Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Луи де Берньер

Бескрылые птицы


По большому счету, эта книга — необходимая дань печальной памяти миллионов граждан разных национальностей, павших жертвой бесчисленных маршей смерти, вынужденного бегства, кампаний преследования, уничтожения и обмена населением в описываемые времена.



В личном плане книга посвящается памяти моего деда с материнской стороны Артура Кеннета Смителлса, служившего в батальоне «Нельсон» Королевского морского дивизиона и тяжело раненного в Галлиполи. Я шел по его следам, собирая некоторые материалы для этого романа.
Manet in pectus domesticum[1].


Она лизала и лизала вскрытую банку, не понимая, что пьет свою кровь. Спирос Кирьязопулос


1. Пролог от гончара Искандера

Те, кто здесь остался, частенько задаются вопросом, отчего это Ибрагим съехал с ума. Знал только я, но помалкивал, потому что он просил уважить его горе или сжалиться над его виной — так он еще выразился. Теперь, когда Ибрагим спятил, а солнце давно высушило дождь, смывший кровь с камней, и почти не осталось тех, кто помнит красавицу Филотею, мне думается, предательства не будет, если все же рассказать правду. Не поверишь, что у нас пролилось столько крови, и теперь уже не важно, коли я расскажу о последнем несчастье, что обрушилось на Филотею, милую, тщеславную и красивую христианку.

Бывает, дотягиваешь до поры, когда уже кажешься себе призраком, забывшим вовремя помереть. Конечно, в молодости-то оно веселее. С возрастом душа вроде как сворачивается. Кто-то блуждает в грезах о прошлом, а иные вдруг понимают, что разучились жить на белом свете. Мысль о будущем не радует, а раздражает, словно мы уже всего навидались и мечтаем лишь о долгом сне, окаймляющем жизнь. И во мне живет такая усталость.

Вообще-то мы здесь люди серьезные. С христианами жилось веселее — уже потому, что у них почти каждый день праздновался какой-нибудь святой. Вроде бы пустяки, а веселье заражало. Наша-то вера делает нас степенными и задумчивыми, горделивыми и грустными, а у них особой строгости нету. Наверное, из-за вина. Для них оно драгоценно и свято, считается божьей кровью, что ли, а для нас эта радость навсегда испорчена запретом Пророка. Мир ему, но мне бы хотелось, чтоб он распорядился по-иному. Мы выпиваем, но выпившими себя не любим. Иногда мы пили с нашими христианами и подцепляли от них веселье, как зябкой ночью подцепляешь малярию. Но вот мы остались одни, и камни опустевшего города сочатся печалью.

В юности Ибрагим-рехнутый был весельчак. Говорят, он родился с ухмылкой на губах и с малолетства умел издавать непотребные звуки. Вернее, он здорово мекал, в точности изображая глупую козу в разный настроениях: удивленная коза, коза ищет козленка, недовольная коза, голодная коза, обалдевшая коза и коза в течке. Но самое знаменитое меканье — коза, которой нечего сказать. В нем великолепно передавались безмозглая дурь, тупость и безобидность. Если желаете послушать, ступайте мимо древних гробниц к известняковому карьеру. Там неподалеку Ибрагим-рехнутый, хоть и потерял рассудок, по-прежнему пасет на пустоши коз. Только остерегайтесь его громадного пса. Эта замечательная зверюга сама каждый вечер разводит коз по домам, Ибрагиму-рехнутому ни словечка говорить не нужно. Но кусачий пес по запаху сразу распознает чужого. Если Ибрагима там нет, идите на звук каваля[2]. Мелодия так печальна, что вы замрете и пригорюнитесь. Сам Ибрагим больше не мекает, а слушает коз, что бродят в кустарнике, и вы быстро распознаете меканье козы, которой нечего сказать.

Бывало, Ибрагим вдруг мекнет посреди разговора или на торжественном обряде, и в детстве отец частенько его за это драл. Однажды Ибрагим перебил даже имама, ходжу Абдулхамида, да пребудет он в раю, когда тот привычно пустился в бесконечные рассуждения о законе. Случилось это на площади, где старики сидят под платанами. Ибрагим — ему было лет восемь — подкрался и вдруг мекнул из-за дерева, когда все уважительно внимали ходже. Наступила ошеломленная тишина, а Ибрагим, захихикав, улепетнул. Мужчины переглянулись, и отец Ибрагима, покраснев от гнева и стыда, вскочил. Но Абдулхамид, добрый и от природы благородный человек, за свое достоинство не трясся и придержал Ибрагимова отца за рукав.

— Не бей мальчика, — сказал ходжа. — Я сам размекался, а теперь и другие поговорят.

Отца Ибрагима звали Али-кривонос.

Людей удивила терпимость имама к такой непочтительности, но прошел слух, будто он увидел в ней какой-то знак, и с тех пор озорство мальчика считали обычным закидоном жизни. Ибрагим тогда дружил с моим сыном Каратавуком и, уж поверьте, был абсолютно нормальным, просто Аллах создал его таким потешным. Пожалуй, вам и не надо идти к гробницам, коли желаете взглянуть, каков он сейчас. Просто дождитесь, пока он вернется с козами и огромный пес разведет их на ночь по домам. Ибрагим-рехнутый помнит кличку любой козы, но в остальном голова у него совсем прохудилась.

Говорят, для сумасшедшего каждый день — праздник, а еще болтают, что у безумия семьдесят ворот. Верно, многие сумасшедшие счастливы — судите по нашим городским идиотам, что сидят на заборах, скалятся и гадят под себя. Но я знаю, что ворота Ибрагима — это врата неизбывной печали, и в голове у него водопад горя. Наверное, в войне с греками многие помешались от ненависти; если честно, и я в их числе, но Ибрагим — единственный, чей разум ослаб от любви.

Ибрагим винит себя, и будь я братом или еще каким родичем Филотеи, вернулся бы из ссылки и убил его. Да вот в чем загвоздка: с ней бы вообще ничего не случилось, кабы не дела в большом мире. И мое мнение — виноват не один Ибрагим, а все, кто здесь жил, и кровожадные честолюбцы из чужих краев.

Нам тогда довелось узнать о куче стран, про которые мы слыхом не слыхивали. Обучение вышло быстрым, хотя многие и сейчас никак не разберутся. Мы узнали, что наших христиан иногда называют «греками», хотя мы-то частенько обзывали их «собаками» и «неверными», но без злости, с улыбкой. У них тоже для нас имелись свои прозвища. Желая обидеть, они называли нас «турками», хотя мы говорили про себя «оттоманы» или «османы». Потом оказалось, мы и вправду турки, чем стали гордиться, как новыми башмаками, которые сначала жмут, а потом разнашиваются и сидят превосходно. В общем, мы обнаружили, что действительно есть такая страна «Греция», которая желает тут хозяйничать, разделаться с нами и отобрать нашу землю. Прежде мы воевали с русскими, так что знали о них, но кто такие итальянцы? И всякие другие франки? Мы вдруг узнали, что есть народ по прозванью «немцы», а еще «французы», и есть такая Британия, которая правит половиной мира, о чем мы и не ведали, но никто не объяснил, зачем им понадобилось заявляться сюда и обрекать нас на тяготы, голод, кровопролитие и слезы, зачем они играли нами и превратили наш покой в муку.

Я виню этих франков, виню властителей и пашей, чьих имен, наверное, никогда не узнаю, виню церковников разных вер и всех, кто позволил своим солдатам быть волками, говоря им, что это нужно и доблестно. Я и сам был немного волком, и теперь сгораю со стыда из-за того, что ненароком сотворил со своим сыном Каратавуком. За долгие годы войн слишком многие научились разжигать в сердце своем ненависть, предавать соседей, насиловать женщин, воровать и лишать крова, призывать Бога, свершая дьявольское дело, распаляя себя злостью и творя непотребства даже над детьми. Многое чинилось просто в отместку за подобные зверства, но, знаете, будь земля завалена снегом, а вина — собольей шубой, я бы замерз, но ее не надел.

Однако виню я не только себя, власть имущих, земляков анатолийцев и свирепых греков. Еще виновата злая судьба. Ею обласканы единицы, а обижены многие, но в результате всех овец подвесят за ноги на крюк мясника, и всякое пшеничное зернышко, где бы ни выросло, окажется под жерновом.

Как все же странно: пожелай вы узнать о юной христианке, случайно погибшей в непримечательном местечке, придется мне вам еще поведать и о великих людях, о Мустафе Кемале[3], например, и о человечках вроде меня, да пересказать историю потрясений и войн. Похоже, у судьбы такое же природное упрямство, как у людей.

Интересно, а бывает, что Бог спит или отвлекся; бывает, что в нем есть упрямство? Кто объяснит, почему человек тонет в яме, появившейся в броде, где реку благополучно переходили веками, и не было никаких ям?

Скажу о себе: жестокость с безумием забываются, но я все мучаюсь тем, что искалечил любимого сына Каратавука. Всегда буду казниться его увечьем, ведь все случилось по моей дури, а он за восемь лет войны и царапины не получил! Странно еще, что я не свихнулся, как Ибрагим. Я беспрестанно думаю о сыне, о его честности, большой верности, прекрасном нраве, и горжусь, что он сумел найти достойный заработок, раз нельзя было пойти по моим стопам.

Многие считают, без христиан живется лучше, но я вот по ним грушу и скучаю по прежней жизни города. Без них как-то все однообразно, и мы уже не видим в других себя. К тому же они забрали икону Богородицы, и люди говорят, нам реже улыбается удача.

Я гончар, но еще знаменит своими поговорками. Знаете, пока с нами жили христиане, у меня сочинялись веселые присловья, а теперь только серьезные.

С тех вихревых времен мир снова и снова познает, что раны предков кровоточат у потомков. Не знаю, получит ли кто прощение, сгладится ли когда нанесенный урон. Однако хватит об этом. История начинается, и бьющий себя по щекам не должен вопить.

2. Гончар Искандер вспоминает рождение Филотеи

Имам посетил Филотею в день ее рождения, которое произошло в началу лета тысяча триста восемнадцатого года от перехода Пророка в Медину, что по христианскому календарю соответствует, если верно высчитываю, 1900 году.

Филотея была первой красавицей в городе, и за ее короткую жизнь это принесло ей больше неприятностей, чем радости. Порой мне приходило на ум, что Аллах одаривает невероятной красотой тех, кому желает несчастья.

По-моему, роды прошли обыкновенно. Ее матушка пила из чаши с гравировкой стихов Корана (для верности туда еще макали бумажку со стихами) и спала с крестом на животе по меньшей мере неделю. К тому же вовремя послали за Михримой-эфендим[4] — нашей повитухой; никто лучше нее не разбирался в искусстве родов. Баба, что называется, в возрасте, высокая и толстая, с усиками. И ее мать, и бабки служили повитухами спокон веку. Благодаря им мы все благополучно появились на свет.

Когда Михрима-эфендим шествовала по городу в сопровождении помощниц и двух слуг, тащивших родильное кресло, все уже знали — роды близки. Я сам родился в этом кресле, мои дети тоже, и, думаю, еще тысячу лет будут рождаться другие люди, коли Аллах того пожелает. Оно из хорошего ореха, с твердым сиденьем, отполированным ляжками многих женщин. Мужики отпускали сальные шутки — мол, чего только не повидало это сиденье. Подлокотники у кресла прочные, ведь женщина в родовых муках обретает мужскую силу и еще удивляет знанием непотребных словечек.

Филотея появилась на свет, когда южный ветер нес из Аравии похотливые мысли и бессонницу. Мне это запомнилось, потому что я сам не мог уснуть из-за жены и детей, ерзавших на полу и диванах, и еще из-за собак на улице, которые выли в унисон с воплями матери Филотеи. Завернувшись в накидку, я лег во дворе, но сон не шел, и, наглядевшись на звезды, я решил прогуляться по городу.

В такую ночь кажется, что повсюду затаилась тревога. Воздух пропитан злобой, точно некий дух восстал из геенны и тоже разгуливает по улицам. У нас многие умирают, не исполнив обязательств, и потом бесплодно блуждают, как тени.

Меня потянуло туда, откуда доносились крики роженицы, и по дороге я прошел мимо окна, за которым христианский учитель Леонид-эфенди что-то яростно писал при свете вонючего фитиля, плавающего плошке с оливковым маслом. Этот учитель, дурной человек, вечно баламутил. Мы все говорили на турецком, а знавшие грамоту писали греческими буквами. Но этот Леонид был из баламутов, заявлявших, что христиане должны говорить на греческом, а не на турецком. Он заставлял детей учить греческий — все равно что камни жевать, — и разжигал в них обиду россказнями о том, как мы, османы, забрали у греков землю, принадлежащую им по праву. Я слыхал, некогда этим краем владел народ, называвшийся ликийцы, но греки отняли у них земли. Что же этот учитель не говорит детям, что первоначально вся земля была краденая? Почему не скажет: «Давайте отыщем ликийцев и вернем им землю»? Этот учитель подобен типам, каких у нас было полно — брызгают водой на сковородку с кипящим жиром, чтобы и себя обжечь, и других. Напоминает мне притчу о ходже Насреддине, имевшем буйвола с огромными рогами. Ходже очень хотелось посидеть меж рогов, будто на троне, но он сдерживался. И вот однажды, когда зверюга почивала в траве, ходжа не устоял перед соблазном и велел жене помочь ему забраться на башку буйвола. Животное поднялось и швырнуло ходжу в воздух, тот рухнул на несчастную жену, и оба поранились. Насреддин сказал: «Иногда, жена, ради моих желаний приходится пострадать нам обоим».

Мало того, что баламут — учитель был тощий, родом из Смирны, а значит, чужак, носил очки, важничал, а женой так и не обзавелся.

Однако вернемся к Филотее. Так вышло, что я стоял в толпе зевак перед ее домом, когда вопли стихли и завершились роды. В голосе Михримы-эфендим слышались торжество и облегчение, когда она перерезала пуповину и басовито выкрикнула: «Аллах велик! Аллах велик! Аллах велик!» У нас была традиция новорожденную девочку сначала называть именем первой женщины, жившей с Адамом в раю. Михрима гаркнула: «Хавва», — и мы поняли — родилась девочка. «Полку огородниц прибыло», так у нас говаривали.

Могу поклясться — едва Михрима выкрикнула имя, вся ночь переменилась. Смолк собачий вой, из облаков проглянула луна, в воздухе запахло шафраном и ладаном, а на платане посреди площади, где днем сидят старики, запел дрозд. Я обрадовался, что новая жизнь начинается так славно, однако признаюсь, мелькнула мысль: все рождается, дабы умереть. Я размышлял, как долго проживет этот человек и как умрет, и тут из дома вышел отдышаться папаша Харитос. Я к нему подошел, потрепал по плечу и угостил цигаркой, которую вообще-то свернул для себя.

— Селям алейкум, — сказал я, протягивая трутницу.

— Мир и тебе, — ответил Харитос и как-то тревожно добавил: — В жизни не видел такого красивого младенца.

— Это не к добру.

— Женщины развешивают в доме Библии и Кораны, синие четки и зубчики чеснока, — криво улыбнулся Харитос. — Но, боюсь, беды не миновать. Назар деймесин.

— Храни нас Аллах от дурного глаза, — согласился я.

Потом муэдзин пропел приглашение к утренней молитве, все помолились, а по городу, подобно ряби от камня в пруду, пошли слухи. И скоро перед домом родителей Филотеи снова собралась толпа любопытных, желавших взглянуть на дитя, преподнести подарки, поздравить мать с благополучным разрешением и полюбоваться неслыханной красотой новорожденной. В нашем городе все интересовались чужими делами: женщины сплетничали у колодцев и в соседских кухнях, а мужчины занимались тем же в кофейнях.

Семья Филотеи была христианской, но мы тогда все перемешались и жили вполне в согласии, если не считать отдельных крикунов, которые накачивались ракы́[5] и запускали себе в брюхо дьявола. Ничего удивительного, что у дверей дома собрались самые разные люди с маленькими подарками: кофе, лукум, пряности и табак. Все надеялись хоть мельком увидеть дитя, которое становилось легендой, когда у него еще пленочка с глаз не отошла.

Судя по воплям матери, роды прошли не особенно легко, но роскошную кровать уже поставили в мужской половине дома, и улыбающаяся мамаша Поликсена, обложенная подушками, держала мизинец во рту младенца, чтобы пока не просил грудь.

Одевшись в лучшее платье, я принес золотую монету и ароматного чаю с бергамотом, который собственноручно натерла моя жена. Осмотрел дитя, как положено, угостился шербетом и продолжил обмен любезностями с папашей Харитосом, который просто с ног валился после ужасно беспокойной ночи.

— Да благословит Аллах материнское молоко, — сказал я, в который раз удивляясь, как может женщина пройти сквозь такой ад и потом еще радоваться.

— Мы хотим назвать девочку Филотеей, — сказал Харитос.

— Что это значит?

— Это греческое имя. Кажется, оно означает «любимая Богом» или «возлюбленная Бога». Что-то такое. Неважно, имя очень красивое, и я выбираю его в память о моей матери, ее тоже так звали.

— А ты спроси Леонида-эфенди. Учитель ведь такой знаток греческого. Он тебе и скажет, что означает имя.

— Нет, спрошу священника, — сказал Харитос. Он, как и я, не хотел вожжаться с согбенными книжными червями, которые полны самомнения, но притом и яблока сорвать не умеют. Харитос устало на меня взглянул и очень серьезно попросил: — Искандер-эфенди, окажи мне любезность. Привяжи лоскуток на красную сосну.

— И загадать желание?

— Да. Для ребенка… — Он кивнул на младенца. — Нехорошо ты сказал, будто красивое дитя — к худому. Надеюсь, сатана тебя не слышал и ничего не задумал. Хотя, сказать по правде, у меня самого плохие предчувствия. Пожалуйста, успокой мою душу — привяжи лоскуток к сосне и пожелай моему ребенку легкой жизни.

— Конечно, Харитос-эфенди. Я привяжу два лоскута и дважды загадаю желание. Только сначала мне нужно получше рассмотреть малышку.

Поликсена приподняла шаль, открывая дитя, и я сказал:

— И вправду, очень красивая.

Пришлось так сказать, хотя я считаю, что все эти разговоры о прелестных и некрасивых малышах и как они похожи на отца или тетку — дурацкие выдумки. Все новорожденные выглядят одинаково, и нынешнее дитя походило на младенца, больше ни на кого. У меня самого есть дети, но я не помню, чтобы при появлении на свет они выглядели как-то по-особенному. Младенцы и младенцы, только и всего.

Я постарался, чтобы мое восхищение красотой малышки, которая выглядела всего-навсего как младенец, прозвучало искренне, и тут пришел имам.

В то время наш имам был в самом расцвете. Лет сорока пяти, очень подвижный и энергичный, с длинной и хорошо расчесанной седеющей бородой, с зоркими черными птичьими глазами и горбатым арабским носом. У него сохранились почти все зубы, а на тонкогубом рте нижняя губа чуть оттопыривалась. Он два раза совершал хадж[6] и потому был дважды ходжа, учился в медресе в Стамбуле, где изучал традиции Сунны. Знал наизусть весь Коран, и потому был не просто ходжа, а хафиз. Больше того: словно всего этого мало, он добился посвящения в четырех, кажется, братствах суфистов[7] и стал тем, кто уж точно возвратится к Аллаху и с Ним сольется. В общем, ходжа был невероятно ученым и знал больше арабских и персидских слов, чем все арабы и персы вместе взятые. Иногда не поймешь, чего он говорит. Или толкнет речь минут на пять, перемежая ее всякими «несмотря на», «однако», «тем не менее» и «с другой стороны», и до последнего слова не догадаешься, к чему он клонит. Вот вам преимущества образования.

Никто не понимал, почему ходжа предпочел быть простым имамом, когда мог стать судьей, муллой или ученым. Говорили, он нахватался идей, которые не нравились закоснелым мудрецам старой школы, но я считаю, что он выбрал простую должность имама, чтобы побольше копаться в земле. Имам был заядлым огородником.

Звали ходжу Абдулхамид, и в его жизни были две большие радости: жена и лошадь, хотя неизвестно, кого он ценил больше. Что касается жены, имам любил историю о ходже Насреддине, которого спросили, когда наступит конец света. Ходжа ответил: «Конец света произойдет дважды. Сначала — когда умрет моя жена, а потом — когда скончаюсь я сам». Не могу сказать, что я знал жену имама — она родом из других мест. В те дни обычай запрещал справляться даже о здоровье жены и любых родственниц мужчины, и потому о них никто ничего не знал, если только мужчина сам не рассказывал. Теперь многое переменилось, но не все к лучшему. Нынче женщины не скрывают лицо под чаршафом, и мужчина, женатый на уродине, не может хвастаться ее красотой в кофейнях. Вот христианки всегда ходили с открытыми лицами, и у их мужей не было никакой возможности приврать, а многие христианские девушки так и не стали невестами.

Кобыла имама по кличке Нилёфер[8] была поразительно красивой серебристой масти, и он ее очень холил. Начищал латунное подперсье с выгравированными стихами Корана. Вплетал в гриву зеленые ленты с медными колокольчиками. У кочевников, направлявшихся в горы Бей, купил высокое роскошное седло. Имам купал и выскребал лошадь, смазывал душистыми маслами, чтобы отпугивать насекомых. Часто можно было видеть, как он одной рукой обнимает ее за шею, а другой поглаживает бархатистые ноздри и нашептывает в ухо ласковые слова. В результате кобыла вела себя капризно и взбалмошно, как черкесская наложница, но сердце замирало, когда имам в белом тюрбане, намотанном поверх фески, и развевающемся зеленом плаще скакал на ней легким галопом. Наездник он был достойный наших предков, пришедших с востока. Говорят, мужчина больше всего мужчина, когда он верхом на жене или на лошади.

И вот, стало быть, имам вдруг появился в доме, разулся, как все, в дверях и прошел в комнату в своей обычной решительной и горделивой манере.

— Селям алейкум, — приветствовал он всех, а мы тотчас хором ответили:

— Алейкум селям.

Естественно, имам пришел по той же причине, что и остальные: принес гостинец и захотел взглянуть на красивое дитя. Он поднял девочку и внимательно всмотрелся в ее лицо, будто читая в нем некое предсказание. Потом довольно вздохнул и произнес первые строки Корана. Я их узнал, потому что сам некогда учил, хоть и не знаю арабского. Потом имам положил Филотею на кровать, поднес ее ручку к губам и поцеловал. После мать обнаружила на правой ручке младенца малиновое пятнышко — как раз в том месте, утверждала она, куда губами приложился имам. Видите, даже христиане верили, что имам — святой. Действительно, он обладал поистине святым терпением, поскольку ничего не предпринимал против лишенных разумения и почтительности безмозглых грубиянов-христиан, которые в знак презрения швыряли в него лимонной кожурой и тотчас прятались, чтобы их не узнали. Имам мог добиться, чтобы их повесили, но наказывал по-другому — не обращал внимания. Мудрый человек, он знал: самая страшная кара — когда тебя не замечают.

Перед уходом имам сказал:

— Пусть это дитя принесет вам счастье.

Потом сел на серебристую кобылу и уехал. На седле трепетали зеленые ленты, а в поводьях позвякивали медные колокольчики.

— Интересно, что он разглядел? — спросил Харитос. Я пожал плечами. Возможно, имама посетила та же мысль, что и меня: все рождается, дабы умереть.

В комнату набилось полно народу; все густо дымили кальянами и ужасно шумели, чтобы отпугнуть злых духов. Я терпеть не могу дым и грохот, а потому прокричал Харитосу в ухо:

— Пожалуй, пойду! Дел много, надо еще глину замесить! Сделаю тебе в подарок кувшин для воды! — Припомнив, я добавил: — Но сначала привяжу два лоскутка к сосне.

В городе уже кипела жизнь, а я булыжными мостовыми, столь узкими, что еле-еле ослик пройдет, потащился на холм. Похоже, город наш заложили еще до изобретения телеги. Кто его знает, когда это произошло. И вот я проталкивался между женщин с кувшинами на голове, обходил собак, нагло дрыхнувших под шум и гам, огибал лоточников, торговцев, нищих и ремесленников, перешагивал через ноги попрошаек, чье единственное предназначение на свете — очищать души тех, кто поддерживает в них жизнь милостыней, увековечивающей их праздность. Попрошайки тянули руки, но глаз не поднимали; считалось, будет лучше для всех, если подачка останется безвестной. Я дошел до своей гончарни и взял тряпку, которой обтирал круг в конце рабочего дня.

Пять красных сосен росли рядышком на полдороге к вершине утеса, неподалеку от места, где добывалась известь для раствора. Казалось, эти великолепные деревья с толстой корой и раскидистыми ветвями стремятся одарить своей тенью всех нас, живущих внизу. Порой я люблю сочинять поговорки, и, когда смотрел на ветки, на ум пришла вот такая: «Того, кто ищет тени под сосной, голуби обгадят». На деревьях обитало с дюжину маленьких серых голубей с черным кольцом на горле, очень милых, но обильно гадивших. В жизни хорошее всегда соседствует с неприятным.

На нижних ветках сплошь висели лоскутки — желания всего города за долгие годы, и найти свободное место для своего лоскута было совсем непросто. Если желание исполнялось, загадавший иногда забирал лоскуток, чтобы использовать для новой просьбы. По-моему, это говорит о душевной мелочности: совсем не трудно ведь найти другую тряпицу.

В те дни я был еще довольно молод, мог проворно залезть на дерево, и потому добрался до верхушки самой высокой сосны, где лоскуток мой трепетал бы на ветру, как корабельный вымпел. Солнце уже припекало, от коры пахло смолой. Ладони почернели от вязкой липучки, как всегда бывает, когда лезешь на сосну. Сначала это раздражало, но потом я сообразил, что руки очистятся, едва сяду за гончарный круг. Подул ветерок, и я пониже натянул тюрбан. В пруду у разрушенной церкви играли ребятишки. Наверняка мучили лягушек.

Сидя на дереве, я загадал желания для Филотеи и полюбовался городом. Когда смотришь на него сверху, особенно на красивую мечеть и церковь, понимаешь, что есть в жизни какое-то волшебство. Я любил прийти ранним вечером на вершину утеса, где кончается земля и начинается море, посмотреть на сверкающий под алым светом золотой купол мечети и дым очагов, доносящий восхитительный запах жареного мяса.

Спускаясь с дерева, я взял четыре голубиных яйца, надеясь, что они отложены недавно; пусть жена приготовит по одному для моих сыновей.

Вспоминаю рождение Филотеи и поражаюсь: в первый и единственный раз на моей памяти поднялась такая кутерьма из-за появления на свет девочки.

3. Мустафа Кемаль (1)

Далеко от Эскибахче[9] и Додеканеса, за Эгейским морем рождается человек Судьбы. Это происходит за девятнадцать лет до рождения Филотеи, в 1881 году по григорианскому календарю, и вот она, ирония европейской истории: Македония дарит миру величайшего турка, как некогда подарила самого знаменитого греческого завоевателя.

В 1881 году Македония — дом для влахов[10], греков, болгар, турок, сербов, славонцев и албанцев. В Салониках, где рождается ребенок, проживают также «франки» многих европейских наций и обитает огромная колония евреев, чьи предки бежали от гонений из Испании. Половина этих евреев исповедует ислам, поскольку их древних родичей разочаровали неудачи самопального мессии в семнадцатом веке. Правда, к концу Второй мировой войны евреев в Салониках не останется — уничтоженные фашистами, они сгинут вместе со своим чудным староиспанским языком.

Ребенок приходит в мир, где уже давно посеяны семена фашизма, ждавшие лишь проливного дождя. Растревоженные Австро-Венгрией и Россией, разные народы Балкан и Ближнего Востока отрекаются от долгого совместного существования и взаимозависимости. Смутьяны-идеологи выдвигают доктрины отделения и превосходства над другими нациями. Звучат лозунги: «Сербия для сербов, Болгария для болгар, Греция для греков, турок и евреев вон!» Нации перемешивались веками, но никто не задумывается, что представляет собой серб, македонец, болгарин или грек в чистом виде. Довольно того, что находятся приспособленцы, которые называют себя освободителями и борцами за свободу, но используют идеи, чтобы стать бандитами и местными героями в войне всех против всех. Мустафа приходит в мир, где стремительно рушатся закон и порядок, где грабить выгоднее, чем работать, где искусство сохранения мира становится все невозможнее, а человеческая терпимость все незначительнее.

Двор его родного дома, классически разделенного на мужскую и женскую половины, окружен высокими стенами. Окна первого этажа забраны железными решетками, на втором — затянуты сеткой. За розовыми стенами светловолосая, голубоглазая Зюбейде, непоколебимая мусульманка старой веры, с последним мучительным криком выталкивает в мир дитя Судьбы; отец, лесоторговец, таможенник и управляющий Благого фонда, склоняется над ребенком и, когда перерезают пуповину, шепчет его имя. Младенца нарекают Мустафой, что значит Избранный.

4. я филотея (1)

я филотея и мине шесть все гаварят кака кросивая девачка а я так и радилась и превыкла што я кросивше всех но ни хвастаюс севодня видила ибрагима он шол за мной а мине нильзя на нево сматреть я пошла с дросулой она совсем некросивая но всеравно она моя падруга а ибрагим играл с каратавуком и мехметчиком они дудели в свестульки и изабражали птичек а ибрагим сказал када мы вырастем мы паженимся и я сказала да можетбыть и он дал мине перышко и рокушку улитки и розывый камушек с узором и он каснулся моей руки а зафтра мы будим кушать галубей у меня будут имянины и я найду в церкофь с иконой моево свитого и аставлю ее там на всю ноч са свичами

5. В ссылке на Кефалонии Дросула вспоминает Филотею

Филотея была моей лучшей подругой, хоть она уродилась красавицей, а я таким страшилищем. Мы родились примерно в одно время, только она появилась на свет, а я во мрак. Она была подобна вечерней звезде, а я — клопу.

К старости память выкидывает разные фокусы. Иногда не могу вспомнить, чего делала пять минут назад или куда девала очищенную луковицу, но помню, что со мной происходило в семь лет, да так ясно, будто я опять девочка. Я вот заметила: порой кажется, что вспоминаешь то, что собственными глазами видела, а на самом деле тебе так часто об этом говорили, и ты так много об этом думала, что вроде как сама помнишь, а оно вовсе не так. Я чего хочу сказать: хоть Филотея и была моей лучшей подругой, мне уже не отделить свои воспоминания от всех историй, которые про нее рассказывали.

Понимаю, глупо утверждать, что какой-то человек особенный, мол, его Бог отметил, когда на свете живут сотни миллионов людей, а сколько уже померло и забыто, и все они, наверное, были для кого-то особенные, только я все равно думаю, что Филотеи коснулся ангел, а вам ведь совсем не важно, говорю я правду или выдумываю. Я просто старуха, а вы сами знаете, какие они: всё копошатся в своих воспоминаниях и вздыхают по старым денькам, которые уже никогда не вернутся. Так что не обращайте на меня внимания.

Помнится, я много раз слышала, как ходжа Абдулхамид, наш имам, пришел к Филотее, когда она родилась, поцеловал ей руку и оставил на ней святой след. Не помню точно, видела я этот след или нет, но, кажется, видела. Вроде бы такая красная клякса, они еще у некоторых на лицах бывают.

А чего это вы так скривились и плюнули? Потому что я упомянула имама? Зачем это я турка вспомянула? Вы сначала подумайте, а потом уж плюйтесь. Может, я теперь и греческой нации, но тогда-то была настоящая турчанка, и этого не стыжусь, я не одна такая, тут полно людей вроде меня, что перебрались из Анатолии, потому что у них не было выбора. А вы знаете, что я даже по-гречески не говорила, когда сюда приехала? Мне и сейчас еще сны снятся на турецком. Я тут оказалась, потому что христиан изгнали и всех нас посчитали греками. Те, кто правит миром, ничегошеньки не понимают, как все на самом деле запутано. Вот меня называют турчанкой и думают, что оскорбляют, но здесь лишь полправды, и мне нечего стыдиться. Когда я только приехала, меня обзывали «туркой», вовсе не ласково, лезли вперед меня, отталкивали и сквозь зубы бранились, когда я проходила мимо. Понимаете, я не такая, как вы. Вам с детства вдолбили, что все турки — дьяволы, но вы же с турками никогда не встречались, да, наверное, и не встретитесь, вы ни черта в этом не смыслите, все беды и происходят из-за таких невежд, как вы. Так что нечего плеваться, когда я говорю про имама, да, он турок и святой, а если вам это не по нраву, я могу поговорить с кем-нибудь другим, в ком разумения побольше. Вот что еще я вам скажу, и мне плевать, нравится вам это или нет: пока сюда не перебрались толковые христиане с Малой Азии, вы тут жили как собаки и ни черта не соображали; на острове-то никого уж почти не оставалось, потому что весь мало-мальски смышленый люд убрался отсюда, и я не потерплю плевков, когда говорю про имама. Но раз уж мы об этом заговорили, напомню вам кое-что, чего вы, наверное, и знать не желаете: за сотни лет ига турки не причинили нам и десятой доли того зла, что греки сотворили друг другу в гражданской войне, а уж я, поверьте, об этом знаю.

Ну вот, разволновалась. Однажды какой-нибудь дурак доведет меня до сердечного припадка. Я ведь рассказывала про свою лучшую подругу Филотею.

Я считала ее избранной. Я прожила хорошую жизнь, хоть потеряла мужа и единственного сына, но я не ропщу на Господа, просто думаю, что все причитавшееся мне он отдал Филотее, а для меня оставил обглоданные кости. Я зла не держала, потому что была очарована ее прелестью, и даже сейчас, когда я дряхлая старуха, все равно благодарна, что Филотея жила на свете.

Она была тщеславной и манерной, чувствительной, переменчивой и вспыльчивой, но в то же время отзывчивой, доброй, ранимой и умной. Я любила свою подругу всем сердцем, потому что даже недостатки у нее были прелестные и забавные. Я таскалась за ней повсюду, как верная собачонка, и не стыдилась этого, как и Ибрагим, который влюбился в нее с самого дня их рождения. Помню, он ухаживал за ней с малолетства, а такое нечасто бывает, и они обручились, хоть и были разной веры. Такое случается, и не верьте, когда говорят, что это невозможно.

Если не врут, Филотея уже родилась красавицей. Говорят, имам назвал ее прелестнейшим христианским дитем, каких видел город. Рассказывают, глаза у нее были темные, как колодезная вода, они будто затягивали тех, кто склонялся над колыбелью и в них заглядывал. Вот взять моего отца. Чего скрывать, такую скотину и пьяницу и любить-то не за что, но даже он рассказывал: «Я заглянул в ее глаза и впервые в жизни побоялся Бога. У нее глазища, как будто человек долго жил и многое повидал. Прямо ангельские — я как увидел, сразу о смерти задумался. Пошел и выпил лимонной ракы, чтоб избавиться от мыслей, а потом решил помолиться в церкви, но, сам не знаю почему, грохнулся на паперти и не смог подняться. Лежал долго, собаки лизали мне лицо, наконец очухался, вошел в храм и поцеловал икону Богоматери Великой Панагии Сладколобзающей». Вот что рассказывал отец, а уж он был законченный пропойца, и матушка прокляла день, когда вышла за него. Бывало, разыщет его в кабаке и башмаком гонит домой, как барана. Мать говорила, он вправду напился в тот день и свалился у церкви, а священник, отец Христофор, попросил двух парней оттащить его домой. Думаю, папаша бы напился, даже если б не увидал Филотею, он и без красивых младенцев пьянствовал каждый божий день.

У Филотеи были очень темные глаза. Карие, почти черные, даже зрачки не видны, и потому никто не знал, что она чувствует. Обычно глаза говорят больше, чем слова, но в ее глазах я ничего не могла прочесть. Приходилось во всем верить ей на слово, потому что по этим черным глазищам не разберешь, говорит она правду или врет, злится сейчас на меня или нет, радуется или грустит. Однажды я ей об этом сказала. Нам было лет по пятнадцать, шел второй год войны с франками, и всех парней отправили в Галлиполи или в трудовые батальоны. Филотея побежала в дом смотреться в зеркало. Вышла через полчаса, ужасно расстроенная, и растерянно сказала: «Дросулаки, ты говоришь правду. Я сама себя не понимаю». Из-за этого с ней бывало трудно общаться, потому что слова — всего лишь пар души.

Еще у нее были чудесные волосы. Не знаю, правда ли это, но говорили, что она уже родилась с шапкой густых черных волос, их было много, как рыбацких сетей на причале в Аргостоли, как овец на холме, как будто конские хвосты вместе связали. Рассказывают, когда Филотее впервые вымыли голову, бабушка заплела ей косу и трижды обернула вокруг головы. А что, такое бывает.

Хорошо помню ее кожу, такую нежную и тонкую. Ей было лет шесть, она держала ручку против света, и тогда просвечивали все ее косточки и жилки. Мехметчик с Каратавуком (кажется, про них я вам не рассказывала) и Ибрагим все просили: «Филотея, Филотея, подними ручки на солнце, мы хотим посмотреть, посмотреть хотим!» Она поднимала ручки против солнца, и мальчишкам дурно становилось; вот уж странно, если вспомнить, что в маленьком склепе за церковью было полно костей наших предков, земли-то не имелось для погребения, а очень ее не хватало, у нас ведь обычай — хоронить. Наверное, страшнее видеть кости у живого, никак этого не ожидаешь. Я часто думаю о тех костях в склепе и о том, как мы их забрали, покидая Анатолию, которую любили так сильно, что, наверное, вечно будем по ней горевать.

Но дело не только в волосах, коже и глазах Филотеи, в ней была не просто красота. Знаете, мой папаша, хоть и пьяница, был прав, когда сказал, что смотришь на нее — и думаешь о смерти. Посмотришь на Филотею и вспомнишь ужасную истину: все ветшает и пропадает. Понимаете, прекрасное драгоценно, и чем оно красивее, тем больнее, что оно исчезнет, а чем сильнее наша боль от красоты, тем больше мы любим земную жизнь, и чем крепче эта любовь, тем горше печаль, что жизнь просочится сквозь пальцы, подобно размолотой соли, или ее раздует ветром, или смоет дождем. Я-то уродина. И всегда была такой. Умри я молодой, никто бы не сказал: «Ох, как обеднел свет!», но попасть под чары Филотеи означало получить урок от смерти.

Я родилась страхолюдиной и до замужества была не богаче козы. У нас тогда ходило доброе пожелание: «Да родятся у тебя одни сыновья, и пусть все твои овцы будут самками!» и проклятье: «Чтоб у тебя только дочери родились, а все овцы были баранами!» Мать как-то рассказывала, что при моем рождении отец взбеленился и плюнул на нее, когда она еще в изнеможении лежала на диване, — мол, навязала ему еще одну дочь, от которой надо будет избавляться с приданым.

Мне не досталось ни прелестей, ни обаяния, но я до сих пор благодарна Господу за несколько лет с мужем, который любил меня, пока не утонул. Знаете, мне повезло, потому что на мою долю выпало много нежности, уважения и бескорыстной любви. Я счастливее Филотеи, чье совершенство было несчастьем, ведь она никогда не знала покоя.

И вот еще о чем я думаю: будь Филотея жива, она бы сейчас превратилась в старую каргу вроде меня, и мы бы мало чем различались. Странная мысль. До чего Бог жесток. Собаке сгодятся любые старые кости, а земля с жадностью поглотит всякого мертвеца.

Порой я грущу по лучшей подруге юности и думаю об остальных утратах. Я лишилась своей семьи, своего города, языка и земли. Наверное, единственный способ быть счастливым в чужом краю, который кто-то назначил тебе домом, — забыть не только все плохое, но и очень славное. Хорошо, когда забывается дурное, это понятно. Но иногда нужно забыть и все чудесное, прекрасное, иначе сгложет тоска, что его больше нет. Оно ушло безвозвратно, как моя мать, моя Анатолия, мой сын, который превратился в злодея и утонул, и дорогой мой муж, тоже погибший в море, и все сгинувшие на войне.

Я понимаю, что все это, все мои горести и воспоминания исчезнут, словно их и не было никогда. Я спрашиваю себя: зачем Бог все сотворил лишь для того, чтобы оно ушло? Зачем он дарит нам сад и запускает в него змею? Есть ли хоть в чем-то смысл, раз все канет в забвение?

Теперь я старуха. Дряхлая и бесполезная. Всю жизнь я раздумывала над этими вещами. Мои плоть и кости уже не те, что были раньше. В молодости казалось, что душа и тело едины. Я же помню, они ничем не отличались. Когда мне требовалось подняться по лестнице, ноги просто шли, и все. А сейчас, если нужно подняться на несколько ступенек, я говорю ногам: «Шевелитесь, ради святого Герасима, шевелитесь!» И они медленно двигаются, а я останавливаюсь отдышаться, потому что грудь теснит и сердце тщетно трепыхается, как последняя оголодавшая бабочка, и тогда я на собственном опыте понимаю, что душа — не тело, а просто обитает в нем.

Знаете, во мне по-прежнему живет душа двадцатилетней девушки-певуньи, когда во сне я бегу встречать мужа, который невредимым вернулся с моря, или обнимаю милую Филотею, встретив ее на улице, и эта душа бунтует против тюрьмы моего тела, она будто куколка, что готова прорваться из кокона и, освободившись от скорлупы, страстно желает возродиться в раю, где можно коснуться золотой каймы одеяния милосердной, благословенной и всесвятой Богоматери, а это все равно что окунуться в воду после путешествия в жаркий день.

И если я заново рожусь на небесах, чего, наверное, не заслуживаю, тогда, может, все мои сомнения разрешатся. Раз я все еще помню тех, кого любила, значит, я жила не напрасно, иначе какой же смысл, если все забыто?

Я всего лишь старуха на чужбине, неученая, само уродство, но если б можно было разорвать руками грудь, я бы показала, каким огромным стало мое сердце от любви, горя и памяти.

6. Мустафа Кемаль (2)

Далеко от Эскибахче и Додеканеса, за Эгейским морем растет Мустафа. Его назвали в честь дяди, которого в детстве по неосторожности убил отец Мустафы. Ребенку поет песни негритянская нянька, чьи предки были рабами.

Семья переезжает к горе Олимп, где Али Ризе-эфенди — отцу, который служит таможенником на новой границе с Грецией, — приходит идея заняться лесоторговлей.

Мать Мустафы Зюбейде хочет, чтобы мальчик выучил наизусть Коран и стал хафизом. Она считает, он должен совершить паломничество в Мекку и стать ходжой. Мать хочет отдать сына в религиозную школу, а прогрессивный и либеральный Али Риза желает записать его в современную школу Шемси-эфенди. Побеждает Зюбейде, и мальчика принимают в религиозную школу, куда, приветствуемый криками новых однокашников, он прибывает с золоченой тростью и в белых одеждах, шитых золотом.

Здесь будут посеяны первые семена его пожизненного отвращения к религии вообще и исламу в частности. Изучение арабского языка он считает бессмысленной глупостью. Ученики обязаны сидеть на полу по-турецки, но однажды Мустафа встает.

— Сядь, — говорит учитель.

— У меня ноги затекли, — объясняет Мустафа.

— Сейчас же сядь, — приказывает учитель.

— Нет, — отвечает Мустафа. — Дети неверных так не сидят. Почему мы должны?

— Ты смеешь мне перечить?

— Да, смею перечить.

Учитель и Мустафа испепеляют друг друга взглядом, и тут весь класс поднимается со словами:

— Мы все смеем вам перечить.

Вскоре — вероятно, по приказу школьного начальства, — отец забирает сына и отдает его в современное либеральное заведение Шемси-эфенди.

Лесоторговля Али Ризы не задается, потому что греческие бандиты, контролирующие район посредством шантажа и вымогательства, угрожают рабочим и требуют денег за свое «покровительство», обещая поджечь склад древесины. Али Риза отдает деньги, но склад все равно сжигают. Бандиты подкарауливают и нападают в лесу на подводы с товаром, направляющиеся на побережье. Начальник жандармерии, который должен пресекать разбой, советует свернуть дело. Отец пробует торговать солью — неудачно; он спивается, заболевает туберкулезом и через три года умирает.

Зюбейде перевозит семью в деревню, и Мустафа с сестрой радостно носятся по дядиной ферме, гоняют ворон с бобовых грядок, дерутся и крепнут от здоровых продуктов, выращенных на порыжевшей земле селений, где на крышах аисты вьют гнезда, а на выгонах пасутся волы.

Мустафа недоволен, что голова ничем не занята. «Я хочу в школу», — пристает он к матери; «Отдай меня в школу», — донимает он дядю Хусейна.

Как ни удивительно, его отправляют в местную школу греческого священника, но Мустафе греческий язык кажется отвратительным, а христианские мальчики заносчивыми и первобытными. Его отдают в школу имама, но ее религиозность вызывает в нем омерзение. Местная женщина предлагает свои услуги, но Мустафа отказывается учиться у особы женского пола. Мустафе находят гувернера, которого он объявляет невеждой. Мальчика посылают в Салоники в школу хафиза Каймака, но после жестокой порки за драку он туда больше не возвращается.

Мустафа рвется в военную школу, где носят нормальную современную одежду, а не удручающе старомодные шальвары с кушаком. Его дружок Ахмед замечательно выглядит в военной форме. Зюбейде запрещает мечтать об этой школе, потому что не ждет от военной карьеры ничего, кроме гибели и вечного отсутствия. Раз уж Мустафа не хочет быть священником, мог бы стать купцом и приносить в дом деньги.

Мальчик сговаривается с отцом Ахмеда, армейским майором Кадри, и без ведома матери сдает вступительные экзамены. Его принимают, и он ставит мать перед свершившимся фактом. Зюбейде отказывается отпустить его в школу, где требуется ее письменное согласие, и тогда Мустафа говорит:

— Когда я родился, отец подарил мне саблю, повесил ее над моей кроватью. Ясно, он хотел, чтобы я стал военным. Я рожден солдатом, им и умру.

Зюбейде почти согласна, но все еще колеблется, и тут ее посещает удивительно реальный сон, в котором Мустафа сидит на золотой подставке у самой верхушки минарета. Зюбейде бежит к нему, но слышит голос: «Если позволишь сыну учиться в военной школе, он останется наверху. Нет — его сбросят вниз». Весьма соблазнительно представить, как Мустафа нашептывает в ухо благочестивой матушке, когда она спит.

Он становится на редкость дисциплинированным учеником. Отказывается участвовать в детских играх, говоря, что предпочитает наблюдать. Играя в чехарду, не желает сгибаться, а требует, чтобы товарищи, раз им приспичило, перепрыгивали через него в полный рост. Ему всего двенадцать, но он проявляет поразительные математические способности. Учитель, которого тоже зовут Мустафа, назначает его старостой класса. Мустафа общается со старшими мальчиками больше, чем со сверстниками, учителя считают его упрямым и трудным ребенком. Он держит себя с ними на равных.

Мать выходит замуж снова; Мустафа, мучимый ревностью, тревогой и отвращением, отказывается жить в доме отчима, но у него появляется сводный брат, армейский офицер, который вдохновенно наставляет его в вопросах чести и долга, учит никому не спускать оскорбления словом или действием. Брат дарит мальчику выкидной нож на случай хищных притязаний определенных мужчин, но велит бездумно его не применять. Сам Мустафа явно предрасположен к прекрасному полу, так что опасность для Добродетели исходит скорее от него.

Учитель Мустафа дает мальчику прозвище, чтобы их не путали. Это новое имя он будет носить всю жизнь: «Кемаль», что означает Совершенство.

7. Пес

Город, о котором идет речь, окончательно разрушили два землетрясения 1956 и 1957 годов. Сейчас его населяют лишь маленькие ящерицы и огромные цикады. Меж камней пробивается жесткая трава, а трели соловьев, чьи массовые ночные импровизации сводили жителей с ума и не давали уснуть, теперь разносятся над морем битой кладки и тихой рекой, ныне задумчивой и печальной. Немногие крестьяне, что обрабатывают полоски земли на берегах, смотрят на руины, где ребятишки ищут старые ножи и монеты, и стараются представить, как здесь было раньше. «Надо бы заново отстроить», — скажут они, а потом кто-нибудь возразит: «Я бы здесь жить не стал, тут полно призраков».

Не так давно приезжали епископ с Родоса и имам из Фетхие. В развалинах церкви Николая Угодника они вместе помолились о возрождении общины и города, где бок о бок жили христиане, говорившие только по-турецки, но писавшие греческими буквами, и мусульмане, которые тоже говорили только по-турецки, а в письме пользовались греческим алфавитом. Ни Бог, по известным только Ему резонам, ни турецкое правительство, по убедительным финансовым причинам, не откликнулись на молитвы епископа и имама, и город Эскибахче, во времена Византии звавшийся греческим именем Палеопериболи[11], пребывает без эпитафии в мертвом сне, и никто его не помнит.

Когда город был жив, оштукатуренные стены домов красили веселой темно-розовой краской. Невероятно узкие улочки больше походили на проходы, но гнета тесноты не ощущалось, поскольку дома располагались по склону долины, и каждое жилище получало свет и воздух. Вправду казалось, что город изумительно спланирован древним гением, чье имя утрачено, и другого такого места не сыскать во всей Лидии, Карии и Ликии. Нижние помещения каждого жилища высекались прямо в скале, многие с просторными кладовыми, уходившими в глубь горы, точно первые обитатели коротали скучные зимы, прорубая себе погреба. В стенах выдалбливались ниши для печей, оружия и медной кухонной утвари.

Летом в нижних комнатах стояла благословенная прохлада, а зимой в них обычно держали скотину, отчего становилось теплее в помещениях наверху, куда забирались по деревянной лестнице или ступеням, вырезанным в скале. В верхних комнатах устраивали очаг, вдоль стен расставляли диваны, а посредине клали красивый ковер.

Крышу делали почти плоской, и получалась лишняя комната, где жили в хорошую погоду. Там же собирали дождевую воду, которая стекала в громадный бак, пристроенный сбоку. Это на большую часть года избавляло женщин от муки таскать воду из колодца или с полноводной реки, прорезавшей равнину у самого подножия склона, где почти у каждого жителя имелся огородный надел. В каждом доме устраивали земляной клозет, который в жару приходилось часто выгребать, иначе мухи житья не давали. Некоторые пользовались сортиром, лишь когда женщины стряпали, — тогда мухи покидали клозет и увлекались исследованием продуктов.

Конечно, не все жилища устраивались по такому образцу. За столетия население слегка увеличилось, на окраинах и на противоположном склоне появились обычные дома, разделенные на мужскую половину, где принимали гостей, и женскую — закрытую для чужих. Тем не менее, обычай прорубать в скале дополнительные помещения сохранился и в этих домах, где возводились мощные, толщиной в руку стены, а в комнатах стоял безмятежный полумрак, отчего не ощущалось течение времени.

Правда, в некоторых домах обитало столько народу, что жизнь превращалась в сущий ад, поскольку и ныне существующий во многих местах обычай требовал, чтобы сыновья приводили жен в отчий дом. Если в семье имелось много женатых сыновей, плодивших бесчисленное потомство, в доме негде было приткнуться, чтобы вздремнуть, уединиться, и домочадцы беспрестанно цапались, особенно в скверную погоду. По смерти главы семьи сыновья с женами и детьми переселялись в новые дома, цикл начинался заново, и первые несколько лет было непривычно и удивительно жить в собственном просторном доме.

За городом поросший кустарником склон холма плавно переходил в гребень, а за ним образовалась небольшая впадина, которая, если б немного постаралась, могла бы превратиться в долину. Ровную землю безжалостно искорежили сдвиги пластов на севере Африки и Аравии, и здесь появились вертикальные каменистые провалы. Многие из них ликийцы превратили в роскошные могильники, а в одном добывалась известь. Дальше, за следующим гребнем, шел крутой каменистый спуск к оживленным водам, где Эгейское море соединялось со Средиземным. В этой пустоши, пригодной лишь для коз, между городом и морем, среди ликийских гробниц поселился человек, который стал известен как Пес и превратился в привидение, не успев толком умереть.

Бывает, по лицу человека видно, какой смертью он умрет, а иногда это ясно из образа его жизни. В случае с тем, кого прозвали Пес, не вызывало сомнений, что умрет он в одиночестве и нищете, поскольку сам недвусмысленно выбрал себе такую жизнь.

Каратавук и Мехметчик были тогда совсем маленькими, но навсегда запомнили день, когда появился Пес. Матери послали их собирать дикую зелень — сотни разных травок росли на склонах и по краям пастбищ. Все травы были съедобные, только некоторые очень горькие, пока не привыкнешь и не научишься ценить их изысканный вкус, напоминавший грецкий орех, чеснок и лимон. Все найденное мальчишки запихивали в котомки из козлиной шкуры и нарочно тянули время, чтобы не возвращаться домой, где их могли нагрузить новой работой. Иногда матери посылали их собирать кизяк — высохший навоз, которым топили печки, поскольку все деревья уже вырубили, а козы обгрызли почти весь кустарник. В сборе кизяка одно было хорошо — находить обитавших в нем интересных разноцветных жуков.

Мальчики сидели на краю заросшей тропинки, бежавшей мимо хорошо сохранившихся развалин римского амфитеатра, где горожане до сих пор проводили большие собрания и праздники, и лениво бросались камешками, стараясь попасть в мышиную норку.

— Может, нам туда пописать? — предложил Мехметчик. — Мышка выскочит, и мы ее поймаем.

Каратавук нахмурился:

— Я не хочу ловить мышь.

Он всегда старался выглядеть серьезным и старше своего возраста, но сейчас отказался писать в нору и выгонять мышь, скорее всего, потому, что не ему первому пришла в голову эта идея.

— И то правда, можем ведь утопить, — сказал Мехметчик.

Каратавук кивнул с умным видом, и они опять стали кидать камешки.

Каратавуку, второму сыну гончара Искандера, исполнилось только шесть, но у него уже были красивое юношеское лицо с золотистой кожей и ниспадавшие на глаза блестящие черные волосы, которые часто приходилось ладонью отбрасывать назад. Красиво очерченные губы в улыбке открывали заостренный язык и мелкие белые зубы без щербин, слегка кривые, что не снижало обаяния рожицы. Мальчик всегда выглядел рассудительнее, чем был на самом деле.

Мехметчик, происходивший из христианской семьи, был ниже ростом и кряжистее; уже сейчас не вызывало сомнений, что он вырастет в мужчину, демонстрирующего чудеса силы, — такого, кто удерживает тяжеленную дверь, пока ее навешивают на петли. Он тоже был смуглый, с темно-карими глазами и прямыми черными волосами. Мальчики легко могли сойти за родных или двоюродных братьев, только один худенький живчик, а другой крепыш. Вообще-то, у них были родственные связи, но такие дальние, что о них все забыли. То ли прапрадедушка поменял веру и женился на девушке из другой семьи, то ли прабабка дважды выходила замуж, и первый или второй муж был из другого рода. В общем, если покопаться в родстве, все жители города были в какой-то степени родственниками, какие бы теории ни выдвигал Леонид-учитель.

Мальчишки сравнивали пальцы на ногах; у Каратавука — тонкие и длинные, у Мехметчика — короткие и толстые. У обоих ноги были присыпаны белой дорожной пылью и дочерна загорели под солнцем раннего лета. Каратавук показывал, как умеет шевелить каждым пальцем в отдельности, а Мехметчик, сосредоточенно нахмурившись, пытался повторить этот трюк, и тут мальчики увидели, что кто-то преодолел вершину холма и направляется к ним.

Даже издалека они разглядели, что человек этот необычен. Он шел неровной дерганой походкой, словно привык спешить и разучился ходить размеренно. К тому же он шагал не по прямой, а слегка вилял, оставляя в пыли отпечатки вывернутых наружу ступней, похожие на петляющую реку или змеиный след.

Зачарованные страхом, мальчишки уставились на незнакомца. Потом вскочили с единой мыслью — дать деру, но что-то в поведении человека их остановило. Опасность вроде бы не грозила, поскольку незнакомец словно пребывал в другом мире и никого не замечал.

Может, он и вправду их не видел. Высокий и очень худой, с тощими, но мускулистыми от многолетних пеших походов ногами, человек был облачен в рваную дерюгу с дыркой для головы, едва доходившую до колен. Одеяние, перехваченное в поясе куском корабельного каната с тяжелым узлом, почти не прикрывало срам; при ходьбе то и дело мелькали задница и хозяйство незнакомца.

Руки тонкие, жилистые, как и ноги, с длинными приплюснутыми пальцами. В правой руке незнакомец сжимал обожженную дубину, на которую опирался при неестественно быстрой ходьбе, а левая рука покоилась на горлышке фляги из шкуры черно-белой козы — кожаный ремешок наискось пересекал грудь.

Оборванец где-то витал. Его глаза, прозрачно-голубые, как у франков с дальнего севера, не смотрели ни вправо, ни влево. Седая копна нечесаных волос сбилась в колтуны, со лба тек пот, промывая дорожки в пыли, запекшейся на морщинистых щеках и орлином носе. При каждом шаге незнакомец стонал, не разжимая губ, словно от боли, — так стонут сумасшедшие и глухонемые. Похоже, стоны эти служили ему походной песней.

Человек проскочил мимо мальчишек, и те, не сговариваясь, бросились следом, передразнивая его чудную походку и пересмеиваясь, сначала с опаской, а потом нахальнее, поскольку предмет веселья не обращал на них никакого внимания.

Они подошли к нижним окраинам города, и вскоре процессия обросла ребятишками, желавшими включиться в новую игру с удивительным человеком. Курносая толстушка Дросула, изящная Филотея, сын Али-кривоноса Ибрагим, уже в этом возрасте следовавший за Филотеей по пятам, сын рыбака Менаса Герасим, который уже заглядывался на Дросулу, — все присоединились к веселому озорству, чем привлекли городских бродячих собак — те бессмысленно лаяли и наскакивали на процессию, куда скоро набралось пятнадцать — двадцать детишек.

Жители, предпочитавшие остаться в городе, нежели собирать табак, фиги и виноград на изюм, стояли в дверях, с удивлением разглядывая дикаря и его свиту. Некоторые матери выхватили своих детей из кортежа, но тех мигом заменили новые. Мужчины в кофейнях прервали партии в нарды и вышли на улицы: у всех во рту зажата толстая цигарка, и у каждого по-особому сдвинута набекрень феска. Они изумленно потерли небритые подбородки, покрутили концы громадных усищ, обменялись усмешками и солеными шутками, пожали плечами и вернулись к своему безделью. Нищих скитальцев здесь повидали, но мало кто из них устремлял взор вдаль, будто за штурвалом корабля, команда которого изголодалась по суше. Незнакомец держался так, словно некогда был важной шишкой и по сей день не избавился от привычного барственного равнодушия.

Не останавливаясь, человек шел по узким улочкам и даже прошагал по спине лежащего верблюда, который упрямо перегородил дорогу. Незнакомец наступил ему прямо на загривок, и удивленное животное недовольно заворчало. Собаки жались к стенам домов, разбегались куры, странствующие купцы провожали чудака взглядом; имам ходжа Абдулхамид натянул повод серебристой кобылы, пропуская человека; седобородый священник в черном, важный и величавый, посторонился: его внезапно оглушило странное и головокружительное чувство, будто он не существует.

Все обратили внимание на изрезанные и окровавленные ступни Пса; похоже, он шел дни напролет, не чувствуя боли и не опасаясь заражения. Люди отметили нечто безудержное и пророческое в его манере, и решили, что это дервиш одного из многочисленных братств суфистов. Город еще не обзавелся подлинным святым, и в некоторых вспыхнула надежда, что он наконец-то появился. Любители таинственного с нетерпением ждали чудес, торговцы и ремесленники потирали руки, предвкушая обряды паломников. Знатоки богословия — а таких, надо признать, кроме имама, практически не было, — радовались, что, возможно, объявился человек, который поможет им подтолкнуть великое космическое колесо и направит их духовную энергию на поддержку вселенной.

Пес озадачил всех, пройдя через город и ни о чем не попросив. Он шагал вперед, устремив взгляд в другой мир, а может, глядя в прошлое или сосредоточившись на кутерьме собственных мыслей. Миновав последние дома, он свернул влево и поднялся на гребень, где замер, механически двигая головой из стороны в сторону, будто ожидая вдохновения. Внезапно что-то решив, двинулся к пещере, где добывали известь. Притихшие и посерьезневшие ребятишки, держась за руки, смотрели, как человек вошел в пещеру, ощупал неровные стены и, шевеля ноздрями, принюхался. Пахло кислым потом целых поколений, вырубавших здесь крошащийся камень, и пометом летучих мышей. Пес решил, что жить тут не будет, и вышел.

Не обращая внимания на детей, он подошел к могильной колонне в двадцать футов высотой, с любопытством потрогал древнюю ликийскую надпись, задрал голову и, мигая в яркое небо, задумался, не поселиться ли на плоской крыше, на манер современного Симеона Столпника. Пес обхватил массивную колонну и взобрался на несколько футов. Мышцы вздулись, пальцы рук и ног искали выбоины и зарубки, оставленные древними каменотесами, в горле хрипело. Явно разочарованный, он соскочил на землю.

Затем Пес стал исследовать уцелевшие в веках саркофаги. Дети ходили за ним хвостом — они тоже искали и, трогая Пса за локоть, показывали на разные гробницы. Пес, по-прежнему не обращая внимания на ребятню, заглядывал в каждый склеп и гладил высеченных в камне воинов, львов и химер. Он осматривал громадные плиты крыши: одни в форме перевернутой ладьи, другие фестончатые, как будто черепица. В каждом склепе он на пробу ложился на скамью, ища самый удобный лежак.

Саркофаги Пса не удовлетворили — наверное, он сообразил, что солнцем припечет, — и он направился к двум большим гробницам, высеченным в небольшом утесе неподалеку. Одной гробнице придали форму церкви, другой — дома. Внутри стояли три скамьи: одна у задней стенки, две у боковых. Настенные рисунки сильно пострадали от рук тех, кто не одобрял символического искусства на религиозные темы, и за две тысячи лет покрылись сажей от дымных костров козопасов. Пес счел, что в просторных гробницах легко дышится и они хорошо расположены: из них открывался прекрасный вид на долину. Он положил дубинку, снял фляжку с водой и присел на ступеньки между портиками гробницы в виде церкви. На фронтоне была до сих пор никем не расшифрованная ликийская надпись: «Филисте, дочь Деметриуса, воздвигла сие для Мосхуса, которого любила». Ниже подробно говорилось о каре за осквернение могилы, а на самом верху находился барельеф: две раскрытые ладони — ликийский символ насильственной и безвременной смерти.

Пес впервые взглянул на детей и улыбнулся.

Эта улыбка была столь чудовищна, что дети взвизгнули и сломя голову бросились бежать, спотыкаясь о камни и обдираясь о колючки. Дросула, Филотея, Каратавук, Мехметчик, Ибрагим и Герасим на всю жизнь запомнят это жуткое зрелище, оно вечно будет сниться им в кошмарах, а иногда внезапно возвращаться наяву.

Вечером священник отец Христофор и имам ходжа Абдулхамид столкнулись у гробницы, куда явились с одной целью — выяснить, не их ли паствы незнакомец. К тому же их, как и детей, а может, даже сильнее, томило любопытство, особенно после того, как ребятишки всем рассказали об уродстве пришлеца.

Ходжа Абдулхамид, спешившись с норовистой изящной Нилёфер, на всякий случай привязал ее к кусту олеандра, и тут с другой стороны появился взмокший от подъема по крутому склону отец Христофор, который выбрал путь короче, но труднее.

Коснувшись правой рукой груди, губ и лба, Абдулхамид сказал:

— А, имансиз-эфенди, ияй акшамлар[12].

Священник улыбнулся, повторил цветистый жест и ответил:

— И вам добрый вечер, апистос-эфенди.

Оба уже много лет с удовольствием приветствовали друг друга «господин неверный», один по-турецки, другой по-гречески, и водили сердечную дружбу, основанную на взаимном уважении, но сдерживаемую опасением, что их прихожане подобного приятельства не одобрят. Они приходили друг к другу в гости только затемно, охотно проводили ночи напролет в долгих, а иногда горячих богословских дискуссиях, которые изводили их домашних, не давая уснуть, и обычно заканчивали тем, что кто-то из двоих говорил: «Ладно, в конце концов, мы оба — слуги Книги».

Священнослужители встревожили Пса, когда сразу оба появились на пороге его нового пристанища. Не часто христианский священник с кудлатой бородищей, в просторных черных одеждах и высокой шапке просовывается в дверь одновременно с имамом в белом тюрбане, зеленой накидке и с расчесанной бородой. Пес съежился, закрыл лицо руками, словно защищаясь, и скорчился в углу, где перед тем пребывал в полном покое созерцания.

Ходжа Абдулхамид и отец Христофор переглянулись.

— Мерхаба[13], — сказал священник, надеясь, что такое неформальное дружеское приветствие ободрит дрожащего человека.

— Селям алейкум, — поддержал имам, желая подчеркнуть приветствием, что они пришли с добрыми намерениями. — Мы хотим узнать, кто ты и не нуждаешься ли в чем, — продолжил он, стараясь говорить мягче.

Человек опустил руки и посмотрел на пришедших. Потом вдруг мазнул пальцем по стене и сажей написал на скамье что-то арабской вязью, которую священник не понимал. Видя замешательство приятеля, ходжа Абдулхамид перевел:

— Это означает «Пес». Может, хочет сказать, что он нечистый. Откуда ты?

Пес опять набрал на палец сажи и написал. Имам снова перевел:

— «Ад».

— Мы пришли узнать, нужна ли тебе помощь, — сказал отец Христофор.

Пес написал: «Ялниз кальмак истерим».

— «Оставьте меня в покое», — пояснил ходжа Абдулхамид.

— Мы принесем тебе еды и одеяла, — настаивал священник, но тут Пес улыбнулся, заставив гостей испуганно отпрянуть.

— Господь милосердный! — воскликнул имам.

8. Я Филотея (2)

Мне было лет одиннадцать, и я узнала, что Ибрагим заболел, а у нас в доме не нашлось свечек, чтобы поставить в церкви, тогда я стащила со стола хлеба с фигами и пошла искать нищего, но поблизости не оказалось никого, кроме Богохульника, а он ужасно плохой, никто в городе его не любил, потому что он всегда говорил пакости, завидев священника, и мне не хотелось отдавать ему хлеб с фигами, но другого нищего так и не нашлось, и я сказала Богохульнику: «На, Ибрагиму нездоровится», а Богохульник знал, что милостыня исцеляет больных, и повел себя хорошо, он ответил: «Пусть хворый поправится, и да укрепит тебя Господь, девочка», и скоро Ибрагим выздоровел, а я с тех пор всегда подавала Богохульнику, если никто не видел.

Это случилось после дня святого Николая, когда все парни, что уехали в большие города, вернулись домой на праздник, и это для нищих лучшее время, потому что парни напивались и становились щедрыми, и только Богохульник ничего не получил, пока я не дала ему хлеб и фиги.

9. Мустафа Кемаль (3)

Мустафе Кемалю семнадцать лет, он учится в военной школе в Манас-тире. Идет 1898 год, греческие и славянские бандиты-освободители по-прежнему баламутят район у подножия горы Пелистер, и даже в самом училище происходят злобные бандитские стычки. Греция посылает нерегулярные части сражаться с оттоманами на Крите, и Султан объявляет войну. Улицы забиты солдатами, барабанщиками и ура-патриотами. Мустафа собирается бежать и вступить в армию, но война оказывается очень короткой, и ему приходится ждать следующей.

Школьный учитель истории просвещает его в вопросах политики, а восторженность мальчика по имени Омер Наджи, который пишет стихи, заставляет Мустафу обратиться к литературе. Он изучает ораторское искусство, пробует сам сочинять стихи. Еще один его товарищ — Али Фетхи, тоже македонец, без ума от французской философии. Мустафа стыдится своего слабого французского, но понимает, что этот язык — ключ к европейской цивилизации, и в свободное время посещает занятия, которые ведут французские монахи-доминиканцы. Вскоре они уже обсуждают с Али Фетхи восхитительные запрещенные работы Вольтера и Монтескье.

Дома в Салониках светское и сексуальное образование происходит еще стремительнее академического. Мустафа избегает мусульманские кафе, но посещает «Кристал», «Олимп» и «Йонио», где можно сыграть с приятелями в нарды на деньги, выпить пива и закусить в компании разнузданных греков. Он берет уроки танцев и ходит в кафешантаны, где играет музыка, а танцуют еврейки, итальянки и самые экзотичные девушки Леванта[14], которые затем подсаживаются за его столик и флиртуют. Мустафа понимает, что девушки неверных занятны, пылки и манящи, потому что им позволено такими быть, в отличие от подавленных, заточенных и необразованных женщин его нации, которые лишь в редких случаях бывают общительнее и привлекательнее буйволиц. В борделях он иногда развлекается бесплатно, потому что девушкам очень нравится его внешность и необычные голубые глаза. Девочка из добропорядочной семьи, где он служит гувернером, без памяти влюбляется в него.

Однажды Мустафа оказывается на железнодорожном вокзале со своим поэтичным другом Омером. Военная лихорадка разгорается, войска грузятся в эшелоны. Группа дервишей в высоких остроконечных шапках и широких одеждах изо всех сил дует в дудки и флейты, лупит тарелками и грохочет в барабаны, исходит слюной, верещит и вращает глазами. Обычные люди вокруг заражаются истерикой, вопят и падают в обморок в припадке фанатизма.

Видя это, пораженный Мустафа Кемаль испытывает жгучий стыд за свой народ. Кровь приливает к щекам, гнев перехватывает горло. Он угадывает явные симптомы духовной и умственной незрелости, чует возмутительную отсталость, полную неразумность и легковерие, готовые выйти на поверхность, и все больше убеждается, что ислам тянет его народ назад и держит за дверью, которая отделяет средневековье от современности. Он никогда не поймет, почему столь многие хотят оставаться за этой дверью во мраке своего узкого кругозора и постоянно ищут утешения и опоры в предвзятых, однако неизменных постулатах.

10. Как Каратавук и Мехметчик стали Каратавуком и Мехметчиком

— Спорим, мой отец сильнее твоего, — сказал Мехметчик, которого тогда еще звали настоящим именем Нико.

— Чего? — переспросил Каратавук, чье настоящее имя было Абдул. — Мой отец сильнее, чем твой и все твои дядья вместе взятые. Если хочешь знать, во время землетрясения он стоял в дверях и один удерживал дом целых два дня.

Мехметчик недоверчиво нахмурился:

— Какого еще землетрясения?

— Оно было еще до нашего рождения, дурень.

— Я тебе не дурень, болван!

— Как же не дурень, когда самый настоящий дурак?

— Вот мои сестры — дуры, — поделился Мехметчик. — Сидят себе и шепчутся, а если кто-нибудь входит на их половину, прикидываются занятыми.

— Все говорят, твоя сестра Филотея — красавица, — сказал Каратавук. — Мне так не кажется.

— Она красивее всех на свете. Когда вырастет, выйдет за самого Султана-падишаха и будет присылать нам из Константинополя деньги и сласти.

— Ибрагиму это не понравится! — хихикнул Каратавук.

Все подшучивали, что маленький Ибрагим по уши влюблен в Филотею, хотя им еще и десяти лет не исполнилось. Филотея держалась с ним, как с бродячей собакой, ждущей, чтоб ее приласкали, но привыкла к его молчаливому почтительному обожанию и чувствовала себя неуютно, если на прогулке не видела, как он тащится в отдалении следом, прикидываясь, что тычет палкой по углам, а Филотея его нисколько не интересует.

— Давай сходим к Псу, — предложил Мехметчик. — Если принести гостинец, он улыбнется.

Каратавука передернуло.

— Ну давай! — уговаривал Мехметчик. — Пошли!

В детях, как и во всех горожанах, не угасал жадный интерес к Псу. Если чудик намеревался жить анахоретом, поселившись в ликийских гробницах, планы эти определенно рухнули. Кроме всего прочего, считалось, что в склепах водятся привидения, и даже самые отчаянные храбрецы взирали на руины с суеверным страхом. Поговаривали, что древние надписи рассказывают о местонахождении клада, но только половина букв были в них греческими, остальные же так давно вышли из употребления, что даже ходжа Абдулхамид не представлял, как они произносятся. Бившиеся над разгадкой эпитафий и других высеченных на камнях посланий потомкам уходили от гробниц разочарованными. К тому же страх перед призраками мешал сосредоточиться.

Живший в гробницах Пес был безумно храбр либо совершенно безумен, что лишь усугубляло его и без того необычную таинственность.

Вскоре он стал неотъемлемой частью городской жизни, где строго соблюдались правила гостеприимства. Приезжих опекал либо ага, в чьи обязанности входило развлекать их в своем особняке, либо вся община, если гость останавливался в караван-сарае; мужчины приносили в мисочках угощение, а потом сидели, посасывая чубуки, в полном, но дружелюбном молчании, пока не наступало время отойти ко сну. Оставить гостя одного хотя бы на мгновенье считалось дурным тоном, и потому хозяева, стойкие поборники гостеприимства, быстро выучились совершенно невозмутимо претерпевать долгие часы ужасной скуки.

Однако в случае с Псом не поймешь, гость ли он или новый житель, и вообще, можно ли считать его подлинным человеком. Кроме того, даже самые храбрые и щедрые не испытывали горячего желания сидеть с существом столь жуткой наружности, когда вечер полнится прохладой от могильных камней, а в небе зажигаются звезды, и потому жители, придя с небольшими, но достойными подношениями — котлетами, зелеными бобами в оливковом масле и миндальным пилавом, тотчас отбывали, обронив тихое «Хош гельдиниз»[15]. Дома они рассказывали о нелепой и ужасающей ухмылке чужестранца, а жены и дети слушали, распахнув глаза; Пес ни дня не проводил без неиссякаемого ручейка гостинцев от тех, кто приходил беззастенчиво поглазеть на него, ниспосланную судьбой диковинку. Прослышав о его появлении, ага прислал слугу с традиционными саблей и заряженным пистолетом, дабы обеспечить незнакомца средствами самообороны. Оружие так и ржавело в углу гробницы, пока во время сбора оливок кто-то из отребья его не стянул.

Взбивая ногами пахучую пыльцу душицы и чабреца, Каратавук с Мехметчиком пробирались меж нагретых солнцем валунов, излучавших заемный, однако чудотворно усиленный жар. Мальчики миновали первую гробницу, где на стенках были убористо высечены обнаженные воины, размахивающие мечами и щитами, и остановились перевести дух и оглядеться. Пес взял в привычку переходить из гробницы в гробницу, живя то в одной, то в другой, словно, испорченный богатством выбора, не знал, на чем остановиться. Углядев отшельника выше по склону, мальчишки с гадливым восторгом подсмотрели, как он камнем выскребает в земле ямку, с трудом в нее испражняется и снова закапывает.

— Он ведет себя, как кошка, — прошептал изумленный Каратавук.

— А должен, как собака, — ответил Мехметчик.

— Пошли посмотрим, как отец работает, — предложил Каратавук. Ему было неловко — они застали Пса в весьма интимный момент. К тому же всегда интересно посмотреть, как забрызганный глиной отец придает форму горшкам.

— Я тебя обгоню! — крикнул Мехметчик и припустил вниз по склону, не дожидаясь согласия приятеля.

— Ты жулишь! Нечестно! — завопил Каратавук, бросаясь следом и оставляя на колючках маккии нитки от штанин мешковатых шальвар.

Гончар Искандер обрадованно взглянул на запыхавшихся мальчишек, которые с разгону повалились в тень ивового навеса, служившего гончару укрытием во время работы. Каратавук был его любимым чадом, и в Искандере всегда вспыхивало гордое счастье, когда возлюбленный сын целовал ему руку, прикладывал ее ко лбу и говорил «папа». Сынок не брезговал испачкать губы в глине и тянулся к отцу, когда тот нагибался поцеловать его в маковку, называя «мой лев». Каратавук любил отца и ластился к нему. С его точки зрения, у родителя имелся лишь один, хотя и прискорбный недостаток: не было ружья. Правда, был ятаган с тяжелым изогнутым клинком и инкрустированной серебром рукояткой в гравировке, а еще несколько красивых кинжалов, которые Искандер носил за кушаком. Гончар ощущал нехватку ружья так же остро, как сын, и потому изготавливал лишние горшки, чтобы продать в Телмессосе и накопить денег на оружейника.

Дочерна загоревший, хоть и трудился в тени, Искандер был высок и жилист. Крупные руки, пальцы плоские и гладкие от долгой работы с глиной. Он уже седел, носил усы, свисавшие с уголков рта, в котором при улыбке открывались зубы, как у многих, изъеденные и потемневшие от того, что слишком часто пил сладкий яблочный чай. Ноги, изо дня в день толкавшие каменный круг, стали худыми и мускулистыми, а походка приобрела неуловимо изящную ритмичность, напоминавшую женщинам о любви в постели. Ему нравилось сочинять прибаутки и чудные поговорки, а его задиристое остроумие говорило о том, что ему недостает смирения.

У Искандера имелось три смены одежды: для работы, чтоб мазаться глиной, для чайной и для праздников. В целом, ему нравилось быть гончаром, столь необходимым человеком, но однообразие жизни утомляло. Как все, он возделывал собственный клочок земли, а еще один арендовал у аги, за что расплачивался частью урожая. Искандер сердился на себя, ибо, ваяя горшки, мечтал о своих полях, а копаясь в земле, рвался к гончарному кругу.

Мальчики застали Искандера за изготовлением кувшина на добрую бадью воды: его руки согласованно двигались вверх-вниз, оставляя на глиняной поверхности ровные спиральные следы пальцев.

— Что нужнее — солнце или луна? — спросил гончар.

— Луна, — ответил Мехметчик.

— Откуда узнал? — огорчился Искандер.

Мехметчик отер рукой нос.

— Догадался.

— Сказал правильно, а почему — не знаешь. — Гончар выдержал эффектную паузу. — Луна важнее, потому что свет больше нужен ночью, а днем и так светло.

Довольный своей шуткой, Искандер улыбнулся, почесал лоб и провел пальцем под тюрбаном, оставив на нем еще одну грязную полоску. Мальчики удивленно переглянулись, стараясь вникнуть в смысл сказанного, а Искандер снова спросил:

— Почему гончар — второй после Аллаха?

Оба мальчики помотали головой, и Искандер объяснил:

— Потому что Аллах все создал из земли, воздуха, огня и воды, и гончар пользуется тем же самым, когда делает сосуды. Когда гончар творит, он подобен Аллаху.

— Значит, вы важнее Султана-падишаха? — изумился Мехметчик.

— На земле — нет, а в раю — наверное. — Искандер встал и потянулся. — У меня для вас кое-что есть, кое-что особенное. — Он порылся за кушаком, вынул две терракотовые штучки и подал одну Абдулу, а другую Нико.

Каждая походила на маленькую амфору, но горлышко напоминало птичью голову с клювом и дырочками глаз, а вместо ручки — полый хвост с искусно проделанным отверстием на конце, превращавшим кувшинчик в свистульку. Ради смеха Искандер украсил головки маленькими тюрбанами, а на бока посадил глиняные нашлепки, похожие на крылья.

— Это музыкальные птички, — сказал Искандер. — Дайте-ка покажу. Наливаете воды до половины, вот так, и дуете.

Он несколько раз дунул на пробу, отлил немного воды и засвистел в обе свистульки, расположив их в уголках рта. К восторгу изумленных мальчишек из глиняных игрушек полилось птичье пение, чистое, переливчатое и прелестное. Забыв обо всем на свете, дети запрыгали от радости и потянулись к игрушкам.

— Вот эта звучит совсем как каратавук[16]. — Искандер отдал свистульку сыну и спросил: — Ты видел каратавука? Он весь черный, а клюв желтый. Сидит в кустах олеандра и кричит «Вук! Вук! Вук!», чтобы к нему не подходили, а по вечерам славит Аллаха с верхушки дерева. — Гончар протянул вторую свистульку Нико: — А эта похожа на мехметчика. Одни называют эту птицу малиновкой, а другие огненным соловьем.

— Такая маленькая, с красной грудкой! — закричал Нико в восторге, слегка обиженный, однако, что свистулька Абдула представляет птицу покрупнее.

Мальчишки изо всех сил задули в игрушки, а Искандер рассмеялся:

— Тише, тише! У вас вода выплескивается!

Вскоре научившись мастерски подражать пению каратавука и мехметчика, ребята перекликались трелями, разносившимися по долинам и в скалах. Иногда, гоняя со свистульками в зарослях гибискуса и дикого граната, мальчики так увлекались игрой, что им казалось, они сейчас взлетят, если изо всех сил помашут руками.

— Человек — это бескрылая птица, — говорил Искандер. — А птица — беспечальный человек.

Абдул выпрашивал у матери черную рубашку и черную жилетку с вышивкой золотой нитью. Он получил их к концу года. В маленьких общинах клички прилепливаются сами собой, и скоро даже мать называла мальчика Каратавуком.

Нико, вскоре ставший Мехметчиком, тоже задергал мать просьбами, целовал ей руку и прижимал к щеке, пока не получил красную рубашку с красным жилетом. Мать возводила глаза к небесам, приговаривая: «Дети — материно мученье», но купила у разносчика материю и сшила наряд, успев до начала прополки.

Искандер сбился со счета, сколько раз мальчишки прибегали к нему в слезах, потому что потеряли глиняных птичек в драке, или обронили, или куда-то засунули и не могут найти. Он уже делал свистульки целыми партиями, чтобы продать на базаре в Телмессосе родителям, балующим своих чад, и накопить деньги на прекрасное ружье. Каждый раз, преподнося мальчикам новую свистульку, Искандер спрашивал: «Кто второй после Аллаха?» — и не отдавал игрушку, пока не услышит правильный и приятный ответ: «Гончар! Гончар! Гончар!»

11. Ибрагим дарит Филотее щегла

Однажды в саду у старой церкви, где сборщик пиявок Мохаммед часами стоял в воде, терпеливо дожидаясь, пока твари присосутся к ногам, шестилетний Ибрагим нашел мертвого щегла. Мальчик развлекался, пытаясь ловить ящериц — занятие совершенно безнадежное, но забавное, которому самозабвенно отдается любой ребенок. Ловить черепах не так сложно и потому быстро надоедает, если нет желания посмотреть, скоро ли черепаха вновь высунет голову, после того как в нее потыкали палкой.

Ибрагим заметил птичку, потому что увидел ярко-красную головку и сверкающие желтые отметины на крыльях. Щегол застрял меж двух камней, будто упал с неба, внезапно пораженный смертью. Мальчик взял в руки уже окоченевшее тельце, и оно показалось самым красивым из всего, что он видел на свете. Пораженный невесомостью и хрупкостью птицы, Ибрагим вертел ее в ладонях.

Неподалеку Каратавук с Мехметчиком раскачивались на ветке, а Дросула и Филотея сидели у церквушки на поваленной колонне и глазели на Мохаммеда, который, ухмыляясь, разговаривал сам с собой. Девчонки болтали и бросали в воду сухие стебли, интересуясь, как они поплывут.

Ибрагим подошел к девочкам и вытянул руку:

— Во чего у меня есть.

— Мертвая птица, — пренебрежительно сказала Дросула. — Убери эту гадость!

— Ой, какая красивая! — воскликнула Филотея, прижав руки к щекам.

— Это кушу, — сказал Ибрагим, гордый своими познаниями. — Нравится?

— Красивая! — снова ахнула Филотея.

— И чего собираешься с ней делать? — все так же презрительно спросила Дросула.

Не обращая на нее внимания, Ибрагим протянул птицу Филотее:

— Хочешь?