Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я вам переведу. Лейла-ханым сказала: «Я больше гречанка, чем любой из вас. Я родилась на Итаке, а вы всего лишь свора турецких полукровок».

— Она так сказала? — недоверчиво переспросил священник. — Господь милосердный!

— Отныне, — объявила Лейла-ханым, снова перейдя на турецкий, — мое имя Иоанна, и вы будете обращаться ко мне уважительно.

91. В ссылке на Кефалонии Дросула вспоминает смерть Филотеи

Сейчас просто не верится, что нас вот так вот согнали и увели. Нынче бы такого не произошло. Вон сколько бед сотворилось. Теперь-то никто не скажет: «Надо бы этих людей выкинуть из домов и отправить в другую страну». А тогда мы особо вопросов не спрашивали. Появились жандармы, велят уходить, и ты идешь. Мы тогда были простые люди. Покорные, привыкли слушаться властей и, знаете, вовсе не походили на греков. Некоторые турки называли нас «райя», что значит «скот».

Муж-то мой был не прост. Не бессловесная скотина. Так случилось, что он был дома, когда заявились жандармы. Если б ушел в море, бог его знает, может, пришлось бы отправляться без него, потому как выбирать не приходилось, и тогда поди знай, где бы мы с Мандрасом оказались. Вон как судьба зависит от малейшей мелочи.

Про сынка-то моего вы, небось, слыхали. Мы нарекли его Мандрасом, потому что мне приснился покойный дедушка, который и велел так ребеночка назвать. Все вокруг говорили: «Мандрас? Что за имя такое? Слыхом не слыхивали». Я объясняю: «Я слыхала, мне его дедушка сказал, когда я была на девятом месяце». А они: «Ребеночка следует называть в честь отца, деда или еще кого. Или там, в честь святого. Всем известно, что у беременных бывают закидоны». Споры без конца, но я уперлась, и тогда муж отводит меня в сторонку и говорит: «Слушай, меня от препирательств уже воротит. Можно же крестить одним именем, а самим называть по-другому. В конце концов, у всех есть прозвища».

Я еще маленько поартачилась, но здравый смысл муженька меня одолел, и малыша крестили Менасом, в честь святого. Разумеется, я всегда звала его Мандрасом, так его все под этим именем и знали. Он умер давно, на исходе войны с немцами. Сам виноват. Плохо кончил. У матери не одна печаль, так другая. Говорят, у грецкого ореха первый урожай ядовитый до смерти. Вот и я вроде грецкого ореха, а Мандрас — мой первый и единственный плод. Одно время у сына была невеста, Пелагия, и она, благодарение богу, стала мне как дочь. Превратила меня в миндаль, что цветет посреди зимы. Мы открыли эту таверну, так вот и живем.

А тогда Мандрас был совсем крохой и такой милый личиком, пошел, к счастью, не в меня, а в отца. Вот когда вернулся с войны, стал страшилищем, как я.

Ну вот, значит, пришли жандармы и велят мигом собраться и уходить, нас как обухом по голове, а затем поднялась паника. Я первым делом кинулась к Лейле-ханым, где была в служанках. Она как услыхала новость, странно взбудоражилась, но мне разбираться было некогда. Лейла дала мне денег на дорогу. Потом я побежала в дом родителей, где мать пыталась собраться. Папаша уже надрызгался, и матушка его валтузила, лупила по мордам и приговаривала: «Ах ты, мерин никчемный, вот брошу тебя здесь, жопа ты свинячья!»

Тут появляется мой муж Герасим и с ходу заявляет:

— Скорей, мы уходим. Иди домой, собери корзину с едой, возьми, сколько унесешь, бутылей с водой, чего-нибудь из теплой одежды, и уходим.

Я ему:

— Ты чего? И так знаю, что уходим.

А он на меня смотрит и так спокойно говорит:

— Мы уходим на лодке.

Мы с матушкой так и обалдели.

— Как на лодке? — говорю. — Я никогда не плавала на лодке. А как же мать с отцом?

— У тебя есть сестры. Они пойдут с родителями, а ты и малыш отправитесь со мной на лодке.

Матушка с Герасимом посмотрели друг другу в глаза, и взгляд у обоих был честен и тверд, как железо. Потом мать повернулась ко мне и сказала:

— Делай, как муж говорит. С нами все будет хорошо. Мы выдюжим.

— Но, ана[120]… — начала я, а мать пальцем прикрыла мне губы.

— Езжай с мужем. Твое место с ним. Свидимся, коли Господь пожелает.

— Мы отправимся на Кефалонию, — сказал муж. — Запомните?

— Кефалония? — переспросила матушка.

— Повторяйте, — велел Герасим. — Повторяйте, пока не запомните.

— Кефалония, Кефалония, Кефалония, — талдычила мама.

— Запомнили?

— Кефалония, — говорит мать, а у самой слезы на глазах, и голос дрожит.

— Когда окажетесь в Греции, доберитесь до Кефалонии и спросите семью Драпанитикос. Бог даст, разыщете нас.

— Драпанитикос, Драпанитикос, — повторяла мама. — Драпанитикос.

Герасим поцеловал ей руку, приложил ко лбу, к сердцу, а потом обнял. Обнялся с сестрами и поцеловал руку отцу, хотя тот ни черта не соображал и приготовился блевать, поскольку вечно нажирался, унимая зубную боль. Армянин Левон так и не заплатил за его зуб, потому что всех армян выгнали до прихода зубодера.

Я расцеловалась с матушкой и сестрами. Сказать по правде, я даже не плакала, так меня оглушило. Герасим уже вышел, и я поспешила следом.

— Почему на Кефалонию? — спросила я.

— Единственное место в Греции, которое я знаю. После кораблекрушения моего деда вынесло на здешний берег. Он родом с Кефалонии, его звали Герасим Драпанитикос, и меня нарекли в его честь. Здесь он встретил мою бабку и домой уже не вернулся. Говорил, все кефалонийцы странники, мало кто похоронен в родной земле, и считал, что здесь умереть и должен.

— А почему ты не Драпанитикос?

— Потому что потому. Это фамилия, у нас так не принято.

Мы запыхались, пока чуть не бегом взбирались по косогору к дому, особо не разговоришься.

— А где эта Кефалония?

— На западе. Там где-то. Спросим, а когда туда доберемся, разыщем семью Драпанитикос. Какая-никакая родня в чужих краях.

— А как же мама-то с сестрами?

— В лодке все не поместятся. Потонем с концами.

— Ну зачем нам плыть? Разве нельзя пойти со всеми? Потом доберемся до Кефалонии.

Герасим остановился и посмотрел мне в глаза:

— Во-первых, лодка — единственное, что у меня имеется. С ней я всегда заработаю на жизнь, где есть море. Во-вторых, я не доверяю жандармам. Помнишь, что случилось с Левоном и другими армянами? И дня пути не прошло, как погибли. Все так говорят.

— Их же курды увели. Из диких племен с востока. Они и солдатами-то не были. Всем известно, что курды ненавидят армян. А чего жандармам нас ненавидеть?

— Все равно, — сказал муж. — Где ты видишь лошадей с подводами, провизию нам про запас? Мулов и ослов, навьюченных палатками? Считай, повезет, если половина наших хоть куда-нибудь доберется живьем.

— Но мама… и сестры…

Герасим смотрел на меня:

— Выбирай сама. Я тебе не приказываю. Ты моя жена, но я тебя не неволю. Мог бы и приказать, но не буду. Если хочешь, иди с матерью, встретимся на Кефалонии, когда разыщете семью Драпанитикос.

Вот тогда я и приняла самое трудное решение в жизни. Я не выбирала между одним и другим долгом. Я выбрала между одной и другой любовью, но больше никогда не видела своих родных, так и не узнав, что с ними случилось[121].

Когда мы загружали в лодку еду и воду, произошло ужасное несчастье. Она затмило наше плавание и осталось со мной на всю жизнь. Я часто вижу его во сне и не могу изгнать видения, даже когда встаю среди ночи и делаю изрядный глоток водки. Наверное, это было страшнее прощания с родными, ведь я тогда не знала, что больше их не увижу.

Кажется, я рассказывала о моей подруге детства Филотее. Она была помолвлена с козопасом по имени Ибрагим, с ним мы тоже дружили. По красоте Филотея сгодилась бы в жены и Султану, но ей хотелось за Ибрагима, потому что они всегда друг друга любили, все у них было оговорено еще с малолетства, а козопас и зарабатывает хорошо, поскольку берет плату за пригляд над чужими козами. Некоторым хорошо если раз в году доводилось видеть денежку, в сравнении с ними Филотея бы стала богачкой. Единственное неудобство — ей бы пришлось менять веру, но у нас тогда было в порядке вещей, что христианка, выходя за мусульманина, сама становилась мусульманкой. Все веры перемешались, и порой мусульмане ходили на христианские службы — стояли в дверях, сложив руки на груди. Не знаю, они почему-то всегда складывали руки. Не важно, стала бы Филотея мусульманкой или нет, она бы все равно ходила приложиться к иконе. У нас было не как сейчас, когда ты либо то, либо это.

Ну вот, пришли жандармы, и Филотея, наверное, побежала искать Ибрагима. Они же еще не поженились, и ей бы пришлось уходить, а свадьба? Не знаю, чего они там друг другу наговорили. Можно лишь гадать. Беда в том, что Ибрагим вернулся с войны не в себе, и семьи дожидались, пока он оклемается. Не будь он рёхнутым, наверно, не столкнул бы Филотею с утеса.

Я увидала их на вершине. Они как-то странно бегали туда-сюда, кричали и размахивали руками, но слов было не разобрать, я только видела, что оба хватаются за голову, закрывают ладонями глаза и хватают друг друга за рукав. Можно лишь догадываться, что за свара у них приключилась, учитывая, что с мозгами-то у него было неладно. Мне даже показалось, они дерутся, да еще огроменная псина Ибрагима прыгала и лаяла, добавляя суматохи. Потом я увидала, что Ибрагим скакнул вперед, а Филотея этак крутанулась и упала с утеса.

Она ударилась о скалистый выступ чуть ниже и подскочила, словно деревяшка. Затем полетела прямо вниз, врезалась в каменистую осыпь у подножия склона, и ее отбросило на прибрежную гальку.

Мы с Герасимом на мгновенье застыли и только немо смотрели друг на друга. Потом я подбежала и перевернула Филотею. Действовала, как автомат, никаких чувств еще не было.

Тяжко говорить, в каком она была виде. Я вот думаю о Филотее и понимаю, что рассказывать-то особо нечего. В смысле, в ней не было особой смышлености, забавности или чего-то такого интересного. Ни знаний, ни образования. Никаких тебе высоких порывов. У нее имелось два устремления: быть красивой и выйти за Ибрагима. Народив детишек, она бы, несомненно, лишилась красоты, но это бы ее уже не заботило, потому как матери тщеславничать-то некогда. По большому счету, Филотея вообще была никто и жила в своем крохотном мирке, так уж ей на роду написано — быть обычной. Наверное, доживи она до старости, ее биография уместилась бы в полстранички, а не родись она вообще, думаю, свет бы и не почувствовал никакой разницы.

Только дело в том, что всякий, кто знал Филотею, ее любил. Очень ласковая и добрая, вся как на ладони, беззлобная, а главное, она была ужасно хорошенькая и обожала красивые вещицы. У нее на лице было написано — милая душа.

Как увидала я ее под утесом, меня прям ошпарило ужасом, чего сотворилось с ее красотой. Камни ее всю изрезали. Даже не изрезали — разодрали. Рваные раны, забитые каменной крошкой. Одежда в клочьях. Лицо местами ободрано до кости, кончик носа оторван. Глаза залиты кровью, я попыталась ее отереть, но она все набегала и набегала.

— Филотея… Филотея… Филотея… — звала я, давясь рыданиями и наполняясь гневом.

Она меня услыхала.

— Дросулакиму, — тихо-тихо прошептала она и чуть улыбнулась, будто вспоминая меня. Я баюкала ее голову на коленях, у нее изо рта шла кровь, стекая по подбородку. Дросулакиму меня раз назвала Лейла-ханым, а Филотея запомнила.

Потом Герасим взял меня за плечо.

— Она умерла, — сказал он.

Я увидела, что так оно и есть.

И тут на вершине утеса я заметила две крапинки — Ибрагим с собакой смотрели на нас. Душу мне взметнуло гневом, я будто осатанела.

Как одержимая, я вопила проклятья. Они и сейчас меня преследуют, и я просыпаюсь от собственных криков.

— Чтоб никогда не родился твой сын, кто проводит тебя в могилу! — орала я. — Пусть не родится дочь, чтоб горевать о тебе! Чтоб глаза тебе выжгло кровью, чтоб оглох ты от воя, чтоб кишки тебе набило камнями!..

Не знаю, откуда взялись эти проклятья, я в жизни таких не слыхала. Когда они всплывают в памяти, я слышу, как звенит мой голос, и слова на турецком, такие неуместные в здешних краях, рвутся из нутра, я зажимаю уши, но ничто их не заглушит, и забыть их не удается. Слепая ярость, что залила меня, так до конца и не выкипела. Порой она придает мне силы, но лучше бы жить без нее.

Я лишь однажды еще раз испытала такой гнев, когда Мандрас чуть не изнасиловал женщину у меня на глазах, и я сказала, что он мне не сын.

— Я отрекаюсь от тебя, знать тебя не знаю, нет тебе пути домой, век бы тебя не видеть, я забыла тебя, проклинаю тебя! Чтоб никогда ты не знал покоя, чтоб у тебя сердце в груди лопнуло, чтоб ты подох под забором! Убирайся, пока я тебя не убила! — Вот как я сказала.

Это сильное проклятие, но оно ничто по сравнению с тем, как я проклинала Ибрагима, хотя он был другом детства и все его любили. Я часто думала: может, эти проклятия, что из меня выплеснулись, — знак, что я злая женщина? Может, это из-за меня Ибрагим носил проклятье до конца своих дней? Я замолчала, а он не шелохнулся и так все стоял, когда мы уже вышли в море.

Конечно же, я не забыла Мандраса. Я его любила, как мать любит сына, а сыновей не забывают, даже если грозят этим в проклятье. Нет ничего тяжелее, чем потерять ребенка. Мандрас утонул в море, как и муж мой Герасим, и я теперь на Кефалонии совсем без родных. Я осиротила себя своим решением еще в Турции, когда стояла перед невозможным выбором, потом муж оставил меня вдовой, а затем и собственное дитя — сиротой.

Но я не жалуюсь. Вы не подумайте. Было у меня и счастье, я за многое в жизни благодарна. В конце концов, дом — не только место, откуда ты родом.

Теперь расскажу, как мы добирались из Турции на Кефалонию.

92. Я Айсе

Уход христиан многих ошарашил, люди шибко горевали, а наутро мы забеспокоились, как они там. Идти так далёко, столько всего тащить, да еще мы помнили, как увели и через день пути убили Левона и других армян. Их нашел Стамос-птицелов, когда понес в Телмессос клетку с зябликами и скромно отошел в лесок справить нужду. Он рассказал, что увидел скелеты с продырявленными и рассеченными головами, одежда еще сохранилась, и Стамос узнал платок жены Левона, а еще он сказал, что у нее к ногам были прибиты ослиные подковы; мое дело, конечно, маленькое, но, услыхав об этом, я подумала, как хорошо, что Рустэм-бей забрал дочерей Левона, хотя в то время мне было плевать, даже если б всех армян на свете поубивали, уж так люто мы их ненавидели, но потом-то я уразумела, что наши городские армяне никому вреда не причинили, на армию, когда мы воевали с русскими, нападали совсем другие, а Левон был добрый человек, и жена его славная женщина, и дочери у них милые девочки.

И вот кое-кто решил пойти за христианами, чтобы помочь им тащить поклажу, мужчины взяли ружья и сабли, на случай если вдруг жандармы забалуют, и вскоре нагнали колонну. Некоторые женщины тоже пошли, а я не смогла, муж-то мой, ходжа Абдулхамид, умер, защитить меня некому, потому и дочери не пошли, а уж так нам хотелось, и я сильно убивалась, что, наверно, больше не увижусь с Поликсеной, и передала с Нермин, женой гончара Искандера, вышитый платок и монетку, еще один прощальный подарочек Поликсене, а еще послала лаваш с сыром и медом и велела Нермин попросить Поликсену скорее возвращаться, а еще сказать, мол, я непременно сохраню сундук со всем ее приданым, что она оставила на мое попечение, и буду беречь его до самой смерти, а как умру, отдам под пригляд старшей дочери, и будет он в целости и сохранности. Могу похвалиться: сундук-то незапертый, а я вот даже на щелочку крышку не приоткрыла и в жизни не открою, чтобы руки и совесть у меня были чисты, и не надо мне соблазнов, хоть я женщина бедная. Эх, были б деньги, я б купила вещи, когда Поликсена уходила.

Никто христиан не мучил, потому что их вели жандармы, а не дикие курды, но все равно люди изнемогли и отчаялись, и наши помогли им нести поклажу. Что удивительно, среди христиан оказалась Лейла-ханым с одним узелком и лютней, а Рустэм-бей, наверно, и посейчас не знает, почему она ушла. Рассказывали, Поликсена вопила и плакала, потому что дочки ее Филотеи с ними не было, пропала она.

В Телмессосе одни христиане целовали землю, другие подбирали цветок, листик, а то и букашку или перышко, или горсть землицы — что-нибудь с родины, а когда настало время отплывать, все обнимались, плакали и давали друг другу обещания, и мальчишки, кто умел плавать, немного проплыли за кораблем, а женщины на берегу, у кого были зеркальца, достали их из-за поясов и пускали солнечных зайчиков на корабль, пока он не скрылся из виду, чтобы свет родной земли следовал за изгнанниками, даже когда они ее покинули. Люди говорили: «Будь прокляты все, кто за это в ответе! Будь они прокляты, прокляты, прокляты!», а я так и не узнала, кто все это удумал, наверно, франки.

Рассказывают, корабль отвез наших на Крит — такая земля на западе, а вместо них оттуда прислали мусульман, только числом поменьше. Эти критские мусульмане очень похожи на наших христиан, и зачем, спрашивается, надо было их обменивать? Критяне пляшут и поют, совсем как наши христиане, правда, у них есть и новый танец, называется «пентозали», просто загляденье. Говорят они только на греческом. Наши-то хоть по-турецки умели. Мое дело, конечно, маленькое, но нет худа без добра — дочка Хассеки нашла себе среди них симпатичного мужа, он добрый мусульманин и умеет делать замки, молотки, плуги и всякие такие полезные железяки.

Когда наши, проводив христиан, вернулись домой, произошли две очень странные вещи. Одна — с колокольни церкви Николая Угодника на булыжную мостовую упал и раскололся надвое колокол, а другая — по ночам стали несмолкаемо орать кошки. Своим ором они заглушили соловьев с дроздами, всё плакали и жаловались, жаловались и плакали. Кошки сидели на крышах и в проулках, на заборах и миндальных деревьях, во дворе мечети и на христианском кладбище, бродили по городу и протяжно мяукали, а некоторые просто выли. Жуть брала, когда, слушая этот вой, я не могла уснуть на своем тюфяке, но мне стало понятно, почему они вопят в этом городе, который вдруг опустел и стал чужим. Кошачий крик и запомнился мне лучше всего.

93. Я Ибрагим

Люди в глаза называют меня «Ибрагим-рехнутый», они думают, я ничего не понимаю, но частица меня всегда оставалась здравой, будто в уголке мозга живет крохотный человечек, который наблюдает за моим безумием, раздумывает над ним и отпускает замечания, а когда я становлюсь совсем чокнутым, он пугается, прячется в голове или где-нибудь в теле и не выходит, пока не минует опасность. Крохотный человечек знает, что я не окончательно спятил, это он следит за козами и отводит их к хозяевам, когда надо, это он заботится о моей собаке Кёпеке и играет на кавале среди гробниц, чтобы музыкой успокоить мою безумную часть и дать ей малость передохнуть. Он славно играет на кавале, и голый человек по имени Пес, который живет среди гробниц у могилы святого, любит послушать его игру и иногда подсаживается ко мне, когда я играю, но молчит, потому что не может говорить, у него губы и язык сожжены раскаленным прутом. Пес что-то пишет палочкой в пыли, потом все стирает, показывает на место, где была надпись, и смеется. Он теперь мой единственный друг, ведь я сумасшедший, и даже Каратавук, с которым мы дружили с детства, больше не заговаривает со мной, потому что ему отвечает моя безумная часть, а не крохотный человечек, кто разумен и наблюдает, спрятавшись в уголке моей головы.

Когда у нас жили христиане, они на сорок дней привязывали в церкви своих сумасшедших, и те излечивались. Христиане ушли, и мои родные привязали меня в храме на сорок дней, надеясь, что способ еще действует, но ничего не вышло.

Я — крохотный человечек. Я барахтаюсь в бессвязице и ахинее, но пользуюсь моментом просветления и спешу рассказать, что в детстве гончар Искандер сказал мне: влюбиться — это величайшее несчастье, какое только может приключиться с человеком. Гончар был мастером на прибаутки, но я до сих пор не сажусь в тени красных сосен, потому что однажды он сочинил такое присловье: «Сидящего в тени красных сосен непременно обгадят голуби». Искандер говорил о несчастье влюбленности, поскольку видел, что я еще мальчишкой влюбился в Филотею, но она была христианкой, а я нет, может, мы и не смогли бы пожениться; гончар сказал: влюбленному человеку никогда нельзя жениться на той, кого он любит, а надо научиться любить ту, на ком женится. Я тогда его совсем не понял, но теперь знаю — он говорил о том, как тебя крутит и крутит, мучит и мучит, отчего жизнь делается невыносимой. Но я все равно хотел на ней жениться, и ничего не мешало, наши семьи ведь сговорились, нас обручили золотой монетой, и мою невесту тоже крутило и мучило от любви ко мне, но потом случился тот ужас, и больше не было ни Филотеи, ни женитьбы, а Дросула меня прокляла, и тогда спустилось безумие, и только я в своем уголке сохранил рассудок.

Теперь я среди камней в тени гробниц, а перед глазами проходят картины, и в них не только Филотея, но все, что случилось за долгие годы войны. То, что было на войне с греками.

Порой с удивлением оглядываюсь на прошлое, и мне так странно, что после поражения в войне с франками я в муках и лишениях преодолел сотни миль из Алеппо в Анкару, чтобы вступить в армию Мустафы Кемаля. Ведь мог бы прийти домой и жениться, но что-то внутри не смирялось с поражением, и я, прослышав, что греки захватили Смирну, а Мустафа Кемаль собирает против них войско, отправился в путь. Я проходил рядом с нашим городом, но не вернулся, хотя это было так просто, и никто бы не подумал обо мне дурно, и можно было легко вступить в отряд четников и сражаться с греками, но я считал себя настоящим солдатом и не желал становиться бандитом. Когда я добрался в Анкару, я был уже не состоянии воевать, и часть меня, хоть и не очень большая, уже, наверное, лишилась рассудка из-за всех боев и страданий, через которые довелось пройти, однако вскоре я поправился и три года бился во всех сражениях. В Киликии наши солдаты гнали французов с армянскими наемниками, в Армении генерал Карабекир наголову разбил армян, но меня там не было. Я дрался с греками в обоих сражениях под Инёню. Помню, как мы одолели греков, но нам все же пришлось отступить, и это было так горько, помню, как мы окончательно разбили греческую армию у реки Сакарья, а у них не было второй линии для отхода, и мы гнали их через всю страну, пока последний солдат не убрался на корабле, а мы заняли Смирну и тотчас пошли на север драться с англичанами.

Я всегда хотел кое-что рассказать, потому что во мне живет какая-то вина, она ужасна и крутит и мучит, почти как любовь, от нее так же больно и муторно, как от несчастья с Филотеей, но у меня есть оправдание.

Оно в том, что, гоня греков к морю, мы видели, как они все разрушили и оставили за собой дымящуюся пустыню, а уцелевшие жители, которым не удалось скрыться в итальянском секторе, рассказывали чудовищные истории о том, что греки творили с нашими людьми. Мы проходили город за городом, деревню за деревней — все разорено, разграблено, посевы уничтожены. Я много чего повидал.

Детей, распятых на дверях, надгробия, измазанные дерьмом, мечети, превращенные в нужники, трупы людей, которых загнали в мечеть и взорвали гранатой, жителей, сожженных в собственных домах, мужчин, которых подвешивали за ноги над горящей кучей соломы, мальчиков, изнасилованных и заколотых штыком, женщин, с которых сдирали одежду, привязывали к земле и разводили у них на груди костры.

Я узнал, что в женщину можно воткнуть что угодно. Можно загнать ей раскаленный прут. Можно насадить на торчащий из земли штырь. Одной отрезали и засунули в рот грудь, а между ног у нее торчала отрубленная кисть — будто кто-то машет тебе рукой. В одном доме мы нашли мертвую женщину; муж успел спрятаться и рассказал, что ее обещали пощадить, если примет крещение, она из страха согласилась, а после обряда ее приволокли из церкви, изнасиловали, содрали с лица кожу и убили.

Не знаю, кто это делал — греческие солдаты, четники или христианские беженцы, что возвращались вслед за армией, знаю только, что к захвату Смирны мы были готовы на все ради сладостной мести, ибо ярости нашей не было предела.

Все это служит мне оправданием. Мустафа Кемаль отдал приказ: под страхом смерти вести себя достойно, и мы никого не трогали в людных местах, но офицерам за всеми не уследить, и никто не мог помешать нам отправиться в улочки греческого и армянского кварталов, выставить часовых и вламываться в дома. Одного капрала преимущественно интересовало изнасилование, он брал еще четверых солдат и водил нас из дома в дом. Постучит в дверь, ему откроют, а он улыбнется и вежливо скажет: «Мы не сделаем ничего дурного, только выебем ваших женщин». Мы убивали мужчин, которые пытались сопротивляться, а я помогал срывать с женщин одежду и держал их, а потом, когда подходила моя очередь, притворялся, что тоже насилую. Я не умел, у меня ничего не получалось, но я притворялся, а потом, не разгибаясь, отползал на четвереньках, чтобы никто не заметил моего притворства, но не знаю, имело ли оно значение для женщин, они визжали и вопили, кто бы ни лежал сверху.

Раз я сказал капралу: «Я не могу с этой бабой, у нее месячные», а он ухмыльнулся: «Ты что, еще лучше скользит». Однажды я ударил штыком в живот старика-грека, и он ухватился за ствол винтовки, не давая провернуть штык. Мы смотрели друг на друга, кривой нос старика напомнил мне отца, а потом грек сказал:

— Грязный турок, ты просто животное.

Я спокойно ответил:

— Мы делаем с вами то, что вы делали с нами.

— А мы делали с вами то, что вы еще раньше делали с нами, — сказал он.

Я резко выдернул штык, старик, зажимая живот, проковылял пару шагов, упал на колени, будто собираясь молиться, но прежде чем рухнуть ничком, взглянул на меня и проговорил:

— Я в жизни никому не причинил вреда.

Когда из сожженного города мы двинулись на север драться с англичанами, меня вдруг охватил стыд. Пылало лицо, горели уши, сердце жгло болью, как раскаленным ножом. Потому, вернувшись, я не женился на Филотее, все оттягивал. Она женщина, и после всего, что я испытал, я уже не мог воспринимать ее как прежде, когда был чист.

Я Ибрагим-рехнутый, которого раньше звали Ибрагим-козопас, у меня есть оправдание, и во мне живет крохотный человечек, он не безумен и прячется в уголке моей головы.

94. Дросула вспоминает путь в изгнание

В одном нам с Герасимом повезло. Дул «эль салеб», что бывает совсем нечасто. Обычно этот ветер дует два-три дня в конце лета, и в тот раз был не слишком яростным. Мы добрались до Родоса гораздо быстрее, чем я думала.

Я хотела похоронить там тело моей подруги, я вам о ней рассказывала. Не знаю, отчего мы не похоронили ее на берегу, где она упала. Может, торопились убраться, пока нас не отыскали. Или же я не могла вот так сразу с ней расстаться. Попросила Герасима, чтобы помог затащить ее в лодку, так мы и сделали, без всяких споров. Лишь потом задумались, как нам с ней поступить.

Я не хотела бросать тело в море, чтобы плавало там на корм рыбам, но Герасим сказал, если мы придем в порт с покойницей в лодке, нас непременно заарестуют по подозрению в убийстве. И мы все же решили бросить тело в море. Я надела ей на шею свое распятье, мы с Герасимом перекрестились, стараясь вспомнить какие-нибудь молитвы, а потом осторожно перевалили ее за борт. Сначала она плыла, но потом одежда отяжелела, и Филотея, слава богу, стала уходить ко дну. Она опускалась, над ней в воде расплылись ее прекрасные черные волосы, а я думала: «Что проку теперь в красоте?», и меня поглощала пустота, которая так ничем и не заполнилась. Прощание с Филотеей, когда она медленно скрывалась в синей воде, было вроде прощания с Анатолией и прежней жизнью, а такие расставания всегда опустошают. Я вот думаю, куда ее потом прибило? Я так и ходила в одежде с пятнами ее крови, пока не достала новую.

Меня шибко мутило от горя и качки, а вот кроха Мандрас держался молодцом. Временами сильно знобило, хотя было не так уж холодно. Я стеснялась перегибаться через борт, вы понимаете, о чем я, хотя Герасим отворачивался. Самый страх начался, когда в море нас застигла ночь. Поверьте, я знаю, что такое ужас и каково испытать капризы Господа.

Я многое узнала о своем муже. Прежде он никогда не выходил в открытое море. Благоразумный рыбак всегда держится поближе к прибрежным камням, где рыба и водится. Здравомыслящий рыбак землю из виду не выпускает. Я открыла в своем муже потрясающую храбрость и невероятную мудрость. Его храбрость — не то, что дурацкая отвага юного глупца. Это храбрость мужчины, который заставляет себя, не дрогнув, смотреть в лицо опасности. Герасим был спокоен, как приговоренный, уже смирившийся с мыслью о смерти. Я полюбила его еще крепче, чего бы не случилось без наших мытарств. Я рада, что познала такую любовь. Хоть неграмотный, муж был хорошим моряком. При малейшем намеке на шторм или волнение он не выходил в море, потому что знал, что отвечает за нас. Он молился Панагии и обещал серебряный оклад на ее икону, если мы благополучно доберемся до Кефалонии, что и сделал, когда подзаработал. Однако настал день, когда Богородица перестала его оберегать, потому что через несколько лет он погиб во внезапном шквале где-то между Кефалонией и Зантом. После этого я потеряла уважение к Панагии, Господь меня прости. Я считаю, Герасиму надо было научиться плавать, а вот все моряки и рыбаки говорят — не надо, лучше сразу утонуть, чем долго мучиться, сражаясь за жизнь. По-моему, все-таки надо было выучиться, доплыл бы до берега, как матрос с английской подлодки, что во время войны затонула.

Как сейчас помню наше долгое-долгое путешествие. Я тогда поняла, что люди бывают двух сортов: безмозглые и душевные. Безмозглые обзывают тебя «подлым турком», плюются, посылают к черту и говорят «Вали обратно в свою Турцию», а душевные дают деньги и хлеб, предлагают подработать, хлопочут над твоим малышом и суют свою старую одежу, потому как жалость берет глядеть на твое рванье.

На Родосе мы пробыли с неделю, там многие говорили по-турецки и могли подсказать нам, что делать дальше. Тогда на острове стояли итальянцы — ну, как перед этим у нас дома и потом, в первые годы войны.

С итальянцами мне легко. Бог свидетель, они надолго не остаются и не такие сволочи, как некоторые. Ну вот, мы причалили к местечку под названием Мандраки, где по бокам гавани стояли две колонны с маленькими красивыми статуями оленя с олененком. Раньше я никогда не видала целых статуй, дома у нас все были старые, разбитые и валялись на земле. Некоторые бранились, если кто ночевал у их порога, и потому спать приходилось в лодке под парусиной. Ничего, я привыкла. Мне нравилось название «Мандраки», походило на ласковое имя Мандраса, и я стала так называть своего малыша.

Потом мы поплыли на Халки, это неподалеку. Остров мне понравился, только там почти ничего не было, кроме единственной деревеньки Нимборио. В ней тоже стояли итальянцы, отнеслись к нам неплохо. Вот и все, что помню. Домишки там симпатичные.

Дальше мы поплыли на Тилос, итальянцев там почти не было, жили одни крестьяне. В Ливадии рыбак, понимавший нас, помог подлатать лодку. Мы пехом дошли до монастыря святого Пантелея, чтоб поклониться мощам и испросить подмоги в пути. Мы так делали на каждом острове, но иногда монахи были злые и ругали нас «грязными турками». По-моему, это негоже для монахов.

Затем поплыли на Астипалею. Добирались долго, нас чуть не опрокинуло волной от огромного военного корабля, который прошел себе рядышком, а может, и вообще нас не заметил. На Астипалее красиво смотрелся город на холме, весь белый, аж сиял, а вдалеке крутились ветряные мельницы. Мы сходили помолиться в монастырь Богородицы Путеводительницы. На острове мы и перезимовали, потому что погода стала ненастной; Герасим вытащил на берег лодку и ловил рыбу на поддев. Одна вдова сжалилась над нами, и мы спали не в лодке, а у нее под столом. Из прибитой к берегу деревяшки Герасим вырезал орла и на прощанье подарил вдове в знак нашей признательности. На острове тоже стояли итальянцы.

Весной мы собрались на Аморгос, про который кто-то написал знаменитую поэму[122], но чего-то не заладилось с ветром или течением, или еще с чем, и тогда мы отправились на Анафи. Зря, конечно, но все равно. Нам главное было ехать, а то бог его знает, чем бы все закончилось. Там мы помолились в монастыре Богородицы Скоропомощницы. Странно, но итальянцев на острове не было. Затем мы поплыли на Санторин, он совсем рядом. Я уже становилась отличным моряком, а Мандрас все переносил лучше, чем я думала.

На Санторине посреди гавани торчал вулкан, и оставаться там было бы безумием. Наверное, потому и итальянцы там не стояли, а у местных греков уж точно не было мозгов. Мы помолились святой Ирине и отбыли, едва подул попутный ветер. Ненароком промахнули Фирасию и причалили на Сикиносе, там гавань устроена по уму, ее ветер с суши не баламутил. Мы помолились Панагии Источнику Животворному и, как распогодилось, двинули дальше к Фолегандросу. Да, кажется, на Фолегандрос. Так все ясно помнилось, а теперь память стала подводить. Ну конечно, Фолегандрос! Я еще там прихворнула, Герасим помогал кому-то строить дом, а Мандраса оцарапала кошка.

Затем приехали на Милос, а потом было самое муторное плавание, потому как мы собирались на Малею, но сбились с курса и, к счастью, оказались на Китире, которая так мне понравилась, что я захотела там остаться. Говорят, там родилась Афродита, чего бы киприоты ни болтали. Хотя Китира Герасиму тоже глянулась, он был настроен попасть на Кефалонию, из-за родичей. На Китире был небольшой порт и огромный за́мок на вершине холма, мы еще поражались, потому что святой Иоанн начинал писать евангелие в пещере утеса, вот до чего святое это место. Там еще была икона Черной Богородицы, мы ходили на нее поглядеть. Идти далёко, а место чудесное. Монастырь угнездился в олеандровой долине.

А потом только и оставалось, что плыть вдоль берега да иногда останавливаться, чтобы спросить дорогу и взять на лодку воды и продуктов. Когда нуждались в деньгах, Герасим всегда подрабатывал, да и я тоже. К тому времени даже маленький Мандрас нахватался греческих слов, а я умела назвать большинство нужных вещей. Последней остановкой стал Зант, красивый, как Китира, я бы там и осталась, если б только Герасим согласился. Местные пели кантады[123], я в жизни таких красивых песен не слыхала. Старики, отужинав, распевали за столом, люди играли на аккордеонах, гитарах и мандолинах. На Занте, впервые услышав кантады, я по-настоящему поняла, что в человеческой душе все же есть нечто красивое и радостное. Когда в войну здесь появился Антонио со своей мандолиной, это прям напомнило мне о счастливых деньках на Занте. Мы сходили поклониться мощам святого Диониса и обещали, если доберемся до Кефалонии, назвать второго сына Дионисом. Жители Занта остерегали насчет кефалонийцев: мол, считают себя умниками, а на делето ненормальные.

Ну вот, как видите, мы добрались-таки до места и первым делом, привязав лодку на аргостолийской пристани, прямиком отправились почтить святого Герасима, который опекает сумасшедших и наверняка приглядывал за нами. Путь неблизкий, а дороги в то время были еще хуже нынешних. Надо было перейти через Английский мост, а дальше пробираться по холмам. Муж шибко растрогался, увидев тело святого, в честь которого нарекли деда и его самого, а монашки позволили ему поцеловать расшитую туфлю праведника. «Вот мы и дома», — сказал Герасим, и мы, выйдя из церкви, обнялись, хотя вокруг стояли люди и монахини.

Мы сильно исхудали и изнурились, ведь путешествовали, считай, с год. Единственный раз в жизни я была худой, а скоро опять растолстела. Как подумаю, ведь просто чудо, что мы добрались хотя бы до Родоса. В Аргостоли лодку пришлось строить, почитай, заново. Самое смешное, семья Драпанитикос считала нас просто грязными турками. Они знали, что какой-то Герасим был моряком и сгинул, но он все равно, мол, паршивая овца. Про нас же они и не слыхали и не желали с нами знаться. Мы все же взяли фамилию «Драпанитикос», и, может, когда-нибудь эта семейка сочтет меня достаточно уважаемой и признает, хотя за все эти годы никаких знаков не было. Потом Герасим утонул в море где-то между Кефалонией и Зантом, а мы даже не успели завести второго сына и назвать его Дионисом. А мы-то столько проплыли! И молились сколько! Да еще серебряный оклад за такие деньжищи! Пока Герасим был жив, другие рыбаки прозвали его «Одиссей», и он очень этим гордился. Он же был моряк лучше, чем все они вместе взятые. Им очень восхищались, что сумел приплыть из Турции на такой лодчонке. Наверное, поэтому нас так легко приняли, хотя друг с другом мы говорили по-турецки, а Герасим любил выходить в море в тюрбане, а не в шапке.

Я не говорила, что и сейчас еще иногда вижу сны на турецком?

95. Ранение Каратавука

Мехметчик вновь появился в округе лишь следующей весной. Поздней ночью он поскребся в дверь родного дома и по-собачьи заскулил. Многие годы это служило условным сигналом, и семья знала — он пришел. Если в доме был кто чужой, отец распахивал ставень и кричал: «Иди отсюда, глупая собака! Пошла вон!»

Но в этот раз дверь открыл облаченный в странный ночной наряд мужчина в годах, с бельмом, огромными усами и масляной лампой в руке. Он явно ожидал увидеть собаку и приготовился наградить ее негодующим, но легким пинком.

С недоуменным удивлением Мехметчик и мужчина разглядывали друг друга в тусклом свете маленькой лампы. Не придумав ничего другого, Мехметчик спросил:

— Вы кто?

Человек проговорил что-то совершенно невразумительное и поднял руки, будто сдаваясь. Его забила дрожь. Он выглядел совсем уж чудно из-за лампы, которую по-прежнему держал в поднятой руке. В этот момент рядом с ним возникла худая женщина, вероятно, жена. Она испуганно ахнула, зажала рот ладонью и метнулась обратно в дом.

Их поведение озадачило Мехметчика, но удивление тотчас рассеялось, когда он сообразил, что его, безусловно, приняли за бандита: грудь пересекают пулеметные ленты, за поясом пистолет и ятаган, старый грязный тюрбан, облезлые сапоги с продырявленными носами и страшные драные шальвары, грубо залатанные кем-то, явно не умеющим шить. На загорелом обветренном лице, покрытом дорожной пылью, темнела недельная щетина. В левой руке карабин.

— Где мой отец? — спросил смущенный Мехметчик.

Человек вновь пробормотал что-то нечленораздельное и свободной рукой полез за кушак. На мгновение Мехметчик подумал, что он ищет оружие, но мужчина достал и трясущейся рукой протянул маленький кожаный кошелек на шнурке. «Ложится спать с кошельком за поясом», — удивленно подумал Мехметчик.

— Я не грабить пришел, — сказал он. — Мне ваш кошелек не нужен. Где моя семья?

Испуганный человек все протягивал кошелек, взглядом умоляя взять его и исчезнуть. Мехметчик помотал головой и ушел. Ведомый памятью и неярким светом звезд, он поднимался к древним гробницам за городом, а в голове бились весьма тревожные мысли: «Не мог же я перепутать дом? Неужели они ушли, а мне не сказали? Где они могут быть?» Не желая беспокоить Пса, если он еще проживал здесь, Мехметчик устроился в пустой гробнице, подальше от той, где чаще всего обитал отшельник. Он улегся на низкое каменное ложе, в древности предназначавшееся богатому покойнику, и покорился долгой холодной ночи. За годы жизни вне закона Мехметчик провел много таких ночей и научился спать даже под проливным дождем, хотя утром ломило все тело. Шуршали ночные зверьки, потом запел дрозд. Слушая низвергавшийся в ночь водопад переливчатых трелей, Мехметчик вспоминал старые дни, когда эти бесчисленные хористы сводили с ума бессонных людей. Птичья песнь вдруг натолкнула на хорошую мысль, что делать завтра, но тут усталость взяла свое. Мехметчик целый день пробирался в горах по головокружительным козьим тропам и теперь провалился в тревожный сон.

Проснувшись с рассветом, он потянулся, разминая затекшие члены, и мгновение не понимал, почему находится в гробнице, но, припомнив ночные события, резко сел. Закаленный мытарствами, о завтраке он не думал. Обычно еда появлялась сама по милости капризной судьбы.

Опасливо высунувшись из дверей гробницы, Мехметчик огляделся. Уже не в первый раз он ругнул себя за тщеславие, заставлявшее его всегда ходить в красной рубашке. Мехметчик носил ее постоянно, с тех пор как в детстве им с дружком Каратавуком стукнуло в голову походить на птиц. Тогда это было невинной забавой, но за годы преступной жизни бандита рубашка стала его отличительным знаком, с которым он не мог расстаться. Отказаться от нее значило бы принизить свое положение и запятнать легенду о себе. Это уже стало вопросом мужской гордости. Мехметчика поражало, что, хоть он и был заметной мишенью в перестрелках, случавшихся за все эти годы, его лишь ранили, да и то легко. Порой он мысленно клял себя, что его положение среди бандитов не позволяет облачаться в неброские тона камуфляжа, ежедневно необходимого любому благоразумному изменнику.

Пригнувшись, Мехметчик торопливо продрался сквозь кустарник выше по склону, чтобы оглядеть город. После сюрприза прошедшей ночи ему словно хотелось удостовериться, что это действительно его городок. Из-за огромного белого валуна он пытался рассмотреть, что происходит внизу, но особого шевеления там не отмечалось, хотя уже рассвело и народу следовало бы с утра пораньше крутиться в делах. Мехметчик решил подняться выше к белой часовенке, построенной столетия назад — благочестивое деяние какой-то забытой персоны.

Двери часовни были распахнуты настежь. Мехметчик вошел внутрь и с ужасом увидел, что фрески апостолов обезображены. Всем святым аккуратно выскребли глаза, отчего они тревожно походили на недавно ослепленных. Возмущенный и подавленный таким кощунством, Мехметчик вышел наружу и услышал меканье козьего стада, доносившееся от котлована на склоне, где с древних времен жители брали известь для постройки домов. Прислушавшись, он различил мелодию каваля. Слабую, странно прерывистую и бессвязную мелодию. Решив, что другу детства Ибрагиму определенно можно довериться, Мехметчик двинулся к известковому котловану.

Когда он выбрался на кромку впадины, первой его заметила огромная собака Ибрагима. Кёпек был великаном среди псов, которых веками разводили в Анатолии, чтобы отгонять волков, диких собак и рысей, изводивших овечьи и козьи стада. Некоторых пастухов особенно восхищает ужас, который эти собаки вселяют в чужаков, и Мехметчик, конечно, помнил, с каким смаком Ибрагим пересказывал истории об устрашающих подвигах Кёпека. Этот пес обладал прекрасной памятью и точно знал, кому и какую козу вернуть, когда вечером пригонял стадо в город. Он также помнил запах каждого из общины, а потому разбирался, кого пугнуть, а кого не трогать. То ли все жители приобрели некий общий душок, то ли собака различала каждый индивидуальный запах — вопрос остается без ответа, однако все склонялись к последнему.

От страха запершило в горле. За разбойные годы у Мехметчика случались памятные ужасные стычки с этими псами, и он считал их гораздо опаснее человеческих отбросов, с которыми приходилось иметь дело. Пару раз он вынужден был пристрелить особенно злобных собак, что навеки легло на совесть тяжким грузом, ибо общеизвестно: овца или коза — не такая уж невосполнимая потеря, а хорошая собака — величайшая драгоценность пастуха, ибо она и бесстрашный защитник, и верный друг, и грелка в студеные ночи.

Кёпек припал к земле, готовясь броситься, и у Мехметчика ухнуло сердце. Ибрагим сидел на камне в окружении черных коз и играл на кавале, не обращая на собаку внимания. Внезапно Кёпек вскочил и начал ритуал охоты. Шерсть на загривке вздыбилась, и пес, на каждом шагу замирая, изящно приподняв переднюю лапу, с басовитым утробным рычаньем двинулся на чужака. Мехметчик знал, что это прелюдия к стремительной атаке, в результате которой собака пригвоздит его к земле, встав лапами на грудь и схватив клыками за горло. Он силился вспомнить имя пса, что удалось весьма кстати.

— Кёпек, Кёпек! — крикнул Мехметчик. — Хорошая собака! Это я, Кёпек, это я!

Уже готовый к броску пес замер и насторожился, словно призадумавшись: «Это что еще за личность, которая вроде бы меня знает?» Потряхивая черными брылами, он втянул воздух, ловя запах незнакомца.

Мехметчик отважно шагнул вперед и протянул руку, чтобы пес ее обнюхал. Пес принял дело к рассмотрению. Кажется, рука пахнет знакомо.

— Хорошая собака! — повторил Мехметчик, стараясь звучать уверенно и дружелюбно, насколько позволяли обстоятельства, и в голосе Кёпеку тоже послышалось что-то знакомое. Он лизнул руку, сочтя ее владельца приемлемым, позволил потрепать себя по голове, взъерошить шерсть на груди, и повалился на спину, подставляя брюхо.

Мехметчик с громадным облегчением почесал зверю уши и грудь, а затем в сопровождении довольного пса подошел к старому другу и сказал:

— Мог бы и удержать собаку-то.

Ибрагим не ответил. Он по-прежнему сидел на камне, наигрывая слабую, сбивчивую мелодию.

— Ибрагим, — позвал Мехметчик, тронув приятеля за плечо, но тот продолжал играть. Удивленный, Мехметчик слегка отступил и, нагнувшись, заглянул Ибрагиму в лицо. Увиденное его поразило. Ибрагим не просто повзрослел на восемь лет, но превратился в дряхлого старика: обтянутое кожей бледное лицо, из уголков рта сочится слюна, дрожащие губы (чем, вероятно, и объяснялось затухание музыки), беспрестанно бегающие глаза. Он не хотел или не мог взглянуть Мехметчику в лицо и явно его не узнавал. — Ибрагим, дружище Ибрагим, — печально проговорил Мехметчик, ощущая свою полную беспомощность. Друг детства был в таком состоянии, что Мехметчик сам себе показался неестественно крепким и здоровым. Эта изможденная развалина никак не вязалась с радостным потешным пареньком, вечно всех забавлявшим, когда изображал удивленную козу, козу, которая ищет козленка, недовольную козу, голодную козу, козу в течке и козу, которой нечего сказать.

— Это я сделал, — вдруг заговорил Ибрагим, отнимая от губ каваль.

— Что-что? — переспросил Мехметчик.

— Это я сделал, я.

— Что сделал? Ибрагим, ты о чем?

— Я убил пташку.

— Пташку?

— Это я убил.

— Какую еще пташку?

— Она пыталась улететь.

— Ну и что, птицы летают.

— Это я виноват. — Ибрагим снова заиграл на кавале и невероятно странно заплакал — без всхлипов и придыханий. Крупные слезы одна за другой тихо скатывались по щекам и исчезали в уголках рта, будто он их пил.

— Брось, — сказал Мехметчик. — Мужчины не плачут. Ну же, Ибрагим, перестань.

Кёпек подсел к хозяину и взглянул на Мехметчика, будто говоря: «Что ж тут поделаешь?» Мехметчик положил псу на голову руку, будто благословляя, и выпрямился. В последний раз взглянув на несчастного Ибрагима, он повернулся и зашагал прочь. Ничего не поделаешь. Штука в том, что, как ни крути, все в этой жизни меняется и проходит, и светлые дни Ибрагима явно миновали.

В городе Каратавук вскоре услышал нечто такое, от чего мигом бросил работу и замер. Он отчетливо слышал пение малиновки, звонкое и чистое. Но слишком уж звонкое и чистое, птица так не поет. Это скорее походило на превосходное подражание. С колотящимся сердцем Каратавук выбрался из чана, торопливо вытер о тряпку ноги и вбежал в дом. Порывшись в своих скудных пожитках, он нашел то, что искал. Потом взял со стола кувшин и осторожно наполнил водой терракотовую свистульку. Дунул в нее на пробу, чуть отлил воды и опять выпустил трель.

Выбежав из дома, Каратавук прислушался, но малиновки не услышал. Он поднес к губам глиняную птичку и выдул несколько нот. Над городом поплыла песнь дрозда, очень звонкая и чистая. Каратавук снова прислушался. От гробниц коротко ответила малиновка и смолкла. Дрозд выпустил еще несколько трелей. Малиновка откликнулась с теми же промежутками. Сердце бухало, когда счастливый Каратавук, спотыкаясь о собак и почивавших мулов, ненароком пихая встречных, бежал по узким улочкам, а потом влетел в густые заросли кустарника на склоне холма и остановился, чтобы снова дунуть в свистульку.

Так два друга встретились за валуном, откуда перед тем Мехметчик обозревал город. Они обнялись и расцеловались, награждая друг друга тумаками в спину.

— Ох, дружище! — воскликнул Каратавук, отирая глаза рукавом. — Я уж не чаял тебя увидеть.

— Восемь лет прошло, — сказал Мехметчик.

— Восемь лет, — откликнулся Каратавук.

— Глянь на себя! — усмехнулся Мехметчик. — Чего делал-то, скажи на милость?

Каратавук посмотрел на свои измазанные земляной жижей ноги, будто спрашивая, чем это они занимались.

— Я теперь глину топчу, — сказал он. — Нахожу и вытаскиваю пальцами камешки. Лихо наловчился, с тех пор как мы не видались.

— У вас же какой-то дед этим занимался.

— Помер.

— Жалко.

— Все к лучшему. В конце он сильно хворал. — Каратавук помолчал. — У тебя тоже много перемен, как я наслышан. Из крохи малиновки стал знаменитым Красным Волчарой.

— Просто бандитом, — пожал плечами слегка смущенный Мехметчик.

— Весьма известным.

— Половина баек — вранье. Многое натворили другие, а во всем винят меня с ребятами. Мы и половины не сделали из того, что нам приписывают. И кроме нас, в горах полно бандитов. Кстати, помнишь Садеттина, сына Юсуфа-верзилы?

— Того, что ушел из дома, после того как отец приказал убить сестру? Да, у нас все его помнят.

— Он был главарем, при нем я вступил в банду. Они меня поймали, когда я пробирался домой, и я понял — нужно проситься к ним, ничего другого не светит, пока я в розыске. Кого у них только не было: христиане, евреи, мусульмане, армяне, два араба и даже черный из Эфиопии. Садеттин меня вспомнил, расспросил о городе, о матери, и меня приняли, спасибо ему. Иначе бы, наверное, убили.

— Что с ним стало?

— Смелый он был до безрассудства. Некоторые думали, нарочно сильно рискует, чтобы покончить с жизнью. Он так и не свыкся, что убил сестру и потерял семью, по пьянке лишь о том и говорил. Пьяный он был дурной, и однажды его шлепнул легавый. На площади городка, неподалеку от места, где мы скрывались, он средь бела дня попер на жандарма, только забыл снять с предохранителя пистолет. Пока сообразил, что да как, уже был покойник, а легавый стоял над ним. Потом у нас было еще два главаря, а теперь я верховожу.

— Знаменитый Красный Волк! Просто не верится! Скажи, почему так вышло? В смысле, ты почему смылся и заделался бандитом?

— Трудовой батальон, — ответил Мехметчик. — А ты что, не знаешь?

— Нет. Откуда мне знать? Я только слышал, что ты дезертир, и мне было за тебя стыдно.

— Дезертир? Я бы не сказал. — Мехметчик собрался с мыслями и начал рассказ: — Меня не взяли добровольцем, ты же помнишь, мы вместе пошли, но мне отказали, потому что был джихад, а я христианин, и, помнишь, я жутко расстроился. Ужасно хотелось послужить Султану и империи, но не дали. Меня оскорбили, я до сих пор, как вспомню, обижаюсь. Сильно задели честь… Скоро вербовщики записали всех христианских парней в трудовые батальоны. Пели, дескать, мы послужим Султану и защитим империю от франков, нам поручают важнейшую работу — ну там, мосты и дороги строить, железнодорожные тоннели, причалы и все такое. Мол, будем получать жалованье и питание, все выглядело почетной службой.

— Но не было?

Мехметчик покачал головой:

— Конечно, не было. Обращались, как с рабами. Мы вкалывали от зари до зари, чаще всего без жратвы и воды. Заболеешь, схудится или остановишься передохнуть — бьют, пинают, а то и кнутом. Мы стали скелетами в лохмотьях. Волдыри, язвы, блохи и вши — жуть. Спали вповалку во времянках из тряпок и досок, никаких тюфяков, даже прикрыться нечем, вечно обгаженные от дизентерии, некоторые с кровавым поносом, но все равно — работать!

— Напоминает армию, — заметил Каратавук.

— Но солдат хоть человек, а не раб. Я бы вытерпел, если б не держали за невольника.

— Мы считали войну святой, — сказал Каратавук. — Что и помогало.

— В трудовом батальоне никакой святости, — ответил Мехметчик. — Я сбежал, когда ребят стал косить тиф. Я не хотел так загнуться. И понимал: останусь — кранты, но нельзя так умирать человеку, который хотел быть солдатом и сразиться с врагами империи.

— Многие мои товарищи погибли не от пуль, — сказал Каратавук. — Но мы рабами, пожалуй, не были.

— Ну вот, а я из раба стал бандитом, — горько вздохнул Мехметчик. — Ну хоть от позорища ушел к позору.

— Некоторые тобой восхищаются. Ты ведь знаешь, за сведения, которые помогут тебя поймать или убить, большая награда объявлена.

— Знаю. Это после той истории с губернаторским посланником.

— Большая ошибка — обобрать и пустить в чем мать родила государева человека, не считаешь? Да еще пожелать счастливого пути от Красного Волка. У нас все хохотали, но разве это не дурь?

— Конечно, дурь, — согласился Мехметчик. — Надутый говнюк сам напросился. Завел нас — все орал, какая он шишка, и грозил карами.

— Послушай моего совета: кончай подставляться в своей красной рубашке, разыщи семью, паши землю, как все, и живи себе спокойно.

— Вижу, черную рубашку ты больше не носишь.

— Я бы носил, да нету, — рассмеялся Каратавук. — Только прозвище осталось. Вот заведутся деньги, может, поблажу себе, и жена скроит мне новую.

Мехметчик поднял на ладони свистульку.

— У тебя тоже сохранилась? Я свою берег, чудом не сломал. Как вспомню, через что нам с ней пришлось пройти… Искандер-эфенди еще делает такие? Знаешь, я все гадал, зачем он вылепил тюрбанчик? Где это видано — малиновка в тюрбане?

— Да ну, отцовская причуда. Так просто. Он и сейчас их такими делает, я тоже выучился. Проволочки кончились, я обрел свою судьбу, теперь гончарю, как мне и положено. Братьев, кроме одного, убили в Месопотамии, нас всего двое, кому дело продолжать. Я вот женился и надеюсь, все будет хорошо.

— А я здорово сбился с курса, — грустно заметил Мехметчик и аккуратно спрятал свистульку за пояс. — Совсем как Садеттин. — Он помолчал. — Хочу спросить… Вообще-то я потому тебя и вызвал… Что за люди в нашем доме? Куда девалась моя семья?

Каратавук удивился:

— Ты не знаешь?

— Понятия не имею. Последнее время я мотался от Кемера до Коньи. Заглянуть не мог.

— Но ты ведь слышал, что христиан выслали?

Мехметчик побледнел:

— Всех?

— По-моему, да. Никого в округе не осталось. Давно уже. Пришли жандармы из Телмессоса и всех забрали. У отца хранятся ключи от многих домов.

— Надолго их отправили?

— Похоже, навсегда.

— Панагия милосердная! — воскликнул потрясенный Мехметчик. — Я, конечно, слыхал, что греков увозят. Видел колонны. Но не думал, что и нас коснется. Куда они ушли?

— Ну, вместо них прислали людей с какого-то Крита. Жалкая кучка, всего ничего. Потому город и кажется пустым. Клиентов у нас мало, а критянам, понятное дело, покупать не на что.

— Крит, — озадаченно повторил Мехметчик. — Это хоть где?

— Говорят, в Греции, морем на запад, не особо далеко. Я бы на твоем месте поехал на Крит и попробовал разыскать семью. Бросай ты это бандитское дело. Плохо кончишь, и все зазря — ни детей, ни родных, кто в могилу проводит.

— Мы ж не знаем греческого, — сказал Мехметчик. — Что они там будут делать?

— Эти критяне — мусульмане, по-турецки почти никто не говорит, все на греческом. Тяжело им тут. Многие в них плюют и обзывают «грязными греками», злость с войны осталась. И в твоем доме живут критяне. А за семью ты не волнуйся. Главные франкские паши и Мустафа Кемаль договорились, что переселенцы получат полную компенсацию за все, что потеряли.

— Хорошо бы. Надеюсь, так и было. Нищенство не для них. Как же я найду Крит?

— Двигай в Каш. Говорят, прямо напротив города есть островок, называется Мегисте, там полно греков, а пару лет назад стояли итальянцы. Доберись туда. Какой-нибудь рыбак тебя отвезет. Тамошние греки, наверное, знают, где Крит и как туда попасть. По-моему, это самое верное. Кто отстал от своих, так делали, откуда я и знаю. Наверняка местные и греки промышляют по ночам контрабандой.

— Критяне в моем доме. Хоть приличные люди? Противно, если твой дом заняла какая-нибудь сволочь.

— Они все, в общем-то, неплохие. Одеваются странно и обычаи чудные — улиток едят, но зато у них есть танец «пентозали» — прелесть, всем глянулся. Наша молодежь разучивает. Приятно, что они весельчаки, — напоминает нам о праздниках в дни христианских святых.

Беседа длилась, а в городе разворачивались события. Хозяин, обеспокоенный ночным визитом Мехметчика, от страха уже не уснул и утром, естественно, поделился переживаниями с друзьями. Один критянин, говоривший по-турецки, поведал о событии жандармам, которые в погожие дни неизменно играли в нарды на площади, а в ненастные — в кофейне.

К действию жандармов и горожан подстегнуло обещание крупной награды, ибо по описанию человека в красной рубашке и пулеметных лентах было совершенно ясно, что это не кто иной, как пресловутый Красный Волк, бандит и преступник. Родные Мехметчика помалкивали о его новом образе, и никто из оставшихся в городе даже не догадывался, что Мехметчик и Красный Волк — одно лицо. Иначе отклик жителей мог быть несколько иным. Едва прошел слух, что в окрестностях видели Красного Волка, как мужчины, достав мушкеты, винтовки и охотничьи ружья, толпой повалили на площадь, где их привели в относительный порядок два жандарма, которые в жизни не оторвались бы от нард, если б не соблазн хорошего куша. Среди тех, кто торопливо почистил ружьишки и раскопал в хламе патроны, был и гончар Искандер, лелеявший ружье и пистолет с тех давних пор, когда удивительный Абдул Хрисостомос из Смирны все же изготовил великолепное оружие, отвечавшее требованиям гончара. Искандер ощущал себя истинным мужчиной и наслаждался неимоверно, когда взвешивал ружье на руке и, прищурив глаз, целился в никуда. Из ружья он подстрелил пару оленей и гуся. По правде говоря, Искандер был слегка близорук, что не позволяло достичь высот в искусстве меткой стрельбы. Теперь с заряженным пистолетом за поясом и ружьем на плече он переминался в толпе мужчин, предвкушавших самую напряженную и волнующую из охот, а вокруг заполошно суетились женщины, заклинавшие их поберечься. Однако головы мужчин были заняты другим — они уже мысленно прокручивали возможные споры о дележе награды в случае успеха. Развернувшись веером, они вскоре двинулись вверх по холму к камням и древним гробницам — очевидному укрытию беглеца. По чести, никто не верил, что удастся поймать Красного Волка, но всех влекла возможность провести интересный и волнующий день.

Не ведая об этих событиях, приятели расслабились и продолжали беседу.

— Утром я встретил Ибрагима, — сказал Мехметчик. — Выглядит ужасно, даже не поговорил со мной.

— Он свихнулся, — ответил Каратавук. — Никто не знает почему. Это случилось сразу после ухода христиан.

— Все повторял: «Я убил пташку».

— Знаю. Он так все время: «Это я виноват. Я убил пташку».

— Кажется, он называл пташкой Филотею. Не убил же он ее?

— По-моему, нет, но неизвестно, что с ней. Думаю, ушла со всеми. — Каратавук помолчал. — Знаешь, что самое странное?

— Что?

— Помнишь Лейлу-ханым, шлюху Рустэм-бея? Она ушла с христианами.

— Правда? Чего это она?

— Для всех необъяснимая тайна. Наверное, спятила пуще Ибрагима.

Появление Пса было уместно в беседе о сумасшествии, но все же перебило ее, когда он, явно крайне взволнованный, вдруг выпрыгнул перед друзьями — большой сюрприз, от которого оба вскрикнули и вскочили на ноги.

Пес очень состарился. Полная лишений и тягот жизнь отшельника, существующего на милостыню тех, кто сам пребывает в крайней нужде, сильно его подточила. Он отощал до скелетной худобы, остатки седых волос длинными прядями свешивались на лоб и плечи, черные глаза ввалились на иссохшем, обожженном солнцем лице. Люди давно уже привыкли к его нелепой и жуткой улыбке и жалели человека, которому некогда растянули челюсти и воткнули в рот раскаленный штырь. Его уродство давно не шокировало, но он еще сохранял пугающе демонический вид, и матери стращали им озорничавших детей, как привидением. Те же самые люди, однако, считали его своего рода святым, поскольку в общественном представлении святость необъяснимо, но неизменно ассоциируется с увечьем, страданием и другими вариантами мазохизма.

Возникнув перед друзьями, Пес чуть не приплясывал от возбуждения, невразумительно мычал и странно жестикулировал изогнутой рукой, будто показывая за валун, служивший им укрытием. Секунду приятели приходили в себя и еще секунду соображали, что их просят выглянуть за камень. Посмотрев, оба выругались.

— Ороспу чоджугу! — вскрикнул Мехметчик. — Они идут за мной!

Внизу на косогоре четко виднелась продиравшаяся сквозь кустарник цепь горожан, вооруженных саблями, ножами и дубинами, но большей частью ружьями и пистолетами. Побледнев, Мехметчик нырнул за валун.

— Черт! — пробормотал он. — Черт, черт, черт! — Повернувшись к Псу, Мехметчик схватил его руку, поцеловал и прижал ко лбу и сердцу. — Спасибо тебе, друг, спасибо!

Изумленный подобным знаком признательности, Пес на мгновение замер, изучая получившую столь уважительный прием руку. Потом с пронзительными и радостными криками сорвался с места, не замечая врезавшихся в ступни колючек и камешков.

— Дай рубашку! — потребовал Каратавук.

— Что?

— Рубашку, идиот, рубашку давай!

— Зачем? Слушай, мне надо бежать.

— Дай рубашку! Махнемся рубашками, и я их уведу. Когда они бросятся за мной, беги в другую сторону. Ради бога, доберись до Каша и дуй на Крит! Ну же, рубашку!

— А если тебя подстрелят? Я не допущу, чтоб ты умер из-за меня.

— Все умрем! — рявкнул Каратавук. — Ради своей матери, дай рубашку! Ну давай, давай! — Он нетерпеливо пошевелил пальцами и добавил: — За восемь лет войны никто не смог меня подстрелить.

Мгновение помешкав, Мехметчик сдался. Требовательная властность друга не оставляла выбора. Руками крест-накрест он схватил рубашку у пояса и стянул через голову. Что-то хрустнуло под ногой, и Мехметчик, замерев с рубашкой в руках, уставился на осколки глиняной свистульки, которую нечаянно выдернул из-за кушака.

— Черт! — охнул он.

— Неважно, держи! — Каратавук сунул ему свою блеклую рабочую блузу.

Друзья смотрели друг на друга: только свиделись — и на тебе.

— Езжай на Мегисте и доберись до Крита. — Каратавук обнял и расцеловал Мехметчика.

— До встречи в раю, если раньше не выйдет, — печально улыбнулся Мехметчик.

— Сиди тут, пока не убедишься, что они пошли за мной, и тогда беги, — сказал Каратавук. Он вынул из-за пояса свистульку и протянул другу. — Она поет, как дрозд, но все равно возьми и вспоминай обо мне. Я себе другую сделаю. — Каратавук резко отвернулся и стал взбираться по каменистой тропинке.

Мехметчик видел, как он изо всех сил старается привлечь к себе внимание. Конечно, снизу раздались крики, и цепь охотников развернулась в погоню за Каратавуком. Затрещали-защелкали выстрелы, пули рикошетили от камней.

— Сукин я сын, — прошептал Мехметчик, переживая, что подставил товарища под огонь. Мучимый выбором, он еще мгновение колебался, а затем стремглав бросился по козьей тропе, что пересекалась с другой, уводившей его от погони. — Сукин сын, сукин сын, — повторял он, как заклинание от несчастья.

Каратавук залег за гробницей святого. Сердце колотилось в горле. Он затеял игру, и она началась. Сунув руку под саркофаг, он нащупал дырочку, откуда вытекало масло, омывшее кости святого. На краях остались капельки. Каратавук мазнул себе по губам и лбу, облизал палец и попросил помощи у святого и Марии, матери Иисуса Назарея. Обхватив колени, он раскачивался взад-впереди громадным усилием воли пытался подавить страх. Когда голоса зазвучали всего в нескольких шагах, Каратавук встал и, высоко вскинув руки, повернулся к преследователям. Только сейчас ему пришла мысль, что придется все как-то объяснить, и он растерянно и глуповато улыбался.

Искандер так и не понял, почему это сделал. Да, он был близорук и потому не узнал сына, но ведь прекрасно видел, что беглец сдается и поднял руки. Наверное, взвинчен был, готов впервые за долгое время после военной службы пальнуть в живого человека, ему выпал шанс прославиться, завалить Красного Волка и всерьез применить великолепное оружие, специально для него изготовленное Абдулом Хрисостомосом из Смирны.

Искандер вскинул ружье, прицелился в слегка размытую фигуру, стоявшую в каких-то двадцати шагах, и дернул курок. Но едва плечо шибануло отдачей, едва грохнул выстрел, едва дуло расцвело облачком порохового дыма, Искандер понял, что обесчестил себя и совершил непоправимую ошибку.

Вот так Искандер присоединился к сонму тех, кто содеял беспричинное зло, за которое никогда не сможет себя простить.

Вот почему у Каратавука полностью обездвижела одна рука и закончилась судьба гончара.

Но затем пришло время Мустафе Кемалю упразднить арабский алфавит, Каратавук быстро выучил латинские буквы и, несмотря на своеобразное понимание орфографии, сделался городским письмописцем. Когда стало ясно, что никто не вернется, он перевез свою разросшуюся семью в дом Леонида-учителя, где писал за тем же столом при свете того же вонючего фитиля той же масляной лампы, пользуясь бумагой из Леонидовых запасов, и держал певуна зяблика в той же клетке у входной двери. Порой ему казалось, что и сам он превращается в такую же раздраженную и сварливую личность.

Каратавук умеренно благоденствовал, хотя кое-кто наотрез отказывался от его услуг, ибо писать ему приходилось левой рукой. В старости его постигла неизбежная слепота, но к тому времени нужда в его трудах почти отпала, и он по праву стал легендой. Герой великой победы под Чанаккале, мужчина, получивший увечье в самых романтичных и благородных обстоятельствах, друг Красного Волка, ученый, прочитавший уйму книг и помогший многим неграмотным в их затруднениях, он мог с наслаждением коротать темень своих закатных дней на площади. Опираясь левой рукой на палку, Каратавук в ровно надвинутой суконной фуражке прямо сидел на каменной скамье под платаном, отвечал на уважительные и любезные приветствия прохожих и рассказывал истории о старых деньках ребятишкам, которые жались к его ногам или кружком усаживались в пыли.

Эпилог

1. Что сделал новый имам