Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Луи де Берньер

Беспокойный отпрыск кардинала Гусмана

Эта книга посвящается моей семье за ее неизменную веру и увлеченность; кладезю историй Каролине за ее светлое общество; и всем, кто подвергается гонениям за дерзость мыслить самостоятельно.
Пролог

Эти события произошли как раз после того, как самый могущественный мировой производитель безалкогольных напитков достиг невероятнейших высот в современной рекламе.

Воспламененная духом корпоративного предпринимательства, воодушевленная идеей освежить все человечество и не удовлетворенная тем, что ее знаменитая эмблема закручивается в неоне от Красной площади до Тьерра дель Фуэго, компания закупила совместный российско-американский космический полет и с небес провозгласила о себе способом, неслыханным с тех пор, как сам Господь положил на небе радугу.

Компания запустила два спутника, по одному над каждым полюсом, и спроецировала свое название на вечные льды так, чтобы его видели в телескопы далекие расы и неизвестные цивилизации, которые, соответственно, переменили бытовавшее у них имя нашей планеты. В Арктике вывелись новые разновидности красных полярных медведей, лисиц и тюленей, слишком заметных, не отваживающихся покинуть световые границы и выйти на белое, а в Антарктиде такой же эффект наблюдался среди королевских пингвинов.

Но это послание – ничто по сравнению с тем, как компания трансформировала Луну. Сотни одетых в серебристые скафандры сотрудников с кандидатской степенью по астрофизике и низкогравитационной гидравлике по тщательной маркировке на сотнях километров вели специально сконструированные краскопульты, пока на Земле не увидели сверкающее, флуоресцирующее название компании, которое ни с чем не спутаешь.

Антропологи толпами отправились в самые удаленные уголки тропических лесов и гор собирать данные – какой эффект произвели эти лунные метаморфозы на примитивное мышление – и вернулись разочарованными. Даже племена кусикуари, наванте, коги, акауатеки хорошо знали эмблему, что свисала с деревьев в доселе неисследованных районах, красовалась над дверными проемами хворостяных хижин и на утесах горы Аконкагуа.

Но со временем даже созданная по специальной формуле краска не выдержала условий нашего спутника. От лунной пыли, метеоритных дождей, перепадов температуры краска рассыхалась, спекалась и надпись крошилась; с Земли казалось, что лик Луны измазан кровью. Люди смотрели в ночное небо и вздрагивали.

Часть первая

Hoy, sin miedo que libre escandalice, puede hablar el ingenio, asegurado de que mayor poder le atemorice. En otros siglos pudo ser pecado severo estudio, y la verdad desnuda, y romper el silencio el bien hablado.[1] Francisco de Quevedo y Villegas (1580–1645)


1. его преосвященство, терзаемый бесами, принимает решение спасти свою душу

И снова живот кардинала Доминика Трухильо Гусмана пронзила внезапная острая боль, похожая на родовые схватки; кардинал перегнулся пополам и застонал, обхватив себя руками. В таких случаях приходили мысли только о греховности собственной жизни. В муке ему представлялось, будто пред взором раскрылись древние сундуки, но не битком набитые золотыми дублонами, луидорами и серебряными распятьями, инкрустированными рубинами: из сундуков вылезали бесы.

Его преосвященство знал все шествие бесов наизусть; они являли дьявольский пантеон, что шествовал в чудовищной пародии на процессию Страстной недели, глумясь и потешаясь, пока его преосвященство лежал на каменном полу с разверстым в страдании ртом.

Во главе дьявольского сборища находилось существо Крикун с двумя сварливыми головами. Шеи у них были поистине лебедиными, но длина и гибкость лишь позволяла отвратительным ртам бросаться друг на друга и кусаться, будто в чрезмерно страстных поцелуях. «Ватикан два! Ватикан два!» – визжала одна голова, а другая так же пронзительно кричала: «Обычай! Обычай!», возвращая его преосвященство в 1968 год на самую первую конференцию латиноамериканских епископов в Медельине. Кардинал уже тогда был влиятельным человеком и, в омерзении отбыв с конференции, решил покончить с влиянием «Богословия освобождения» в собственном епископате. Для верности он испробовал уговоры, убеждение и ссылки на прецеденты, но это не мешало его священникам покидать мирские блага, исчезать в дальних краях с одним лишь осликом и деревянным распятием, дабы сеять смуту среди бедняков и забивать им голову экономическими теориями. В этих теориях ни слова не говорилось о сохранении церквей и соборов, но только про лишение собственности тех очень богатых людей, на чьи щедрые пожертвования отливались серебряные статуи Непорочной Девы. «Нет предела воздаяния Господу», – говорил его преосвященство, но слышал в ответ лишь неуважительно резкое возражение какого-нибудь приходского священника (прибегавшего к этаким тошнотворным стереотипным формулировкам) – мол, «любовь к ближнему – дело практики». Его преосвященство без ностальгии воскрешал в памяти ожесточенные споры, так часто переходившие в недуховные личные оскорбления: он изгнал священника за «торгашество лозунгами», а тот окрестил кардинала «олигархическим паразитом, чье жирное брюхо набито хлебом неимущих».

Он вспоминал дни юности, когда жизнь в Церкви была спокойной и размеренной, этакая греза, благоухающая ладаном и убаюканная песнопением. Припомнил, как постепенно избавился от непокорного клира. Там был этот, который ушел-таки, и его убили в перестрелке, когда Национальная Армия застала врасплох отряд коммунистов; и был дон Рамон, кого кардинал нередко стращал, пока не выудил обещания, что тот никогда больше не позволит сорваться с уст политическому высказыванию.

Теперь не было приходских священников с осликами и деревянными распятиями. Вместо них появились пухлые, веселые попы, они ездили на внедорожниках, носили золотые перстни-печатки с крестом, и все кардинала устраивало, только вот когда он претерпевал такую муку, вечно перед ним возникала другая сторона проблемы, и он вспоминал: во многих деревнях вообще больше нет священников. В тех местах люди поклоняются Черной Деве, прося ее заступничества даже в самых нехристианских делах, браки не освящены церковью; мужчины брюхатят женщин и исчезают, оставляя невероятные матриархаты, не имеющие понятия о том, что Бог – Отец наш. В подобные моменты его преосвященство чувствовал все бремя раздора, что раскололо его пастырство и приводило к мысли: возможно, в своей убежденности он был слишком непреклонен.

За Крикуном шло кожистое существо с пятью ногами по имени Помеха, всех сбивающее, мгновенно возводящее незримые стены, в которые врезались другие бесы, и отвратительная процессия, молотя конечностями, съеживалась в сыплющую непотребными проклятиями гармошку.

Как ни наловчился он подправлять ужасающие видения, его преосвященство невольно припомнил махинации, в которые впутался, закрывая сельские школы.

Нельзя сказать, что он выступал против истинного образования – когда учат наизусть катехизис, таблицу умножения, жития святых и биографии национальных героев, постигают грамоту, историю и значение Страстей Христовых. Этому он вовсе не противился. Он возражал, когда тощие и, по сути, мирские миссионеры, отравленные коварными идеями Пауло Фрейре,[2] промывали бедняцкие мозги, болтая про «освобождение невежественных масс из культурного забвения» и проповедуя «борьбу» и «участие в историческом процессе». Его преосвященство не отрицал добрых намерений этих идеалистов, но как вынести мысль, что молодежь нации взращивается без обучения, что заранее обеспечит место на небесах одесную Господа?

С таким «образованием» несчастных отроков наверняка осудили бы вечно находиться в лимбе, где томятся язычники, или в огне чистилища, а возможно, и на нескончаемые страдания ада, где терзают бесы – такие же, как эти, разве что бесы ада еще хуже. Почему же его преосвященство чувствовал себя виноватым, когда рассудок утверждал, что кардинал несет грешникам спасение от вечности на костре, что не избыть и смертью, от трезубых вил, что нескончаемо проворачиваются в кишках? Зачем тревожиться, когда он лично избавляет их от вечного надругательства Люцифера со сдвоенным членом – один вставлен в задницу, другой – во влагалище (разумеется, если грешники – женщины, кем они в большинстве своем и были, поскольку женщины – величайшие искусительницы после Сатаны)? Догадывались ли эти заступники неимущих, что два дьявольских члена громадны, как башни, шершавее мякины и выбрасывают столько обжигающе холодной спермы, что осужденные то и дело раскалываются на куски, а затем чудодейственно восстанавливаются для нового двойного изнасилования? И все же его преосвященство удручали школы, ставшие теперь свинарниками и борделями, и сломанные судьбы священников, и тот факт, что когда-то добился продвижения по службе ложным доносом в нужные уши: дескать, его основной конкурент – гомосексуалист.

Следующим шел бес по имени Укрыватель – невероятно хитрый тип. Он с таким мастерским сарказмом и иронией превозносил кардинала, что остальные бесы заходились свинским визгом и восторженным реготаньем. «Он честен», – воздев палец, говорил Укрыватель, и его преосвященство вспоминал, что продал сети супермаркетов монастырскую галерею и половину денег оставил себе. «Он целомудрен», – провозглашал Укрыватель, и кардинал сгорал от стыда: кухарка Консепсион забеременела от него. Ему вспомнилось, как однажды он переодетым отправился в бордель, но шлюха узнала его, и пришлось организовать ее убийство, а потом нанятый убийца пытался его шантажировать и теперь сам лежал в неосвященной земле, и душа его беспрерывно вопила о свете и отмщении в сумеречном мире кардинальских кошмаров.

«Он почитает отца своего и мать свою», – склабился Укрыватель, и бесы хихикали, тыча в церковника пальцами, а тот вспоминал, как оставил собственную безумную мать умирать в грязи приюта вместо того, чтобы поместить в роскошный особняк, поскольку опасался, что по ее внешности обнаружится примесь индейской крови в его жилах.

«Он любит ближнего, он полон сострадания», – ухмылялся Укрыватель, и видение ужасной ошибки опять вернулось к его преосвященству. Случилось это во времена исчезновений, хотя он не верил, что они действительно происходят, считал подобные истории подрывной пропагандой. Он выдал военным тайник в святилище, где прятался священник-марксист, и кардинал в ужасе смотрел, как того начинили пулями и утащили на напрестольной пелене, что доставали в день святого Иоанна; позже ее вернули свежевыстиранной, но потемневшей, в несводимых укоряющих пятнах.

И вся сходка скелетных чудищ – Разрушителей, Пылающих, Сутяг, Швырял, Обманщиков – приплясывала вокруг, а его преосвященство лежал на плиточном полу, дыша со стоном, часто и тяжело. Кардинал всмотрелся снизу в злобные глаза с покойницким прищуром, увидел кожу, туго, словно у мертвецов, обтягивавшую остро выступающие кости (напоминала, прости, Господи, за богохульство, святые мощи), на увесистые гениталии – они болтались, шурша, точно крылья грифа, – и перевернулся на спину, по-прежнему баюкая страшную боль во внутренностях.

Кардинал закрыл глаза и сосредоточился. «Domine Deus, – горько начал он надтреснутым голосом, – Agnus Dei, Filis Patris, Qui tollis peccata mundi, miserere nobis; Qui tollis peccata mundi, suscipe deprecationem nostrum, Qui sedes ad dexteram patris, miserere nobis».[3]

Чувствуя, как него нисходит покой, добавил: «Kyrie, Eleison. Christe, Eleison»[4] и признался Богу Всемогущему, Вечнонепорочной Блаженной Деве Марии, Блаженному Михаилу Архангелу, Блаженному Иоанну Крестителю, Святым Апостолам Петру и Павлу и всем святым, что грешил безмерно в помыслах, речах и деяниях. Он покаянно бил себя в грудь, как на мессе, и хихикающие бесы исчезли, а ужасная боль в кишках ослабла и лишь напоминала о себе пульсирующим намеком.

Консепсион вошла в кабинет и увидела, как кардинал пытается подняться на ноги.

– Опять болит? – спросила она. – Ты должен сходить к врачу, мой каденей.

– Это мне наказание за грехи, – выговорил кардинал сквозь мучительные рыдания.

Кухарка-мулатка Консепсион родила от него одного ребенка, и, сказать по правде, кардинал любил ее плотскую чувственность даже сильнее, чем бесполую духовность Непорочной Девы. Консепсион обняла его, успокаивая, а позже, ночью, проскользнув к нему в спальню, утешила знакомой мускусностью наготы.

Но поднявшись в три часа ночи опорожнить мочевой пузырь, кардинал уже больше не смог уснуть – когорта бесов вернулась и шествовала по комнате, раскачивалась на шнурке от люстры, на вышитых вдовицами гобеленах с Воздвиженьем Креста.

Самое ужасное – явился Непотребный Ишак с ослиной головой и членом, который в одно мгновенье торчал, отскакивая от потолка и оставляя на нем блестящий мокрый след, а в следующее – бессильно волочился по полу, будто сверхъестественный брюхоногий моллюск из дешевого ужастика.

Его преосвященство выскочил из постели и бросился в часовню, истово приложился к алтарю и пал на колени, а бесы, тараторя, скакали даже по главному распятью на стене. «Munda cor meum, – молился кардинал, – ас labia mea, omnipotens Deus, Qui labia Isaiae prophetae calculo mundasti ignito…»[5]

А бесы верещали и, повернувшись к нему задом, серно и презрительно напердели, а затем пропали, распевая хором «Diabolus tecum, diabolus tecum».[6]

Когда взрывы непристойного хохота растаяли в дальних углах дворца, его преосвященство еще долго молился и наконец во искупление грехов поклялся на ковчеге непременно использовать свою власть, дабы нести свет истины Церкви всему народу. Он разошлет монахов-доминиканцев выявить грех, нанести ему поражение несокрушимой логикой святых Ансельма и Аквинского[7] и воцерквить язычников; он же спасет загубленную душу, до своей кончины с безошибочной точностью американской ракеты нацелив на небеса миллион других душ.

2. Эна и мексиканец-музыковед (1)

Иногда незнание бывает весьма выгодно; кабы знал, не обладал бы всем, чем сегодня владею, – а это значительно превосходит мои ожидания и гораздо больше, чем я заслужил.

Главное, ничего бы не произошло, будь я местным жителем, а не странствующим и не очень удачливым музыковедом по народным мелодиям Анд, которые я собирал в антологии и публиковал. Думаю, их покупали только престарелые хиппи; разодетые в пончо и сомбреро, они играли в университетских клубах Западного побережья, но даже не умели правильно произнести кастильское «о» в конце слов.

Я путешествовал по стране в поисках мелодий для чаранго[8] в пентатонике и проезжал мимо церкви в Ипасуэно, где шла заупокойная служба по полицейскому. Из любопытства я вошел и встал у дверей – и так впервые услышал «Реквием Ангелико», сейчас настолько известный, что нет нужды о нем рассказывать. Его исполняла группка музыкантов на мандолах, кенах[9] и фисгармонии, и даже в таком звучании он довел до слез всех собравшихся, не исключая и меня.

Я подумал, что это народное произведение, и в невероятном волнении быстренько занес его в записную книжку. В путешествии по сьерре мелодия беспрестанно крутилась у меня в голове, и вот однажды утром я проснулся, уже зная, как ее переложить для струнного квартета. В страшной спешке, чтобы идея не ускользнула, я записал аранжировку, а добравшись до столицы, тотчас отправил ее моему издателю в Мехико.

Все остальное уже история. Успех реквиема пробил ему дорогу в Соединенные Штаты, оттуда он перенесся во Францию, разошелся по всей Европе и стал темой румынского фильма, победившего на Каннском кинофестивале, – возможно, благодаря одной музыке. А я в результате весьма разбогател на авторских отчислениях, так что легко представить мою тревогу и огорчение, когда выяснилось, что музыка вовсе не народная, а сочинил ее знаменитый Дионисио Виво из Кочадебахо де лос Гатос. В юридическом отделе моего издателя царила впечатляющая паника, и в конце концов мы с юристом компании отправились в Кочадебахо де лос Гатос, чтобы разрешить проблемы, пока они не возникли.

Путешествие верхом на муле было ужасно трудным, заняло четыре дня, и когда мы прибыли в этот незаурядный город, населенный исключительно оригиналами, сначала показалось, что поездка была напрасна. Как выяснилось, сеньор Виво в полном неведении, что и его мелодия, и сам он знамениты на весь мир. Он очень удивился и лишь сказал, что нам следует делить доходы пополам: хоть он и сочинил мелодию, аранжировку написал я. Он показал мне собственную аранжировку, и я с изумлением обнаружил, что она удивительно похожа на мою, только оркестрована, конечно, для других инструментов. Мой юрист прямо-таки вцепился в возможность полюбовного соглашения, а сеньор Виво нисколько не возражал, чтоб договор не имел обратной силы, – то есть я мог оставить все отчисления, которые уже получил.

Проведя несколько дней в удивительном городе, где разводили ручных черных ягуаров, где среди строений инков обитали люди, исповедовавшие самую просвещенную и близкую мне религию, о какой доводилось слышать, я горячо полюбил это место и решил остаться, несмотря на его оторванность от мира.

Я выбрал домик на окраине; откопать его из ила мне помогли несколько жизнерадостных личностей, родом из Чиригуаны – поселения, разрушенного наводнением несколько лет назад.

Идеальное для меня место: я нуждался в свежем горном воздухе, пространстве и уединении; здесь ощущается присутствие древних богов и духов природы. И здесь же, если есть настроение, найдешь впечатляющие пирушки и добрый юмор.

Я выбрал пустую халупку, потому что она располагается на солнечной стороне долины и довольно высоко – из нее славный вид на город; она хорошо продувается ветерком, что ослабляет одуряющую порой жару. Мне потребовался целый год, чтобы сделать домик годным для жилья.

Для начала я расчистил колодец, обвалившийся и забитый илом с камнями. Мне помогал француз по имени Антуан – человек весьма развитой; он выбрал жизнь здесь, потому что привязался к переселенцам, с которыми сюда прибыл. Как многие французы, он чрезвычайно любил пофилософствовать о женщинах и был женат на некоей Франсуазе, вроде бы излечившейся от ужасного рака туземными способами.

Два месяца мы чистили колодец и укрепляли его стенки, а на дне я нашел череп младенца, который, полагаю, бросили туда на жертвоприношении в давние времена. Я храню этот крохотный череп на книжной полке для собственного ренессансного «memento mori»[10] и часто размышляю о его трагической истории. По счастью, на дне колодца была вода, и, помнится, я сказал Антуану – странно, что вода под склоном горы, а он ответил: «Бывают вещи и почуднее».

Мы подправили стены и крышу, а комнаты полностью выкрасили белым, и они вдруг стали чистыми, светлыми и просторными. Мы с Антуаном, подвергая себя некоторой опасности (я только теперь это понимаю), сумели провести электричество, подсоединив провод к расшатанному устройству – изобретению учителя. Учителя зовут Луис, он установил ветряки; их вполне хватает для освещения, но они слабоваты, когда требуется высокое напряжение, так что электроплита, доставленная вертолетом, оказалась полезнее как буфет.

Когда обустраиваешь дом, частенько вдруг обнаруживаешь, что до зарезу нужна какая-то вещь, о которой забыл, делая покупки. Дорожка от домика была в колдобинах и в дождь всякий раз превращалась в водное русло; потом-то я ее подровнял, а вначале – не пройти не проехать, кроме как на древнем трехколесном тракторе Антуана. Этот трактор занесло илом при чиригуанском наводнении, но сеньор Виво попросил отца – генерала Хернандо Монтес Coca, губернатора Сезара – откопать машину и доставить огромным боевым вертолетом. Про генерала говорят – он единственный военачальник, от которого хоть какая-то польза.

На другом конце города есть лавка с товарами – их доставляет из Ипасуэно караван мулов; раз в несколько дней я отправлялся за покупками, подскакивая в древней развалюхе Антуана. Лавкой владела нестарая супружеская пара, но управлялась там их дочь, девушка лет двадцати по имени Эна – я слышал, как отец ее спрашивает, сколько стоит бутылка рома.

Эна невысокая, ладная; одевается обычно в простенькое линялое голубое платье и всегда босая. Кто-то скажет, у нее чуть крупновата голова, но лицо привлекательно и безмятежно в обрамлении длинных черных волос. Она очень напоминала одну гречанку, в которую я был когда-то влюблен; у Эны – такая же гладкая нежная оливковая кожа и большие карие глаза под густыми, почти сросшимися бровями. На руках – чуть заметный мягкий темный пушок, что, скажу честно, всегда сводило меня с ума, а пальцы – тонкие и изящные.

Однако самое чудесное в ней – шаловливость; она излучала тихое веселье, полускрытое озорство, невинную чертовщинку, у Эны вид существа из вечности, способного буквально над всем позабавиться. В ней чувствовалась озорная жилка, что и подтвердилось, когда я понял, каким образом она столько времени меня дурачила.

В доме сеньора Виво я нашел неисчерпаемое собрание мелодий Анд; Дионисио научил меня играть на гитаре – идеальном, по его словам, инструменте для аранжировок, поскольку гитара способна передать трехголосье. С тех пор у меня вошло в привычку сидеть после заката на крылечке, разучивая новые мелодии. Воздух тих, акустика на горном склоне просто идеальна, и Антуан говорил, что музыку отчетливо слышно во всем городе. «Ишь ты, – говорили люди, – мексиканец-то опять играет». Иногда я замолкал, уступая сцену трескучим симфониям сверчков, и, поскольку у меня необычайно острый слух, различал беседы летучих мышей.

Как-то вечером я играл «El Noy de la Mare»,[11] очень красивую каталонскую народную мелодию. Исполнять ее совсем нелегко – очень тонкие вариации, но я все-таки часто ее играю и всякий раз вновь благодарен за все, что со мной произошло.

Кажется, я заметил, как за темной изгородью шевельнулась и пропала тень. Меня это озадачило, но потом я отвлекся и стал играть переложенный для гитары «Реквием Ангелико», наше с сеньором Виво совместное творение. Реквием звучал невероятно нежно и совершенно меня поглотил. Закончив, я скользнул взглядом по изгороди и опять увидел мелькнувшую тень, только на сей раз она выступила из темноты и двинулась ко мне. Мелодия напомнила мне о земной богине, которой в здешних местах поклонялись, Пачамаме, и на секунду мне даже стало страшно, что я вызвал саму Пачамаму. Но то была Эна.

Она стояла передо мной, и я увидел, что ее огромные карие глаза полны слез. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга, а потом совершенно естественно и изящно, как делают маленькие девочки, она села по-турецки и очень серьезно сказала:

– Так красиво. Я никогда не слышала такую saudade.[12] Пожалуйста, сыграйте снова.

– Я не очень-то хорошо исполняю, – ответил я. – Послушали бы вы, как играет сеньор Виво.

– Сыграйте снова, – попросила она, – только теперь для меня, а не для того, о ком думали.

Я рассмеялся, чуть удивленный ее проницательностью. Начал играть и почувствовал – хочу сыграть для нее особенно хорошо и чересчур стараюсь. Несколько нот я скомкал, но потом заставил себя ни о чем не думать и погрузиться в музыку.

Когда я закончил, она изумленно наклонилась и мягко провела рукой по струнам. Потом выпрямилась, глубоко-глубоко вздохнула.

– Если бы я так могла.

– Может, со временем?

– Нет, не смогу. Для этого нужно много печали. У меня столько нет.

Потом она рассмеялась и искоса взглянула на меня:

– А теперь скажите, о ком вы думали перед этим?

– Она живет в Мехико, – совершенно неожиданно признался я. – Моложе меня и постарше вас. К несчастью, она меня не любит, поэтому… – я пожал плечами, – …вот играю иногда для той, кто никогда не услышит.

– Играть надо только для тех, кто слушает, и любить только тех, кто любит в ответ. Я бы так поступала.

– Наверное, вы мудрее меня.

– Это уж точно. А теперь сыграйте мне что-нибудь испанское, по-настоящему испанское, с duende[13] и gracia.[14]

Из всего разнообразия фламенко я знал лишь солеарес, солеа и соледадес,[15] сеньор Виво сам только им и научился, когда однажды ездил в Андалусию. Играть их можно очень медленно, в них звучит печаль одиночества. Я сыграл четыре подряд, а Эна сидела, склонив голову набок и внимательно следя за моими пальцами. Потом сказала:

– У вас руки, как пауки. Мне кажется, вам нужно еще научиться играть на типле[16] и чаранго. – Эна поднялась и одернула всегдашнее голубое платье. – Пожалуй, завтра опять приду. Приятно разнообразить прогулку.

– Эна, – спросил я, – а почему родители вас называют то Эной, то Леной? Непонятно как-то.

Она рассмеялась:

– Ну раз уж вам так интересно, скажу. Когда я была совсем маленькой, не могла выговорить «Лена» и говорила «Эна». Так что теперь у меня сразу два имени.

– Как просто. Вам не страшно одной идти? Уходя, она посмотрела на меня через плечо:

– Не беспокойтесь, здесь вам не Мехико.

Она помахала, а потом растворилась в темноте, и я остался наедине с цикадами.

3. о новом ресторане и новом священнике

Он прибыл в день, когда шлюха Долорес давала донне Констанце последний урок незаменимого искусства приготовления chuno.[17] В школе донна Констанца научилась печь лишь canapes и vol-au-vent[18] – только эти навыки соответствовали ее статусу богатой дамы, которая только шевельнет пальцем, как примчатся бригады кухарок и поваров. Но сейчас, перейдя на положение возлюбленной крестьянина, навечно сосланного в горное поселение, она стыдилась своей праздности и смущалась, что всю стряпню в доме Гонзаго взял на себя.

А шлюха Долорес, наоборот, выучившись содержать батальон ребятишек от разных отцов, решила разнообразить способы заработка. «Мне уже сорок или что-то около того, обжиманья и стоны меня утомили, – говорила она. – Уж я заслужила отдых от беспрестанного дрюченья. Отныне я шлюха только вечерами по пятницам и субботам».

Идею открыть ресторан она почерпнула в книге, купленной у Дионисио за браслет, который тот намеревался преподнести в подарок Летиции Арагон. Дионисио уверял: это «un libro muy romantico»,[19] и Долорес доверчиво ее приобрела, рассчитывая, что там про принцев и принцесс или, может, про несчастную жертву – голубоглазую блондинку, которую доблестно спасает драгунский капитан, он же, как выясняется, давно пропавший кузен, они женятся, с трудом добившись позволенья его родителей, и им, в конце концов, не нужно скрываться.

Оказалось, Дионисио и Долорес несколько по-разному понимают, что такое «очень романтическая книга». Она нетерпеливо читала, жуя обслюнявленную сигару и ожидая торжественного выхода принцессы. В непривычном литературном занятии шлюха не умела распознать ключевые моменты повествования, ее больше пленяли случайные кулинарные рецепты. Книга называлась «Донна Флор и два ее мужа»,[20] и Долорес надумала открыть собственный ресторан под названием «У донны Флор».

Без трудностей не обошлось. Прежде всего, здание под новый ресторан пришлось выкапывать из ила, который к тому времени отлично просох и стал несокрушим. Жизнь шлюхи привила Долорес большую любовь к свободе, но сейчас ощущалась нехватка помощника. «Охо-хо! Вот бы появился какой мужичок и покопал!» – говорила она и подолом юбки вытирала с лица пот, прежде чем возобновить труды. Долорес очень жалела, что старшие сыновья смылись на поиски алмазов в джунглях, две взрослые дочери умотали в Вальедупар заниматься матушкиным ремеслом, а оставшийся малолетний выводок мог лишь оттаскивать иловые кирпичи, но не копать.

Как-то раз во время работы Долорес почувствовала – сзади кто-то стоит. Сердце у нее скакнуло, она обернулась и увидела Фульгенсию Астиз. Долорес страдала тем, что в ученых кругах назвали бы «аномальный рефлекс удивления» – она застыла с распростертыми объятьями и широко открытым ртом. Все знакомые к такому привыкли, и часто ребятишки подкрадывались, грохали в кастрюлю у нее над ухом, чтоб посмотреть, как Долорес разинет рот, и, заливаясь смехом, убегали, прежде чем та очухается. Но Фульгенсия раньше никогда такого не видела, и необычная реакция ее озадачила – казалось, Долорес застыла, собравшись обнять Фульгенсию. Та попятилась и быстро ушла.

Долго ли, коротко ли, но Долорес разыскала Фульгенсию, и вскоре они подружились. Фульгенсия возглавляла женщин Дионисио в Ипасуэно, была сантандерианкой и больше всего любила учинять героические подвиги, желательно со смертельным риском или хотя бы небольшим кровопролитием. Скроена она была по-крестьянски добротно – с широким плоским лицом и высокими скулами. Волосы подвязывала так же, как Ремедиос, в черный конский хвост, и в разное время многие мужчины, получив мощный удар по башке, поняли: Фульгенсия – крепкая женщина, с ней не забалуешь. Фульгенсия привела еще десять женщин из ипасуэнского лагеря, и они моментально откопали «У донны Флор», за два дня покрыли крышу тростником и зарыли под полом зародыш ламы, чтобы новое дело Долорес процветало.

Но та была своенравной хозяйкой. Она не видела повода прерывать собственные трапезы, и потому закрывала ресторан утром – на завтрак, в полдень и в семь вечера; не открывала его и в сиесту, говоря, что нуждается в отдыхе не меньше других. То есть заведение было открыто лишь по утрам, когда все уже отправились на работу, и по вечерам, когда все уже поели. Такая организация дела была хороша только тем, что Долорес вообще почти не приходилось работать.

Пройдя эту стадию и решив открываться в более разумные часы, Долорес проявила черту характера, до сих пор скрытую от ее знакомых. Как выяснилось, она – одержимый экспериментатор. Путем проб и ошибок она изобрела соус из индейского перца, такой неописуемо забористый, что он мгновенно стал знаменит. В первый момент его вкуса не чувствуешь, потом он стискивает глотку и повергает в этакое неистовое слабоумие: человек одной рукой хватается за горло, наполовину сползает со стула, снова на него плюхается, машет свободной рукой, сипит, давится, залпом пьет воду, обнаруживает, что стало только хуже, вылетает за дверь и бросается в реку, откуда выходит ошеломленный, в поту, глуповато лыбясь.

Долорес немало заработала на этом блюде: тушеный цыпленок под соусом назывался «Polio de un Hombre Verdadero». Все городские мужчины, кичившиеся своей силой, восприняли этого «Цыпленка для настоящего мужчины» как вызов. Один за другим они появлялись с приятелями и пытались на спор съесть все блюдо, не поморщившись. Те, кому это удавалось, немедленно возносились в элиту мужественности, и часто о ком-то говорили: «Что? Да он не мужчина, он только кусочек съел от Долоресова цыпленка!» или: «Слыхал про Хекторо? Он съел подряд два цыпленка Долорес, не запивая. Мужик!»

Но на самом деле это суровое испытание никому не нравилось, и мужчины подозревали, что Долорес отыскала хитроумный способ над ними поиздеваться. Они стали обходить ресторан стороной, боясь, как бы кто не предложил им потягаться с цыпленком, и потому Долорес устроила шквал экспериментов. Она испробовала «Рыбу с Сорока Дольками Чеснока»: та не имела успеха, да и готовка утомительна, слишком много всего чистить. Долорес попыталась приготовить сладкое блюдо «Месть Женщины»: бычьи яйца, плавающие в подозрительного вида соусе из тапиоки, но выяснилось, что это сезонное блюдо, поскольку бычков кастрируют раз в году. Она изобрела новое творение: маисовая лепешка в несколько слоев с разными, смотря по сезону, наполнителями, и назвала ее «Бокадильо-импровизация»; блюдо имело успех у женщин. Во всем мире признано, что в еде женщины менее прихотливы, чем мужчины, и большие исследователи.

В конце своего периода фантазий Долорес стала подавать традиционную излюбленную еду: picante de polio, arepas, chiles rellenos, carnitas, salpicon и esquites,[21] но в заключение нельзя не упомянуть главный финальный эксперимент – frijoles refritos.[22] Долорес обнаружила, что рефрито – совершенно феноменальное ветрогонное средство, если добавить в него сырые яйца и смешать разные сорта фасоли. Это блюдо Долорес подавала тем, над кем хотела подшутить, и оно же вызвало временный разлад между Фелисидад и доном Эммануэлем – последний пережаренную фасоль невероятно полюбил.

Пожелав изучить секреты кулинарного мастерства, донна Констанца, естественно, пошла в ученицы к Долорес, но та вначале отнеслась к ее мотивам с подозрением. Долорес заставила Констанцу поклясться на апачита – кучке камней, где Аурелио приносил в жертву духам холмов листья коки, – что ученица не откроет собственный ресторан и всякий раз, подавая блюдо, сопроводит его словами: «Рецепт Долорес, которая готовит это лучше меня». Для начала Долорес совершенно беззастенчиво обхитрила Констанцу: заставила ее помочь подготовить к хранению груды картофеля, сказав, что любой поварихе необходимо знать, как это делается.

Вначале она велела донне Констанце отделить «llallahuas» – картофелины необычной формы считали священными, – а потом заставила носить из реки воду и наполнять большой котел. Она отправила Констанцу домой и позвала через неделю, приказав отнести всю картошку на гору и разложить так, чтобы та десять дней попеременно промерзала ночью и прогревалась днем. Снова отослала озадаченную Констанцу и лишь через десять дней велела прийти и топтаться на картошке, пока в той совсем не останется влаги. Констанца и это выполнила в досаде и недоумении, которые окрепли, когда Долорес распорядилась оставить картофелины на месяц, до следующего урока, состоявшего в перетаскивании мешков по горному склону и укладке на задах ресторана «У донны Флор».

– Ну вот! – объявила Долорес, скрываясь в завесе сигарного дыма. – Мы и приготовили chunos.

Констанца с сомнением взглянула на затвердевшие высушенные картофелины:

– Но, Долорес, я хотела узнать, как их готовить, а не превращать в орехи.

– В стряпне, – ответила Долорес, – подготовка – это все.

Вот это донна Констанца могла понять; лицо ее прояснилось:

– Совсем как в постели!

Опыт общения с мужчинами у Долорес подсказывал одно: они напиваются, стоя в очереди, плюют на пол и орут клиенту на приеме, чтоб поторапливался. Когда подходил их черед, они, толком не раздевшись, ныряли в койку, оставляли на простыне грязь с ботинок, а потом старались уйти, не заплатив. Долорес скептически взглянула на донну Констанцу и, растягивая слова, хрипло пробасила:

– Подруга, да какой мужик об этом беспокоится? Они же как жеребцы – запустят зубы тебе в холку, чтоб спокойно стояла, а потом за другой кобылой несутся. – Чтобы подчеркнуть сказанное, Долорес сплюнула на землю, а напуганная Констанца не решилась объяснить, что Гонзаго не такой.

Тут мимо дверей беззаботно прошагала худая фигура, и женщины удивленно переглянулись. Они готовы были поклясться – прошел священник, но не отец Гарсиа. Они высунулись из двери и не сговариваясь решили пойти за ним и узнать, что ему нужно; та же мысль посетила всех прохожих. За новым священником на приличном расстоянии следовала толпа народу, включая отца Гарсиа, чьи территориальные инстинкты боролись с природной добротой. Внутренне он вел яростный спор: приветствовать нового священника или предложить убираться восвояси, ибо приход уже застолблен. Гарсиа решил выждать.

На площади потрепанный церковник взобрался на постамент обелиска и устремил в пространство отрешенный взор, словно аккумулируя святость в точку света. Гарсиа узнал прием, которым сам пользовался, чтобы заинтересовать и утихомирить паству; он уже наслаждался профессиональной театральностью зрелища. Теперь он стоял ближе и видел: что-то есть в пришельце странное. Все вроде правильно, и в то же время – не совсем.

Взять хотя бы шляпу: форма, какая нужно, только это же пастушье сомбреро, выпрямленное и выкрашенное черной краской. Намазано очень густо, чтобы шляпа казалась гладкой, но все равно проглядывает соломенное переплетение. А пасторский «собачий ошейник»? Белый, и размер тот, но это явно аккуратно выдранная картонка. Сутана, похоже, сшита не из церковной материи, сильно просвечивает и слишком болтается – вроде выкрашенных в черное занавесок, которым кое-как придали форму. Отец Гарсиа вытянул шею и заметил, что стежки – крупные и неровные, какие получаются у детей, когда они учатся шить.

Новый священник осенил себя крестным знамением, люди умолкли, и он провозгласил:

– Братья и сестры, я несу вам спасение. Я всего лишь бедный скиталец-проповедник из Ордена Блаженномученика святого Гематома и добываю себе на хлеб, исповедуя и даруя отпущение грехов. Всего лишь за двадцать песо я дарую вам душевный покой и гарантию вечного блаженства, а залогом тому эта Святейшая Реликвия, что я ношу с собой, – ребро святой Некрофобии, которая чудотворно вознеслась на небеса в год от Рождества Христова одна тысяча девятьсот пятьдесят четвертый, забрав плотскую оболочку и оставив один скелет. – Он помахал пожелтевшей костью; Педро тут же распознал, что ее отняли у собаки.

Тут многие перекрестились, а священник продолжил:

– Меня можно найти у первого обелиска ягуару при входе в город. Умолкните для благословения. – Он склонил голову и речитативом произнес: – Non (ita me Di ament) quicquam referre putaui utrumne os an culum olfacerem Aemilio, nilo mundius hoe nihiloque immundius illud. Аминь. – Люди повторили «аминь», и священник с достоинством отбыл к месту, которое сам определил для отправления культа.

Восхищенно улыбаясь, отец Гарсиа обернулся к Дионисио:

– Вы поняли, что он сейчас сказал?

Тот ответил:

– Мой латинский не настолько хорош, но определенно что-то не то. А что он сказал?

– Это из Катулла, – сказал Гарсиа. – Вот что это: «Видно, сойду я с ума, размышляя ночами – рот у Эмилия хуже смердит или жопа?»[23]

– Он так сказал? – изумился Дионисио. – Что это за благословение такое?

– Это благословение липового священника, который старается наскрести на жизнь, – сказал Гарсиа. – Пойду сейчас же ему исповедуюсь, еще Катулла послушаю.

Он вернулся, подскакивая от восторга, после отпущения грехов на латыни: «Испражняйся менее десяти раз в году, и тогда оно станет твердым, как люпин и фасоль, и, потерев его в руках, ты и пальца единого не измажешь».

Так началась его крепкая дружба с липовым священником, который был некем иным, как непутевым шалопаем, младшим братом кардинала Доминика Трухильо Гусмана. Он учился в той же духовной семинарии, что и отец Гарсиа, откуда был вышвырнут за всепоглощающий интерес к древней скатологической литературе. Звали его дон Сальвадор, и все непристойные и сладострастные отрывки он знал наизусть. Подобно отцу Гарсиа, он твердо верил в спасение через веселье и блуд.

4. Эна и мексиканец-музыковед (2)

В последующие недели Эна обычно появлялась в сумерках, и я очень скоро отметил ее многоликость. Порой она выглядела чуть полнее, а иногда мне казалось, что брови у нее стали гуще, чем раньше. Мало того, почти все в ней изо дня в день менялось. Она могла забыть, о чем я говорил накануне, но помнила это недели спустя и часто задавала одни и те же вопросы. Сегодня приходила в восторг от мелодии, что я играл, а назавтра презрительно от нее отмахивалась, утверждая, что предпочитает другую, которая ей не понравилась вчера. Однако она всегда садилась по-турецки, не сводя с меня глаз.

– Эна, – спросил я как-то, – почему ты все время так сильно меняешься?

Я думал, она удивится вопросу, но Эна хихикнула в кулачок:

– Все так говорят. Мне кажется, это очень забавно.

– По-моему, ты невероятно таинственна.

– Ну и хорошо, мне это нравится.

На следующий день она принесла в соломенной корзинке двух детенышей ягуара. Вынула за шкирку и вручила мне:

– Вы ни за что не станете настоящим жителем Кочадебахо, пока тоже не заведете наших кошек.

Вообще-то я терпеть не могу кошек, у меня аллергия – чихаю, а они, собаки, чувствуют, что я их не люблю, и нарочно ко мне лезут. Я пришел в ужас, получив целых две штуки, которые вскоре вырастут в огромных черных чудовищ, но взглянул на них, и, признаюсь, сердце у меня чуть смягчилось; во всяком случае, я обрадовался предлогу поцеловать Эну в щечку в знак признательности. Она моментально залилась румянцем, и глаза ее на мгновение вспыхнули. Эна приложила руку к щеке, словно хотела еще раз ощутить поцелуй, и, чтобы избавить ее от неловкости, я спросил:

– Как мне их назвать?

– Ой, по-моему, они обе девочки, – ответила она. – Так что назовите их «Эна» и «Лена», хорошо?

– Ну, так тому и быть. Эна и Лена.

Разумеется, кошки быстренько превратили дом в поле битвы, оглашаемое мявом и воем; они забавлялись нескончаемой игрой – гоньбой по комнате, не касаясь пола, когда все слетает с полок и столов. Естественно, я в конце концов очень полюбил своих питомцев, даже когда одна оказалась котом и обрюхатила сестру; все кончилось тем, что я оказался под пятой у банды маленьких пушистых налетчиков, которые так выросли, что понадобилось пристраивать дополнительную комнату.

Однажды вечером, поиграв Эне, я сказал:

– Знаешь, из-за тебя я совсем перестал сочинять. – В ее глазах мелькнула тревога. – Да что ты! Не пугайся, пожалуйста; просто мне очень хочется, чтобы ты не скучала, я все время разучиваю что-нибудь новое и совсем не пишу музыку сам.

Лицо Эны стало несчастным.

– Простите, пожалуйста, – жалобно сказала она. – Я совсем не хотела вам мешать. Мне казалось, вам нравится, что я прихожу. Но если хотите, больше не приду.

Стояла очень ясная ночь, светила щербатая луна, отчетливо виднелся Южный Крест. Я удивился и растрогался, когда увидел, что глаза Эны набухли слезами, а губы дрожат, как у маленькой девочки. Мгновенно поняв свою вину и нечуткость, я, не раздумывая, встал перед ней на колени и обнял. Я прижимал ее к себе, успокаивал, поглаживая по спине, укачивал, как когда-то делала моя мать.

– Эна, – тихонько приговаривал я, – не нужно плакать. Мне нравится, что ты здесь, это очень важно для меня. Я теперь больше не одинок.

Она немножко повсхлипывала у меня на плече и подняла голову. Мгновение мы смотрели друг на друга, и я сцеловал слезинку на ее щеке. Эна подалась ко мне, прикрыла глаза, прямо как в романтических фильмах, и очень робко и нежно поцеловала меня в губы. Я почувствовал, как знакомо стягивает живот, и, конечно, скоро поцелуи стали горячее, а объятья перешли в горизонтальную плоскость. Настал момент, когда я знал, что нужно сказать, и говорил всерьез:

– Эна, я сейчас понял, что влюблен в тебя.

– Я знала, – ответила она. – По крайней мере, мне казалось, что знаю.

– Что, тебе казалось, ты знаешь? Что я люблю тебя или ты меня любишь?

Она надула губки:

– И то и другое, конечно. Только, пожалуйста, не прогоняй меня.

На следующий вечер я весьма непринужденно обнял Эну и поцеловал. Вернее, попытался. Она оттолкнула и так меня ударила, что, честно говоря, и Мохаммед Али в свои лучшие годы не оглушил бы сильнее. Я утвердился на подгибавшихся ногах и, жутко обиженный, сказал:

– Эна, прошлой ночью мы два часа целовались. Я думал, ты и сегодня захочешь не меньше.

Она поразилась:

– Мы целовались?

– А то нет!

Она походила туда-сюда, взявшись за подбородок, словно раздумывала над малопонятным шифром, а потом, озорно хихикнув, обняла меня за шею и чувственно прошептала:

– Это я пошутила. Правда, смешно? Целуй меня, как хочешь.

– Обхохочешься, – сказал я еще обиженно, и мы принялись целоваться. Нынче Эна держалась увереннее и казалась гораздо опытнее, чем накануне, что опять удивляло и сбивало с толку.

– Почему ты целуешься не так, как вчера?

– У меня разные поцелуи на каждый день недели, – ответила она. – Вчера было воскресенье. Кроме того, я практиковалась.

– Что?! – возмутился я, жутко взревновав. – С кем это?

Она опять заулыбалась:

– Да ни с кем. Тренировалась. Совала язык между долек апельсина.

– Ты вруша, – сказал я. – Ну-ка, давай еще раз понедельничным поцелуем.

Одно, естественно, к другому, но в постель мы не ложились еще месяца два. Не потому, что Эна была пугливой молоденькой девственницей; мне казалось, она весьма заинтересована в том, чтобы расстаться с невинностью. Но мне самому требовалось увериться, что я действительно хочу забыть безответную любовь в Мехико и принять Эну со священным восторгом, какой должен испытывать благородный человек к добропорядочной девственнице. Кроме того, я искренне хотел подойти к этому без спешки, без всякого напора, чтобы все было романтично, без принуждения, чтобы чувства успели разогреться до точки кипения.

И как-то вечером, когда мы беседовали при свете керосиновых фонарей, Эна поднялась и вынула у меня изо рта сигарету. Растерла ее на земле, протянула руку и повела меня к постели. В темноте одним проворным движением выскользнула из поношенного голубого платьица, обвила мою шею руками и тесно ко мне прижалась. Даже в темноте я видел, как сияют ее глаза, они светились так ярко и звездно, как это бывает, по-моему, только у юных женщин. Она нежно поцеловала меня и шепнула:

– Сейчас самое время.

Слегка неловко в темноте Эна одну за другой расстегнула пуговицы на моей рубашке и просунула под нее прохладные узкие ладони, пробираясь сквозь поросль на груди. Взяла меня за плечи и подтолкнула к кровати, но ту, как выяснилось, целиком занял перепутанный клубок сонных кошек. На некоторое время романтика полностью исчезла, пришлось сгонять котяр, а это дело непростое при их весе и неохота шевелиться по природной вялости сластолюбивых кошачьих.

Тело Эны – роскошное царство: щедрое совершенство девичьих изгибов и пьянящий дурман женщины, рожденной для необузданной любви. Какая гладкая и нежная кожа! Мое тело познавало это царство, а невинность и чувственность Эны пробудили ощущение, испытанное при первой встрече с Андами; сердце то перемещалось к солнечному сплетению, то поднималось к горлу, не давая дышать. Чудо так меня ошеломило, что я едва не пропустил хрупкие частицы наслаждения, которые в своем осторожном познании Эна стремительно посылала сквозь мое тело.

5. проповедь отца Гарсиа, обращенная к ягуарам с верхушки обелиска

Братья и сестры во Христе, бывшие марксисты, разочарованные последователи Мариатеги,[24] крестьяне, шлюхи и партизаны, я поведаю вам об откровении, явленном моей душе в долгие и трудные дни нашего опасного горного похода из Чиригуаны, где жизни нашей угрожала опасность, в благословенный город Кочадебахо де лос Гатос, где мы вступили в лучший мир и начали новую жизнь среди пятнистых камней цивилизации, давно погрузившейся в воды; сии камни чудотворно и своевременно осушило вмешательство Господа нашего, выразившееся в землетрясении.

Откровение, о коем я веду речь, – это само благоразумие, и не может быть опровергнуто ни поднаторевшими в казуистике законниками, кто денно и нощно печется о том, чтобы делать как можно меньше, только надувать и запутывать людей непостижимой тарабарщиной, до отказа набивая банковские сейфы, где содержатся их недостойные накопления, ни здравым смыслом, поскольку на нем оно и зиждется; его не могут отвергнуть ни философы, не уверенные даже в значении слов, коими выражают свои сомнения, ни доктора богословия, что жуткими придирками глупо отрицают наличие бессмертной Души у кошачьих, подобных вам, и без устали препираются – чем занимался в средние века святой Ансельм и какого пола ангелы. Более того, друзья мои, своим толкованием библейских текстов и противоречий, которые легко в них отыскать, эти богословы порождают изобилие ереси и вздорных пререканий, а сие ведет к недвусмысленному заключению: лучше бы они тратили силы на увеличение заработка сводней и шлюх, а также дискуссии, есть ли у рыбы яйца и сколько их.

Правда в том, что в Библии – почти все неправда, и кому сие знать, как не мне, ибо я – священник, хоть и лишенный несправедливо сана из-за напраслины, которую возвела на меня докучливая и заблуждающаяся прихожанка. Но в глазах Господа я не расстрига, ибо верный Ему слуга, кому Он ниспослал Свое Откровение, а оно в том, что большая часть мироздания, попросту говоря, – ошибка и недосмотр, в чем Господь искренне раскаивается.

Разве Господь не благ и мудр непревзойденно? Стоит нам оглядеться вокруг и вспомнить события недавнего прошлого, чтобы с абсолютной ясностью понять: это мироздание – злых рук дело. Я был лишен сана по лживому обвинению прихожанки в соблазнении, и ей поверили. Военный отряд прибыл в наш прежний поселок и попытался надругаться над кухаркой Фаридес, а потом убил несколько человек ручной гранатой. Затем донна Констанца бездумно решила отвести к своему плавательному бассейну реку, что поила всех нас, тогда как при добром мироустройстве ей бы такое и в голову не пришло. А потом солдаты подвергли нас новым гонениям, но мы отбили врага, ибо Господь надоумил, чтобы Фелисидад, пылкая и смазливая шлюшка, перезаразила офицеров обычной гонореей и барранкильским сифилисом. А затем солдаты вновь вернулись, и нам пришлось в кровавой бойне перебить почти всех, что в благом мире было бы невозможно, а потом покинуть пенаты в страхе перед репрессиями, беспрецедентными в истории нашей страны, не считая времен Произвола, когда имели место плюс-минус триста тысяч политических убийств – подсчет приблизительный, поскольку безымянные могилы множились в нашем окутанном ночью краю.

Более того, мы живем в мире, где существуют воровство и убийство, насилие и непочтительность во всем множестве проявлений, где бабы-притворялы симулируют оргазм, отчего мужики мнят себя жеребцами почище коня дона Эммануэля; в мире, где наша городская молодежь отравляет себя «базуко»[25] и алкоголем, ради которых они и солгут, и убьют; в мире, где так много сирот, точно Святой дух обрюхатил миллион незримых дев; в этом мире детей отдают в проституцию, чтобы расплатиться с долгами, а маленьких мальчиков тайно растлевают епископы, генералы и незаслуженно знаменитые драматурги.

Кроме того, мы видим, что независимо от пагубы человеческой деятельности против нас сама природа с ее наводнениями и ураганами, королевскими аспидами и скорпионами, землетрясениями и кораблекрушениями, необъяснимыми болезнями и расстройствами, с предосудительными затмениями Солнца и Луны, из-за чего в одних местах люди странным образом сходят с ума, а в других приливы столь губительно полны, что выбрасывают рыбу на горные склоны. И сверх того, мнится мне, природа так задумана – положиться возможно лишь на эфемерность любви.

Что же сие означает? Как это понимать? Можем ли мы взглянуть на мир и сказать: «Бог есть Добро»? Нет, не можем. Мы оглядываемся вокруг и видим мир, определенно созданный для нашего неудобства, и потому у нас зачешется в причинном месте именно в то время, когда мы на приеме у важной персоны и, следовательно, почесаться не можем; мы обнаруживаем, что в горах слишком холодно, а в льяносах чересчур жарко; в джунглях, что так красивы, тебя живьем жрут ядовитые насекомые, а море слишком глубоко, и моряк не сможет благополучно покинуть место кораблекрушения. Ложишься в постель с улетной шлюхой, и она награждает тебя хворями, лечение которых столь ужасно, что и подумать страшно, но пока не проявились их симптомы, успеваешь заразить множество других людей, с кем потом происходят затруднительные объяснения. Нет, друзья мои, оглянешь этот мир и решишь: часть его создана из озорства, а часть – по злому умыслу.

Таким образом, заключаем: архитектор сей космической шалости – Сатана, а Бог не имеет к тому отношения, ибо крепко почивал на седьмой день. И не Бог создал Сатану, поскольку Бог не способен сотворить зло, а это доказывает, что Сатана вечен и сосуществует с Богом, и, кто знает, может, столь же могуществен. Я расскажу вам, как это случилось.

Пока Бог спал, Сатана, завидуя Его Несказанной Созидательности, ускользнул и сотворил солнце, луну, звезды и всю материю, потому что Бог создал только дух. Потом Сатана изготовил человека и тридцать два дня пытался вдохнуть в него жизнь, но ничего не получалось – глина все время высыхала на солнце.

Затем Бог послал с небес ангела Адама, сказав ему: «Эй, ты, поди-ка проверь, чем там этот Сатана занят, да смотри, не засни, пока внизу будешь, а то Сатана постарается вложить твою душу в свой комок глины».

Ну, ангел Адам спускается на землю, оглядывается и думает: «Хм, это интересно», – а тут появляется Сатана, и Адам говорит ему что-то вроде: «Неплохое у тебя тут местечко, что собираешься с ним делать?» А Сатана отвечает: «Да ничего особенного. Не погостишь ли? Может, чашечку дьявольской амброзии?» И Адам говорит: «Отчего же, поглядим, как она против божественной».

И очень скоро они вместе крепенько напились, и уже друзья не разлей вода, но Сатана на стреме, а Адам видит, как у того глазки бегают, и помнит, что спать нельзя. «Я тебе песенку спою», – говорит Сатана и заводит, гад, эпическую песнь, которую сам экспромтом сочинил совершенным александрийским стихом – ну там, все эти спондеи и дактили, и все, что хотите, и идеально попадает в цель с безукоризненной точностью, какую приобретаешь на первом кувырканье с разлюбезной милашкой. Ритм задуман идеально, чтобы убаюкать и усыпить, но Адам полон решимости не спать и слушает песнь, и слова ее столь красивы и обольстительны, что у Адама встает, и в то же время они вышибают из него слезу. Он стесняется эрекции в присутствии Сатаны, но она помогает ему не заснуть.

И вот Сатана поет эту песнь сорок три года, сочиняя по ходу, ни разу не повторив слова, составляя ее то двустишиями, то четверостишиями, а то превращая в петрарковские сонеты или двустрочные эпиграммы. То это Горациева ода, а в следующую минуту – белый стих с высокопарными сравнениями на полгода, и наконец амброзия начинает действовать, и ангел Адам засыпает.

Тотчас же Сатана, сказав: «Уморил, зануда», вскакивает, хватает Адамову душу и запихивает ее через уши в глиняного человека, и когда Адам просыпается – он в заточении.

Потом Бог посылает вниз ангелицу Еву, выяснить, что творится, и с ней случается то же самое. После этого Бог соображает, что творится, и посылает вниз архангела Михаила устроить Сатане хорошенькую головомойку за наглость, сказав: «А те двое пускай посидят в телах, пока я их не разрушу. Будут знать, как засыпать на дежурстве».

И вот правда в том, что все мы – заключенные ангелы, потомки заточенных, живущие в мире, который создал Сатана, а не Бог, из чего следует, что все в Ветхом Завете – не Закон Божий, но Закон Сатанинский. Сатана лишь ловко перемешал кой-какие хорошие законы с плохими, чтобы заключенные ангелы думали, будто он – Бог. А потом спустился ангел Иисус – все поправить и дать нам настоящий Закон Божий, что он и сделал, только обмишурился, потому как всем плевать на его закон, и вот почему до сих пор в мире бардак и полно зла.

На протяжении веков заключенные ангелы чуяли неладное и на материальное глядели косо, полагая, что плоть греховна и не следует ей потворствовать. Одно время я сам так считал и запрещал людям плодиться и есть мясо, ибо это помешало бы непостижимым механизмам переселения души.

Однако я постиг, что Бог в конце концов заинтересовался этим материальным миром и позволил нам на равных вести битву с силами зла, упрятанными в тела человеческие вместе с заточенными ангелами.

И потому Бог устроил так, что мы нанесли поражение солдатам не единожды, но трижды. В первый раз Он шепнул Хекторо, Педро и шлюхе Консуэло, что Фаридес хотят изнасиловать; во второй раз вдохновил нас испражняться и бросить дохлого бычка в реку, чтобы отравить вояк, и мы напугали их зверьем в спальных мешках, а Фелисидад получила божественную силу, чтобы заразить всех офицеров обычной гонореей и барранкильским сифилисом. В третий раз нам подсказали тактику, чтобы уничтожить солдат, не потеряв ни одной жизни среди своих.

Но это не самое чудотворное; когда мы оставили поселок, Он вызвал землетрясение, одновременно осушив озеро в долине, чтобы мы могли там жить, и пролив воды в долину Мулы, чтобы солдаты не смогли нас преследовать. Пока мы шли, наши удивительные кошки, направляемые божественным провидением, приносили нам пищу. Вдобавок Он вызвал снежную лавину, открывшую тела конкистадоров, затем размороженных Аурелио, дабы они помогли нам отстроить город, где мы теперь живем в гармонии, подобно ангелам, каковыми и являемся.

Из этого следует заключить: Бог желает, чтоб мы разрастались, шли в авангарде завоевания мира нашей внутренней ангельской природой и очищали материю, пока она тоже не станет духом. И когда это произойдет, дух Сатаны лишится власти, ибо владычествует он лишь над грубо материальным. И таким образом, наш святой долг перед Богом – размножаться и заселять мир себе подобными, чтобы погрузить его в пиршественную благость. Между нами говоря, не удивлюсь, если однажды утром все мы проснемся и обнаружим, что у нас снова крылья, а совокупляемся мы, целиком перемешиваясь телами.

Но до того времени будем же укреплять себя доброй пищей, включая мясо; станем щедро блудить, пусть хныканье младенцев в обгаженных пеленках не дает нам спать ночами. Да будут матери бессонны, кормя грудью, и да будут бессонны девицы, совокупляясь. Deo gratias. Dominus vobiscum.[26] Аминь.

6. Эна и мексиканец-музыковед (3)

Проснувшись утром, я обнаружил, что Эна незаметно ускользнула, а я делю постель с клубком сибаритствующих кошек. Когда мне наконец удалось их согнать, чтобы застелить сбитые простыни, я увидел пятнышко крови там, где Эна радостно простилась с невинностью.

Вечером Эна пришла, как обычно, и я преподнес ей коробочку. В ней лежало обручальное кольцо моей бабушки.

– Эна, выходи за меня замуж, – сказал я. – Пожалуйста.

Она смотрела на кольцо и вроде сильно побледнела.

– Я бы очень хотела, – сказала она, – но… дело в том, что я не могу. – Вид у нее был несчастный.

– Ну, раз хочешь, значит, можешь. Что тебе мешает?

– Я пока не могу сказать, но когда скажу, надеюсь, ты поймешь. – Лицо ее прояснилось: – Но я могу просто жить с тобой, если хочешь.

– Но пожениться-то лучше! – в недоумении воскликнул я.

– По мне тоже лучше пожениться, но это было бы несправедливо.

– Несправедливо к кому? К твоим родителям?

Она разволновалась:

– Нет-нет, этого я тоже пока не могу объяснить. Но обещаю тебе, что скажу завтра, честно.

Я ничего не понимал.

– Ладно, но жить ты со мной будешь?

Она застенчиво улыбнулась:

– О да, конечно.

Я нагнулся, поцеловал ее в лоб и сказал:

– Ну, а теперь пошли в постельку.

– В постель? – ошеломленно переспросила Эна.

– Да, в постель. Прошлой ночью это было так восхитительно, я ни о чем думать не могу, хочу только снова любить тебя.

– Прошлой ночью? Снова? – изумилась она.

– Забыла, ты хочешь сказать? Что, очередная шуточка?

Эна замерла, потом сказала:

– Нет, конечно, я не забыла, но не слишком ли часто? Ее простодушие меня рассмешило:

– Да что ты, Эна, этим можно заниматься, когда хочешь.

Похоже, она сильно колебалась; затем, сжав губы, сказала:

– Но, мне кажется, я еще не готова.

– Готова, готова, – ответил я, помня удачливую решительность героя «Унесенных ветром». – А если нет, то очень скоро будешь.

Эна вновь продемонстрировала многоликость: этой ночью она была совершенно иной. Все время просила меня быть нежным и милым; вначале никак не могла расслабиться, но в конце концов все прошло восхитительно, как и накануне. На сей раз она оставалась со мной всю ночь, а утром разбудила сладким поцелуем, приготовила кофе и сказала:

– Я тебя правда очень люблю.

– Оставайся у меня, и мы будем говорить это друг Другу каждое утро.

– Я приду вечером, и мы во всем разберемся. А сейчас пойду умоюсь.

Когда она вернулась, посвежевшая и причесанная, я спросил:

– Querida,[27] как тебе удалось потерять невинность дважды? – Я указал на еще одно кровяное пятнышко на простыне.

– Вот странно! – ахнула она, а потом прибавила: – У меня немного болело после первого раза, и я думала, еще не совсем зажило. Я потому и сказала, что не готова.

Она не смотрела на меня, хотя вроде бы покраснела и пыталась скрыть улыбку, но больше я об этом не думал. Я в технической стороне девственности не разбираюсь, девственница – большая редкость в наши дни, и сей аспект остался за пределами моего весьма обширного опыта.

– А как смыть кровь с простыни? – спросил я.

– Да просто замочи и посыпь солью или еще чем-нибудь.

– Ладно, неважно. Может, оставлю на память.

Она похлопала меня по щеке и сказала:

– Я у тебя вся буду на память, не только моя кровь. Вечером из темноты выступили две тени и, держась за руки, двинулись к двери дома, где я стоял, привалясь к косяку. Перед этим я понарошку боролся с одной своей кошкой и весь был покрыт пылью, потому как зверь решил нынче не играть в поддавки. Я подумал: «Кого это Эна с собой привела?», увидел, что это еще одна девушка, и решил – наверное, взяла с собой подругу.

Но когда они вышли на свет фонаря, я застыл от изумления. Потеряв дар речи, грузно осел и машинально потянулся за сигаретами. Руки сильно тряслись, и я уронил спички, а с незажженной сигаретой, свисавшей изо рта, выглядел до того нелепо, что девушки захихикали. Наконец одна произнесла:

– Это что-нибудь объясняет?

– Две? – глупо спросил я. – Две? И все время было две?

Они кивнули, и та, что справа, сказала:

– Я – Лена, а это – Эна.

– Скажи, что не сердишься, – льстиво пропела Лена. Она опустилась на крыльцо и уперлась подбородком в мою коленку, дразня нарочито покаянными карими глазищами, а Эна подошла и взъерошила мне волосы. И они на пару начали эту дьявольскую игру, которая отныне стала проклятьем и счастьем моей жизни.

– Не надо, не сердись, – сказала Лена. – Поначалу мы хохмили, чтобы подразнить мексиканца. Понимаешь, у нас мексиканцев за дураков держат, и вроде бы получался славный розыгрыш.

– Но нам, – продолжила Эна, – понравилось слушать, как ты играешь, а потом мы обе в тебя влюбились, и все вдруг стало очень серьезно. И мы поняли – ну все.

– По правилам игры, – подхватила Лена, – нельзя было ни о чем друг другу рассказывать, чтобы дать тебе шанс догадаться, но ты так и не догадался.

Я лишь, как попка, повторял: «Две? Две?», и все вдруг прояснилось, и раскрылась тайна многоликости «Эны».

– Но мы все всегда делили поровну, – сказала Лена.

– Мы решили из-за тебя не драться, – прибавила Эна.

– И теперь ты понимаешь, в чем сложность с женитьбой, так что мы просто будем с тобой жить. Если ты, конечно, по-прежнему этого хочешь.

– Две? – с убитым видом повторял я. – Как же я справлюсь с двумя?

– Мы тебя любим, – сказала Эна.

– А ты любишь нас, – подхватила Лена, – и мы постараемся не ревновать и не цапаться.

Обе согласно кивнули:

– Обещаем.

– А вы обещаете, – спросил я, – не поворачивать всегда все по-своему, потому что вас двое, а я один?

– О нет! – рассмеялась Эна. – Это демократический город, у каждого только один голос, все равно не выиграешь.

– У тебя ни единого шанса, – сказала Лена. – Вообще, это мужчины придумали единобрачие, чтоб женщины над ними не властвовали. Мы это поправим. – Они снова захихикали.

– А что скажут ваши родители? Я не хочу, чтобы меня пристрелили.

– Они считают, ты богатый и знаменитый, и всегда поступают, как мы велим. Учитель Луис научил нас читать и считать, а они – неграмотные, так что вообще-то мы за них отвечаем, а они – наши дети.

– И в городском законе сказано, что в случаях, подобных этому, каждый может поступать по своему усмотрению. У Хекторо – три жены, у Дионисио Виво – два десятка, а у Консуэло и Долорес раньше или позже побывал каждый мужчина в городе; ну разве что тебя они не получат.

– Никогда.

– Только попробуй!

– Я устала, – заявила Лена. – Пойдемте баиньки.

– И я устала, – лукаво сказала Эна, притворно зевая.

Они рассмеялись, увидев, как я в тревоге окостенел.

– Мне нужно хорошенько выпить, – сказал я.

Прошел год, и мы действительно поженились; отец Гарсиа сказал, что идентичные близнецы получаются из одной расщепленной яйцеклетки, а значит, Эна и Лена, говоря научно, а следовательно, и в глазах Бога, – один человек. Он сказал еще, что его мнение основано наличной встрече с ангелами, и Господу абсолютно наплевать, как люди устраивают свою половую жизнь, пока все, чем они занимаются, продиктовано бесконечным многообразием форм любви.

Я прогуливался с моим другом Антуаном и, говоря об этих необычайных событиях, спросил:

– Как же они меня провели? И как получилось, что никто не знал?

Он обнял меня за плечи и ответил:

– Друг мой, любовь слепа. Понимаешь, мы все знали. С одной стороны, мы за тебя очень радовались, а с другой, всегда занятно разыграть мексиканца.

– Откуда же ты узнал, старый козел? Давай, рассказывай.

Антуан многозначительно побарабанил себя по носу:

– Разговоры вокруг и, понимаешь, приятель, эти девушки не единственные, кто сидел тут и слушал твою музыку. Я сам частенько приходил, хотя, должен сказать, надо бы разучить что-то новенькое. Прими совет доброго друга, а то начнешь терять слушателей.

– Доброго друга? – воскликнул я. – Ничего себе! Да мне минутки не выкроить! Семь здоровенных ягуаров, две женщины, и каждому удели время, со всеми будь ласков!

– Скоро времени у тебя будет еще меньше, – сказал Антуан.