашего на кресте, но желанного результата не получил. Терезина истолковала причину моей неловкости по-другому.

— Не надо бояться девушек, — сказала она. — Ты венецианец, и однажды тебе придется доказать достоинство нашей крови. Я знаю, ты смотришь на меня как на сестру…

Мысль, что можно смотреть на Терезину как на сестру, переполнила меня такой грустью, что слезы выступили у меня на глазах. Непостижимы пути воображения! Я действительно иногда представлял себе, что Терезина — моя сестра, что мы разделяем одно и то же ложе, и с этого места мои мечтания шли в таком направлении, которое делало инцест одной из самых заманчивых сторон семейной жизни. Иногда я представлял Терезину в монастырской обители, постриженной в монахини, и обвинял себя в самых тяжких оскорблениях религии, потому что я уже понимал, что чувство греха для того, кто умеет им ловко пользоваться, — это приправа, которую сладострастие ценит особо.

Эти ежедневные искушения и подавленные желания привели к тому, что я стал набрасываться на еду. Я не мог насытиться телом, которое с неистовой жадностью пожирал взглядом, поэтому бросался на кухню и предавался обжорству. В то время как мой неподвижный и одержимый взгляд вместо пирога, курицы или поросенка видел какую-нибудь часть тела Терезины, которых мои руки, живот, нёбо и каждый вкусовой бугорок языка, не говоря уже обо всем остальном, были лишены по какой-то чудовищной несправедливости, я тщетно пытался восполнить мою жизнь. Тот, кому в детстве чего-то не хватало или кто был лишен чего-то, кто глубоко или долго переживал это состояние, тому хорошо знакома печать неудовлетворения, которой я был помечен; я не мог больше наслаждаться ни местом прибытия, ни пиршеством, отныне мне была уготована лишь последовательность пунктов пути и скудные съестные припасы.

Наша кухарка Авдотья встревожилась, видя мое обжорство, и спрашивала себя, не ошибся ли, выбирая себе жертву, Котел, злой дух неурожая, который скребется в голодных крестьянских животах и сосет из них все соки, не пробрался ли он, став пирогом, в живот молодого барчука, вместо того чтобы наброситься на народ, то есть не совершил ли ошибку, которую в наши дни назвали бы классовой.

Что касается синьора Уголини, который без конца твердил мне о хороших манерах, то он сокрушался, когда я, словно кучер, набивал себе брюхо на кухне, вымазав руки и щеки жиром, с застывшим взором и искаженным лицом.

К их волнениям я был безучастен, я быстро преодолел чревоугодие и гортанобесие, на смену им пришли привычки, более достойные порицания, но я не испытывал ни малейшего угрызения совести. Однако, если мораль требует здесь извинений или ссылок на смягчающие обстоятельства, я готов предоставить их в мою защиту, больше всего боясь, чтобы во мне не разочаровались. Мои возбужденные чувства не знали удержу, хотя допустимое целомудрие диктует нам скромность; я был неграмотен и добродетели, и мне были недоступны правила половых приличий, скромность, умение прогонять дурные мысли, которым нас учит религия. Мои слюнные железы пробуждались при виде первых же лакомых блюд. Когда юная Аннушка, горничная, наклонялась, чтобы надеть мне чулки и туфли, я внимательно и ласково оглядывал форму ее зада, который вырисовывался над ее головой и приносил с собой запах свежего белья. Я рано пошел в обонятельном направлении, запах стал для меня самым верным союзником некоего рефлекса Павлова; нос беспрестанно дарил мне незаметно похищенные и приятно предшествующие всему остальному скрытые удовольствия, о чем никогда не догадывались милые женщины — замужние дамы и молоденькие девственницы, — которые дарили мне эти запахи. Внук, впрочем, утверждал, что мой нос при некоторых обстоятельствах смешно вытягивался, увеличивался в объеме и начинал дрожать, «а это, — добавлял он с цинизмом, — в вашем возрасте выглядит как героическая попытка предотвратить некую неспособность». Плевать на неспособность, я с ней не знаком; с самым большим презрением я встречаю «остроумие», которое применил ко мне виконт де Ла Валланс в 1860 году: «Наш дорогой Фоско объясняет, что не занимается любовью, потому что в его пожилом возрасте язык уже не имеет необходимой гибкости и ловкости».

Баня, какая была у всякого русского, находилась во дворе, в углу между конюшней и домом; в господскую парилку проходили по коридору первого этажа, в баню для слуг вход был снаружи. Я проделал в перегородке небольшую дырочку, взгляду было где разгуляться; я познал все прелести всех наших юных служанок. Мне пришло в голову, что можно то же самое сделать в господской бане, где Терезина нежилась два-три раза в неделю. Это было нелегко, такие постройки делались как избы — из бревен; у меня не было необходимых инструментов. На холоде, достигавшем тридцати градусов ниже нуля, пальцы мерзли, теряя чувствительность, я сверлил дырочку длинным казачьим ножом, который украл из мастерской Фомы, нашего умельца и сторожа. Я трудился с остервенением заключенного, который точит стену, чтобы сбежать; возможность вот-вот найти сокровище преисполняла меня священным вдохновением, которое поддерживает нас в самых великих делах; мороз впивался в меня тысячью крючками и проникал до самого нутра; я упорно оборонялся от наступлений костлявой старухи зимы, которая сковывала мои руки, бестактно ощупывая меня. Иногда я несколько часов подряд царапал бревна, до самого носа кутаясь в шубу; только предвкушение зажигало в моих глазах огонек настоящего моего предназначения и укрепляло меня.

Наконец глазок был сделан, мне оставалось лишь поймать день и час. Целыми днями я слонялся по дому, засунув руки в карманы и небрежно посвистывая. Как только я заметил, что Терезина выходит из своих покоев и направляется к бане вместе с Парашкой, неся в руках губки, полотенца и отвар из розового масла, собранного в долинах Болгарии, я натянул шубу, кубарем слетел по лестнице и бросился во двор, на мороз, от которого с неба падали замерзшие вороны. Я ждал, приникнув к дырке глазом. Сначала я увидел какую-то розовую неясность; жар турецкой бани с ревностью евнуха набросил на наготу Терезины туманное покрывало. Я изо всех сил напряг зрение, так что еще несколько дней спустя мучился от спазмов глазных мышц; милый Уголини, сама заботливость, приписал это недомогание моему чрезвычайному прилежанию в учебе, что почти соответствовало истине. Я услышал ахи и охи, смех Терезины, когда Парашка опрокидывала на нее ушаты теплой воды и натирала тело розовой эссенцией; крики удовольствия, вполне невинные, окончательно истомили меня, я едва не потерял сознание от прилива крови к голове, температура поднялась до сорока градусов выше нуля. Я наглотался снега, чтобы прийти в себя, бросился к дырочке и был вознагражден: в поле зрения появилось то, что я до сих пор считаю самой интересной стороной мира.

Здесь я должен принести читателям тысячу извинений: правила итальянской речи всегда требовали называть задницу задницей, мы — потомки хлеба, оливок, фиг и винограда и не пытаемся подслащивать высказывания, а оставляем словам их природную сочность. Пусть простят мне фиглярскую грубость и, ввиду низости происхождения, дадут мне скромную привилегию искренне и откровенно употреблять наш разговорный язык.

Я не могу обойтись здесь без первой грубости, и если не объявлю о красоте задницы Терезины, то предам все, во что верю.

Никогда за всю мою долгую жизнь, во время моих бесчисленных поездок, созерцая шедевры — божественные и естественные — и витая в самых вдохновенных мечтах, я не испытывал более глубоких чувств и более опьяняющего наслаждения, чем при взгляде на красивую женскую задницу. Даже сейчас, перейдя в тот возраст, когда полагается скрывать свою молодость и сдерживать ее порывы, губы мои расплываются в блаженной улыбке; слюнные железы оживают, трепещут, вспоминая то, что предстало так чарующе и доверчиво моему взору в бане, мой взгляд зажигается (ханжеская глупость сурово осудит меня), но, по крайней мере, это значит, что я не изменился. Я утверждаю, что этот огонь — столь же благоговейный и признательный, как и все свечи, какие я зажигал перед алтарем, вознося благодарения небу.

Прижав глаз к отверстию, я глядел с прыгающим, точно веселый акробат, сердцем на прекраснейший плод земли; он предстал передо мной без всякой внешней помощи, благодаря только дерзкой силе красоты — вероятности некоторых неестественных действий, соперников Гоморры, которым нежная благосклонность дарует наслаждение, превосходящее согласие, когда дарение сочетается с самоотверженностью. Я испытывал это редко, всегда недоставало трансцендентности, ведь только она сопровождает настоящую любовь, которой я всегда был лишен, поскольку речь идет, естественно, о желанных людях, а они не удовлетворяли меня, потому что не были Терезиной. Позже, когда злое и длительное «любовное приключение» потребовало от врачей использования отвратительных пальцев, я понял, до какой степени этот женский подарок был жертвой и насколько мягкое согласие может быть жестоким. Доктор Вольфромм, восьмидесятилетний старик, обследовал меня таким способом, но его возраст не нарушил ни сарказма, ни мудрости, ни чувства юмора. Мое лицо искажали ненависть и протест (я не мог их выразить, но от этого чувства были не менее горячими), я стоял на просмотровом столе и возмущенно вопил, когда палец врача в перчатке погружался внутрь в поисках виновной железы. После, с трудом оправляясь от потрясения и думая о печальных опытах, которые проделывают некоторые грубияны над другими мужчинами, я воскликнул: «Никогда не пойму, как можно согласиться, чтобы…» Великий врач и злобный философ не дал мне закончить фразу: «Ax! — сказал он мне, лукаво усмехаясь. — Вы забываете о чувствах!»

Надо было видеть голую Терезину, чтобы понять все, что великое жонглерское искусство, искусство Возрождения, осуществило в своих предательских увертках и очарованиях, стремящихся заменить возвышенные небесные красоты на счастливые земные откровенности. Я не говорю здесь ни о некотором отступлении к «язычеству», ни о варварском обожании идолов, но обо всех плодах, созданных для руки, языка и рта, попробовав которые находишь, что жизнь стала извращенным и противоестественным актом. У меня слабое сердце; боюсь, что упаду замертво от чрезмерности желаний, а еще опасаюсь оскорбить моих дорогих читателей, потому что я, в силу своей глубокой демократичности, всегда подчиняюсь мнению большинства, я — там, где находятся большие тиражи и горячая любовь публики. Я умоляю моих цензоров вспомнить, что мне тогда едва исполнилось тринадцать лет и мечты мои кипели в котле желез внутренней секреции, так что я достоин был скорее жалости, чем осуждения.

Но опишем самое существенное.

Между бревнами бани, ниже отверстия, через которое я подсматривал, я проделал другую дыру, расположенную на соответствующем уровне; я предварительно и со всей тщательностью измерил ее диаметр на себе самом, чтобы какое-нибудь губительное сжатие, или заусеница, или заноза не повредили мне. Затем я добыл на кухне гусиную кожу — жирную, маслянистую, — которую прилепил на внутренний край дыры и за которой бережно ухаживал, смазывая растительным маслом, болгарским бальзамом или салом, и стал ждать, когда Терезина отправится в парилку. Момент настал, я занял свою позицию — взгляд прикован к наблюдательному отверстию, остальное в другом месте, — я, как охотник, ждал появления в жарком тумане моей обожаемой жертвы. Наконец, когда мое вдохновение расправило свободные крылья, я не мог больше ограничиться только действиями глаза, я вошел в нижнюю дырку и осторожными движениями вперед и назад вознесся на небо, потому что это один из редких и, может быть, единственных в жизни случаев, когда на небо нас возносят демоны.

Эти действия наложили на меня глубокий отпечаток.

Я хочу сказать, что с тех пор созерцание бревна, жирной гусиной кожи и даже живого и упитанного гуся производят на меня бодрящее и немедленное действие; здесь проявляется «рефлекс Павлова», как называет это наука. Признаюсь, что, когда какая-нибудь дама нежно отказывала мне и по каким-то причинам мне не хватало сил войти в необходимое состояние поэтического вдохновения, я до преклонных лет делал так: закрывал глаза и, сжимая ее в своих объятиях, представлял бревно, гуся или даже сало, с неизменно волнующим и скорым результатом. На самом деле в этой сфере не играли никакой роли ни физическое строение партнерши, ни то, что она могла вам предложить; имело значение само по себе качество переживания.

Я еще долго предавался бы своей любви с баней, если бы не одно досадное происшествие, прекратившее счастливые минуты, которые я переживал, стоя в снегу за избушкой. Как все любовники, которым помогает случай, я позабыл об осторожности. Дыра, проделанная в бревнах, была глубокой, но все же недостаточно, и мои усилия сделали ее сквозной.

Однажды произошло неизбежное. В это дело вмешалось и невезение, потому что я хоть и был из племени жонглеров, но совсем не старался достигнуть совершенства в меткости, наоборот.

В тот день Терезина находилась ближе к стене, чем обычно, в двух аршинах от меня. К несчастью, когда горячие волны застилали мне глаза и я сдерживал стоны, но не сдерживал ничего другого, Дуняша, прислуживавшая госпоже, наклонилась, чтобы натереть губкой, пропитанной благовониями, спину Терезины. Ощутив, без сомнения, какие-то удивительно близкие глухие толчки или, может быть, то, что она приняла за прерывистое дыхание лошади, пущенной в галоп, она повернула голову в мою сторону.

Оказалось, что в этот момент я не только проник внутрь, но еще и достиг самого большого счастья мужчины, исторгнув из моих глубин все, что Создатель туда поместил, чтобы утвердить наше царствование на земле. И Дуняша, конечно же, увидела дьявола, у нее даже не было времени выразить свое удивление, потому что ей в глаза попало то, что должно было попасть совсем не в глаза.

Я избежал позора при публичном изобличении моего свинства только благодаря присутствию духа. Испустив жуткий вопль при виде демона и стерев его гнусную печать, Дуняша бросилась вон, как ведьма. Она навалилась на меня всем телом, колотя кулаками, а я, с закрытыми глазами, с мудрой буддической улыбкой на губах, плавал в состоянии высокой философской безмятежности. Она схватила меня за волосы, пиная ногами, и потащила к госпоже. К счастью, перед лицом опасности я пришел в себя и успел угрожающе прошипеть:

— Если ты меня выдашь, я сразу расскажу всем, что ты делаешь с Колькой в столярной мастерской каждое воскресенье. Я все видел.

Так я избежал худшего, но Дуняша не могла держать язык за зубами и несколько дней спустя сообщила хозяйке, что барчук по наущению дьявола подглядывает за ней в бане через дырочку. Она не сказала о другом отверстии, боясь моей мести. Но Дуняша, дрянь, просчиталась. Она сама призналась, качая головой и тяжко вздыхая, что итальянка, вместо того чтобы призвать в свидетели своего бесчестия всех святых, прыснула со смеху, и в течение нескольких часов, пока ока бегала из комнаты в комнату и разыскивала меня, ее смех, который я часто заставляю звучать в своих ушах, когда хочу оживить ее присутствие, раздавался во дворце Охренникова.

Она нашла меня в небольшом музее естественной истории, где я собирал минералы, бабочек и сухие листья; я кормил морских свинок, которых мне подарил синьор Уголини и которых привозили в Россию из Самарканда татары. Терезина занималась своим туалетом — в тот вечер она должна была сопровождать отца на пьесу Мольера, поставленную дворянами у одного из братьев Орловых, — когда Дуняша между двумя шпильками сделала свое признание. Я увидел, как Терезина показалась в моем убежище — в великолепном платье, украшенном рубинами, жемчугом, сапфирами и изумрудами, которые отец изготовил в Лейпциге (лживые притязания тамошних подделок мог изобличить только глаз эксперта). Именно с помощью этих камней Калиостро произвел глубокое впечатление на кардинала де Рогана, добиваясь его покровительства, но добился, как известно, лишь результата, досадного для трона Франции. Копну волос Терезины еще не постигла мучительная участь — превратиться в сложное сооружение прядей и локонов, как того требовала тогдашняя мода, и волосы свободно падали ей на плечи, с которыми только по случайной и жестокой несправедливости были разлучены мои руки и губы. Улыбка еще жила на ее устах, когда она остановилась около меня, но во взгляде ее и на лице постепенно стала проступать заботливая серьезность, в которой я, однако, не заметил ни капли упрека. Дуняша стояла в стороне и пальцем подавала мне знаки, которые в вольном переводе на современный русский язык можно передать примерно так: «Получай!» Я стал пунцовым и опустил глаза. Терезине шел семнадцатый год, мне было тринадцать лет и несколько месяцев. Наступило долгое молчание, нарушаемое только гудением огня, в котором из-за стыда мне слышались иронические нотки.

— Дуня сказала, что ты подсматриваешь через дыру в стене, когда я голая.

Мне нечего было ответить, оставалось только молча страдать. Однако я начинал испытывать некоторое удовлетворение: наконец Терезина увидит во мне мужчину.

Она медленно опустилась в кресло, безотрывно глядя на меня.

— Послушай, Фоско, это важно. Надо, чтобы мы были братом и сестрой. — В тоне, с которым она произнесла эту фразу, было что-то настолько категоричное, что мои глаза наполнились слезами. — Для этого нужно, чтобы ты привык видеть меня голой; тогда ты не будешь придавать этому значения. Тебя разбирает любопытство, и все. Увидишь меня тысячу раз — и больше не будешь об этом думать. Итак, начиная с сегодняшнего дня ты можешь видеть меня голой когда вздумается. Но не подсматривай больше через дырку — это нехорошо. Приходи в мою комнату. Вот так.

После этого она встала, подобрала хвост своего платья и вышла, высоко подняв голову, гордясь, что вела себя со мной как зрелый человек, опытная мать.

Я остался стоять разинув рот.

События приняли удивительный оборот, сулящий мне неслыханные наслаждения, словно в дело вмешалось Провидение, впрочем непохожее на то, какое описывают благочестивые молитвенники. Признаться, я никогда не чувствовал себя более верующим, чем в тот момент.

С этого дня моя жизнь стала великолепной мукой. Я входил в комнату Терезины, когда она одевалась или раздевалась, устраивался в кресле и наблюдал за ней — либо с безразличным, либо со слегка критическим выражением лица, приличествующим для осмотра, единственная цель которого — объективное изучение предмета. Иногда будто бы в том, что я созерцал теперь сколько угодно, не было для меня ничего нового, будто бы утомившись, я небрежно брал в руки какую-нибудь книгу и делал вид, что поглощен чтением, а сам со вниманием хищной птицы бросал косые взгляды, подгадывая момент, когда Терезина, наклонившись за серьгой или надевая мягкие туфли, явит мне одну из тех сторон мира, воспоминание о которых душа моя хранит по сю пору.

Об этих неприличностях среди слуг ходили пересуды, горничные качали головой и закатывали глаза, но дерзкое поведение барыни и барчука относили на счет итальянских нравов. Сегодня я спрашиваю себя, не было ли в том методе, который Терезина выбрала, чтобы между нами установились отношения брата и сестры, какой-нибудь изощренной хитрости и не испытывала ли она сама, дитя венецианского карнавала, восхитительного волнения, наказывая меня таким способом.

Глава X

Я скоро почувствовал, что Терезина несчастлива. Она ненавидела дворец Охренникова, где все свидетельствовало о бедности богачей, лишенных теплой задушевности, легкости, беззаботности; в поисках величия, характерных для убожества, они строили высокие дома с недосягаемыми потолками. Еще я смутно ощущал, что в ее отношениях с мужем существует какое-то отторжение, натянутость, даже страсть, но страсть наизнанку, сотканная из злобы, которую отсутствие любви разжигает из своих береговых огней; эти чувства принимали характер борьбы, в которой я ничего не понимал, но знаки которой постоянно видел: у Терезины это было что-то вроде постоянного вызова, доходящего до провокаций, у отца — ирония и снисходительно-равнодушная терпеливость (самолюбие умеет защититься от страдания и душевных ран).

Тогда зачем же она вышла замуж за человека, которого не любила? В Венеции при выборе супруга для дочери с нею не советовались; и все же мне кажется, что Терезина была не из тех, кто смиренно принимает мужа, которого ей предложила семья. Она была своенравна, непокорна, способна на любые выходки; напрасно я пытался понять, какое принуждение заставило ее отправиться в Московию с человеком, репутация и везенье которого не могли прельстить ее или произвести на нее впечатление. Быть может, это была страсть к приключениям, тяга к путешествиям, характерная для итальянцев, или детское любопытство, или потребность освободиться из-под семейного гнета. Ни одно из этих, объяснений меня не устраивало; я плохо понимал, что привлекательного было для этой птички в русских снегах.

Для разногласий между отцом и Терезиной существовали и более веские причины, помимо слишком интимных, которые открылись мне постепенно, не сразу. Они касались занятий Джузеппе Дзага, который с трудом переносил озорство молодой женщины и ее насмешливо-презрительное отношение ко всему, что принимало видимость могущества, тайны и неизмеримой глубины. Терезина имела с земным естественные и счастливые отношения и не верила ни в какое небо, кроме неба венецианского карнавала, и ни в какой ад, кроме земного ада нищеты и страдания. Но Знание, к которому отец считал себя причастным, требовало благоговения, а иначе оно не могло проявляться и действовать; излечения по психологическому методу не совершались, если в них не верили, и нельзя было мысленно призвать Рок, если вокруг хихикали. Потустороннему нравятся тени. У Терезины теней не было, разве что солнцу удавалось выманить у нее одну — ее собственную. Все в ней было ясным и улыбчивым; жизнерадостность несовместима с могильными глубинами. Из этого, конечно, можно сделать вывод, что Терезина была поверхностна и что в ней жили легкость и беззаботность, не свойственные надежным произведениям, но придающие остроту недолговечному. Но с таким же успехом можно упрекать воду за то, что она прозрачна, или обвинять журчание источника в том, что камни интересуют его только потому, что отражают эхо.

Терезина, Анна-Мария-Терезина Маруффи, была внучкой Сципио Маруффи, знаменитого исполнителя ролей Панталоне, Капитана, Бригеллы; родители умерли во время эпидемии чумы, когда девочке было пять лет. Ее приняла к себе труппа Портагрюа, и до замужества у нее не было другой семьи, кроме бродячих артистов, которые разъезжали по полуострову, не появляясь в южных городах, где для женщины играть на сцене считалось неприличным. Портагрюа, который умер в девяносто два года во время представления «Арлекин у Бригандена», обожал девчушку. Не только род занятий обрекал его на путешествия; постоянные перемещения были необходимы, чтобы скрываться от блюстителей нравственности, которой постоянно бросали вызов критический, язвительный склад его ума и вольнолюбивый характер. Гольдони сказал о нем, что «этот парень упорно отказывался платить дань несчастью». В ответ Сципио написал отцу итальянской комедии: «Несчастье — бездарный персонаж, эту роль ему то и дело подсказывают сильные мира сего, князья, правительство и Церковь. Основной автор текста — всегда Церковь». Терезина, вероятно, унаследовала от этого buonuomo (так Венеция называла просто хорошего человека) его ужас перед подчинением и послушанием и способность рассматривать жизнь как восхитительное развлечение с мучительными и порой жестокими антрактами, которые приходится пережидать. Настолько же мало соответствовала она условиям, в которых отец раскрывал свои дарования, и так же мало — серьезности и тайне! Молодая госпожа не питала уважения к Секрету Третьей Пирамиды, к опасным силам, которые знаменитая Hiérarchie des Rose-Croix[4] даровала посвященным, к Треугольнику Иезекииля и ко всем прочим принадлежностям потустороннего мира, откуда отец черпал столько эффектов для поддержания авторитета у клиентуры, и Терезина фыркала от смеха, когда говорили о бессмертии. К миру и его пошлости она относилась плутовато и по-родственному, что встречается у людей из народа, живущих в полной нищете, но неприятно поражало в приличном санкт-петербургском обществе, более питающемся от духа, чем от корней.

Нет никакого сомнения, что отец совершил ошибку, женившись на Терезине, и что они не были созданы друг для друга. Джузеппе Дзага страдал от этого тем более, что питал к молодой женщине любовную страсть, проявляющуюся с большим пылом, такая привязанность напоминала безнадежные усилия опытных мужчин, которые, увлекаемые течением времени, цепляются за какой-нибудь молодой стебель тростника, — это всегда жалкое зрелище. Я тоже страдал, не только из-за любви к Терезине, но и потому, что обожал отца; не было ничего более тягостного, как видеть его в роли мольеровского старикашки. Когда до меня, в свою очередь, добрались ржаные кинжалы старости, я ограничился тем, что стал искать любви у воспоминаний, а наслаждений — у проституток; и любовь, и наслаждение ладит между собой, а если их сумма не равна счастью, то нужно утешиться, думая, что главному свою жизнь не посвятить.

Глава XI

Купец Охренников построил для себя пышное и торжественное жилище; казалось, от этой помпезности отяжелели сами камни. Дворец, как говорили среди слуг, желая угодить хозяевам, вмещал в себя двадцать основных комнат, к которым прибавлялось множество комнат, укромных уголков и клетушек разного рода, предназначенных для прислуги; они составляли наиболее оживленную часть помещений. В этих комнатках часто размещались приезжие гости, все — более-менее таинственные лица, в большинстве своем итальянцы или немцы, сбежавшие из своих стран по причинам, которых отец и сам не знал и о которых никогда не выспрашивал. Речь шла о людях, пришедших по рекомендации той или иной масонской ложи, членом которых отец был. Таков был и доктор Шарах, обвиняемый курфюрстом саксонским в «заражении умов воображаемой субстанцией на основе идей, которые толкают честных людей к безумию и подстрекают к отрицанию княжеской и божественной власти». Я цитирую здесь указ о его заключении в кандалы, который до сих пор хранится в архивах Вольсбаха. Его обвинили в возбуждении восстания против налогов в Саксонии в 1775 году. Это был обращенный еврей, которого отец выдавал за графолога; тогда графология как наука только начиналась, но Шарах, вопреки своей воле вынуждаемый ею заниматься, в конце концов и вывел ее первые незыблемые правила. Мы обнаружим их изложение в «Трактате о руке», который он напечатал в Мангейме по возвращении из России, до того, как вскоре умер в тюрьме, где сидел по обвинению в «демократических действиях». Это был человечек тщедушный и подвижный, как мышь; его тревожные глаза беспрестанно шныряли туда-сюда словно в поисках выхода; казалось, он обмирал со страху. Отец много с ним повозился, прежде чем избавил от любопытного своеобразия его речи. Неизвестно, под воздействием какого влияния он находился или чем был одержим, но он поминутно, кстати и некстати, произносил слово «свобода», и, разумеется, большинство неприятностей было у него из-за этого. Отец влепил мне одну из редких пощечин, которые я когда-либо получал от него, потому что я не мог удержаться от смеха, слушая, как Шарах говорит. Никогда после я не видел существа, которым управляла неведомая внутренняя сила; она принуждала его безостановочно повторять опасное слово, произнесения которого он, однако, изо всех сил пытался избежать. Это выглядело так:

— Не оказали бы вы мне любезность свобода свобода передать перец свобода свобода свобода свобода благодарю свобода вас.

После этого случая отец, несомненно сожалея о своей горячности, заглянул ко мне в комнату, где я томился. Он объяснил, что некоторые люди, тревожные по своей природе, беспрерывно думают о каком-нибудь слове, которое ни в коем случае нельзя произносить, и, несмотря на это, они его постоянно произносят — потому что они все время думают о слове и потому что действует необычайная концентрация внимания.

Джузеппе Дзага удалось избавить великого невротика от навязчивости с помощью нашего дворецкого Осипа, которому было поручено втыкать булавку в руку немца всякий раз, когда он изречет роковое слово. Тем не менее результат был таков: наш мученик свободы стал изъясняться таким способом, который не помешал нам с Терезиной давиться от хохота.

— Добрый день, молодой человек, ай! ай! — говорил он. — Рад ай ай ай! вас видеть ай!

Шарах за несколько дней до возвращения в тюрьму родной страны перешел обратно в иудаизм, решив, наверное, что ему уже нечего терять.

В комнатах четвертого этажа жили и некоторые из тех людей, которые казались потерянными на земле, чужими для всех и для себя самих, существующих вне времени и пространства. Я часто встречал их в доме, мне всегда казалось, что они предназначены совсем к другой жизни, более легкой и благоприятной, и что они появились среди нас по какому-то небрежению или упущению Рока, крупного поставщика игрушек. В минуты мечтаний, которые я до сих пор называю «лавровские минуты» — в честь лесов, где я вырос, был посвящен в тайны невидимого, но населенного многими существами мира и приобрел столько друзей, я представляю себе Рок, Полишинеля, который как мог старался не доводить свою склонность к комическому до трагедии, исчерпав, наверное, без остатка весь свой репертуар. В другие мгновения — я подробно рассказал о них в другом месте — я видел его в образе обезьяны-божка, неспособного различить проделку и розыгрыш; от резни, страдания и террора. На вершине этой пирамиды из шуток и фокусов уже нет различий между смешным и ужасным; чувствительность растворилась где-то среди веревочек, механизмов и мастерских приемов, которые всегда одни и те же, идет ли речь об уморительной шалости или о кровавой трагедии. Это вопрос исключительно пропорций, значения, которое придают «разлитому маслу». Я пытался не осознавать этого по соображениям гигиены; жизнь и смерть, жестокость и смех казались мне искусством для чьего-нибудь искусства.

В результате когда я входил в одну из таких комнатушек, то часто заставал там персонажей, которые словно были созданы для того, чтобы тешить других людей, показывая несчастья и неудачи своей собственной жизни. Вспоминаю о теноре Джулио Тотти, он уже не довольствовался красотой своего голоса, но ссылался на красоту идей, забывая, что таким способом не извлечь страстные трели basso profondo[5], не вызвав при этом рвоты, что и случилось с ним в Турине во время голодного бунта 1770 года. Семья Санчес из Испании, музыканты-карлики, приехавшие в Россию после провалов при всех наиболее просвещенных дворах Европы, где уже приживалось понятие «хорошего вкуса», рокового для карликов и шутов… Английский астролог Перси Келлендер, старик с тонкими чертами лица, на котором одиноко выступал огромный, крючковатый нос, был вынужден покинуть Вену после того, как открыл на небе новую звезду, звезду «свободы народов», и провозгласил «конец всем власть имущим»; жена и сыновья поместили его, как слабоумного, в Бедлам. Его вызволило оттуда лишь заступничество лорда Дерби, который подчеркнул перед Питтом, что таким способом несчастье стремилось сохранить в безопасности сильных мира сего, их покровителей…

Терезина проводила целые часы в компании этих мечтателей; она лила слезы над рассказами об их язвах и ранах и заявляла мне, что однажды народ возьмет их под свою защиту. Народ был для нее тем же, чем были для меня лавровские дубы: заколдованным лесом, способным на любые превращения, который ждал только благодатного порыва ветра, чтобы пораженным злой судьбой вещам вернуть их настоящий облик — облик радости и счастья.

Что же касается меня, то я, немного ревнуя, находил этих канатоходцев забавными, но неопытными: они не умели проявлять в нашем деле сноровки, которая нужна иллюзионисту, чтобы играть с огнем, не беспокоясь о галерке, а ведь публика перестает развлекаться, как только чувствует, что огонь может перекинуться за рампу.

Это было в одной из таких «проходных», как их называли, комнат, где я находился с Терезиной, когда услышал из уст некоего молодого швейцарца, что отец приютил у себя слова «свобода, равенство, братство», соединенные друг с другом наподобие святой и нераздельной троицы. Молодого человека звали кавалер де Будри, он преподавал французский язык в Царскосельском лицее, где обучались лучшие из русской молодежи. Он читал нам письмо своего брата, который сообщал о парижских новостях.

Лишь многие годы спустя, пробегая глазами книгу господина Жерара Вальтера, опубликованную в 1933 году в издательстве «Альбен Мишель», я узнал, что кавалер де Будри в действительности был Давидом Мара, или Маратом, братом известного поставщика голов на гильотину.

Терезина выслушала его молча. Ее лицо было безучастным, но стало до странности бледным. Я услышал, как она сказала почти шепотом:

— Окажите любезность, господин де Будри, перечитайте эти три слова, пришедшие к нам из Франции.

— Свобода, равенство, братство, — повторил молодой преподаватель, немного смутившись, так как не разделял идей своего брата, был благомыслящим и осторожным в суждениях.

Реакция Терезины поразила меня. Она разразилась рыданиями и убежала. Несколько дней я не мог сказать ей ни слова: можно было подумать, будто она боится, что чья-нибудь речь спугнет волшебное эхо, звучавшее всегда.

Большинство этих посвященных прибыли из других мест — слова «другие места» часто вызывают в моей памяти самые отдаленные планеты, — они пользовались гостеприимством отца, чтобы забыться или перевести дух. В них была общая черта — они присваивали мысли, как принадлежности своей maestria, но вместо того, чтобы заставить нематериальную природу сиять приятным блеском и радоваться восхищению публики, они пытались дать жизнь неживому и так изменить мир. Само собой разумеется, что власти не были в восторге от того, как эти люди хотят раздвинуть границы сцены, и считали их разносчиками заразы. Однажды я спросил отца, почему он укрывает столь небезопасных компаньонов.

Джузеппе Дзага, сидя за карточным столом и читал газету, сделал неопределенный жест рукой. Его лицо омрачилось. Не знаю, охватила ли уже его страсть к правдивости, как случается иногда с бродячими артистами, уставшими от иллюзионизма; они тогда начинают мечтать о запретных вершинах, которых искусство достигает только для того, чтобы умереть от жажды в ногах у недосягаемой реальности. Я выбрал неудачный момент для вопросов. Терезина только что устроила мужу ужасный скандал, упрекая его в том, что он стал «мелкой сошкой», что он выносит горшки за Екатериной, которую он пытался в то время излечить от хронических запоров. Она обзывала его «царским лизоблюдом и…», но здесь я пропускаю слово, простительное для кьоджийского диалекта, но не для философского языка.

— Они не опасны. Не говоря ни единого слова по-русски, они ничуть не задевают народных масс. А что касается высшего света, то его это забавляет, как забавляли Екатерину возмутительные и кощунственные слова господ Дидро и Вольтера. Еще несколько лет, сынок, мы будем оставаться дрессированными собачками, выступающими в гостиных лучших домов. Потом… потом… Мы увеселители, которые готовят оружие, оттачивая клинки в своих изящных играх; оружие это называется разумом и сверкает сейчас своей пустотой и легкомысленностью, но однажды народ схватит его и…

Он замолчал. Я сказал так, не догадываясь еще, что отец страдал тогда первыми приступами болезни, которая часто набрасывается на чародеев, когда они начинают мечтать о настоящей власти. Я понял позже, какой страшный характер могут принять у нас такие кризисы. Они нередко приводят к молчанию, потому что искусство жестоко вас обманывает и его чудеса только подчеркивают несостоятельность, когда речь идет об исцелении людей от несчастья. Я извлек пользу из этого вывода к середине XX века, отказавшись от литературы, что наделало много шуму; в прессе я объяснял свой отказ писать тем ужасом, который мне внушает положение человечества, войны, голод, всеобщее невежество. Так я получил Гран-при Эразма по литературе.

Простите мне это отступление, эту передышку на последних этажах дворца Охренникова по дороге к тайному месту, которое он скрывал под своей крышей; я должен был открыть реальные доказательства ссор между Терезиной и отцом. Я остановился в конце большой мраморной лестницы, на переходе к узкой, так называемой черной лестнице для прислуги; первая предназначалась для особых случаев. Нужно пройтись по этим местам и рассказать о них, потому что они находятся на нашем пути и при случае служат убежищем для некоторых из увечных в душе и в идеалах; в просвещенной Европе их становилось все больше и больше. Теперь быстро поднимемся еще на пол-этажа по винтовой лестнице и остановимся перед тяжелой дверью из мореного дуба с ржавым висячим замком, должно быть, еще времен «каменных мешков» Ивана Грозного. Я уговаривал, умолял ключника Зиновия и угрожал донести отцу о том, что неоднократно заставал его с бутылкой итальянского вина в руке, и все-таки добился, чтобы он указал мне место, где спрятан ключ от сокровищницы. Я повернул в замке огромный ключ и попал на берега, где древняя река Дзага оставила тысячу следов своего долгого земного бытия.

Кажущаяся бесполезность барахла, которое я там обнаружил, поразила меня больше всего и распространила по чердаку аромат тайны. Эта никчемность означала, что у каждого предмета есть какой-то секрет: под его внешне обыденной оболочкой он скрывал магические возможности, которые непосвященные вроде меня были не в состоянии постичь. Здесь были огромные зрительные трубы с системой увеличительных стекол — они наверняка предназначались для взгляда в будущее; компасы, похожие на пауков, стоящих на огромных заостренных лапках посреди карт, карты показывали не небо, не землю, но какую-то другую вселенную. Они были испещрены цифрами и записями на арабском и еврейском, на которые православные не должны были смотреть, потому что, как говорил наш сосед, поп Живков, евреи вкладывали в свои письмена тонкий яд, способный проникать в душу при чтении. Были здесь и солнечные колеса, статуэтки индийских и египетских божков, от которых шел невыносимый смрад, были и решетки для астрологических вычислений (место для смерти скромно пустовало), и шкатулки, запечатанные со всех сторон, так что казалось почти очевидным, что внутри сидит черт. Зиновий, здешний хозяин, объяснил, что распятие в виде полукруга, валявшееся на полу, искривил в Средние века дьявол, когда распятие прилипло к его копыту. Пол был завален книгами, большинство из них тоже были запечатаны; легко можно представить себе, какое позорное у них было содержание, раз они гнили под воздействием своей собственной внутренней желчи. Пнув одну из них ногой, я увидел, что она услужливо раскрылась, выказав нетерпеливое намерение погубить мою душу; мой испуганный взор выхватил рисунок осла и женщины, которые взобрались друг на друга совершенно не так, как того требует перевозка грузов.

Думаю, что именно из-за книг, которыми был набит чердак, отец запретил ходить сюда. Так как мое любопытство всегда одерживало верх над страхом, я все же рискнул и, полистав несколько, обнаружил, что отношения между мужчиной и женщиной предоставляют много возможностей, которых я, по простоте своих желаний, еще не мог вообразить. Еще здесь были философские труды: «Книга об изначальной демократии в природе» Сибилиуса Арндта, «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева и другие достойные порицания книги. За это произведение Радищева, осмелившегося описать условия жизни крепостных при Екатерине, приговорили к смертной казни, заменив это наказание ссылкой в Сибирь. Существование подпольной библиотеки оправдывал тяжелый висячий замок на двери; отец, должно быть, боялся тюрьмы, которая ему угрожала бы, стоило только властям сунуться на чердак, потому что и в те времена, и в наши дни книгам в России придают большое значение.

Среди других предметов, устройство которых было мне совершенно неясно, были также и какие-то аппараты, вывезенные, вероятно, дедом Ренато из Италии и служившие ему поддержкой в дни старости. Коллекция занимала целую полку и была разнообразна по формам, оттенкам, материалам, консистенции и размерам. Большинство было сделано из венецианского стекла. Эти предметы, выстроенные в ряд, не были, как я сначала подумал, жертвами, принесенными по обету, которые изготавливают калеки и больные по образцу того или иного страдающего члена и затем устанавливают в церкви с благодарственными молитвами за чудесное исцеление. Я вспомнил, что персонажи комедии, Капитан и Бригелла, появлялись на сцене, экипированные таким образом. Но не думаю, что дед Ренато ставил их в церквах. Что меня немного удивило, так это маленькие билетики, привязанные к каждому из этих энергичных отростков; на них, хотя чернила и поблекли, можно было еще прочесть слова, начертанные рукой, остававшейся у деда более твердой, чем все остальное: «Для моей малышки Машеньки. Для толстушки Кудашки. Для бездонной Генички. Для нежной Душеньки». Одному Богу известно, что это означало. Но я догадался, что старый чародей вел речь о какой-то ловкой хитрости, чтобы до конца удовлетворить требования публики, в данном случае ее женской составляющей. Впрочем, думаю, что из всех нас именно Ренато Дзага достиг наибольшего успеха в искусстве развенчания иллюзий. Когда господин Андре Галеви в книге о плутах восемнадцатого века говорит нам, что «жизнь Ренато Дзага была жизнью крупного шарлатана; подозреваю даже, что он надеялся заменить законы природы на законы, установленные великим Братством шутов, плутов, фокусников и иллюзионистов всех мастей», то он высказался об этом как бездельник, а его фраза является, если хорошо подумать, плодом цивилизации. Не старались ли все великие люди изменить законы природы по нашим собственным представлениям, правилам и человеческим меркам, чтобы избежать безликой и слепой дикости, которая руководит нашим рождением? Прошу прощения перед читателем за эти размышления, для меня нет ничего тягостнее, чем быть заподозренным в каком-либо философствовании; я считаю, что философии вообще не существует.

Целый угол чердака занимали реликвии, которые Ренато Дзага вывез из Венеции. Впоследствии он продолжал регулярно закупать их у фабрикантов нашего родного города. Здесь можно было найти кусочки Святого Креста, снабженные аккуратными этикетками с еще различимыми ценами того времени, частицы плащаницы Христа, на которую один Рим имел исключительные права, но на которую осмелились посягнуть венецианцы, рискуя быть отлученными от Церкви. В банках, похожих на те, в которых наша кухарка Марфа заготавливала варенья, плавали в уксусе правый глаз святого Иеронима, несколько волосков Богородицы, волосы из бороды святого Иосифа, розовый сосок святого Себастьяна и даже целая стопа святого Гуго в хорошем состоянии, такие же две правые стопы находились в монастыре Святого Бенедикта, а три левые — в монастыре Бальзамо. Очевидно, что это были пустяки по сравнению со святынями, находящимися в ста пятидесяти религиозных заведениях нашей лагуны, хотя подробности об этом я узнал только позже, читая «Жизнь, величие и упадок Венеции» господина Рене Гердана, опубликованную в 1959 году издательством «Плон». Так мне стало известно, что в церкви Святых Симеона и Иуды находится голова святого Симеона и целая рука святого Иуды; тело же святого Теодора было собственностью церкви Святого Сальватора, тело Святого Иоанна — собственностью церкви Святого Даниила и что в самой известной церкви Святых апостолов Филиппа и Георгия хранятся не только голова святого преподобного Филиппа и рука святого великодоблестного Георгия, но и «тело Святой Марии, девственницы-мученицы, дважды невредимое», как говорит автор. Поскольку наше ремесло и мои корни не слишком развивают подозрительность и неверие, то я отсылаю скептически настроенных к вышеуказанному сочинению; из него видно, что христианские коллеги деда Ренато предлагали ни больше ни меньше как жезл самого Моисея, плавающий в уксусе для поклонения падкой до чудесного толпы.

Наконец, на чердаке были предметы, напоминавшие о наших первых шагах: жонглерские мячи и кольца, крапленые карты и игральные кости фокусников, поддельные шкатулки с двойным дном, магнитные цепи, звенья которых казались крепко соединенными, тогда как достаточно было одного движения кисти руки, чтобы разорвать их, и в особенности маски, бесчисленные маски, зеленые, белые, голубые, красные, алые; они избавляли шута от заботы о выражении лица, высвобождая его тело. Можно презирать эти тайные пружины во имя настоящей гениальности, но без них не было бы ни Тициана, ни Гёте, потому что мастерство — не что иное, как умение ловко спрятать свою «кухню», закулисную сторону профессии и содержимое переполненных рукавов.

Короче говоря, чердак был битком набит всем необходимым для надувательства.

Пришел день, когда критики начали наперебой расхваливать мою искренность и честность и когда я наконец увидел в себе достойного наследника своего отца, тогда-то я понял, почему отец так строго запрещал заглядывать на чердак. Чтобы хорошо делать что-то, надо верить в то, что ты делаешь, если же ясно видишь, на чем держится твое дело, потеряешь непосредственность, чувство, вдохновение, которые и отличают искусство от искусности и дают ему привкус подлинности. Позже, когда эта сторона работы, эта роль, которую автор играет, исполняя своих персонажей и выполняя все требования к технике, процессу, отделке, привлечению внимания и продумыванию, когда вся эта лавка с инструментами видна как на ладони и реквизит находит ловкое применение, тогда опасность миновала, потому что чародей со временем стал доверять себе, осмелел, обрел необходимую уверенность и стал шарлатаном и теперь никакое осознание, никакая утонченная щепетильность не могут ему помешать.

Глава XII

Это было в углу чердака, где я почувствовал себя вором, обнаружив стопку дерзких и даже кощунственных писем, чтение которых привело меня в ужас и открыло некоторые причины разногласий между Терезиной и отцом. Письма занимали целую полку на этажерке; их защищала паутина, сотканная столь тщательно, что я не мог не увидеть в ней действие чьей-то зловещей, преднамеренной воли. К этим документам нельзя было протянуть руки, не нарушив паутины, тем более отвратительной, что там царил подвижный, черный, мохнатый паук, от которого я не ждал ничего хорошего.

Письма были запечатаны, но сургуч поломан; меня неудержимо влекло к ним. На чердаке лежало бесчисленное множество других рукописей и писем, валявшихся повсюду вперемешку со сломанными скрипками, арфами, у которых лопнули струны, с каленными клавесинами и нотными листами, но я хотел эту стопку, и только ее. Наверняка паук раззадорил мое столь упорное любопытство: присутствие этого маленького, толстого сторожа придавало сокровищу вкус запретного плода. Противостоять искушению я не мог. Однако не мог и решиться просунуть руку сквозь это гнусное царство. Я пробовал обойти его сверху, подальше от паука, там, где нити были расположены широко. Но существо побежало к моим пальцам с необычайным проворством, и мое воображение — дар или порок, унаследованный от предков Дзага, — особым способом оживленное воспитанием, полученным от приятелей-дубов в Лаврове, — опять сыграло со мной злую шутку. Я уже догадался, что имею дело не с насекомым, что мохнатое и, без сомнения, ядовитое животное поставлено сюда темными силами, чтобы следить за запрещенными документами, доступными лишь для посвященных. К этому прибавилось убеждение, что передо мной человеческое существо, мужчина или женщина, заколдованное и превращенное по приказу высших органов в строптивого и враждебного часового. Убеждение было тем более сильным, что я несколькими днями раньше прочитал книгу, которую нашел здесь же, на чердаке: «Большой алфавитный указатель по генеалогии ада» Вальпургия. Я быстро отдернул руку и хотел было проиграть в неравном бою, как получил урок, сыгравший в моей жизни важную роль, потому что помог сначала почувствовать, а затем лучше понять глубокие удары, которые однажды нанесли народные низы верхам общества.

Итак, я был готов капитулировать перед сторожем Секрета, затаившимся в своих сетях; он двигал лапками и с угрозой глядел на меня маленькими глазками, когда услышал позади себя шорох, Я оставил чердачную дверь приоткрытой, и сын старого Трофима, Петька, с которым, невзирая на запрет синьора Уголини, боявшегося, что я подхвачу вшей или перейму вредные привычки, общаясь с чернью, я часто играл на заднем дворе, воспользовался этим и проник на чердак. Это был мальчишка моего возраста, с короткими ногами, румянцем, словно осенние яблоки, и светлыми, будто летняя пшеница, волосами. Во времена великих решений, когда речь шла о том, как перемахнуть через высоченный забор или влезть на вершину дерева, он обычно подтирал нос рукавом; его голубые глаза решительно смотрели на препятствие. Сейчас, прежде чем я успел объяснить ему, в чем состоит дело, и дать приказ к отступлению, он уже сделал шаг вперед и несколькими энергичными движениями кулаком, а затем каблуком положил конец существованию и паутины, и ее создателя.

Так, в тринадцать лет я присутствовал при том, как проявились неожиданные и грозные силы, таящиеся в народном сердце, и хотя мне понадобились годы жизни и много опыта, чтобы извлечь пользу из этого урока, но с этого момента я почувствовал, что народ нельзя забывать, что это одновременно и клиентура, и материал, и поддержка, и возможности, которые ни один из Дзага не может выпустить из рук.

Во всяком случае, в одно мгновение Петька проделал всю грязную работу, мне оставалось только воспользоваться этим. Сломанные сургучные печати меня немного смущали, я начал просматривать другие бумаги, загромождавшие этажерку. Здесь находились всякого рода инструменты, которые наш род применял в своей профессии. Я не был еще достаточно воспитан, или, как говорят сейчас, просвещен, чтобы оценить настоящую стоимость обгоревшего пергамента, изъеденного Временем и червями, акта «подлинной» сделки, согласно которому Фауст даровал Мефистофелю известные и неотъемлемые права. Здесь также лежала исповедь Вечного жида, сделанная в 1310 году перед инквизиторами Венеции, в которой это тысячекратно проклятое создание называло своих сообщников среди венецианской еврейской общины, имевших секретное поручение не только против Республики, но и против истинной веры. Эта исповедь Вечного жида позволила великой казне сильно пополниться, ведь были конфискованы состояния богатейших семей Синедриона. Мой равнодушный взгляд скользил по списку чудесных исцелений с помощью святого Анодена, где были указаны имена и свидетельства каждого исцеленного. Это была работа одного из моих предков Ренцо Дзага по заказу францисканцев. Еще здесь находилась настоящая исповедь Лютера, которую он сделал при смерти, из нее становилось ясно, что этот осквернитель подчинялся демону и что в обмен на позорную помощь он посеял в христианстве смуту и ересь. Рукописи были тщательно разложены по векам, и я заметил, что в этом порядке они следовали от магии к философии, от могущества Бога и дьявола к человеческой власти: гуманистический период открывался на сияющую перспективу счастья, на рай, покидавший небесные кварталы, чтобы прочно обосноваться на земле.

Наконец я решился взяться и за письма с треснувшим сургучом. Сердце сильно билось, мне казалось, что все в этом месте живет какой-то таинственной жизнью; надо было остерегаться, она могла возникнуть внезапно из глубины своей кажущейся невинности и превратиться в когтистого и ухмыляющегося монстра. Но из этой недолгой борьбы с детством я вышел победителем, я схватил письма и развернул их.

Я узнал руку Терезины.

Почерк был неловкий, орфография привела бы в ужас бедного Уголини, но письма были составлены с такой живостью, насмешливостью и даже злостью, что мне потребовалось некоторое время, чтобы привыкнуть к подобной свободе выражения.

Каждый лист украшал рисунок, такие тогда называли гротесками, а позже — карикатурами. С той жесткостью штриха, которую я найду после у Доре и Домье, они изображали отца, изображали с различных точек зрения, забавных конечно, но задевающих мое сыновнее чувство уважения. От слизняка, пса, дождевого червя, жабы или обезьяны до лакея, шута и смотрителя за ночными горшками Екатерины, пробующего на вкус качество материала, до всего, что было способно выдумать воображение — не только неуважительное, но и терзаемое самым живым чувством.

Кроме отца, Терезина так же точно прошлась по всем вельможам, окружавшим российский трон и саму государыню. Попади эти письма в руки властям, нас могли бы повесить, потому что в Московии с этим не шутили; неуважения не терпели ни в те времена, ни сегодня. Подобно трону, Терезина не пощадила и Церковь. О патриархе Герасиме, святом человеке, который столько сделал, чтобы помочь народу безропотно выдержать скорби, Терезина говорила, что «его борода такая белая, потому что сердце хранит всю его черноту». По поводу Григория Орлова она писала: «Ты знаешь, это тот, кто собственноручно задушил царя Павла, потому что единственное место, куда он еще не целовал свою любовницу Екатерину, — трон».

И добавляла: «Князь Потемкин проводит время в конюшнях, помогая царице забираться под лошадь, потому что наша государыня, если верить Дидро, — женщина большой глубины». Смысла последней фразы я не уловил, но понял его гораздо позже, когда в поте лица стал зарабатывать себе на жизнь.

Я был ошеломлен. Я не понимал, как моя нежная и веселая Терезина могла дойти до такой злобы и почему дочь бродячего комедианта забыла великий закон нашего ремесла, который состоит в том, чтобы нравиться, очаровывать, обольщать, развлекать, восхищать, но никак не оскорблять наших покровителей. Следует помнить, что хороший вкус был тогда правилом в искусстве и что потребовалось ждать почти два века, чтобы дурной тон получил официальное признание в этой сфере.

Письма были адресованы «синьору Туллио Карпуччи, Бригелле, у вдовы Тасси, за церковью Святого Духа в Венеции». Потом я понял, что Терезина передавала их дворецкому Осипу, ее поверенному, который с усердием передавал письма отцу, так что ни одно из них никогда не покидало Россию. Подобный способ говорить о великих мира сего привел меня в ужас, я был задет и оскорблен еще и тем, какой язык употребляла Терезина, рассказывая о своем супруге. «Я вышла замуж за человека, который притворяется вельможей, но у которого душа лакея; он послужил бы господину Гольдони прелестным персонажем для одной из его комедий — он горазд лизать чужие задницы», — писала она. Вот что значит, подумал я, не получить иного воспитания, кроме воздуха Венеции и выкриков гондольеров.

Я был еще слишком почтителен, как сегодня выразились бы — конформистом, какими часто бывают дети, и слишком несведущ, чтобы понимать, что сердце Терезины находилось на пересечении потоков, шум которых уже был слышен в Европе, и что свобода, о которой я знал только по плутням Арлекина, на Западе начинала затачивать перья, языки и ножи. Эта девочка, волосы которой то ли получили свое сияние и огонь от дневного света, то ли сами были живым источником света, была одним из тех существ, которые предвещают, отражают и зачастую определяют, того не зная сами, изменения в обществе. Терезина никому не была обязана своими непокорными идеями, ее природа хранила их в своих недрах, чтобы они хлынули в нужное время, как вкус и цвет заполняют плод без всякой предварительной обработки, разве что под воздействием тепла и света, когда все начинает вдруг двигаться, изменяться, просыпаться, расцветать и распускаться.

Можно представить себе, какими захватывающими и тревожными могли быть эти порывы ветра, обжигающего, нового, это пробуждение соков, когда она находилась далеко от Италии, богатой на солнечные песни, в самом сердце сумрачной и стылой русской зимы.

Я пробовал понять и, не решаясь обратиться к отцу с вопросом по столь тягостной для него теме и признаться в моих тайных походах на чердак, надумал спросить об этом саму Терезину. Для нее я стал, как она говорила, любимым котиком. Не знаю, то ли ей нравилось мое присутствие, то ли она всего лишь не терпела одиночества.

Чтобы поговорить с ней, я выбрал момент, когда она лежала у камина на шкуре медведя Мартыныча, старого, доброго, беззубого животного, умершего в преклонном возрасте и прожившего счастливую жизнь в вольере позади сараев, вот так она лежала и пролистывала нотный альбом, который ей прислал граф Памятин. Я всегда удивлялся, когда видел, что она читает партитуру, как будто речь шла о любовном романе; выражение ее лица менялось вместе с нотами, переходя от меланхолии к веселости и от веселости к удовольствию. Когда какой-то пассаж ей нравился особенно, она принималась тихонько напевать, иногда она смахивала слезу; можно было подумать, будто от страницы к странице музыка в ее глазах проживает жизнь, сотканную из бурь и радостей, поворотов и неожиданностей, что в конце она умрет или выйдет замуж, что ее похитят разбойники или увезет на коне возлюбленный, что она похожа на заколдованных персонажей лавровского леса, которых воображение должно освободить от чар, — на стрекозу, цветок, дерево или ноту.

— Терезина…

— Ах, Фоско. Ты только что спугнул несколько премилых нот. Слушай же, вот они.

Она начала петь. Когда она пела, то этот несравненный голос, эта мелодия возносили меня на вершину счастья. Я так и не смог излечиться, избавиться от детской привычки отдаваться всем телом, всею плотью, человеческим обликом тому, кто меня восхищает, пугает или разжигает мое любопытство. Когда я учил алфавит, буквы становились действующими лицами; я увеличивал их, и они окружали меня, прохаживались, бродили вокруг, здоровались за руку, танцевали менуэт. Помню об одном «р», которое я научил танцевать казачок, одноногое «р» все время подпрыгивало и ударяло каблуком в паркет. Итак, я слушал голос, который умел из значков, начерченных в альбоме рукой старого графа, извлечь такое благозвучие. Мне даже не приходилось напрягать воображение, чтобы придать этому голосу человеческий облик, потому что он уже существовал в образе Терезины, который так соответствовал ее счастливому виду.

— Ну разве не хорошо?

— Терезина, я нашел на чердаке письма, которые ты написала твоему другу Карпуччи в Венецию. Осип не отдал их ямщику, а передал отцу. Эти письма никуда не отправлялись, они все здесь, наверху.

На ее лице выразилась такая скорбь, что я почувствовал себя вандалом, как будто поджег по меньшей мере двадцать гектаров заколдованного леса.

— Терезина!

Она рыдала, зарывшись лицом в мех бедняги Мартыныча. Я бросился на колени, взял ее за плечи, стал гладить по голове… Наконец я впервые позволил себе ласку, поэтому внезапно потерял всякую физическую устойчивость, тела не стало, в пустоте плавало только сознание. Я почти что испугался, помню только, подумал: вот так, когда умирают, душа…

— Не прикасайся ко мне!

Я не убрал руки, инстинктивно догадываясь, что сейчас услышал первое в моей жизни женское «да». Я наклонился над ней, обхватил за плечи правой рукой, рукой шпаги и защиты, и зарылся губами в ее волосах… Не знаю, сколько времени длились эти мгновения, в которых смешались нежность и запах. Счастье обретало форму, причина жить проявлялась передо мной во всей своей очевидности, со мной больше ничего не могло случиться.

Я отпрянул только тогда, когда услышал какой-то треск, и быстро поднял голову, опасаясь, что это отец: но это был всего лишь мой старый приятель, огненный человечек, отплясывающий на поленьях свою разноцветную джигу. Терезина выпрямилась и сделала одно движение, которое после я видел только у нищенок Кампо Санто: она вытерла слезы локонами.

— Ох, я на него не сержусь, — сказала она. — Он меня любит. Ну да, он прочел письма. Он никогда ничего об этом не говорил. Я бы поняла, если бы он оттаскал меня за волосы, дал пощечину, выставил вон… Он славный. Но мы не созданы друг для друга.

— Почему же ты вышла замуж за него?

— Я хотела есть.

Я узнал, что, когда труппу бродячих комедиантов Портагрюа разогнали, потому что старого Арлекина обвинили в оскорблении правительства и в масонской деятельности, Терезине было пятнадцать лет. Ее приняла к себе семья Ардити, которые таким «благотворительным» образом поддерживали свое существование. Терезину определяли к какой-то содержательнице борделя, чьим ремеслом была поставка свежей плоти патрициям, столь же богатеям, сколь и беднягам. Тогда существовало поверье, что венерическую болезнь можно вылечить, если тому, кто ее обнаружит, удастся лишить невинности девственницу; это милое суеверие продержалось вплоть до XX века; доказательство этому мы находим в «Истории сифилиса» доктора Шампре. Терезина не знала «медицинской» стороны этого дела, но оборонялась. Она сказала мне, что здесь шла речь даже не о добродетели, но о страхе, ведь тогда в Венеции каждое утро собирали десятки, сотни трупов людей, которых медленно или быстро, но с одинаковым результатом изгрызла французская болезнь. Один из ее приятелей, какой-то цирюльник — коновал, живший с Сантиной, enamorad’ой труппы Портагрюа, — сказал ей, что почти все синьоры и богатые торговцы города покрыты шанкрами, гноящимися ранами и различными язвами, так что самой чуме не найдется места. Были и другие причины… Она кого-то любила… Терезина встряхнула волосами, покраснела, не пожелав больше ничего говорить, потом опять бросилась на спину к Мартынычу: он всегда был очень ласковым медведем. Она любила кого-то, правительство Венецианской Республики повесило его в клетке на всеобщее обозрение на площади перед собором. Он умер от холода и голода под взглядами благородных господ, которым нравятся подобные праздники. Да, это был разбойник, но он раздавал все свои деньги. Если бы он сберег их для себя, вместо того чтобы раздаривать народу в соответствии с разными идеями, он, может быть, и выкрутился бы. Его сообщникам удалось бы вызволить его… Но вот ведь как, его обвинили в том, что он покупает пустые желудки, и он отдал Богу душу. Да, душу: именно там Ренцо Стотти прятал эту отраву, которую раздавал. Сводня явилась за ней: вся в черном, лицо такое белое, такое синее, такое красное, словно речь шла о маске commedia, разве что эта маска не смешила. Да, она на все махнула рукой, как раз тогда она не ела уже два дня, потому что Ардити нарочно морили ее голодом, чтобы она приняла предложение сводни. Случаю было угодно, чтобы отец остановился у Ардити, которые содержали трактир «Красный мак», за памятником Коллеони; он поговорил с ней чрезвычайно любезно; так как они не были знакомы, Терезина рассказала ему все: всегда легче довериться чужим. Вот. Он окружил ее отеческой заботой и, после того как ее осмотрели две акушерки, чтобы засвидетельствовать ее девственность, сделал ей предложение. Вот так это случилось. Она ни о чем не сожалела, кроме, конечно, смерти того… ох, нет, она не сожалела даже об этом: стоит начать сожалеть, и конца этому не будет видно, и это не жизнь.

Я в волнении слушал эту исповедь и раздражался, ведь я чувствовал, что почти вырос. Руки наливались силой, грудь раздавалась вширь, и мной овладевало неугасимое желание изменить мир и сделать из него подмостки commedia dell’arte, где шло бы представление о счастье и радости. Последующие дни я проводил в состоянии горячечной эйфории, глядя на всех и вся — даже на тяжелые камни дворцовых охренниковских стен — с вызовом и гневом. Кулак сжимал гарду невидимой шпаги; глаза выискивали уродливых великанов, в которых больше ничего таинственного не было, их звали Голод и Унижение; одним пинком ноги я сломал стол из дерева ценных африканских пород, который стоял у меня на пути; я тогда ясно видел перед собой господина Ардити, поставщика для сводни Чигоны. Синьор Уголини был шокирован, услыхав мои ругательства, раздававшиеся в зале, когда я поднимал взор к большому портрету дожа Фосколо и грозил ему кулаком. Я скоро стану величайшим из чародеев, которых когда-либо являл миру род Дзага; я наполню желудки всех бедняков по всему миру и отрежу косы и уши всем, кто притеснял бедных. Я расхаживал из комнаты в комнату, покровительственно улыбаясь слугам: их судьба находилась в моих надежных руках, и я во весь голос распевал «Гром победы, раздавайся». Я находил в этих решениях ни с чем не сравнимое наслаждение, таким образом, за неимением другого результата, оформилось, укрепилось и развилось мое литературное призвание. Поэтому излишне говорить, что это призвание творить внутри себя в одиночку совершенный мир могло привести меня только на путь искусства.

Без сомнения, молодой барыне внушала чувство презрения и гнева та услужливость, с которой Джузеппе Дзага обольщал своих хозяев и служил им, но, кроме этого постоянного напряжения, существовали и другие причины разногласий между Терезиной и отцом, признаки которых я непрестанно улавливал. Они были более скрытыми, и я об этом кое-что скажу. Очевидно, что, несмотря на все, может быть, слишком яростные атаки, Терезина не расцветала в руках своего супруга, как должно расцветать каждой женщине. Но что больше всего раздражало «мастера неизвестного», как его называли вслед за князем Вюртембергским, давшим ему это прозвище, — это насмешливо-издевательский склад ума Терезины. Казалось, она не принимала всерьез ни одного важного дела, которым занимались сильные мира сего, и раскаты ее смеха, раздающиеся на возвышенных вершинах, на самом деле принижали их до уровня земли. Сначала жена сопровождала отца в его поездках, но он быстро понял, что ее присутствие губительно влияет на его способности, иной раз полностью его обезоруживая.

Это случилось при дворе князя Вюртембергского, самого благожелательного его покровителя, когда это влияние имело особенно печальные последствия. В Европе жили только три семьи, обладающие тайной магнетизма, или сомнамбулизма, как тогда говорили; это искусство ревниво передавалось от отца к сыну: Дзага, Боз-Калерги и марран Жерон, обращенный еврей из Кадиса. Месмер впоследствии лишит их этой исключительной привилегии, проводя публичное обучение, в которое он превратил этот метод внушения и научный характер которого он собирался установить.

Поездка в Вюртемберг состоялась весной, после свадьбы, и сеанс прошел в загородном доме посреди острова, в честь дорогого друга — некоторые говорили: слишком дорогого — князя-философа, маркиза де Галлана. Всю ночь слуги в желто-черных шелковых ливреях, застывшие в неподвижности, держали над собой канделябры, терзаемые ночным ветерком. Благородное собрание расположилось вокруг кресла, где отдыхала госпожа де Вир, нынешняя любимица, муж которой только что был отправлен с каким-то поручением в Польшу, Отец склонился уже над ней, мягко положив руку на плечо дамы. Сейчас он переместит ее, говорил отец, в прошлое, во Флоренцию, и проведет по дворцу Лоренцо Великолепного, которого она и опишет окружающим. Терезина, от которой я узнал про эти события, объяснила мне, что отец, чтобы ввести пациентку «в состояние», заставлял ее читать некоторые французские и немецкие книги о Возрождении, так как надо было облегчить ей топографию сна и таким образом убедить присутствующих.

— Закройте глаза, мадам, дышите глубже…

Его руки произвели несколько пассов перед лицом красавицы Ульрики, и в этот момент произошло событие столь же неожиданное, сколь и неуместное. Отец почувствовал какую-то дурноту, А точнее, испытал ощущение, что более сильная воля вытеснила его волю, и… его охватило неудержимое желание смеяться. С мертвенно-бледным лицом и испариной на лбу он боролся изо всех сил против беспамятства, потери магической силы и против взрывов хохота, которые труднее всего было сдержать и которые спазмами пробегали по его телу. Он поднял растерянный взор и стал искать вокруг источник чужой воли-смутьянки. И нашел его во взгляде Терезины. Обожаемое лицо его юной супруги выражало настолько заразительную иронию, что отец, сделав несколько последних отчаянных попыток и едва не расхохотавшись, что было бы для его репутации и карьеры гибельным ударом, не нашел ничего лучшего, чем изобразить обморок, который приписал после «преизбытку магнетических потоков».

Он пришел в себя через несколько мгновений, и хорошо сделал, так как госпожа де Вир с застывшим взглядом и в каталептической позе продолжала оставаться в мраморном дворце во Флоренции, и отцу пришлось приложить немалые усилия, чтобы вывести ее оттуда.

После этого между «мастером неизвестного» и его резвой супругой произошло объяснение и столкновение, в которых не было никакого магнетизма и сверхъестественного, потому что у Терезины под глазом появился синяк. Отец, когда ему изменял светский лоск, приобретенный семьей Дзага при дворах, где им приходилось бывать, мог драться не хуже погонщика мулов из Кьоджи и оскорблять почище бондаря из Риальто.

Глава XIII

Я еще не знал о мучительных трудностях, которые порой отягощают интимные отношения между мужчиной и женщиной, когда дверь спальни закрывается за ними. Прошло много лет, прежде чем отец, измученный воспоминаниями и сожалениями, предоставил мне объяснения, которых я от него и не требовал, потому что уже испытал к тому времени подобные неудачи и знал, как к этому отнестись. По выражению, которое он употребил в тот момент растерянности, Терезине в его руках «не удавалось добиться своего». Сперва поверив в проклятье природы, он вскоре понял, что сталкивается вовсе не с каким-то нечаянным и бессознательным препятствием, но с умышленным и упорным отказом. Когда, обнимая Терезину, он бросал взгляд на лицо своей юной супруги, стараясь поймать трепет, предвещающий неотвратимое приближение счастливого удовлетворения и дающий любовнику нежное позволение завершить начатое, то видел в нем лишь враждебность, остановившийся взор, расширенные зрачки, застывшие черты лица, зубы, сжатые в отказе, упрямое «нет!», которое Терезина бросала самой себе, не давая выхода наслаждению, чтобы испытать мстительную радость, несомненно более важную для нее и более высокомерную, чем другие радости. Всем знаком этот отказ в удовольствии, происходящий от тайной или явной внутренней злобы, которая иногда намеренно поддерживается и питается этими горькими победами, заставляет мужчину обращаться за помощью к самому себе и доставляет удовлетворение, часто более желанное и более необходимое, чем успокоение чувств. Это был страстный поединок; Джузеппе Дзага истощил в нем свои жизненные силы, гоняясь за победой, которую нельзя одержать, а можно только получить в дар. Отец в своей мучительной исповеди дошел до самого края и, когда признавался сыну в унижениях, которые он терпел от той, которую страстно любил, то его голос приобретал жалобное звучание, англичане называют это self-pity, голос становился гнусавым, плаксивым, словно голос клошаров, которые делают себе татуировки с надписью «не везет», утверждая в собственных глазах свою неудачливость.

Я узнал, что отец часами перемешивал в своем кабинете вещества и отвары, надеясь найти мудреный рецепт, который позволил бы ему, как говорят в таких случаях, «продлиться», принудить Терезину к удовлетворению и вырвать у нее крики счастья, что так тешат тщеславие самцов. Он испытывал эти микстуры на себе, вызывая тошноту и страшные колики. Наконец ему удалось открыть нужный состав, и это сильно укрепило его авторитет и все остальное, вызвав новую вспышку его популярности.

Поначалу он ставил эксперименты с пользительным составом на Фоме, нашем старом донском казаке, что жил во дворе, охраняя дрова. Он был не в себе, и его часто видели присевшим на корточки в уголке рядом с поленницей. Его потрескавшиеся, как комья земли при приближении зимы, руки постоянно собирали хворост и ветки. Более тридцати лет Фома строил Ноев ковчег, в любой момент он ждал потопа. Он действительно думал, что множество наших грехов достигло того предела, когда величественный гнев Господа может излиться с минуты на минуту. Фома тем не менее был далеко не сумасшедший, каким мы его тогда считали. Если и не произошло потопа в точном смысле этого слова, то бедствия и кровавые бани, обрушившиеся на русскую землю в свое время, ни в чем не уступали тем, которые претерпели первые в мире жертвы кораблекрушений.

Когда его спрашивали, какие создания он бы поместил на ковчег в первую очередь, Фома сурово глядел на вас и качал головой:

— Еще не знаю.

Неизвестно, может быть, ради того, чтобы завоевать его снисходительность и расположение и таким образом удержаться на плаву, но люди всегда старались подать ему милостыню, а наши слуги ухаживали за ним. У него была идея, доказывающая, что ому хватало здравого смысла: он стал продавать места на своем ковчеге. Их охотно раскупали, и это объяснимо; я плохо понимаю, к какой более конкретной надежде мог бы еще прилепиться русский народ.

Итак, на Фоме отец и испробовал однажды свое снадобье. Результат превзошел все ожидания: опустошив склянку, Фома принялся щипать наших горничных за ягодицы, а через пять дней интенсивного лечения результат оказался ошеломляющим. Однажды утром я услыхал вопли со двора, бросился к окну как раз вовремя и увидел старика, со всех ног несущегося за кухаркой Авдотьей и обеими руками придерживающего штаны; Авдотья вооружилась метлой и возмущенно визжала.

Рецепт «длительного подъема», как охарактеризовал отец свое открытие, используется и в наши дни. Чтобы посрамить маловерных и помочь любителям чудесного, я привожу здесь эту формулу. Возьмите четыре щепоти борщевика (корни, листья и семена его), жменю калужницы (лист и цветки), жменю чистотела (выбрав, если возможно, увядшие листья), полжмени растолченных семян греческого укропа, жменю листьев мяты и листьев садового чабреца и сделайте вытяжку, которую будете пить каждые два часа, в то же время принимая сидячую ванную с применением этого же снадобья. Я продолжаю утверждать, что отец — автор этого рецепта, открытого им приблизительно в 1772 году, потому что хотя его и рекомендовал в последней четверти XX века знаменитый целитель Морис Мессеге, человек и коллега, которого я ценю очень высоко, — он не является изобретателем этого средства. Первым, кто воспользовался этим благотворным составом, был князь Потемкин; Джузеппе Дзага получил за это от императрицы Екатерины, в знак признательности, орден «За заслуги». Пусть не подумают, будто отец искал в своих отварах лекарство от немощи или что он страдал от недоверия к самому себе, губительному даже для лучших кавалеров. Но в той страстной борьбе, которую вела против него Терезина, он пытался выйти за пределы возможного. Ему это не удалось. Вспоминая об упорном неприятии, о стиснутых зубах, об ощетинившемся тысячью иголок враждебном и непреклонном зверином взгляде, он сказал мне в своей печальной исповеди:

— Она не хотела.

И добавил следующую необычную фразу, грусть которой могли понять только очень старые распутники:

— Она не хотела, потому что для нее заниматься любовью значило — творить любовь.

Пока в господских покоях происходили стычки, о которых я и не догадывался, меня самого мучила не менее болезненная фрустрация. Оба отверстия моего бедного счастья, которое я испытывал в бревнах бани, тщательно просмолили и законопатили, но если мои нижние уровни были теперь лишены удовлетворения, то насыщение взора никогда не было более полным. Я не пропускал переодеваний Терезины, она одаривала меня своей наготой столь естественно, что я спрашивал себя, не является ли естество одним из наиболее жестоких способов пытки, какие когда-либо были изобретены. Не знаю, имела ли она в виду, приучая меня видеть ее обнаженной, умерить мое нездоровое любопытство, — или же ее отличала неосознанная извращенность. Я даже думаю, что, не познав еще власти чувственности, волнений и жалящих укусов сердечных мук, она по своей невинности и не подозревала о страданиях, которым подвергала меня ее щедрость. Тем более что я разыгрывал комедию безразличия и холодности, изо всех сил следя, чтобы мои взгляды не выдали меня. Когда она надевала чулки или снимала рубашку, мои колени дергались в конвульсиях, а по лицу пробегала волна тика, но если бы она повернулась ко мне, я притворился бы, что занят чем-то другим, я стал бы играть с ее собачонкой, мопсом по имени Принц, и небрежно насвистывать. Если мы стали братом и сестрой, как она искренне полагала, то никогда кровь мальчика не кипела от такого братства так сильно. Само собой разумеется, что эта красота, которая так щедро расточалась перед моими взорами, но отказывала всему остальному, не «упрощала», как говорят сегодня, наших отношений, не использовала мой взгляд по привычке, а только зажигала в моих недрах тысячу огней; эти объятия могли в конце концов повергнуть меня в состояние безнадежности и обездоленности, которые чуть не стоили мне жизни.

Наши сеансы «привыкания» в действительности превратили меня в раскаленную жаровню. Отказавшись прибегать с помощью рук к полумерам, которые — я попробовал их на себе — лишь подстегивали мое воображение и наполняли меня печальной пустотой сдутого мяча, я нашел другое средство, чтобы покончить с этим и успокоиться: нырнуть по шею в кучу снега, который накопился во дворе между зданием дворца и стеной. Итак, я нырял в это леденящее вещество, которое осчастливило когда-то Савонаролу. Холод обжигал меня и проникал до самых костей, я ждал, чтобы мои кипящие жизненные соки охладились до обычной температуры. Я терпел до тех пор, пока оцепенение не достигало сознания. Однажды я, сам не заметив как, все-таки потерял связь с телом, забылся и обязан жизнью одному из наших кучеров, Ермолке, который отважился зайти за баню по малой нужде и увидел голову барчука, торчащую из снега. Мое лицо уже приобрело синеватый оттенок, но еще сохраняло приветливую улыбку, появившуюся часом раньше, когда я созерцал Терезину, примеряющую новое парижское белье, улыбку, которую Ермолка приписал какому-то святому видению, пришедшему, чтобы забрать меня в мир иной. Он позвал на помощь; двор огласился криками и плачем; обезумевшие слуги воздевали руки и возводили глаза к небу, закрывали лица, много суетились, а кто-то подал даже идею вытащить меня. У русских в высшей степени развита способность к жестикуляции и выразительной мимике, о которых мой друг Шаляпин сказал однажды, что эта избыточность компенсирует тысячелетнее молчание крепостных и угнетаемых. Меня в спешке перенесли в комнату, где синьор Уголини превратился от изумления в памятник, а женщины принялись меня раздевать, в то время как уже несли розги, жесткие волосяные перчатки и снег, чтобы растереть и высечь тело. Чудо юности, восхитительный и неудержимый напор весенних соков! Когда я был раздет донага, вокруг меня стояла гробовая тишина. Открыв глаза, я уловил на лице синьора Уголини выражение безграничной оторопи, а Глашка и Катюшка, которые сняли с меня последние одежды, застыв на мгновение, принялись вопить и закрывать рот рукой, как того требует оскорбленная добродетель. Воздав должное приличиям, они отвернулись, фыркая от смеха. Отец, которого только что известили, вошел как раз в этот момент. Одного взгляда ему было достаточно, чтобы удостовериться, что жизнь моя вне опасности и что ледяной бане не удалось заглушить голос природы, которая потребовала своего во что бы то ни стало. Ему не надо было большего, чтобы понять причины моего добровольного погружения и принять срочные меры.

Отец, любивший меня нежно, не мог сообщить мне о своих тревогах и, может быть, даже о разочарованиях; он с давних пор тщетно пытался разглядеть во мне зерно какого-нибудь таланта, который отец мог бы развивать, обрабатывать и поддерживать, чтобы великая семейная традиция не прервалась на нем. Он был счастлив, когда я приносил из лавровского леса изображения легендарных чудовищ, которых только мой детский взор мог выискать там. Позже, когда действительность и ее зловещий сообщник Время подчинили себе мою руку и мое зрение и когда я приносил домой только скудный земной урожай, деревья, цветы, пейзажи и другие предметы, где отсутствовали тайна и магия, он взволновался. Мой брат Джакопо научился играть на скрипке в шесть лет и уже стал виртуозом; Гвидо показывал чудеса телесной гибкости, которая должна была сделать из него акробата, достойного первых Дзага, основателей нашего рода. Такое возвращение к истокам немного огорчало отца; он хотел видеть, как старший сын поднимется к самым сияющим вершинам и станет руководителем Церкви, может быть, даже Папой или, на худой конец, великим финансистом. Сестра была красива, а этого для женщины достаточно. И только я не обнаруживал никаких признаков таланта. Телесно я был довольно ловок, но моему уму недоставало живости и гибкости. Он не догадывался, что я переживаю трудный период, когда подросток стыдится в себе ребенка, но что детство в один прекрасный день берет верх, утверждается, управляет моим воображением и что таким образом я придаю новый блеск старой шутовской короне.

Итак, Джузеппе Дзага смирился с тем, что молодой человек, которого он окружил лаской и вниманием, представляет собой «затмение» в усыпанной звездами истории нашего рода. Но когда он увидел меня после ледяной бани, горящего огнем, который даже крайне суровая русская зима не смогла загасить, он совершенно успокоился. Конечно, еще нельзя было сказать, к каким высотам устремится столь очевидный избыток моих чувств и мой пыл, но было ясно, что я не обделен дарованиями и у меня есть все шансы на успех в своем восхождении.

Он ничего не сказал, сохранил бесстрастное выражение лица и предоставил меня заботам Уголини. Уголини, чуть поколебавшись между теплой и холодной ванной, склонился в пользу первой, она одновременно восстановила кровообращение и вызвала необходимое расслабление. В тот же вечер отец спустился в мою комнату. Взяв подсвечник из рук слуги, с которым пришел, он приблизился ко мне, откинул одеяло и властным жестом приподнял мою рубашку. Я думаю, он хотел убедиться, что не был жертвой оптического обмана. Я смотрел на отца с тревогой, как всегда озабоченный тем, чтобы нравиться. Еще до прихода Терезины эта часть моей личности исполняла меня удивлением, потому что начинала иногда изменять пропорции без всякой связи с теми скромными услугами, которые она мне предоставляла.

Я ждал.

По лицу самого знаменитого из Дзага пробежало быстрое понимание. Отец подправил мое одеяло и присел на кровать. Помню, он носил домашнее платье из красной парчи, расшитой золотыми, серебряными и черными нитями, которыми изображались каббалистические знаки, диковинных птиц и драконов, изрыгающих огонь; платье впечатляло и запоминалось еще больше, чем платье и шапочка Нострадамуса, украшенные звездами. Мы, то есть наша семья, всегда были самыми ревностными и упорными творцами счастья, и Джузеппе Дзага, наверное, чувствовал себя счастливым, зная, что его сын обладает всем необходимым, чтобы с гордостью служить своему призванию. Однако он показался мне невеселым; в улыбке, что блуждала по его губам, пока он изучал меня, проступала ностальгия; теперь я знаю, как невыносимо трудно быть стареющим чародеем.

— Арабы говорят Allah akhbar, что значит «велик Господь», — прошептал он; впервые я услышал, как он говорит о Боге, потому что, как многие искусники потустороннего мира, он хорошо разбирался в инструментах и тайных пружинах, которые они сами расставляют в кулисах, чтобы выглядеть более убедительными.

Отец поднялся и вышел, а перед ним — и слуга с канделябром, их сопровождали каббалистические знаки, адские драконы и небывалые птицы, которые вспархивали позади отца и затем снова садились, скрываясь в сверкающей шелковой жизни.

На следующий день после этого посещения моя жизнь резко изменилась.

Глава XIV

Пробило четыре часа. За окном уже стемнело; снежинки спускались с неба с торжественной медлительностью, дарующей наблюдателю необъяснимое успокоение. Я только что пришел в свою комнату, чтобы заняться немецким — языком, принесшим мне немало мучений церемонной чопорностью грамматических построений. Его изучение позволило мне понять, отчего именно немцы изобрели и усовершенствовали автоматы: оттого что Германия — страна точкой механики и раз и навсегда установленных с непреклонной тщательностью часового механизма движений. Прислонившись лбом к стеклу, я созерцал танец крошечных фей, блиставших благодаря сиянию их невидимых жезлов. Русские крестьяне говорят, что лишь чистым душам дозволено тешиться этим кружением и, едва коснувшись земли, воспарить к небу. Прочие, те, что образуют сугробы и устилают поблекший мир своей белизной, — души, не допущенные в рай и выполняющие во имя смирения и покаяния скромную, но нужную работу, украшая черную землю. У крестьян есть объяснения, не подвластные рассудку, на все случаи жизни, ибо их собственное существование уже давно доказало им всю никчемность здравого смысла.

Я услышал за спиной слабый шум, скрип паркета, отзвук жизни. Я обернулся. Никого. Волчья шкура, таращившая с оскаленной морды стеклянные глаза, послушно лежала на своем месте у камина: она не выказывала по отношению ко мне тех хищных поползновений, которыми я наделял ее в своих мечтах. Мой приятель, огненный Арлекин, все так же плясал на углях, меняя расцветку наряда по прихоти пламени. Я заметил, что дверь бережно притворили. Мой глаз запечатлел самый конец перемещения дверной ручки, занявшей свое место. Кто-то из слуг, видимо, вошел и вышел, пока я был погружен в мои мечтания.

Потом я различил новый шорох. Он доносился из-за красно-белой бессарабской ширмы, защищавшей мою постель от сквозняков. Одновременно я увидел человеческую тень, двигавшуюся за этим прозрачным экраном. Я никогда не был трусом, мой лес открыл мне, что чудовища до смерти боятся людей; привыкнув общаться с монстрами, я не опасался человека. Любопытство сызмала было главной чертой моего характера, оно доставило мне множество приятных минут. Итак, подзуживаемый любопытством, я приблизился к ширме. Сквозь филигранные узоры на тонкой ткани я разглядел очертания обнаженной ноги, рук, снимающих подвязку с другой ноги, покоящейся на полу, — до сих пор эта поза остается для меня самым волнующим воплощением женственности. На какое-то мгновение во мне ожила безумная надежда на то, что Терезина пришла ко мне, чтобы наконец освободить меня от навязанного ею невыносимого ига братства.

Но это была не Терезина.

Зайдя за ширму, я увидел сидящую в кресле юную цыганку, одетую, как мне показалось, лишь в цвета: ниспадая, они смешивались с золотом серег и браслетов и с чернотой волос. Цыганка смотрела на меня из глубины веков; взгляд этого ребенка, которому было не более тринадцати-четырнадцати лет, был отмечен бескрайним знанием, словно восходящим к истокам всего сущего. Закинув ногу на ногу, задрав до бедер цветастое платье, она тихонько покачивала ступней. Позже, часто встречаясь с ней, я не мог не думать о царицах древности, о храмовых жрицах, об императрице Феодоре и о сладострастных обрядах перед алтарями языческих богов в те времена, когда религия еще не стала чем-то загробным и мрачным.

Она погрузила свои ладони в черное сияние, ниспадавшее шелковыми волнами на плечи, и откинула его назад движением головы и прикосновением рук. Не могу утверждать, что она была красива; ее глаза были так велики, что занимали почти все лицо: остальное было почти неразличимо. Нет, теперь, разглядывая ее заново, я вижу, что она не блистала красотой, в лучшем случае ее можно было назвать хорошенькой. Верхняя губа прекомично задиралась, открывая мелкие, острые, белые зубки. Лицо ее со слегка изогнутым носом, хищными, широко раскрытыми ноздрями словно выражало вызов, столь свойственный юности, будто говорило: «Знаю, знаю, чего тебе надо». Она опустила руки на бедра и, не отрывая от меня взгляда, наблюдая с почти плотоядной улыбкой эффект, производимый на меня ее движениями, медленно стянула с себя остатки одежд.

Здесь я открываю скобки, ибо по прошествии стольких лет множество славных имен забылось, множество секретов утрачено. Но в то время, как я следил взглядом за медленным движением платья по бедрам, могущество Третьей Пирамиды, облеченное великим жрецом Афариусом в форму двадцати двух ключей Тайны и распространенное им среди избранных по всему свету, признавалось не только розенкрейцерами и адептами Треугольника, но даже Церковью, никогда не прекращавшей сражаться с еретиками. Когда последнее движение ткани открыло наконец то, что мне предлагали с такой искренностью, я, не усомнившись, узнал один из ключей Афариуса, ключ счастья, и мне уже не нужен был свет очага, бросавший на чертовку красные блики, чтобы понять, откуда она пришла и какая сила мне ее прислала.

Отец позже, на склоне своих дней, — он бывал тогда пьяным чаще, чем это подобало бы человеку, привыкшему оперировать силами, отличными по своей природе от силы крепких ликеров, — предоставил мне объяснения более приземленные и более «венецианские».

Он заплатил двадцать рублей известной сводне Проське, чтобы та привела в мою комнату девку, способную за один раз направить меня по верной дороге, не упуская из виду двух других. Я воспринял это новое доказательство крушения тайны без особого сожаления — в эпоху Огюста Конта это крушение переживалось особенно остро, и помощь пришла лишь впоследствии, благодаря доктору Фрейду и его блистательным трудам. К тому же я нашел чем ответить отцу, кстати говоря, похвалявшемуся, что в 1680 году он обедал с Сатаной у принца фон Цана, — тот факт, что ласки, предназначенные мне, были оплачены не слишком дорого, ничуть не противоречит репутации Князя Тьмы, ведь купля-продажа всегда была мила его сердцу.

Я должен также добавить, что если меня посетило исчадие ада, то это лишь доказывает, что ад — учреждение, безбожно оболганное. Сколько философов-потусторонников избежало бы мук безответных воззваний, если бы, подобно мне, они в начале своего пути встретили руки и губы и сердечко, владеющее тайной истинного знания и бьющееся словно лишь для того, чтобы дать на все вопросы самые нежные ответы!

В то же время я получил предсказание моего будущего. Оно было дано мне этой скромной царицей наслаждений, одной из тех, чьи имена не стали достоянием истории, но кто простирает над нами прочнее, чем заносчивые монархи, всю полноту абсолютной власти. Маленькая цыганка сказала мне в этот полночный час, когда мороз за окном и огонь в камине еще прочнее соединяются между собою в их старинном дружественном союзе:

— Ты станешь великим любовником. Тебе еще многому нужно научиться, усовершенствовать, отшлифовать свое умение, но у тебя есть талант.

Как описать ту радость, которую я испытал, узнав, что добрые феи не забыли обо мне, что они, склонившись над моей колыбелью, коснувшись своими жезлами нужного места, сделали из меня то, что позднее назовут «одаренной натурой»?

Малышку звали Айша. Когда наутро она оставила меня, я чувствовал себя Моисеем, получившим скрижали Завета.

Перед тем как закрыть за собой дверь, она обернулась, улыбнулась мне и сказала:

— Takova khouïa i tzar-goloubtchik nie imeïet!

He осмелюсь перевести это лестное для меня, но крайне грубое выражение: необходимо извинить это дитя, говорящее на первобытном языке невинности. Снаружи ее ждала в своей повозке известнейшая сводня Петербурга Проська Бакалаева — она прожила еще достаточно долго, так что Пушкин в поэме-послании, адресованной его другу Дельвигу, в элегической форме описал наслаждения, которыми его потчевали в ее «пансионате», в самых смелых выражениях.

Эта ночь ввела меня в состояние восторженности, в котором синьор Уголини усмотрел признаки мистического кризиса. Я оказался неспособен к работе: перо застывало в воздухе посреди урока, с блаженной улыбкой на устах я ласкал нежным взором потолок. Добрейший Уголини объяснил мне, что Бог, конечно, хорошая штука, его святые и ангелы снабдили наших великих живописцев множеством восхитительных сюжетов, но нет лучшего способа служить ему, чем исправно выполнять свои обязанности на земле. Я был совершенно с ним согласен и стал усердно посещать «пансионат» Проськи. Когда меня не отпускали, я бросался на шкуру старого медведя Мартыныча, который даже при жизни своей не видывал подобных излишеств, и, нежно обняв его, расточал ему свои ласки.

Природа, однако, требовала более полного удовлетворения. Однажды, когда, несмотря на все Donnerwetter! и Gott im Himmel! расточаемые мастером пера Кудратьевым, я покрыл чернильными пятнами лист с каллиграфическими упражнениями, зов крови настолько овладел мною, что, отбросив перо, я бросился вон из комнаты. Я не знал, в какую сторону мне податься, но инстинкт повелителя и хозяина вел меня прямо на половину прислуги, в старые конюшни, куда можно было пройти через галерею третьего этажа. Есть в жизни мгновения, когда вдохновение направляет руку Судьбы, быть может, потому, что означенная дама в это время занята где-то в другом месте. Я открыл наугад одну из дверей и оказался в комнате Парашки, одной из горничных Терезины, которая большей частью занималась нарядами своей хозяйки, ее волосами, лентами, платьями, духами и мушками. Так вышло, что Парашка как раз в этот момент стояла на четвереньках, протирая мокрой тряпкой паркет. Прямо передо мной возвышался мощный круп русской крестьянки. Я издал глухой воинственный клич и упал на колени за ее спиной с таким неистовством, что мои бедные колени болели после этого падения еще два дня. Застигнутая врасплох, Парашка была совершенно парализована страхом и начала голосить, лишь когда намерения барчука обнаружились совершенно явственно. На ее крики, без сомнения, сбежалась бы вся прислуга, если бы в момент вдохновения я не прошептал ей торопливо:

— Парашка, я тебя люблю, я не могу без тебя жить, я мечтаю о тебе день и ночь!

— Правда?

— Конечно правда, и еще — завтра мы пойдем на рынок и ты выберешь для себя любые ленты, какие тебе только понравятся!

Не льщу себя надеждой на то, что я предъявил ей сколь-нибудь необычные доказательства своей страсти, но я тогда только учился изъясняться на языке сердца, и нельзя отрицать, что я выказал в этом деле определенную ловкость. Женщины прислушиваются к нашептываниям, исходящим из глубины души, и искусство обольщения требует утонченности.

Парашка, во всяком случае, решила, что будет благоразумнее избежать скандала. Я был лишь немного удивлен тем, что, пока я парил в облаках, она продолжала тереть пол тряпкой.

Глава XV

Отец был тем более мной доволен, что мои братья уже покинули дом, сестра вышла замуж, и лишь я один до недавнего времени не давал никаких обещаний. Джакопо отправился в турне по городам Германии и, не будучи еще отброшен в тень дьявольским гением Паганини, прекрасно поддерживал репутацию семьи.

С моим братом Гвидо все обстояло гораздо прискорбней. Тем не менее я вспоминаю о нем с восхищением. Мне не было и шести лет, когда я впервые увидел его танцующим на грубой бельевой веревке и жонглирующим тончайшими тарелками рижского фарфора — подарком барона де Вебдерна, которого отец излечил от ночных приступов удушья. Гвидо стал великолепным акробатом, обреченным на успех у публики. Когда он в своем разноцветном трико ступал на проволоку, он напоминал моего огненного человечка — так он был подвижен, весел и ладен. Однако эта по преимуществу физическая ловкость смущала и огорчала Джузеппе Дзага. Нет, он отнюдь не стыдился прошлого нашей династии. Но он полагал, что нам нужно идти дальше и целить выше, превзойти элементарную ловкость, облагородить стремления, обновиться. Он мечтал, что его сыновья, достигнув вершин, на которые могут привести ловкость фокусника, сноровка жонглера, гибкость канатного плясуна и акробата, смогут, развив в себе эти качества, применить их на ниве философии, политики и литературы. Он видел нас аристократами, которые хоть и не смогут стать ровней природной знати, но все же будут достойны водить с ней компанию. Джузеппе Дзага, как никто другой, понимал, что у своих истоков искусство было лишь позой танцора, мелодией флейтиста, песней лодочника, сказкой, рассказанной у огня, — право слово, оно разгуливало босиком. Но мы уже отошли от истоков: на дворе была одна из прекраснейших цивилизаций в истории, и она протягивала нам руку. Не стоило ее отвергать.

Когда я смотрю на портрет моего деда Ренато Дзага, написанный Скаччи-флорентийцем, привезенным из Европы Петром Великим, меня всегда поражает нос моего предка. Его чуткие ноздри словно ловят флюиды будущего, это орган скорей прорицательный, чем обонятельный; его живой, лукавый взгляд, кажется, нацелен в грядущие времена. Не сомневаюсь, что великий скоморох знал: придет время, когда искусство займет в мире то место, которое прежде занимала религия, ибо великие цивилизации — увы! — пускают ростки на вершинах своих предшественниц; они бросают свои семена в их мрак и гниение, где им не суждено укорениться.

Я помню драматическую сцену, которой закончилась последняя встреча моего брата Гвидо с отцом. Джузеппе Дзага мерил шагами гостиную, украшенную портретами императрицы и дожа Дандоло. В комнате царил беспорядок, который в русских домах лишь усиливается с увеличением штата прислуги.

— Иди, — говорил отец, и голос его звучал глухо от с трудом скрываемой грусти. — Ходи по ярмаркам, стань простым клоуном. Я не презираю ни твое призвание, ни твою бедность. Если хочешь стать жонглером, канатным плясуном, и никем больше…

— Я хочу стать честным человеком, — ответил Гвидо.

Отец остановился и удивленно взглянул на него. На одно мгновение он будто состарился лет на сто; потом он взял себя в руки и вновь помолодел.

— Я породил придурка, — проговорил он.

— Все наши предки были бродячими артистами. Эти люди честно трудились и не имели никаких претензий. Теперь мы стали жуликами и самозванцами. Мы требуем к себе уважения, на которое не имеем права, мы приписываем нашему скромному искусству возможности, которыми оно не обладает. Мы хотим быть господами.

— Я получил множество знаков уважения и признательности от многих увенчанных коронами глав, — произнес, почти пропел отец, издав тремоло, от которого не отказалась бы Люччина во втором акте «Хвастуньи».

— Эти главы падут.

— Тогда, — возразил отец, — короны возложат на другие. Настанет царство разума и красоты.

Мой неисправимый братец воспроизвел с помощью указательного пальца типично итальянский жест, в котором не было ничего каббалистического, К счастью, отец, устремивший взор в грядущее, приняв вдохновенную позу, которая, однако, получила бы больше одобрения на других подмостках, ничего не заметил.

— Там будет царить искусство, красота, мощь и благородство идей… Человек всегда найдет, кого поставить властвовать над собой. Грядущие века откроют людям нашего племени небывалые возможности. Утратив Бога, человечество будет все больше и больше нуждаться в других чародеях. Мы излечим все болячки общества с той же легкостью, с какой сегодня я лечу триппер. Тебе в твоих отношениях с публикой не хватает амбиций, широты взглядов, щедрости души. Все, что ты можешь ей предложить, — несколько гимнастических упражнений… наши внуки и правнуки будут искать, откроют и покажут народу глубинную тайну всех вещей, но ты… — Он пренебрежительно пожал плечами.

— Тайна в том, что нет никаких тайн, — улыбаясь, объявил Гвидо.

Тут впервые по моей спине пробежала материалистическая дрожь, предвестница конца чародейства. Отец также вздрогнул. А дело было в августе.

Тогда Джузеппе Дзага произнес величественную фразу, почерпнутую из древнейших и надежнейших кладезей нашего племени:

— Загадка не в существовании тайны, она в существовании веры.

Тогда паяц, жонглер, акробат Гвидо, молодой человек, решивший стать честным и открыто объявить всю правду о племени Дзага, воспроизвел второй жест, еще более итальянский, — он стал моей первой встречей с тем, что однажды назовут «конфликтом поколений». Он поднял руку и глаза к небу и показал фигу.

Отец мрачно взглянул на него. Потом указал своему старшему сыну на дверь:

— Иди зарабатывай свой хлеб в поте лица твоего, дурачок!

Я рассказываю здесь об этом прискорбном эпизоде, чтобы объяснить, почему отец обратил на меня всю свою надежду, всю нежность. Полагаю, он был счастлив, когда Проська, сводня, гостеприимный дом которой мне вскоре позволили посещать, доложила ему, как она призналась мне сама, что его младший сын наделен божественной искрой, которая всегда позволит молодому человеку, прилежному и настойчивому, открыть дорогу к женским сердцам. Добавлю здесь, наперекор некоторым сплетням, в частности несправедливой, достойной сожаления странице, посвященной мне известным историком Филиппом Эрланже, что я вовсе не «жил на дамский счет». Что до того, будто я не был слишком ревнив, «когда можно было извлечь какую-нибудь выгоду из дележа», и будто «Фоско Дзага без раздумий предлагал свои услуги зрелым дамам, чтобы способствовать упрочению своего положения в обществе», скажу только, что в молодости я был щедр и тратил не считая.

Глава XVI

Я с нетерпением ждал конца зимы, чтобы пригласить Терезину в полный красот и тайн лавровский лес; я спешил ввести ее в мое королевство, где пользовался могуществом, которому мог бы позавидовать мой отец. Я помнил, однако, что лес — область, куда реальность допускается неохотно. Она должна была вести себя тихо, подчиниться правилам этого волшебного места и согласиться принять скромный вид травы, цветов, зверушек, птиц. Старые дубы следили за тем, чтобы все эти обычаи строго соблюдались, но я был уверен, что, хоть я и подрос, отдалился от моего детства, Иван, Петр и Пантелей сохранили достаточно привязанности ко мне, чтобы позволить приподнять завесу и открыть моей подружке некоторые приметы другой реальности.

Весна открылась мне в столь галантной манере, что за ней угадывалась рука мэтра Фрагонара. Она была принесена мне на груди Терезины. Однажды утром она вбежала ко мне в комнату в расстегнутом корсаже, держа в руке рыльце своей левой груди:

— Посмотри, Фоско! Весна пришла!

Мне понадобилось несколько секунд, чтобы разглядеть божью коровку; мой взгляд был привлечен другой розовой букашкой, которую я хотел бы накрыть ладонью, как я это делал, ощущая прохладу, с пуговкой нашей собачки мопсика. Затем я был удивлен своей хитростью. Разглядев весеннюю вестницу, я подошел к Терезине и, под предлогом того, что хочу снять божью коровку, скрыл несколько нежных прикосновений. Терезина тут же разгадала хитрость, ибо букашка улетела прежде, чем я пришел в себя, и ударила меня по пальцам:

— Фоско, не забывай, что я жена твоего отца!

Хотя в ее голосе было больше иронии, чем суровости, я все-таки должен был отступить, и мне кажется, я до сих пор чувствую розовую божью коровку в кончиках моих пальцев.

Мы приехали в Лаврове в начале июня, и уже назавтра я повел Терезину в мое королевство. Я не предполагал, что меня ожидает в действительности. Может быть, я рассчитывал найти в моих старых друзьях сообщников, которые позволили бы мне удержать в руках мечту, превратившуюся в счастливейшую, сладостную действительность Я просто-напросто забыл, что леса детства, даже очень хорошо к нам расположенные, не практикуют подобную магию, они становятся весьма суровы, когда дело касается морали, и имеют дело с физиологией лишь постольку, поскольку хотят лишить нас всего грубого и жестокого, что нам дала природа. Когда же речь заходит о наслажденьях, к которым расположено или, скорей, которых требует наше устройство, зачарованные леса, как старые девы, поджимают губы и принимают суровый вид. Они так хорошо угадали мои намеренья, что, когда я проник под их сень, ведя за руку Терезину, я встретил лишь холодную сдержанность и выражение приличий и правил хорошего тона природы, когда дерево ведет себя как дерево, цветы — как цветы, ручей — как ручей, когда не видно и следа Бабы-яги, гномов, колдунов, драконов и прочих существ, ведомых лишь детям и поэтам. Лавровский лес не смог простить мне моего постыдного поведения у бани, моих визитов в болото, моих плотских вожделений; в его глазах я стал мужчиной. Ему нечего мне было сказать, еще меньше — показать. Мы, Терезина и я, имели право на хороший прием по всем законам русского гостеприимства. Деревья вежливо шелестели, их ветки склонялись, словно приветствуя нас, но то был лишь ветер и хорошие манеры, дубы не вышли нам навстречу с хлебом-солью. Пруды хранили свою прохладу, но их загадочный вид не скрывал ничего, кроме кувшинок. Стрекозы по-прежнему бороздили их гладь вспышками молний, но ни одна из них не сбросила свою осторожную видимость и не превратилась, упав к нашим ногам, в принцессу, некогда зачарованную злой колдуньей. Мои друзья Петр, Иван и Пантелей по-прежнему держались в стороне от прочих деревьев, но они больше не были свободно собравшейся ватагой, все объяснялось случайной игрой ветра, зерен и корней. На месте, где ученый кот на златой цепи смеялся надо мной, поглаживая лапой свои усы, я нашел лишь мох, несколько красивых ромашек и шляпку гриба. Ручей больше не пел, но лишь журчал, как это обычно делает текущая вода. В тени я нашел лишь прохладу, и если злобный карлик Мухаммор и прятался где-то, так скорей всего — в тени литературы, где и следовало искать его чары. Я был поражен слепотой, которая позволяла мне видеть, но не позволяла прозревать. Я имел право лишь на «дважды два четыре», освещенное солнцем, покрытое ландышами, омываемое сладостным зефиром, оглашаемое птичьим пением и преподнесенное со счастливым видом, но во всем этом не было ни грамма таланта, я знал, что если я хочу обрести мой зачарованный лес, мне нужно его придумать. Самое скверное было то, что я больше не осмеливался ввести Терезину в места моих былых прогулок, рассказать ей о моих вчерашних друзьях, боясь, чтобы она не приняла меня за ребенка.

Но вскоре сама Терезина не смогла скрыть в себе ребенка, когда, лежа на берегу тенистого пруда, расчерченного стрекозами, она рассказала мне одну из былин, в которых проявляется глубинное братство народов, соединяя индейскую флейту и еврейскую скрипку, цыганскую песню и венецианские ночи, русскую степь и песню гондольера.

— Когда наступает карнавал, больше нет ни дня, ни ночи, есть только праздник, смех, танец, и такое веселье царит повсюду, что даже чума бежит от города, как дьявол от святой воды. Эта болезнь не выносит веселья, и с ней связано само возникновение венецианского карнавала. Давным-давно в город пришла чума, люди замертво падали на улице, и все молитвы были напрасны… Чума стала заносчивой, высокомерной, как знатный господин, она больше не считала нужным прятаться по углам, как обычно это делает; ее видели идущей у всех на виду, одетой в яркие лохмотья, сияющей мертвым оскалом черепа, ибо она уже не прятала свое лицо под маской… Везде по пути ее следования люди умирали на месте. Она шествовала, опираясь на трость камергера, следом за ней шли писцы, подсчитывая урожай. Мой дед очень хорошо помнит, как видел ее у канала Луна: она остановилась перед церковью Святого Иннокентия, полной людей, молившихся об избавлении от напасти. Чума обожает молящихся, потому что любит все серьезное. Без серьезного, без уважения смерть теряется, перестает считать себя такой уж важной и работает не столь успешно. Люди, которым не хватает серьезности, вызывают у смерти колики. Она любит порядок, послушанье, важность, строгость. Дед решил, что настал его последний день. Ведь чума была в десяти шагах от него: она нюхала табак и вслушивалась в церковное пение. Он быстро сдернул с головы шляпу и раскланялся перед ней, надеясь умилостивить ее, ведь сильные мира сего любят послушанье. Но смерть даже и не взглянула на него, так ей понравились молитвы; она закрыла табакерку и посмотрела с нетерпением на писцов, подводивших итог: в церкви было более трехсот голов. Недурной урожай. Смерть вошла внутрь. Мой дед взял было ноги в руки, как вдруг он услышал звуки труб и взрывы смеха. Он повернул голову и увидел карнавальное шествие. В первом ряду шли скоморохи, жонглеры, акробаты, за ними — те, что позднее стали знаменитыми: Арлекин, Бригелла, Панталоне, Коломбина, Пульчинелла и все прочие, — некоторым не хватало кое-каких деталей, еще не до конца проработанных. С неба сыпался итальянский снег — синий, зеленый, желтый, красный — под названием «конфетти».

Чума вышла из церкви, чтобы навести порядок, но скоморохи первого карнавала, все марионетки и паяцы заплясали на веревочках, уходящих в небо — там их крепко держал в руке великий скоморох Небесный Дзага; при виде выходящей из церкви чумы все они засмеялись еще громче. Чума, заслышав смех, увидев, что ее не принимают здесь всерьез, испугалась и сбежала в места, где серьезность правит безраздельно, такие как Прага, где она устроила свою штаб-квартиру. Так Венецианская республика была спасена карнавалом, так впервые народ понял, каким могучим оружием могут стать смех и непослушание, так родились commedia, Арлекин и свобода. Вот почему и до сего дня все напасти мира больше всего боятся смеха, ибо он обладает дезинфицирующими свойствами, гибельными для Могуществ…

Я был удивлен. Такую историю вполне могли нашептать мне дубы, и я не ожидал, что Терезина расскажет ее так естественно и непринужденно, словно веря каждому ее слову, словно она сама была одним из творений мечты, встречу с которыми пророчил мне некогда лес. Я взял ее за руку:

— Терезина, ты вправду веришь в эту сказку?

— Ну да, верю, ведь ее рассказывает наш народ. А уж он-то знает, о чем говорит.

— Я понял, что лишь народ способен на волшебство, как лавровский лес.

— Я уверена, что царица Екатерина верит, а еще больше — все эти знатные господа. Они знают, что нет для них ничего опаснее, чем неуважение, насмешка и народный праздник…

Я решил, что Терезина несколько преувеличивает. Все достоинства, которые она приписывала беднякам, свидетельствовали лишь о развитом воображении, но синьор Уголини казался мне ближе к истине, когда говорил, что у царственных особ еще довольно времени и не стоит пренебрегать этой публикой, — а не то придется изучать вкусы тех, кто будет им наследовать. Те будут безмерно богаты, но не столь обходительны… Из уст Уголини я впервые по этому поводу услышал французское слово «буржуа», произнесенное несколько холодно, поскольку мой дорогой человек любил чистых людей с хорошими манерами. Что до народа, он объяснил мне, что эта публика еще отдаленнее и проблематичнее, ее вкус к добротному зрелищу пока под вопросом. В чем он, без сомнения, ошибался, ведь всего десять лет спустя гильотина собирала полные залы, если можно так сказать, и великие актеры, поднимавшиеся на подмостки, встречали детское расположение публики, зачарованной спектаклем, в котором она сама участвовала выкриками и разнообразными шуточками.

Этот интерес народа к вместилищам разума, особенно когда они сервируются в корзинке, никогда не иссякнет, к вящему благу человечества и нашего племени.

Мой обожаемый предшественник сочинил четыре комедии, которые мы разыгрывали перед публикой, состоящей из дубов, маков, бабочек и птиц, на освещенной солнцем поляне. Это были так называемые «комедии на четыре голоса», написанные для числа имеющихся в наличии актеров; в них действовали Арлекин, Сганарель и Коломбина — последняя была также донной Эльвирой. Мы сыграли сначала «Дон Жуан счастливый и, несмотря на это, довольный», затем «Арлекин-король» и «Арлекин и Эдип». Потом была поставлена «Статуя Командора, или Бесчестие», пьеса, в которой знаменитая статуя не говорит ни слова и не появляется в конце пира, чтобы увлечь распутника в ад, так что Дон Жуан приговорен к банальности и обыденности и ведет жизнь маленького буржуа без малейшего намека на величие, метафизику, ад и проклятие. Сегодня я почитаю эту пьесу за пророческую, она словно предвещает Европу наших дней. Отец согласился исполнять роль Дон Жуана и Командора, и он был великолепен, будучи лично знаком, как он нас заверял, с означенными лицами во время своего путешествия по Испании около ста пятидесяти лет назад, в поисках каббалистического сочинения Авраама из Саламанки: таким образом, он был способен вдохновиться реальными событиями. Реализм, как средство для создания иллюзии в искусстве, не знает себе равных, заключал он.

Через много лет после смерти автора я нашел рукописи четырех комедий и опубликовал их за свой счет в Милане. Я отнес пьесы нескольким моим друзьям — директорам театров. Увы, безуспешно: их нашли старомодными, наивными и безыскусными; как мне сказали, они отдавали «старой доброй комедией а-ля Гольдони». Я жалею, что процитировал здесь знаменитого «Бамбино» Споцци, которому театр стольким обязан. Это было веление времени: легкость вышла из моды, в гарибальдийской Италии публика требовала величия, слез и крови. Но сегодня, насытившись этой трагической троицей, Италия вновь обрела вкус к смеху, что для меня свидетельствует о новом прорыве демократии. Недавно я узнал — представьте, с какой радостью! — что тот, кого я почитаю первым среди нас, подданных королевства сцены, синьор Стрелер из миланского «Пикколо театро», выразил желание вставить «Арлекина и Эдипа» в свою программу. Я думаю, что если так все и будет, в вечер премьеры за кулисами «Пикколо» можно будет увидеть неясный силуэт в старинной одежде, похожий на заблудившегося артиста, — это будет Принчипио Орландо Уголини, воскресший от счастья, магическую силу которого совершенно напрасно недооценивают.

Наше лето было прервано визитом, который отец должен был нанести барону-философу из Риги Грюдергейму; он имел с ним дела по новому способу окрашивания шелка; на два месяца я был лишен моей Терезины, что погрузило меня в неврастению, или, как говорили тогда, в меланхолию, которая довела меня до того, что я стал плакать от лунного света и писать стихи. Наше племя всегда неодобрительно смотрело на грусть, ибо если она полезна нам у публики, внушая вкус к развлечениям, то для клоуна она может стать губительной, вызывая у него склонность к раздумью, философии, искренности и прочие душевные надломы, через которые внутрь проскальзывают все демоны сомненья, неуверенности, все «для чего?» и «зачем?». Согласно семейной хронике, один из Дзага так глубоко пал в бездну серьезного, что стал папой, хотя, может быть, в этом случае дело было в какой-нибудь неслыханной ловкости скомороха, желающего украсить свое искусство новым очарованием. Я провел август в написании философских стансов, од и элегий, мне случалось разражаться рыданьями при виде смятого тростника. Синьор Уголини был уверен, что я увлекся рукоблудием, что было, по его мнению, смертельным грехом, ибо вследствие него мозг вытекает через мочеиспускательный канал. Это было не совсем так, я прекрасно устроил свои дела в этом смысле с некоей Глашкой, что не принесло мне никаких осложнений, кроме нескольких насекомых.

Глава XVII

В середине сентября мы вернулись в Санкт-Петербург; отец и Терезина уже неделю были дома.

Я заметил, что моя подруга изменилась, стала нетерпеливой и эксцентричной. Трудно было найти в Санкт-Петербурге более бестолковый дом, где царил бы такой капризный дух; в заботе, я бы сказал — в усердии, с которым Терезина старалась поставить все с ног на голову, угадывалась потребность в неведомых мне потрясениях.

Однажды утром, едва покинув мою комнату, я услышал крики и вопли, исходящие из синей гостиной. Я поспешил к этому торжественному месту, где царили во всем своем блеске портреты русских и немецких монархов, которым мой отец был обязан своей фортуной. Мебель, привезенная из Франции купцом Охренниковым, коллекция оружия и доспехов, саксонский фарфор, безделушки и шедевры Гутенберга, переплетенные в пурпур и золото, создавали обстановку, в которой взгляд, ум и деньги нашли свое воплощение. В привычном чопорном и степенном обрамлении передо мной открылась картина, в которой смешались вошедшие в моду галантные сцены в турецком стиле и кошмары Иеронима Босха. Несметное число мелких обезьян, еще более увеличивающееся от их чрезвычайной подвижности, висело на люстрах, прыгало по занавескам, качалось на шнурах, било фарфор на столах, срывало картины со стен, кувыркалось по коврам Испагани, превращая святилище фортуны в то, что наши друзья англичане называют bedlam. Черные обезьянки с серыми мордочками были того же вида, что и на картинах и привезенных с тропических островов рисунках г-на де Таллана. Нет никакого сомнения в том, что на фоне пальм, цветов лазурного моря и ослепительно яркого неба, запечатленных художником, эти твари выглядели бы вполне живописно. Но выпущенные на свободу в гостиной, эти двадцать или тридцать погромщиков производили впечатление жакерии. Изящные вещицы разбивались вдребезги; вцепившись в раму, несколько мартышек раскачивались на Каналетто до тех пор, пока он самым прискорбным образом не рухнул со стены; во все стороны летели книги; вместе со сдернутыми ловкими маленькими ручками скатертями на пол сыпались хрупкие статуэтки, музыкальные шкатулки, хрусталь. Разгром сопровождался яростными воплями, в воздухе витал запах, причина которого явственно различалась на ковре.

Стоя в дверях среди клеток, граф Арбатов восхищенным взором созерцал результат своего предприятия. Этот человек славился своими безумными выходками; одной из них была затея привезти из Африки сорок негритянок, с целью разведения новых людей, ибо он полагал, что, спаривая их с нашими рабами, можно было вывести новую породу, в которой соединились бы африканская красота с русской выносливостью, к вящей пользе помещиков. В тяжелой выдровой шубе, накинутой на плечи, он зашелся в счастливом смехе. Уже несколько минут как его радость достигла предела, а смех перешел в припадок, в то время как его пунцовое лицо под густыми белыми бровями и стекленеющие бледно-голубые глаза застыли, почти окаменели в выражении небывалого счастья, прерываемого лишь ничем не вызванными приступами веселья. В скором времени он и впрямь был сражен болезнью, последняя стадия которой проявляется эйфорией. Французская болезнь весьма изобретательна в своих разрушениях, позволяя одним спокойно дожить до старости в своей компании и мгновенно поражая других.

Признаки безумия Арбатова все принимали за эксцентричность, моду, пришедшую из Англии, — удобное прибежище для тех, кто не знает, что делать со своей жизнью и своим золотом, кто пытается заменить индивидуальность экстравагантностью, этим делом бездельников. За ним стоял его лакей в английской шляпе и рединготе, Джон Буль; на его лице застыло бесстрастное выражение человека, терявшего хладнокровие лишь в случае невыплаты жалованья.

Терезина в белом атласном платье, с двумя обезьянками в руках, казалось, была зачарована зрелищем. Однако в проявлениях ее радости угадывались нотки недоброжелательности и злобы, чуждые венецианскому празднику. Она сидела в большом кресле с прямой спинкой, с подлокотниками в форме лап грифона, торжественном и важном, откинув голову, в теплом ореоле рыжей копны волос; ее тело было напряжено, руки скрещены на груди, смех ее был неприятен, даже, я бы сказал, циничен. В ней угадывалась некая враждебность, направленная против всего мира — тогда еще не употребляли слово «общество» в его нынешнем значении: оно было синонимом «дворянского общества».

Наша прислуга с напуганными лицами разглядывала барыню и адских тварей, устроивших погром в гостиной; я знал, что в кухне и конюшне поговаривали о том, что итальянка бывает одержима дьяволом, что мне представляется немыслимым, ибо дьявол не выстоит и секунды перед такой несерьезностью — он боится ее пуще ладана.

Теперь я замечаю, рассматривая ее сидящей на давно истлевшем кресле, что ее губы и подбородок вырисовываются жестче и грубее, чем я предполагал: после стольких лет я решил окончательно проявить мои воспоминания и с каждым днем вижу Терезину все четче, с реализмом тем более явным, что он происходит не из внешнего мира, но из того, что я ношу в себе.

Отец появился в момент, когда баталия между обезьянами и порядком вещей, стоивших ему столько денег, достигла своего разрушительного апогея. Он остановился на верху лестницы, опершись на каменные перила. Он был одет в красный польский домашний сюртук с серебряными брандебургами и держался прямо, словно застыл под воздействием неведомого внутреннего холода. Подняв к нему глаза, Терезина смерила его вызывающим взглядом, в то время как на ее лице безуспешно скрываемая печаль сменилась неверными, нервными волнами наплывающего веселья.

Я думаю, она была привязана к своему мужу, она начинала видеть в нем отца, которого никогда не знала; не в силах удержать себя от перемен настроений и взрывов страстей, она в то же время упрекала себя за страдания уязвленного самолюбия, которые она причиняла человеку, любившему ее. Я увидел на лице Джузеппе Дзага, старого чародея, которого Терезина обзывала «лакеем всех черных и кровавых сиятельств», тень страдания; затем он повернулся и ушел, а мартышки словно принялись праздновать его уход новыми скачками и воплями.

В течение последовавших нескольких недель Терезина окружила своих зверят нежной заботой; она, кажется, очень дорожила этими нарушителями спокойствия. Она призналась мне, что они напоминали ей broglio, подмостки скоморохов на набережной Рабов, тамбурины и ликующий народ, шарманки, завезенные из Турции торговцами пряностями из Риальто, — венецианский праздник. Несмотря на все заботы, непоседливым зверькам не удалось прижиться в нашем климате. По всем углам расставили войлочные гнезда, зажгли печи, но холод и сквозняки вскоре сделали свое дело. Я с жалостью смотрел, как они жались к каминам; одна из зверушек так близко подвинулась к огню, что шерстка ее воспламенилась: жуткий огненный комочек заметался среди столов, поджег занавеску, вцепившись с душераздирающим воплем в ткань, и замер на полу, медленно догорая; черная гримаска бедняжки долго являлась мне в ночных кошмарах. Другие выбегали на заснеженный двор в поисках солнца и пальм; боюсь, что многих из них вытолкнули наружу слуги, упрямо продолжавшие придерживаться версии их инфернального происхождения. По утрам их находили прижавшимися друг к другу в сугробе, замерзшими в позах людей, объединенных в братстве страдания и непонимания. Терезина плакала, воевала со слугами, чуть не выцарапала глаза нашему мажордому Осипу Власову, которого она обвиняла в избиении зверьков. Она долго держала в руках последних выживших обезьянок: это было душераздирающее зрелище, ведь нет ничего жальче, чем грустная мартышка. Тут и там расставили жилища обезьян-цыган и вокруг жаровен, наполненных углями, маленькие больные грустно ждали своего конца — никто из них не выжил.

Отец оставил все идти своим чередом. Не говоря ни слова, он ходил по дому, избегая встречи с приживальщиками. Я полагаю, что Терезина охотно натравила бы на русский двор, как и на прочие европейские дворы, полчища обезьян-разрушительниц, но я не понимал, откуда приходит эта злоба и желание все поставить с ног на голову.

Я был сбит с толку, опечален неуважением к богатству и красоте, ведь наше племя всегда старалось украсить жизнь, доставить удовольствие, развлечь, одним словом — и пусть мне простят профессиональный термин, столь часто упоминаемый на этих страницах, — очаровать. Я уверен также, что она и сама не знала, в каком тайном уголке ее души рождался этот вихрь непослушания, вызова, чуть ли не подстрекательства. Сегодня я заключаю, что она была тем, что в нашем ремесле называется «медиум», что она неосознанно подчинялась загадочным вулканическим поветриям, которые в ту пору только начинали проникать в мир из самых глубоких и черных пластов земли. Тогда это влияние называли «астральным», позднее стали называть «теллурическим», сегодня называют «социальным», что, как мне кажется, ближе к истине. В те времена еще говорили о колдовстве, и мне пришлось дождаться выхода великолепной книги Жюля Мишле о волшебницах, чтобы понять, как эти бедные создания были оболганы.

Не было никаких сомнений: моя обожаемая, моя нежная Терезина была во власти еще незнакомых мне сил, что заставляло меня волноваться еще сильнее. Эти поветрия должны были вскоре распространиться по всей Европе, и проходимцы всех мастей сумели извлечь из ситуации свою выгоду, когда они поняли, что достаточно провозгласить свободу, чтобы угнетать, братство — чтобы расстреливать, и равенство — чтобы взобраться на спину народа и жить в свое удовольствие.

Отец ни разу ни в чем не упрекнул свою молодую жену. Можно было подумать, что он находит тайное удовольствие в страдании, что он жаждет покарать себя. Не знаю, объяснялось ли это неким невысказанным суждением о самом себе, о своей роли шута, как он говорил иногда в момент усталости. Я думаю, уж не разделял ли он втайне, чтобы не внушить своим сыновьям отвращение к ремеслу, ненависть Терезины к публике, нашему хозяину, которому мы служим и от щедрот которого живем, — я имею в виду, друг читатель, прошлое, а не настоящее, ибо ничто мне столь не дорого, как твое благородное лицо, — или он попросту был обескуражен?

Отец не сказал ни слова, когда обезьяны разоряли дворец Охренникова, не сказал он ни слова и когда Терезина, растратив сумму, которая привела бы в ужас графиню Отрыжкину, причуды которой вошли в пословицу, в течение нескольких месяцев содержала труппу испанских gitanos. Великолепные певцы и гитаристы из Гренады с утра до вечера наполняли дворец Охренникова звуками своих голосов и гитар, странных инструментов под названием castagnettes, а также топотом каблуков.

Они выступали со сцены новой «Оперы-буфф», и их ангажемент продлевался несколько раз, составив, таким образом, почти целый год. С тех пор в Московии поселилась мечта о Гвадалкивире, Андалузии, о небе Севильи — так ностальгическая грусть фламенко затронула что-то глубинное в душах детей степи. Одна из самых звучных революционных поэм 1919 года называется «Гренада» — юный красноармеец мечтает однажды увидеть Гренаду, он затягивает припев: «Гренада, Гренада, Гренада моя…»

Цыгане поселились у нас; Терезина таскала их за собой повсюду, их гитары и пение сопровождали ее во всех перемещениях. Представьте себе удивление, вызванное таким кортежем на улицах города. Они расположились в маленьких комнатках над хозяйским этажом — я о них еще расскажу подробней. Ничто меня так не развлекало, как их выход по утрам в своих черных костюмах и красных платьях с оборками; у женщин в волосах были тюлевые и бархатные розы, у мужчин на головах — круглые плоские широкополые шляпы. Они спускались, стуча каблуками по нашей такой чопорной лестнице, представлявшейся мне старичком, превращенным в камень в порядке наказания (или награды) за несгибаемость и строгость; расположившись в вестибюле, как на сцене, они поджидали ту, которую называли фамильярно chica. Они были очень похожи на русских цыган. Я говорю «русских» потому, что тогда еще не знал, откуда попали в Россию цыгане. Их хозяин — сегодня говорят «импресарио», — еврей Исаак из Толедо, навещал нас время от времени, чтобы получить свои деньги и спросить, не натворил ли что-нибудь кто-нибудь из членов его труппы.

Он был старым другом отца.

Глава XVIII

Я сохранил об Исааке из Толедо воспоминания, которые больше похожи на постоянное общение. В течение веков, которые мне пришлось пройти за мою жизнь… Здесь я остановлюсь ненадолго, чтобы дать вам время пожать плечами, улыбнуться и пробормотать беззлобно: «Этот старый шарлатан… Горбатого могила исправит…» Мне нравится в тебе, друг читатель, эта уверенность, эта ирония, ибо она поддерживает во мне то небольшое удовольствие, которое я еще испытываю, оставаясь самим собой. Так вот, в течение лет, которые мне пришлось пройти за мою жизнь с грузом любви, давшим мне бессмертие, вокруг которого рыскает смерть, высматривая первый признак потери памяти, я часто встречал Исаака из Толедо на перепутьях Истории. Мне нравилось считать его Вечным жидом, а он, в свою очередь, почувствовав во мне будущего товарища по борьбе, которую его и мое племя уже давно ведут против натиска жестокой реальности, охотно выдавал себя за этого сказочного персонажа. Он был очень высок и красив той красотой, в которой больше мужественной силы, чем гармонии пропорций, его нос и губы несколько преувеличивали свое присутствие на его лице, первый — своим наличием, вторые же — своей суровостью. Облаченный в бархатный камзол, пурпур которого переходил в странно переливающуюся тьму ночи, почему-то навевая мысли о Средневековье, он мало походил на своих сородичей, которых можно было тогда встретить в России. Говорил он о них слегка высокомерно, если не неприязненно: он был из племени господ, sephardi, в то время как его братья в России и в Германии, скорей, его кузены, как он говорил, были ashkenazim. Отец получил для него все необходимые разрешения, чтобы он мог беспрепятственно передвигаться по России и жить в городах. Он носил на шее золотую цепь с кулоном в виде звезды. Никто в России еще не знал о существовании звезды Давида, и этот знак принимали за символ астрологии — науки, которую он практиковал, дабы внушить уважение к своей персоне. Когда он по-русски снимал при входе свою коричневую меховую шапку, на его лысеющей голове оставалась ермолка в нимбе густых локонов. Длинная борода, хоть и черная вследствие постоянного тщательного подкрашивания, придавала его чертам поразительное сходство с автопортретом Леонардо в старости. В ту пору ему стукнуло полторы тысячи лет. Не знаю, сколько ему сегодня, у времени свои счеты с евреями — оно для них не течет, а кровоточит, и эти капли не вписываются в привычные законы протяженности. Исаак из Толедо вдохновил меня на создание образа Вольпоне в постановке, которую я осуществил по этому произведению в Лондоне в 1962 году; эта постановка вызвала споры среди критиков. Он держался всегда подчеркнуто прямо, поглаживая бороду; когда его белые холеные пальцы пробегали по ее прядям, вы невольно ожидали заслышать звуки музыки, настолько виртуозно он это проделывал. Мой отец уладил с ним вопросы оплаты его труппы. Между двумя этими людьми установилось некое родство душ, молчаливое взаимопонимание, почти сообщничество, словно они встречались без конца для того, чтобы вместе пройти через века. Они были братьями по крови, но по крови истинной, не той, что внушает ненависть и презрение тем, кто ищет низшие расы, чтобы возвыситься.

Всякий раз, когда отец отсчитывал Исааку золотые, мне казалось, что тот и другой развлекаются, перебрасываясь колкостями и скрывая за исполняемыми ими ролями глубокую взаимную привязанность, объединяющую с незапамятных времен евреев и комедиантов.

— Дружище Исаак, — говорил отец, — позволю себе заметить, что за те деньги, что я плачу за твою плешивую команду, я мог бы набрать в Венеции пять оперных трупп или пользоваться несколько ночей кряду благосклонностью Нитты.

— Это, ваше сиятельство, обошлось бы вам гораздо дешевле, — отвечал Исаак.

На его пальцах, оглаживающих бороду, блеснул бриллиант.

— Так что тебя на самом деле привело в Россию в этот раз?

Лицо странника помрачнело.

— Чума, — промолвил он.

Болезнь недавно опустошила Москву, выкосив пятую часть населения. Отец пристально посмотрел на Исаака:

— Обычно от чумы бегут. Никто ее не ищет.

— Ashkenazim позвали меня на помощь, — пояснил Исаак. — Ты будешь нам нужен. — Он сделал паузу. — Я даю тебе десять тысяч рублей, — предложил он вдруг.

Я слушал, сидя на ступеньках лестницы. Отец не задал ни единого вопроса о природе помощи, которую у него просили, что удивило меня. Как будто он все знал заранее.

— Оставь, — ответил он. — Ты же знаешь, я все сделаю даром.

Итак, три месяца спустя в Харькове развернулась церемония, в которой пришлось принять участие и мне — отец взял меня с собой не столько для того, чтобы я помог ему в работе, сколько для наглядного обучения. «Для тебя важно, — говорил он, — понять, сколь необходимы некоторые уловки, если нужно сражаться с ненавистью и презрением, которых величайшая духовная сила на Земле, имя коей — глупость, добавляет к прочим препятствиям и опасностям, подстерегающим нас на нашем пути».

Евреев обвинили в том, что они умышленно завезли в Россию чуму, чтобы уморить христиан; сами же они остались невредимы по причине своей нечистой крови. Их сжигали, побивали камнями или приканчивали пристойно — ударом сабли. Прошел слух о неминуемой большой резне, замышляемой их самым большим врагом, патриархом Герасимом. Надо признать, что Екатерина противилась истреблению евреев, опасаясь, что народ, лишившись объекта для ненависти в низших слоях общества, начнет искать его в высших. К тому же евреи поддерживали коммерцию.

План, составленный отцом и Исааком из Толедо, был великолепен своей простотой.

В нем соединились практика талмудического экзорцизма с театральными эффектами, которой превосходно владел первый, и искусство commedia, все тонкости и уловки которой так хорошо знал второй.

Акт экзорцизма был назначен на конец марта в Харькове, когда эпидемия уже пошла на убыль. Я счел за благо передать здесь выдержки из хроники Гарбатова «Царицын временник»:

«Все обыватели получили приказ сидеть по домам, чтобы избежать губительного поветрия. Оно могло нахлынуть, когда чума будет выкурена из своей грязной берлоги жидовской музыкой, которую она совершенно не выносила. Рыночная площадь была четыреста аршин в длину и в ширину; каждый четверг ее заполняли бродячие торговцы, крестьяне, пастухи со своим скотом. Я приник к окну своей комнаты, выходившей прямо на площадь. Было три часа пополудни, день клонился к закату, когда мы услышали первые отдаленные звуки еврейских скрипок. Жиды собирались из близлежащих местечек. Их было не менее двух сотен; окружив город, они со всех сторон сходились к центру, играя на своих инструментах. Не могу описать эту музыку, ничего подобного я до сих пор не слышал. Я знал, что жиды очень музыкальны, что они ловко управляются со своими скрипками, но я был воспитан на клавесине и благородных звуках духовного пения и никогда не интересовался вульгарными трактирными мелодиями. Могу, однако, засвидетельствовать, что музыка была вместе веселая и грустная, быстрая, танцевальная и в то же время говорящая о чем-то бескрайнем, нескончаемом, может быть, о заслуженной судьбе этого проклятого племени. Скрипки слышались все ближе, площадь оставалась безлюдной, спускались сумерки. Вдруг моя жена Василиса, дочери Надя и Машенька с ужасом увидели с краю площади, между домами слесаря Духина и мясника Благиматова, самое отвратительное из всех когда-либо виденных мною существ. Судя по голове и телу, это было человекоподобное чудовище, но столь отвратительное, отмеченное всеми проклятиями ада, что каждый из нас сразу его узнал. „Чума!“— закричала малышка Наденька. Лицо ужасного видения скрывала черная повязка, но сквозь прорези виднелась красная гниющая плоть, а череп открывался во всей своей костяной наготе. Тело также было обернуто черными тряпками — без этой оболочки оно не смогло бы удержать свои гниющие потроха; ужасные выделения там и тут просачивались сквозь ткань. На месте рук, утративших плоть, выступали острые костяшки. Жуткое создание сделало несколько шагов по снегу, потом обернулось, видимо, в поисках пути к отступлению, ведь яростная, почти торжествующая мелодия еврейских скрипок теснила его со всех сторон и быстро, неумолимо приближалась. Эта музыка причиняла чуме жестокие страдания. Гадина скорчилась, выпростав руки, пытаясь защититься от выпадов мелодии, закружилась в медленном танце агонии и боли; нет никакого сомнения в том, что невидимый источник этого страдания заключался в еврейских скрипках и в их невыносимом для падали звучании. Ей удалось сделать еще несколько шагов, не переставая корчиться под волнами испепеляющей музыки. Тогда со всех сторон стали выходить на площадь музыканты; они появлялись между домами в своих вечных черных лапсердаках и шляпах, молодые и старые, и каждый со своей скрипкой. Все плотнее сжимали они кольцо вокруг чумы — ибо у меня не оставалось ни малейшего сомнения в том, что перед нами было именно это воплощение смерти. Музыка звучала яростно и гневно; евреи, сомкнув круг, остановились; чудище рухнуло на снег, вскинув к небу культю, словно умоляя о пощаде, скорчилось, распластавшись на земле, и наконец замерло. Но еврейские скрипачи, опасаясь, что падаль может оказаться живучей, продолжали извлекать из своих инструментов очистительные аккорды, при звучании которых источник зла не смог бы возродиться. Продолжая наигрывать, некоторые музыканты, и не только молодые, стали поначалу раскачиваться, а потом пустились в пляс, и я узнал ритмы и коленца, которыми в наших местечках выражают радость, рожденную из близости к их богу, члены странной секты, называющие себя hassidy. Гноящаяся гадина, втоптанная в снег, больше не двигалась. Но музыканты продолжали со всей горячностью своей веры и скрипок громить это вместилище зла. Теперь они ополчились не только против чумы, но и против всех бесчисленных болезней и моровых язв. Дрожь охватила нас. И вот, когда ночь уже укрыла от наших глаз эту сцену, которая показалась мне, я это помню ясно, предвещающей конец эпидемии и даже началом грядущего небывалого здоровья, мы увидели среди танцующих евреев итальянца, доктора Дзага, в сопровождении своего юного сына.

С факелами в руках приблизились они твердым шагом, без всякого страха к источнику заразы, и они подожгли его; а скрипки зашлись таким весельем, такой радостью, что мои дочери принялись хлопать в ладоши. В одно мгновение мерзкая тварь сгорела, оставив на снегу лишь кучку пепла — утром ее растоптали копыта лошадей. Чума не вернулась в Харьков, она покинула пределы России, и хоть это не изменило моего отношения к евреям, должен признать, что они тоже на что-то годны, при условии, что ограничат свою деятельность игрой на скрипке».

Синьор Уголини, создавший это чудо, — я сказал бы даже, что это был главный труд его жизни, так и не воплощенный на сцене, — заработал на этом деле насморк. Под покровом наступающей ночи он выскользнул, как и было задумано, из зловещего пугала и добрался по тоннелю, вырытому в снегу, до ожидавшего его укрытия, в то время как отец и я подожгли чучело, изготовленное нами с таким тщанием. Мне было жаль уничтожать его, мне кажется, оно заняло бы достойное место среди других принадлежностей нашего ремесла, которыми я любовался на чердаке.

Рэй Бредбери

Еврейские скрипки победили чудовище, и нужно было искать другие обвинения против племени Авраамова, что было не трудно сделать. Харьковское дело имело неожиданные последствия: всякий раз, как в местечке появлялась тяжелая хворь, приводили скрипача, вплоть до того дня, когда раввин запретил эту практику, поскольку, если больной все же умирал, семья обращала свой гнев на музыканта.

Может быть, мы уже уходим

Из этого эпизода я создал для моего высокопоставленного друга маркиза де Куэваса либретто балета, который не удалось поставить на сцене из-за преждевременной кончины мецената.

Это было что-то странное, и описать это было невозможно. Он уже просыпался, когда оно коснулось его волос на затылке. Не открывая глаз, он вдавил ладони в мягкую глину.

Может, это земля, ворочаясь во сне, пересыпает непогасший жар под своей корой?

Глава XIX

Может, это бизоны бьют по дерну копытами, как черная буря, надвигаясь по пыльным прериям, через свистящую траву?

То, что отцовские друзья называли «безумствами» Терезины, приняло такой размах, что вскоре последовала неодобрительная реакция двора императрицы. Однако эти причуды никогда не заходили слишком далеко, и я не разделяю мнения г-на де Куланжа, обвинявшего Терезину в тайном умерщвлении некоторых высокопоставленных особ. Она не получила должного образования и того, что теперь называют «идеологической подготовкой», которые могли бы подвигнуть ее на осуществление подобного «террористического» или «анархистского» плана — в ту пору и слов-то таких еще не существовало. Я отнюдь не отрицаю того, что она обладала в полной мере некоторыми инстинктами, свойственными бунтарям, не признающим ни иерархии, ни чинов, ни титулов, я знаю об этом, не скрываю, и уверен, что таким образом я отдаю должное ее памяти. Но этот бунтарский дух исключал расчет и предварительное обдумывание, и если верно то, что мятежная натура Терезины предвещала весну мира, которую ждут и по сю пору, совершенно очевидно также, что речи быть не может о дьявольски хитром заговоре в той драме, причиной которой она невольно стала. И в самом деле, могла ли она рассчитывать на пособничество климата или получать от мороза и снега политическую информацию?

Нет.

Что же тогда? Что?

Но рассмотрим факты.

Он открыл глаза и снова стал мальчиком Хо-Ави из племени, называющегося именем птицы, в деревне около Холмов Совиных Теней, близ океана, в день, сулящий беду безо всякой на то причины.

Начиная с праздника святой Феодосии, выпавшего на середину февраля, в то время как отец и синьор Уголини занимались подготовкой к харьковскому выступлению и работали над костюмами, от которых во многом зависел его успех, на несколько дней установились небывалые морозы, подобных которым не помнили и старожилы невских берегов. Березы и сосны, росшие тогда в черте города, на Верховке, покрылись таким толстым слоем инея, что походили на стеклянные украшения из Мурано — их первым завез в Россию мой дед Ренато. Чахлые взъерошенные деревья походили на сверкающие люстры, и сам воздух, казалось, превратился в глыбу льда. Каждое утро на улицах находили замерзших людей, и наш кучер Василий клялся, что видел, как один из этих несчастных разлетелся на мелкие осколки, когда его попробовали поднять с земли, так что пришлось собирать его по кусочкам.

Взгляд Хо-Ави остановился на нижних углах шкуры, закрывающей выход, – они дрожали, как огромный зверь, вспоминающий зимние холода.

И вот эту-то ужасную неделю Терезина выбрала для своего венецианского праздника во дворце Арбатова, богатого торговца мехом, имевшего фактории во многих странах вплоть до Китая. Балы-маскарады с трудом приживались в России, Церковь их не одобряла, поскольку дьявол, как известно, большой охотник до переодеваний — они позволяют ему пробраться в любое место неузнанным. Таким, по крайней мере, было мнение патриарха Герасима, более чем преклонный возраст которого не способствовал принятию нововведений.

\"Это страшное – откуда оно? – подумал он. – Кого оно убьет?\" Он поднял нижний угол шкуры и вышел в деревню.

Дворец располагался в семи верстах от Невского проспекта, он был построен на острове среди множества озер, ныне, после возведения дамбы и осушения болот немецкими инженерами, полностью исчезнувших. То была точная копия Палаццо Строцци на набережной Рабов. Слуги со съестными припасами, а среди прочего более чем на две тысячи рублей итальянских вин, были отправлены заранее. Гости должны были явиться в маскарадных костюмах, и с пяти часов пополудни вереница саней потянулась в направлении озера, где Терезина, ее цыгане и итальянские комедианты, как раз выступавшие в Малом театре, ждали их уже с утра.