Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Луи де Берньер

Война и причиндалы дона Эммануэля

Неисправимому и легендарному дону Бенджамину из Попонте, который мне вверил нескольких детей и трех лошадей
Примечание автора

Сочиняя вымышленную латиноамериканскую страну, я перемешал и приспособил к ней события из разных времен и разных стран. Я позаимствовал слова и выражения из бразильского португальского и его местных говоров, из латиноамериканского испанского и его местных говоров, а также из многих индейских языков и их диалектов. В последних, насколько мне известно, не существует установленного правописания. И поскольку в ударениях царит полная анархия, я решил обойтись без них.
В своих исследованиях я пользовался многими источниками, но хотел бы выразить особую признательность Ричарду Готту за книгу «Сельские партизаны в Латинской Америке» («Пеликан», 1973), Джону Симпсону и Яне Беннет за книгу «Пропавшие» («Робсон Букс», 1985). Политическая информация в этих трудах оказалась неоценима.
Отдельная благодарность Хелен Райт, чья добросовестная проверка рукописи позволила мне устранить множество ошибок.


1. Звездный час капитана Родриго Фигераса

Для капитана Родриго Хосе Фигераса неделя сложилась весьма удачно. В понедельник, стоя на посту со своим взводом на дороге из Чиригуаны в Вальедупар, он тормознул грузовик с марихуаной и велел сидевшему за рулем крестьянину отогнать машину к мосту. Следуя обычной процедуре, капитан конфисковал транспорт и груз, а водитель, как водится, предложил «заплатить штраф», то есть выкупить все обратно, и вручил капитану одну из денежных пачек, заготовленных с этой целью для каждого контрольно-пропускного пункта. Затем капитан прострелил водителю голову, и грузовик с содержимым, а также изрядное количество песо стали ничьи. Лейтенант накатал краткий рапорт – «при аресте оказал сопротивление и был застрелен» – и вложил в конверт с удостоверением личности крестьянина. Капитан отогнал грузовик и джип на ферму, где имелась взлетно-посадочная полоса, и толкнул марихуану янки с аэропланом, хорошо при этом наварив, а затем почти за бесценок продал машину белому фермеру, который мог выправить на нее документы, и на джипе вернулся в расположение взвода у реки. Великодушно раздав солдатам по нескольку тысяч песо, он вручил капралу деньги и направил в поселок купить по ящику водки и рома, а также отобрать шлюх в возрасте от двенадцати до сорока, разнообразных форм и размеров для ублажения любого вкуса, чем на неделю обрек поселковых мужчин на воздержание. Капитану исполнилось тридцать пять, у него имелись жена и пятеро детей, которые как-то жили без него в Санта-Марте. Толстогубый, с плотоядным взглядом, с волосами, распластавшимися по черепушке под тяжестью жира, и мохнатым брюхом, выпиравшим из рубашки между пуговиц, он прошел военную подготовку в Панаме за счет США и рисовал белые значки на дверце джипа, отмечая каждую побывавшую там шлюху.



Мисаэль проснулся, как всегда, на заре и подбросил сухие кукурузные стебли на тлеющие угли очага: разгорится огонь, можно сварить на завтрак крепкий кофе, съесть бокадильо,[1] а уж потом взяться за мачете и начать работу. Мисаэль был высокого роста, седоват, с живыми темными глазами и мускулистым телом – жизнь в трудах превратила его в греческий идеал. У всех крестьянствовавших метисов и мулатов были совершенные, сильные и выносливые тела, но старость не затягивалась, а лишения – чрезмерная расплата за красоту.

Мисаэль глянул, как там его малыш, сильно обезображенный с тех пор. как совсем крохой упал в огонь, и решил – пусть ребенок и жена еще поспят. Через щели в хворостяных стенах уже проникал свет; Мисаэль дружески наподдал ногой куренка, и тот потешно прошествовал в бездверную дверь. На улице негодующе покудахтал, а потом отвлекся и принялся яростно, однако безуспешно клевать таракана. Мисаэль проверил, нет ли в башмаках скорпионов или пауков, и удостоверился, что на крышу не заполз королевский аспид. Довольный, что все в порядке, он пошел к реке наточить на камне мачете – потом еще срезать бананы, расчистить кукурузное поле и кастрировать мула. И все нужно успеть до жары.

Мисаэль сплюнул на землю и ругнул грифов, рассевшихся на деревьях по дороге к хасьенде.[2] Потом перекрестился и еще на всякий случай пробормотал на неизвестном языке заклинание от нечистой силы, которому научила матушка.



Учитель Луис оглядел сидевших на полу ребятишек. Старшему четырнадцать, самому маленькому – четыре, и Луис учил их всему, что знал сам, и многому, о чем даже не догадывался, что знает, пока не начинал учить. Луис происходил из Медельина, из хорошей семьи, которую искренне ненавидел, а потому в семнадцать лет сбежал из дома. Он был помолвлен с Фаридес, кухаркой в усадьбе французской пары – Франсуазы и Антуана ле Муан; недополучая песо, Луис пользовался любовью и признательностью ребятишек и их семей, понимавших, что образование – единственный способ пробиться наверх. Все девушки в окрестностях мечтали выйти за Луиса и нарожать от него умненьких ребятишек. Примерно раз в два года в этих местах появлялся усталый священник – обвенчать тех, кто и так сожительствовал долгие годы, и отслужить панихиду по сгнившим с его последнего визита. Каждый раз священник заходил к учителю Луису, и они разговаривали о Камило Торресе, Оскаре Ромеро, Хосе Марти[3] и олигархии. Потом священник уходил в следующее селение обширного прихода, не обращая внимания на презервативы, что продавались в лавках вместе со спиртным и мачете, и учтиво беседуя с «брухо» – кудесниками, что лечили скотину и вызывали духов.

Учитель Луис заметил грифов на деревьях и велел старшему мальчику подстрелить одного и еще поймать игуану: сегодня урок биологии. Резкий хлопок выстрела, ужасная какофония, и мальчик, с трудом таща омерзительное создание, вернулся в дом, а потом отправился за игуаной. Учитель показал детям, сколько у птицы паразитов, поведал о паразитах вообще. Распотрошил стервятника и подробно объяснил: вот печень, сильно выпивать нельзя, а то распухнет, и вы умрете. Вот почки, пейте чистую воду. Вот легкие, не курите. Он показал ребятишкам, как у птицы сами собой убираются когти, если на них нажать. Потом взял две палочки, отрезал грифу крылья, выдернул хвост и соорудил планер, чтобы разъяснить принцип воздухоплавания.

Тут вернулся мальчик с крупной зеленой ящерицей, и с помощью старого аккумулятора и двух медных проводков они по дрыганью зверька определили расположение нервных путей, а потом начертили на земле схему.

В конце дня учитель Луис выбросил стервятникам останки стервятника, а игуану, насадив на палочку, поджарил на углях. Вкуснее курицы, к тому же экономия. Фаридес появилась в дверях хижины и сказала:

– Querido,[4] ты разве не знаешь, что убивать грифа – к несчастью?



Шлюха Консуэло отнюдь не предвкушала пятничный вечер. От выпитого подташнивало, внутренности – точно из мутного стекла, поскольку пришлось ублажать всех мужиков, обычно разбредавшихся по другим шлюхам. Но тех увез солдат в джипе. Консуэло подумала о пятничном вечере и пробормотала:

– Тьфу, гадость!

Устроить себе выходной в пятницу вечером Консуэло не могла, она была сознательной шлюхой, добросовестно выполняла обязанности перед обществом, и, кроме того, пятничный заработок – лучший, не считая праздников. Консуэло представила, как все эти крестьяне, получив деньги от фермеров-гринго, притащатся сюда на мулах. Напьются, опять устроят поножовщину, кто-нибудь лишится руки. Бордели по обеим сторонам улочки будут забиты очередями пьянеющих мужчин, и самой Консуэло придется напиться, чтоб на все стало наплевать. Да ладно, какого черта? Во всем поселке она одна, не считая других шлюх и работников дона Эммануэля, могла себе позволить цементный пол в доме. Шлюха с двенадцати лет, куча детишек, а в двадцать – уже цементный пол. Достойная жизнь, и никакой мужик тобой не командует, пока хорошенько не заплатил.

Трехлетний ребятенок шлюхи Долорес запросил молока. Еды в доме сейчас не было, и Консуэло дала ему грудь: крохе нравилось, и так уж повелось, что все шлюхи кормили детей друг друга. Они жили в согласии одной большой семьей с тысячей щедрых папаш, и по четвергам дон Эммануэль возил их на своем «лендровере» в чиригуанскую больницу на анализ крови – не дай бог, кого заразят.

Консуэло равнодушно скользнула взглядом по стервятникам и отправилась распрямлять кудряшки. Она безоговорочно признавала, что чем больше ты похожа на испанку и чем меньше – на негритянку, тем лучше платят мужчины.



Мать Хекторо была индианкой арауакакс из Сьерра Невады, но сам он был вылитый конкистадор и потому имел трех жен. Они жили в саманных домиках, располагавшихся на вершинах равностороннего треугольника с ребром в четыре мили, – таким образом, ревнивые жены не встречались и не устраивали свар.

Умный, не терпящий слова поперек, Хекторо воспринимал жизнь очень просто: мужчине потребна женщина – у него самого их три, пристанище – у него их три, деньги – он управляющий в усадьбе американца, общественное положение – у него собственный мул, револьвер в кобуре и кожаные шаровары. Хекторо с непогрешимой точностью арканил бычков, а его жилистое тело вмещало в себя немыслимое количество спиртного. Доктор предупреждал, что Хекторо умрет, поскольку печень не выдержит столько выпивки; кожа у Хекторо и вправду желтела, но невоздержанный на язык гордец пригрозил застрелить лекаришку, и тот поменял диагноз на более благоприятный.

Хекторо был так заносчив, что почти ни с кем не разговаривал; скажем прямо, он открыто презирал всех, особенно гринго, на которых работал. Те же уважали его, во всех делах назначали старшим и даже замяли случай, когда он выстрелом в пах едва не прикончил скотокрада.

– Господи, да что такого? – говорил Хекторо. – Я сделал сукина сына бабой и подыскал ему работенку в борделе. Еще скажите, что я не великодушен!

Даже те, кто его ненавидел, похохатывали, ставили ему выпивку и взирали на него благоговейно: Хекторо не кланялся смерти и был не прочь умереть, когда дело касалось важных вещей – женщины, мула или оскорбления. На левой руке, что держала поводья, Хекторо носил черную перчатку, во рту вечно тлела «пуро» – ядреная местная сигара, он равно щурился на солнце и на дым, на опасности и на стервятников. Хекторо ехал взглянуть, не околел ли бычок.



В свои пятьдесят охотник Педро был необычным стариком. Семьи у него не имелось; в компании десятка отлично натасканных охотничьих полукровок он жил на кустарниковой пустоши близ заводи с прозрачной водой. Он был крепок и подвижен, мог без устали охотиться дни напролет, не нуждаясь в отдыхе и не отвлекаясь. Передвигался он так быстро, что спокойно обходился без лошади, которой, как известно, необходима свежая трава.

Педро мог поймать любого зверя. Заманить в ловушку каймана, откормить его в заводи требухой и задешево продать шкуру, чтоб какая-нибудь дамочка в Нью-Йорке за тысячу долларов купила сумочку из крокодиловой кожи. Мог с рогатиной отловить удава и держать у себя, пока тот не понадобится кому для колдовства. Умел добывать яд королевских аспидов, который в крошечных дозах применяется как афродизиак, а в больших – для убийства. Стоя ночью с фонарем в реке, мог острогой наколоть нежнейшую рыбу раза в два крупнее форели; знал, какие заклинания нашептать корове на ухо, чтобы у нее пропали язвы.

Сегодня Педро горевал и праздновал. Две недели он выслеживал обнаглевшего ягуара, что задрал двух ослов, но не съел. За пятьсот песо гринго нанял Педро добыть шкуру ягуара, и Педро, взяв обмотанный проволокой испанский мушкет, отправился с собаками на охоту. Собаки загнали ягуара под обрыв, и Педро уложил кошку выстрелом точнехонько в глаз, не попортив шкуры. Освежевал зверя и отдал шкуру американцу за пятьсот песо. Большой был ягуар, сражался храбро. Педро праздновал удачу и горевал по красивой редкой кошке и двум собакам, которых она убила.

В усадьбе гринго опрокинул стаканчик виски «Гленфиддич» и повернулся к молчаливой безрадостной жене:

– Думаю, на черном рынке неплохо за эту шкуру отвалят.

– Зря ты это сделал, – ответила жена.



Пятничный вечер только начинался, когда в поселке появилось несколько джипов, набитых солдатами капитана Родриго Хосе Фигераса и шлюхами. Солдаты слонялись по улицам и задирали местных, а шлюхи приступили к работе. Солдат в поселке не любили, и некоторые мужчины заявляли, что не прикоснутся к шлюхе, которая дала вояке.

– Да они хуже америкашек. Притворяются гринго, а сами не гринго. Плевал я на них! – говорили они.

День остывал, выпивка нагревалась, напряжение понемногу спадало, а поселок заполняли сотни крестьян, приехавших верхом на мулах, удравших от жены, от работы, от бедности, чтобы хоть чуточку пожить. Солдаты почти превратились в нормальных людей, и даже Фигерас уже не вспоминал, что бывал в Соединенных Штатах и никого никогда не любил.

Но ближе к полуночи, когда Консуэло совершенно измучилась, а ее цементный пол уже заплевали и усыпали окурками, капитан Родриго Фигерас притомился и решил отправиться домой в палатку на берегу реки. Он послал лейтенанта с капралом собрать солдат, ругавшихся на чем свет стоит, когда их вытаскивали из борделей и разлучали с бутылками. Кое-как построив их на пыльной улице, капитан удостоверился, что все двадцать пять человек на месте, и приказал разойтись по джипам.

Прислонившись к головному джипу, добрейший человек на свете, двадцатидвухлетний учитель Луис нежно целовал семнадцатилетнюю Фаридес, самую красивую девушку в округе.

Фигерас протиснулся между ними и сунулся небритой физиономией Луису в лицо.

– Ты что ж это придумал, сучонок деревенский, – сказал капитан, брызгая слюной учителю на рубашку. – Щупать свою поблядушку на казенном имуществе? Да ты, наверное, и в машине пошнырял?

– Перестаньте, – сверкнул глазами Луис. – У меня и в мыслях не было ничего дурного, и эта девушка не шлюха. Она девственница и моя невеста.

– А ты бы… – капитан харкнул и откачнулся, чтобы удержаться на ногах, – …ты бы женился на ней, если б она была не целка, если б ее двадцать пять мужиков отодрали?

Солдаты, переглядываясь, неуверенно улыбались, не зная, ужасаться или радоваться.

Учителю Луису хотелось съежиться, но он сказал:

– Я бы защищал ее до последнего вздоха. Я вызову полицию.

Фигерас обернулся к капралу:

– Ну-ка, объясни ему, кто здесь полиция.

От удара по затылку ружейным прикладом учитель Луис рухнул. Фаридес упала на четвереньки и взвыла. Капитан наклонился и за волосы вздернул ее на ноги.

– Скажи сама, что ты поблядушка, и нам не придется тебя в нее превращать.

Шлюха есть шлюха, и честь у нее шлюшья. А Фаридес была девица, и честь у нее была девичья. И то, и другое – честь, но они различны, и смешивать их не следует. У Фаридес выпучились и закатились глаза, когда капитан тискал ей груди; у нее затряслись колени, подступила рвота, но Фаридес проговорила:

– Я не шлюха. Я невеста учителя дона Луиса.

– Отведите потаскуху в школу и подготовьте, – приказал капитан.

Фаридес вырывалась, визжала, но ее оттащили в школу и стали срывать с нее одежду. Потом швырнули на стол, придавили, а капитан докуривал сигарету, слушая рыдания и мольбы, и представлял новую метку на дверце джипа.

Он уже собрался растереть ботинком окурок, но тут в дверях появились Педро с испанским мушкетом, Хекторо с револьвером и шлюха Консуэло с мачете.

– Капитан, – с нажимом сказал Хекторо. – Если вы сию секунду не отпустите девушку и не покинете поселок, ваше тело будет скормлено кайману Педро, а ваши люди смогут доложить, что одна вонючка, сынок больной свиньи, больше не обслуживает ни себя, ни янки, ни липовое правительство.

Пот струйками стекал по вискам капитана Родриго Хосе Фигераса, подмышками и на спине гимнастерки расплывались темные пятна. Он глядел вызывающе, однако нижняя губа у него подрагивала.

– Vamos![5] – бросил он солдатам, и те сконфуженно высыпали на улицу. Всхлипывающая Фаридес перевернулась на бок, и шлюха Консуэло прикрыла ее одеялом, шепча утешения.

Распугивая кур, поднимая клубы пыли, джипы с ревом умчались в ночь. Взбудораженные и возмущенные, люди собирались кучками на улице; из школы вышла дрожащая, завернутая в одеяло Фаридес. Она застенчиво расцеловала в щеки Хекторо и Педро, опустилась на колени подле учителя Луиса, обняла его голову, пока кто-то бегал за водой.

Отъехав с километр, капитан Родриго Фигерас приказал водителю остановиться и полез в багажник. Ступая бесшумно, как учили гринго в Панаме, он быстро зашагал назад по проселку. Через кукурузное поле капитан обогнул дома и вышел между двумя хижинами неподалеку от толпы. Выдернув чеку, он метнул гранату в толпу и бросился ничком на землю.

Спустя три дня национальное радио сообщило:

«Три дня назад неподалеку от Асунсьона в департаменте Сезар подразделение правительственных войск внезапно напало на отряд коммунистических мятежников, в кратком бою уничтожив пять и ранив двадцать человек. Среди военных потерь нет, капитан Родриго Фигерас повышен в чине и представлен к награде. Военный комендант региона генерал Карло Мария Фуэрте заявил сегодня утром в интервью, что он сам и все части под его командованием будут неуклонно продолжать борьбу с тайным заговором кубинских коммунистов, жаждущих вселить страх в свободный народ и подорвать их права».

В два часа той же ночи Федерико, четырнадцатилетний парнишка, подстреливший грифа для учителя Луиса, выбрался из гамака и, стащив отцовскую винтовку с двумя коробками патронов, скрылся где-то в предгорьях – то ли в этой стране, то ли в соседней.

2, в которой донна Констанца принимает решение спасти бассейн от пересыхания

Донна Констанца Эванс восстала ото сна с шелковых простыней в десять часов, когда кондиционер проиграл наконец ежедневную битву с жарой и влажностью экваториального утра, приняла прохладный душ (вода из собственной очистной системы) и теперь насухо вытиралась полотенцем перед зеркалом. Как все избалованные жен-шины, она владела даром бессвязно думать сразу о нескольких вещах, все их полагая неизмеримо важными. Обследуя свое сорокалетнее тело, что вошло в привычку со времен достижения половой зрелости, донна Констанца размышляла о недавних подвигах военных в поселке, из-за которых осколком гранаты убило ее конюха. Одновременно она думала, что же делать с бассейном, где зеленой тинистой воды стало вдвое меньше, а в засушливый сезон полно благодарных лягушек.

«И как же мне плавать в таком бассейне? – думала она, приподняв полную, но не аппетитную грудь и вытирая под ней. – За этими жуткими складками я собственного пупка уже сто лет не видела. Вот какую цену платишь за рождение детей, и как мало от них радости – и когда рождаются, и потом. – Промакивая лицо, она вдруг замерла. – В следующий раз в Соединенных Штатах надо будет узнать, где такие подтяжки делают, чтобы помолодеть. Мне и в голову не приходило, что Хуанито – коммунист. Интересно, влагалище у меня растянулось после двух родов? Наверное, поэтому Хью по ночам уже не предъявляет на меня прав. Все-таки, раз военные говорят, что он коммунист, значит, так оно и есть, и он получил по заслугам. Наверняка Хью кого-то себе завел, какую-нибудь шлюшку из крестьянок, все они потаскухи. В конце концов, военные учатся у янки и уж, наверное, знают свое дело. Боже мой, кожа на бедрах шероховатая! Надо завести любовника, крестьянина, а лучше – нефа, такого черного, с мускулами и блестящей кожей, или метиса. Посмотрим, как тогда Хью запоет! Нет, бассейн – это что-то жуткое, подцепишь холеру и умрешь, как Чайковский. Из Хуанито, наверное, вышел бы хороший любовник, он так ухаживал за лошадьми. Говорят, кто умеет обращаться с животными, найдет подход и к женщине. Или Бетховен? – Донна Констанца расставила ноги и вытерла между ними с усердием, какого и сама не ожидала. – Пресвятая дева! Надо поаккуратней, так и распалиться недолго. Нужно поискать нового конюха. Нет, жизнь – сплошные трудности; похоже, вовсе не для радости приходим мы в этот мир. Кажется, все-таки от сыпного тифа. Я слыхала, у людей иногда случается самовозгорание. Хорошо бы у кого поблизости нашлось тогда ведро воды. Говорят, осколок пробил Хуанито висок и мозги разнес. – Она поставила изящную ступню на стул красного дерева, чтобы вытереть между пальцами, и, глянув в окно (вообще-то, рама была затянута мелкой сеткой от москитов – даже Эвансам хватило ума в таком климате окна не стеклить), залюбовалась табуном – около сотни породистых разномастных лошадей, что паслись на лугу. Констанца искала своего самого красивого белого жеребца, и тут ее осенило: можно же отвести воду из Мулы. – Прокопаю канал от реки к очистной системе, устрою такой шлюз, и вода будет течь, когда потребуется. Да, и Хью ничего не скажу, а то он надумает всякие причины и не позволит. Сделаю вид, что это сюрприз ему надень рождения, тогда в Нью-Йорке не надо тратиться на подарок».

Донна Констанца скорчила своему отражению в зеркале милую рожицу и вдруг снова подумала о Хуанито. Грусть и сожаление кольнули сердце, затуманили взгляд. Но она встряхнулась, глубоко вдохнула, и черты шестнадцатилетней девушки, какой она некогда была, исчезли, сменившись надменным достоинством. Одевшись и выйдя к завтраку, она выглядела испанской аристократкой до кончиков ногтей.

В стране, как во всех неспокойных государствах, выделялись всего четыре социальные группы. В самом низу общественной лестницы – четырнадцать миллионов негров, прямые потомки тринадцати сотен невольников; конкистадоры привезли их на строительство громадной крепости Новая Севилья, когда поняли, что из индейцев никудышные рабы. Краснокожие не желали отказаться от своих богов и предпочитали уморить себя голодом, нежели подвергнуться унижению. Негры же, привезенные из различных областей Западной Африки, общего языка не имели, а потому совсем нетрудно было запутать их и силой загнать в просвещенное христианство. В конце концов, весьма утешительно в нынешнем аду ждать будущего рая, а неукротимое чувство юмора и стоицизм, наряду с великолепным телосложением, позволяли клейменым неграм под кнутом творить чудеса трудолюбия. Когда крепость достроили, а подземные узилища под завязку набили английскими пиратами, получившими королевский патент от Елизаветы, рабов отпустили, предоставив им самим о себе заботиться. Из таких скромных истоков они, в конечном счете, переродились в крестьян – незаменимых кормильцев всей страны. В результате негры стали беднейшим слоем населения, и все их презирали – даже они сами. Тех же, кто прижился в трущобах, в пригородах и в бесчисленных лачужных кварталах, бедность и болезни подвигли на воровство, лиходейство, проституцию, насилие и пьянство. Этих поносили даже яростнее, чем их собратьев-крестьян.

Индейцы существовали в мире, что с остальными классами почти не соприкасался. Инки, половина индейского населения, проживали исключительно на высоте больше двух тысяч метров. Они справедливо полагали, что здесь вряд ли кто потрудится их искать. И потому индейцы мирно жили в старательно выстроенных травяных хижинах, огородничали на террасах, жевали коку, поклонялись Пачакамаку и спускались на равнины лишь затем, чтобы продать картофель и «мочилы» – очень удобные и красивые заплечные котомки с лямками. Если вам вдруг попадался необычно крупный мул, на нем непременно сидел здоровенный индеец в белой рубахе навыпуск и под куполом шляпы, очень прямо насаженной на копну черных блестящих волос. На окружающих производили впечатление не столько монголоидные черты лица индейцев, крайне, впрочем, выразительные и красивые, сколько сандалии, вырезанные из автомобильных покрышек, и небывало мускулистые икры. У многих индейцев имелись мушкеты, захваченные у испанцев несколько веков назад, но в рабочем состоянии; из-за этого, а также из-за того, что, по общему мнению, все индейцы – сифилитики, никто их не трогал. Правительство смутно понимало, что индейцы – разновидность национального памятника, и назначало для их защиты и сохранения чиновников, которые, к счастью, свое жалованье не отрабатывали. Таким образом, сей благородный народ поживал бестревожно, не считая редких падений военных вертолетов и безвредных, почти незаметных посещений антропологов из Оксфорда и Кембриджа, да еще визитов отставших альпинистов с облупленными носами и расстройством желудка – эти тоже по большей части были британцами, что весьма любопытно. Не стоит удивляться, если и через две тысячи лет в Сьерра Невада де Санта Маргарита, на высоте более семи тысяч футов, индейцы племен акауатеков и арауакакс будут все так же через пестик с дырочкой посасывать коку, толченую с улиточьими раковинами. Индейцы на собственной шкуре познали удивительные неудобства истории, богатой событиями.

Другая половина индейского населения занимала покрытые джунглями районы у подножья предгорий, и, хотя популяции перетекали одна в другую, лесные индейцы сильно отличались от горных и внешностью, и укладом жизни.

Чуть-чуть выше негров стояли метисы и мулаты. Порожденные смешением рас, эти люди обладали, пожалуй, самой необычной внешностью в стране: широкие плоские носы и курчавые негритянские головы, однако волосы бывали светлые или рыжие, а глаза – голубые, зеленые или янтарные. Кожа бледно-желтая, и у многих на лицах красовались одна-две темные родинки. Вероятно, кое-кто осветлял лица с помощью особых средств, что продавались повсюду; в странах, где власть принадлежит кучке людей, массы неизменно подхватывают снобистские предрассудки правящего класса – дескать, обратите внимание, я не из угнетаемых, я тоже наверху. В классе метисов рождался зачаточный пока слой мелких буржуа, что селились по окраинам крупных городов и покупали телевизоры, принимавшие от столичных передатчиков только мельтешение помех. Сигнал, проскакав сотни миль по горным пикам (отчего волны любой длины, перемешиваясь, гасили друг друга), поступал в телевизоры, питавшиеся напряжением от ста до трехсот вольт, в зависимости от капризов личных генераторов или общественной электросети. Прогуливаясь по вечерним улицам Вальедупара, можно было увидеть в окно, как семья метисов напряженно вглядывается в яркий квадрат экрана со скачущими и жужжащими линиями и пятнами, будто стараясь истолковать древние руны или птичий полет. Если вдруг по атмосферному капризу на экране возникала картинка или удавалось разобрать несколько фраз, событие оживленно обсуждалось и комментировалось всей семьей. Даже мать семейства и старшая дочь на минутку покидали кухню, а потом возвращались к делам, а домочадцы вновь завороженно пялились на разрозненные, бессвязные обрывки старых ковбойских фильмов, «Семейки Флинтстоунов»[6] – обычной американской чепухи – и рекламы осветлителей кожи.

Из бледных мулаток получались самые усердные и наиболее востребованные проститутки. С точки зрения белых, мулатки достаточно темнокожи, а потому экзотичны, и общение с ними пикантно, однако не чересчур скандально. С точки зрения негров, мулатки достаточно белы, а потому экзотичны, и общение с ними в какой-то степени даже почетно. Разумеется, мужчины-метисы воспринимали мулаток как нечто совершенно заурядное и частенько наведывались в бордели с негритянками – они достаточно экзотичны и пикантны, а потому визиты приносили удовлетворение. Белых проституток не существовало, но если б существовали, стали бы невероятно популярны, изнуренны и богаты, и, несомненно, многих чернокожих и метисов затоптали бы насмерть в толпе, стремящейся к ним субботним вечером.

Если вдуматься, утверждение, что белых шлюх не существовало, не совсем верно, ибо следует упомянуть богатых испанских аристократов, чьи дочери желали только выйти замуж за самого богатого человека, что отыщется, дабы жить абсолютно праздно и бессмысленно. Разумеется, за полученные деньги сии целомудренные дамы по минимуму одаривали благосклонностью пускающих слюни мужей, тем самым толкая супругов к женщинам не столь строгим, добродетельным и неприступным. Невозможно описать все многообразие серьезных заболеваний, что симулировали богатые дамы. В основном они изысканно скучали, и утонченное их томление смягчалось лишь многократным и внимательным прочтением сомнительных любовных романов, которые служанки покупали на выданные деньги в лавках у жирных, потливых и лысеющих владельцев, напускавших на себя вид литераторов. И вот так эти дамочки жили вдалеке от всего, что делает жизнь увлекательной и захватывающей, и, точно повинуясь силе тяготения, искали общества друг друга, злословили и распускали сплетни, что почти всегда заканчивалось печально, ибо ничего не подозревающих мужей втягивало в оборону семейной чести от нанесенных обид и вымыслов, на чем наживались адвокаты, а порой и «хагунко», высокооплачиваемые специалисты по заказным убийствам.

Олигархия представляла собой огромное сплетение поразительно зажиточных помещиков, что вели свой род от конкистадоров – безграмотных варваров, целые цивилизации разграбивших во имя Иисуса, Непорочной Девы, королей-католиков и золота. Так они навеки обеспечили своим бессмертным душам синекуру в раю и неустанное восхищение поколений школьников, что проходят по истории их изумительно отважные подвиги в борьбе со свирепыми язычниками, чьи небывалые города и памятники можно видеть и сегодня (в руинах).

Разумеется, олигархию связывали родственные узы или корыстные интересы, теперь – как никогда со времен Произвола. Тогда в течение десяти лет две олигархические группировки вели беспримерно жестокую кровавую войну друг с другом, в которой от рук наемных убийц и партизан погибли примерно триста тысяч человек. Что примечательно, и наемники, и партизаны накопили столько денег, что это уже походило на почти ощутимое перераспределение благосостояния.

Олигархия подразделялась на либералов и консерваторов, но после победы кубинской революции их объединял страх перед коммунизмом; к тому же одни вкладывали немалые деньги в гаванские бордели и казино, другие – в фармацевтические компании, выпускавшие медикаменты для лечения подхваченных в этих борделях заболеваний, а третьи поставляли оружие бандам, воевавшим за контроль над этими фармацевтическими компаниями. Однако либералы и консерваторы по-разному подходили к войне с распространением пугающих верований в «братство», «справедливую оплату труда» и «демократию». Консерваторы считали, что их нужно задавить: обращаться с крестьянами жестко, держать в безграмотности и назначить жалованье в размере ста пятидесяти песо в неделю. Либералы же полагали, что с крестьянами надо обращаться ласково, обучить их читать бумажки с инструкциями и назначить жалованье в размере ста пятидесяти песо в неделю. И тогда, говорили они, крестьяне будут так довольны, что не побеспокоятся стать коммунистами. Правда, ситуация невероятно запутывалась из-за консерваторской привычки обзывать «коммунистами» либералов.

В конечном счете восторжествовал исторический компромисс, демократию восстановили путем отмены выборов, и обе партии договорились попеременно властвовать по четыре года, убрав тем самым Произвол с политической сцены на неопределенный срок.

Когда в стране опять воцарился мир, олигархия вернулась к практике назначения старших сыновей на высшие должности в государстве, средних – на высшие должности в церкви, а младших – на высшие должности в вооруженных силах. Крестьяне тем временем почти превратились в коммунистов, даже не зная такого слова.

Донна Констанца Эванс, открывшая наше лирическое отступление и теперь его завершающая, была консерватором, прямым потомком – как все аристократы – особенно удачливого и жестокого варвара. Род ее мужа дона Хью Эванса, который формально оставался британским подданным, происходил от валлийского биржевика девятнадцатого столетия. Соответственно, два их сына учились в Хэрроу, где нарастили великолепные мышцы на ногах и стали совершенными англофилами – вероятно, под влиянием заблуждения, что ученики Хэрроу представляют английскую нацию в целом. Естественно, среди столь культурных людей они чувствовали себя в своей тарелке.

Донна Констанца послала за управляющим, дабы распорядиться о рытье канала, и отправила записку учителю Луису: «Чайковский или Бетховен умерли от холеры или сыпного тифа?»

3, в которой Федерико из-за романтического порыва впутывается в скверную историю

Нельзя сказать, что, выбираясь тайком из глинобитного отчего дома с винтовкой и двумя коробками патронов, Федерико сколь-нибудь ясно представлял, что и как собирается делать. В голове клубилась только ошеломленная ярость и несгибаемая жажда отомстить, совершив нечто зрелищное. За свою короткую жизнь Федерико повидал достаточно кровавых сцен, но события в поселке сильно отличались от поножовщины из-за женщины или оскорбления, от кошмарного отсечения конечностей, укушенных змеей, и даже от непостижимых мучений матери, когда она рожала Франческу, а он в трепете отчаяния смотрел из угла. Жестокость и боль, виденные до сих пор, имели некое подобие смысла – прискорбно, однако неподдельно, и потому не так ошеломляло. Море крови, сопровождавшее геройство капитана Родриго Фигераса, а затем лихорадочная суматоха породили в душе Федерико праведный гнев пополам с отвращением – коктейль, что прежде возникал лишь проблесками, когда учитель Луис обвинял Федерико в том, чего Федерико не делал. К тому же всякий крестьянин обостренно воспринимает понятие «честь» – самое важное и драгоценное богатство тех, кто почти ничего не имеет; честь – глас души и общества, ему следует подчиняться без возражений, даже вопреки здравому смыслу или угрозе гибели. Честь вынуждает человека по тридцать лет не разговаривать с любимым братом или сыном из-за публичного оскорбления, голодать целый год, чтобы уплатить долг или выполнить обещание. Она толкает человека на глупейшие и бесполезнейшие геройства из бравады и мачизма, будто никто и не слыхал, что времена Тиранта Белого[7] и Дон Кихота давно почили в бозе. Такое понимание чести свойственно только мужчинам, ибо женский кодекс чести в здешних краях бесконечно смягчен состраданием, юмором и здравомыслием, что не имеют ничего общего с абсурдными, категорическими догматами мужчины, которые провоцируют его либо на поразительные деяния величайшей доблести, либо на удручающе бессмысленные подвиги непостижимого безумия. Иногда все это неразрывно перемешано, и не знаешь, от чего рыдать – от восторга или отчаяния. Например, капитан Фигерас, вероятно, бросил гранату, потому что была задета его честь – ведь охотник с мушкетом, похожий на конкистадора человек с револьвером и шлюха с мачете оскорбили и унизили его по всем статьям.

В свою очередь, Федерико потерял дядю Хуанито, видел, как мерзкий жирный офицер прикладом сбил с ног учителя; кузину Фаридес чуть не изнасиловали, а собаку Федерико так искалечили, что отцу, Серхио, пришлось застрелить ее из той самой винтовки, которую его сын баюкал сейчас, точно похищенного младенца. И потому у Федерико имелись веские личные причины желать смерти капитану, который был военным, а значит, правительственным наймитом. Да, это безусловная правда: всеми поголовно крестьянами-революционерами движет в первую очередь глубокое чувство оскорбленного достоинства, а уж потом – идеалы и экономические теории. Даже если не всеми поголовно, то уж точно Федерико, кто научится ненавидеть военных вообще, а также власть и подпирающие ее Соединенные Штаты лишь через много месяцев после того, как отправился в горы, чтобы жить дикарем, обдумывать планы возмездия и представлять, какое получит удовольствие, их осуществив.

Но пока он оставался революцией на одного пацана с кашей из романтических бредней в голове. До него не доходило, что нельзя перестрелять всех офицеров в армии, дабы наверняка добраться до Фигераса. Не думал он и о том, что будет тосковать по веселой и безалаберной нищете деревенской жизни, по сияющим глазам Франчески, с грустью станет вспоминать, как арканили быков-зебу, когда наступало время гнать их на базар. Он представлял себя героем-мстителем, ангелом смерти, а не заблудившимся мальчиком с винтовкой, от которой после каждого выстрела синяки на плече, мальчиком с котомкой, где лежат бокадильо в пальмовых листьях, три авокадо и две коробки с патронами.

Когда рассвет выстрелил красным солнцем и оно быстро поднялось над горами, помыслы Федерико стали скромнее, чем в два часа ночи. Правда, он уже прошагал несколько миль, оставил позади имение гринго с аэропланом и приближался к джунглям у подножия гор, где буйная зелень чередовалась с каменистыми пустошами, где лунными столпами высились термитники; но от каждого посвиста и шороха существ, что встречались на пути, Федерико испуганно вздрагивал. Увидев вдруг огромный силуэт то ли быка, то ли скалы, он дергался и покрывался потом, а проблески лунного света на тропинке казались аспидом, изготовившимся к прыжку. Вдобавок, пока он спотыкался во мраке, ремень винтовки уже натер плечо, а затвор все время больно колотил в бок. Казалось, винтовка «Ли-Энфилд» тяжелеет с каждым шагом, но Федерико упрямо ее тащил; когда немного рассвело, он присел на камень отдохнуть, поглаживая приклад с нежностью и восторгом, какие, представлялось ему, испытает, когда впервые будет ласкать женщину.

Он пристроил винтовку рядышком и достал из котомки бокадильо; их ароматная сладость отогнала недавние ночные страхи, будто мамина рука. Федерико аккуратно завернул недоеденный кусок в пальмовый лист и огляделся в поисках местечка, куда солнце еще несколько часов не доберется. Он уснул на каменистой земле в тени скалы, и ему снилась искалеченная собака и жесткая волосня на выпирающем из-под рубашки брюхе капитана Фигераса.

В полдень Федерико проснулся по двум причинам: во-первых, солнце обогнуло скалу и пекло так, что во сне мальчику привиделось, будто он сгорает дотла, а во-вторых, козленок жевал ему штанину. Когда Федерико открыл глаза и взглядом встретился с козликом, первым делом подумалось – за ним явился бес, ибо что-то неопределимо чужеродное и пугающее живет в этой желтой радужке и узеньких щелочках зрачков. Козленок на пару метров отскочил, а Федерико некоторое время его рассматривал и потом решил подстрелить. Дрожа от возбуждения и угрызений, Федерико поднялся, передернул затвор и вскинул винтовку к плечу. Грохнул выстрел, мальчика отбросило назад, – боль такая, будто ключица сломана, – и он замолотил руками по воздуху. Утвердившись на ногах, он с облегчением, озадачившим его самого, увидел, что даже с такого расстояния промазал, и козленок с потешным изумлением поглядывает на него из-за лимонного дерева. Сомневаясь, что плечо выдержит еще одну попытку, Федерико снова прицелился, и тут чей-то голос у него за спиной насмешливо произнес:

– Доброго вам денечка, сеньор!

Федерико испуганно обернулся, выставив винтовку от бедра – глупо, точно в ковбойском фильме, – и нос к носу столкнулся с очень высоким смуглолицым крестьянином с длинной палкой в руке и сигарой в зубах. Невозмутимо осмотревшись, человек сплюнул и проговорил:

– Я гляжу, тебе по нраву вот так запросто в чужих коз палить?

Федерико смущенно взглянул на крестьянина и ответил:

– Я не знал, что она ваша.

– Все козы – чьи-то.

– Конечно, сеньор, извините меня, пожалуйста.

Крестьянин палкой легонько стукнул по дулу винтовки:

– Ты бы лучше отвернул ее куда-нибудь. Я-то побольше козы, тут уж промахнуться трудно.

Федерико опустил оружие и стал потихоньку пятиться, раздумывая, отступить с достоинством или задать стрекача, но тут крестьянин сказал:

– Пожалуй, заберу я у тебя винтовку. За то, что по козленку стрелял.

– Я не могу ее отдать, она не моя, – сбивчиво ответил обескураженный Федерико. – Винтовка отца, и я же не подстрелил козленка.

– Ну и что? – сказал крестьянин. – Наш священник говорит, дурные намерения ничуть не лучше дурных поступков. Стало быть, ты отдашь мне винтовку.

– Но она же отцовская!

– Папаша за тебя в ответе. Чтобы не мотаться к твоему отцу, я заберу винтовку прямо сейчас. Ружьишко-то завидное, и теперь будет мое. – Крестьянин шагнул вперед и ухватил винтовку за ствол.

Федерико почувствовал, как волна паники поднимается от живота к горлу; пот соленым ручьем вдруг хлынул со лба и защипал глаза.

– Не дам! – крикнул он и дернул винтовку на себя. Крестьянин влепил ему затрещину и, пользуясь замешательством, рванул ствол.

Нетерпеливо думая лишь о том, как бы поскорее отнять у мальца ружье, крестьянин не заметил, что палец Федерико напряженно замер на спусковом крючке; крестьянин рванул винтовку, снова раздался оглушительный грохот, и пуля навылет прошла через грудь, попутно раздробив два позвонка. На лице крестьянина промелькнуло удивление, он откачнулся и потихоньку начал умирать; Федерико постоял, не в силах шевельнуться, затем упал на колени, его сильно вырвало, и он, закрыв лицо руками и раскачиваясь, зарыдал, подвывая, совсем как его искалеченная собака.

Собравшись с духом, Федерико опустил руки и увидел, что на рубашке у крестьянина расплылось темное пятно, остекленевший взгляд словно подернулся облачком, а из уголков рта тихонько сочится кровь. Тело уже выглядело пристанищем, которое постоялец навсегда покинул, а рядом на камнях дымилась сигара, будто ничего особенного не произошло. Можно и не проверять: человек мертв, и смерть эта на совести Федерико. Все так же оцепенело он сел, привалившись спиной к скале, и в знак уважения, что выглядело несколько странно, однако соответствовало ситуации, докурил сигару, как сделал бы сам покойник. Еще два дня Федерико била непрестанная дрожь и тошнило. Потом только трясло; за два дня он второй раз столкнулся с бессмысленной смертью.

Федерико начал было заваливать тело камнями, но всякий раз не мог смотреть на закатившиеся глаза, на мух, что уже приготовились откладывать яйца, на неизвестно откуда взявшихся муравьев, которые черным ручейком стройно ползли по щеке мертвеца, забираясь в глаза и открытый рот.

Позади раздался гортанный клекот; насмерть перепугавшись, Федерико обернулся и увидел отвратительного, словно молью побитого грифа-индейку, плешивого и с кривым клювом. Стервятник помахивал крыльями и косился одним глазом. Мальчик нагнулся, подобрал камень и швырнул в птицу. Та, хрипло вскрикнув, в раздражении отскочила. Опять зашумели крылья – еще два грифа прибыли убедиться, что пожива в самом деле мертва. Один опасливо клюнул и выбил закатившийся глаз мертвеца; тут Федерико подхватил винтовку и, не разбирая дороги, бросился бежать. Он не подозревал, что уже десять минут охотник Педро и индеец Аурелио наблюдали за ним из укрытия, откуда выслеживали олененка.

По чистой случайности донна Констанца проверяла упряжь в конюшне, когда снаружи Педро потихоньку сообщил Серхио, что Федерико убил человека. Тем же вечером, воспылав духом общественного негодования, что охватывает всех консерваторов, едва дело касается законности и порядка, Констанца написала обо всем начальнику ближайшего полицейского участка, располагавшегося в двухстах километрах в Кукуте. Не желая обременять себя выполнением должностных обязанностей, полицейский чиновник переслал письмо в столицу, где три месяца спустя документ сдали в архив и забыли, и он много лет зловеще истлевал, подобно неразорвавшейся мине.

Вот так личная революция Федерико, как, впрочем, все войны и революции, началась с гибели невинного, которому, кстати, приходилось кормить четверых детей и всегда хотелось иметь ружье.

4, в которой Серхио берется за проблему канала

События последних дней будто сговорились бесповоротно разрушить жизнь Серхио. Во-первых, военные убили его брата-близнеца Хуанито, однако ночью тот явился Серхио во сне и заверил, что все в полном порядке. Он также подтвердил, что когда тело хорошенько сгниет, Серхио может выкопать череп и выгодно сдавать его напрокат для колдовства, ибо всем известно, что череп близнеца – мощнейший канал общения с ангелами. Так потеря любимого брата стала горем, которое можно пережить с неким самообладанием.

Во-вторых, исчез Федерико с ружьем – самой большой драгоценностью Серхио, – но, главное, парень, по словам охотника, убил человека. В глубине души отец понимал – у сына имелись веские причины для ухода, как-то связанные с возмужанием. Серхио сам примерно в том же возрасте отправился искать изумруды в горах. Однако его злила пропажа винтовки, хотя он вообще-то ею не пользовался, а хранил на тот день, когда в округе вспыхнут беспорядки, – а интуиция близнецов подсказывала, что это непременно случится. Еще его тревожило, что родственники покойного разузнают, кто его убил, и ночью заявятся с пылающими факелами, дабы во имя чести совершить отмщение.

В-третьих, взбалмошный замысел донны Констанцы ставил Серхио в поистине гнусное положение, что стало ясно, едва новость услышало общество в баре борделя. Все разом возбужденно загалдели, но лишь Хекторо внятно сформулировал проблему.

– Дело в том, – сказал он, обводя взглядом присутствующих, – что Мула дает воду и нам, и нашим полям, а в сезон засухи канал превратит наши посадки в труху, а нас самих в скелеты. У нас и без донны Констанцы воды с гулькин хрен, когда сушь.

– Тут вот еще что, – вступил Серхио. – Земля-то, где Мула, принадлежит донне Констанце, и у нее законное право делать там, что ей вздумается, а мы почти все на нее работаем, так что нам и придется рыть этот канал для ее дурацкого бассейна.

– У донны Констанцы лучшие земли во всей округе, – заявил Мисаэль. – А на них только лошади пасутся, у которых другой работы нет. Так что пусть засунет свои законные права в то самое место, куда дон Хью редко заглядывает, потому что боится, что ему здоровья не хватит.

Мисаэль ухмыльнулся, его белые зубы сверкнули под лампой. Он скосил глаза, сделал похабный жест, изобразив, как ввинчивает куда-то средний палец, и все рассмеялись, даже Хекторо.

– Да, и воды в канале наверняка не будет, – сказал Хосе, щурясь сквозь пелену сизого табачного дыма, что плавал, изгибаясь и закручиваясь, по комнате, поднимался кверху и вытягивался в дверь. – Тут хоть траншею вырой – земля-то высыхает, влагу всасывает быстрей, чем Хекторо водку.

– Надо сказать донне Констанце, пусть проложит трубы к бассейну и поставит насос с ветряком, учитель Луис умеет такие делать, – ответил Хекторо. – А ты, Хосе, если еще будешь меня позорить, я скормлю твои яйца свиньям.

– Да мне жена уж откусила их к черту! – рассмеялся Хосе. – Но если вернуться к вещам поважнее, чем твоя честь или даже мои яйца, по-моему, Хекторо, ты прав. Пусть Серхио скажет ей про трубу; тоже зряшная трата воды, но все ж не такая дурь, как канал.

Долорес и Консуэло, сидевшие за стойкой, прислушивались к мужским разглагольствованиям и перешептывались; наконец, Долорес как-то особо насмешливо хрюкнула и объявила пропитым и прокуренным голосом:

– Беда с вами, мужиками; все-то вы хотите в лоб решить.

– Это с бабами беда, – тотчас нашелся Хекторо. – Нет, чтоб языки попридержать, когда мужчины говорят о серьезных вещах, куда там!

– Чего это мы должны придерживать? – возразила Консуэло. – Вы бы лучше послушали Долорес, у нее-то ума побольше, чем у всех вас. Она читать умеет и знает все на свете.

– Это так, – согласилась Долорес, – но тут большого ума не надо. Вам, может, известно, что за поселком Мула протекает по земле дона Эммануэля, и ему вода нужна не меньше, чем нам. Сходите к нему, он ради себя, а стало быть, и нас, расстарается удержать донну Констанцу. Ясней же ясного.

Наступило долгое молчание; Хекторо прикончил свою выпивку и лишь потом объявил:

– Друзья, как меня печалит, когда женщины правы.

– Долорес. – Мисаэль озорно блеснул глазами. – Твоя мысль так умна, что впредь я позволяю тебе трахаться со мной задаром.

– Как мило с твоей стороны, – парировала Долорес. – Но тебе это по-прежнему стоит пять песо.

– Только меня предупреди, что была с Мисаэлем, – вставил Хосе. – Знаешь, не хочется себя с ним перемешивать.

Дон Эммануэль был аномалией. Его отец, считавшийся в Англии видным передовым педагогом-теоретиком, решил, что сын должен следовать отцовским заветам, и потому Эммануэль ходил полуголым и к тому же рос невероятным грубияном. Благодаря отцу он познакомился с работами безмерно рассудочного философа-неудачника Бертрана Рассела[8] и из сентиментальности собрал все его труды. Он так ни одного и не прочел и, раскрой он сейчас один из этих томов, обнаружил бы, что страницы в тысяче направлений аккуратно проточены термитами, и чтение потребовало бы двойного умственного напряжения против того, что предполагал этот очень понятный философ; нет, правда – термиты внесли столько неясностей, что у читателя сложилось бы впечатление, будто перед ним сюрреалистические вирши или работа американского последователя Витгенштейна.[9]

Дон Эммануэль поступил в Кембридж изучать ботанику и записался одновременно в партии консерваторов, лейбористов, либералов и коммунистов «для приобретения сбалансированной позиции». На втором курсе он в группе нескладных и серьезных очкастых ботаников, антропологов, зоологов и специалистов по чешуекрылым прибыл в тропики для изучения флоры и фауны Сьерра Невада де Санта Маргарита. Однако его не оказалось в пункте сбора к моменту отбытия – он туда вообще не прибыл. После долгих, изматывающих, но бесплодных поисков, хождения по жутким, не обозначенным на карте местам, при поддержке военного вертолета, чей пилот просто любовался видом, безутешная группа отбыла домой, полагая, что Эммануэль, видимо, погиб от рук бандитов.

На самом деле он жил у индейцев племени акауатеков, провел с ними год, после чего отправился к индейцам-арауакакс, став, таким образом, единственным белым, кто мог выступить проводником, когда британские альпинисты являлись сюда, чтобы приобрести облупленные носы и заработать понос.

Потом Эммануэль спустился на равнину и отыскал крохотное селение, где теперь и проживал, местечко столь неприметное, что его не найти на карте, хотя в домах имелись цементные полы – благодаря торговле марихуаной и кокаином, которая фактически спасла страну от вечно нависавшей угрозы экономической разрухи.

Эммануэль в индейском наряде прибыл в поселок и первым делом отправился в бордель, где ни его странный вид, ни чудной индейский выговор, ни отсутствие финансов не помешали ему перепробовать всех шлюх по очереди.

Заработав таким образом репутацию надежного человека, он несколько дней слонялся по окрестностям, пока не вышел к местечку на берегу Мулы, которое его вдохновило видением процветающего имения. Он тотчас же выстроил себе травяную хижину, как у индейцев, соорудил над ней крышу из пальмовых листьев и, к удивлению местных, зажил, как Диоген, трудясь, как Сизиф, разве что с лучшими результатами. Ко времени, когда стали разворачиваться описанные в нашем повествовании события, Эммануэль уже владел прохладной белой усадьбой, которую выстроил собственноручно, в Муле устроил запруду, крутившую генератор, держал трактор, имел несчетные гектары земли и тысячи бычков, которых оплакивал, отправляя на продажу. Отношения дона Эммануэля с крестьянами были столь же добрыми, сколь неважными – с богатыми белыми помещиками. С этими дружба не сложилась оттого, что Эммануэль говорил на испанском, которому обучался в борделе и на полях, а потому речь его оживлялась поразительно богатым и разнообразным запасом воистину красочной брани, и притом он произносил слова так, будто у него не было передних зубов, что объяснялось просто: у людей, учивших его языку, передние зубы нередко отсутствовали. Когда он наведывался в столицу, по спинам представителей изысканного общества пробегал холодок ужаса, ибо дон Эммануэль все больше превращался в виртуозного enfant terrible;[10] предметом его особой и нескрываемой гордости был тот факт, что официально он числится погибшим и умудрился удрать от матушки, которая оказалась настолько собственницей, что переехала в Соединенные Штаты, желая быть поближе к телу сына, однако не подозревая в своей гордыне, что Южная Америка существенно дальше, чем кажется при беглом взгляде на глобус, а сынок живехонек и успешно трахается.

Дон Эммануэль стал местной легендой из-за пристрастия к здоровому разложению, из-за того, что в друзья выбрал крестьян, и поскольку всячески заботился о нуждах общества. Он выстроил поселковую школу и нанял учителя Луиса обучать нечесаных ребятишек не только наукам, но и житейским премудростям; он платил на четверть больше любого хозяина во всем округе и, изготавливая шлакоблоки в деревянной решетке, построил всем своим работникам по домику. В его «лендровере» шлюхи по четвергам ездили на проверки, он выступал третейским судьей в семейных спорах, не отказывался потрудиться бок о бок с работниками, и многие местные дамы подтвердили бы под присягой, что даже чистокровным неграм далеко до его похотливости и неутомимости. Неприемлемым считался лишь его отказ от курения – причуда, воспринимавшаяся как нечто антиобщественное в стране, где у всех крестьян поголовно, у мужчин, женщин и детей, во рту вечно торчала большая сигара, где сигареты курили одни изнеженные богачи, а трубками дымили только французские инженеры и английские альпинисты. Эти сигары, а равно кофе – бесспорно, наипревосходнейшие на свете; лучший товар оставлялся для себя, а на экспорт шли отбросы – пусть мировые знатоки хвалят. Стоит разок выкурить такую сигару вечерком в гамаке перед домом, попивая крепкий черный кофе из полулитровой кружки, и все – хочешь не хочешь, ты до конца жизни приговорен к ностальгии.

Явившись с новостями о пагубном замысле донны Констанцы, Серхио с приятелями увидели, что дон Эммануэль голышом стирает одежду в реке и распевает весьма похабную песенку на мотив национального гимна – мелодию столь напыщенную и непримечательную, что порой даже власть предержащие не узнавали ее и не вставали в знак уважения.

Увидев четырех гостей, дон Эммануэль встал и побрел навстречу, выкрикивая приветствия и дружеские подначки. Серхио, не очень хорошо знакомый с доном Эммануэлем, изумился, когда тот вдруг остановился, приподнял ногу, точно пес, громко пустил ветры и сказал:

– Шляпу-то надень, приятель, а то ведь отолью в нее. Чего не выношу, так это уважения.

Серхио торопливо нахлобучил сомбреро, а Мисаэль заметил:

– Ваш елдак, дон Эммануэль, день ото дня все длиннее, и, вижу, на нем прибавилось боевых шрамов! Говорят, вы его у осла позаимствовали?

– Наоборот, я его одалживаю ослу, – ответил дон Эммануэль. – У здешних бабешек такие шмульки, что, клянусь Непорочной Девой, просто засасывают и хрен вытягивают. Вот помру, так мне два гроба потребуется.

– А вы мне его в завещании отпишите, – предложил Хосе. – Я высушу и сделаю бич для быков.

– Ладно врать-то, небось, для женушки своей прибережешь!

– Да его баба сама такую штуковину захватит и не отдаст! – воскликнул Мисаэль.

– Ой, ради бога! Может, тогда оставит меня в покое, – ответил Хосе.

Обмен безобидными любезностями такого сорта продолжался довольно долго; затем гордый и величавый, а потому до сих пор молчавший Хекторо поведал дону Эммануэлю о проекте донны Констанцы. Ответ был такой:

– Клянусь богом, я этого не допущу или до конца жизни буду ублажать одних свиней! Пошли, покажу вам, как можно коз приручать.

Гости проследовали за хозяином к скрюченному дереву, где на привязи ходил по кругу и рассеянно щипал траву большой, враждебного вида желтоглазый козел. Дон Эммануэль опустился перед ним на колени и помотал головой, животное наклонило башку и боднуло.

– Ме-е-е! – заорал дон Эммануэль и крепко саданул головой козлу промеж глаз. Потом обхватил за шею и нежно поцеловал в нос. – Вот так вот! – гордо заявил он.

– Он совсем не такой, как гринго, – заметил Серхио по дороге в поселок.

– Так он и не гринго, – ответил Хекторо. – Он англичанин.

– Значит, Англия – отличная страна, – вздохнул Мисаэль. – Хотел бы я туда. Знать бы только, где это.

– Дон Эммануэль знает, – сказал Хосе.

– Теперь уже нет, – буркнул Хекторо так загадочно, что остальные не осмелились спросить, о чем это он.

5. Ремедиос и вурдалаки

Индейцы Андов верят в белокожих ангелов смерти, что рассекают людей на мелкие кусочки. Никому в точности не известно, почему индейцы верят в этих вурдалаков; по общему мнению, это наследие цивилизованных испанских конкистадоров и просветительства инквизиции. Белому человеку и сегодня небезопасно отправляться в некоторые горные районы – не только из-за разбойников и грабителей; бывали случаи, когда движимые заботой о людях колдуны принимали белых за вурдалаков и полагали, что к величайшему благу человечества храбро уничтожают ангелов смерти.

Маленькой девочкой с выпяченным пузиком, из-за которого получила прозвище Barrigona,[11] с двумя черными косичками и большими круглыми глазками Ремедиос уже была материалисткой. Ни в бога, ни в духов, ни в вурдалаков она не верила. Когда подросла, по-прежнему не верила в бога и духов, но знала наверняка, что вурдалаки существуют, что они – не суеверие, ибо видела их собственными глазами.

Ремедиос не верила в духов земли, камней, вод, лесов и долин, которым отдаешь кусочек еды с присловьем: «Возьми и съешь, а меня не тронь». Не верила, что если на бегу упадешь, нужно быстренько завернуть юбку между ног, а то понесешь от земного духа. И когда падала, не совала в рот земли, чтобы съесть земного духа, прежде чем он съест ее. Отмахивалась и от поверья, что духи могут растопить тебя на сало. Но в вурдалаков поверила.

Мать Ремедиос была индианкой из племени бракаморо и для красоты чернила зубы. С отцом они встретились, когда тот приехал на строительство гидроэлектростанции в Монтане. Опровергая все законы наследственности и вероятности, Ремедиос не унаследовала ни материнского анимизма, ни ревностного католицизма отца, а верила лишь в то, что видела, слышала, обоняла, пробовала на вкус и трогала. Постоянные разногласия родителей по поводу ее духовного воспитания привели к тому, что Ремедиос была просто гуманным человечком, который всякий раз, когда его силком гнали в церковь, читал детские книжки, спрятав их в молитвенник.

Когда начался Произвол, Ремедиос было четыре года; интересовали ее в основном пирожные, игры в канаве или тыканье палочкой в собачьи какашки. Когда Произвол докатился до городка Ла Куэнка, Ремедиос исполнилось семь, и она по-прежнему интересовалась пирожными, но еще больше – лазаньем по деревьям.

Волна насилия оказалась первым приступом гражданской войны, которая и не заканчивалась, поскольку никто так и не понял, отчего она началась. Можно проследить ее возникновение с позиции историка, но непременно запутаешься.

В 1946 году после тридцатичетырехлетнего правления либералов к власти пришло правительство консерваторов. Год спустя Игнасио Менендес, харизматичный вождь либералов, выступил со знаменитой речью, обвинив правительство в осуществлении пятидесяти шести актов насилия в одиннадцати провинциях. Еще через год он произнес еще более знаменитую речь, известную как «Oracion»,[12] в которой призывал к миру.

Трудно понять, почему либералы и консерваторы соперничали столь непримиримо и источали такую обоюдную ненависть, ведь обе партии состояли из членов олигархии и проводили совершенно одинаковую политику. Как бы то ни было, роковая искра, что подожгла бочку с порохом, проскочила во время панамериканской конференции, на которую прибыли мистер Маршалл, мистер Харрисон и генерал Риджуэй;[13] они сообщили, что обеспокоены революцией, но лишними средствами не располагают; Фидель Кастро также явился в город на студенческий антиимпериалистический съезд. Сеньор Менендес пробирался сквозь толпу, сердечно пожимая руки и выслушивая добрые пожелания сторонников, и тут какой-то человек подошел и выстрелил в него. Продавец билетов одной из бесчисленных лотерей, что стали напастью и национальным институтом, разметав по воздуху бумажки, бросился к убийце. Еще один мужчина выскочил из ресторана со стулом, обрушил его на голову стрелявшему, и толпа забила убийцу насмерть; труп был так обезображен, что потом этого человека не могли узнать. Почти тотчас в городе начались погромы. Толпы подожгли посольство Соединенных Штатов, общественные здания, Капитолий (где проходила конференция) и разграбили магазины. Госсекретарь Маршалл и посол Великобритании обвинили в содеянном коммунистов, но как объяснить тот факт, что коммунисты удивились и смутились не меньше остальных и оказались решительно не готовы к такому повороту событий? Два дня бунта лидер компартии прятался под столом в редакции либеральной газеты, тем самым демонстрируя обычное для коммунистов нежелание впутываться в революции, предпочитая заговоры, которые никогда не осуществятся. Гипотеза госсекретаря не объясняет также, почему беспорядки прекратились, едва консерваторы согласились ввести в состав кабинета министров нескольких либералов.

Затем начался Произвол, и либералы, по навеки неясным причинам, отказались от участия в следующих выборах, так что соперника у консерваторов не оказалось.

Произвол ширился и нарастал. Партизанские отряды крестьян – либералов и консерваторов – превращали окрестности в необитаемые пустыни, а коммунисты, не желая оставаться в стороне или выглядеть отщепенцами, баловались насилием то там, то сям, как бы практикуясь на случай революции. На следующих выборах коммунисты, чьи ряды истаяли из-за роста числа менендесистов, все же сумели внести раскол в либеральную партию, призвав своих членов голосовать за инакомыслящих либералов правого толка, некогда состоявших в компартии. Консерваторов переизбрали сорока процентами голосов. Коммунисты же, объявив либералов фашистами, резко сменили курс и поддержали консерваторов.

Если упростить наш путь через невероятные хитросплетения дальнейшей гражданской войны, объяснение получится примерно такое.

Либералы и консерваторы изничтожали друг друга. Коммунисты выдвигали теории, произносили речи и издавали брошюры, а потом решили собрать крестьян, включая женщин и детей, в «батальоны». Крестьяне-коммунисты объявили Виолу независимой республикой, которая развивалась успешно, разбогатела и расцвела, и тогда компартия обвинила ее в «обуржуазивании». Либералы и консерваторы продолжали изничтожать друг друга. Либералы рассчитывали ускорить военный переворот, а консерваторы – сохранить у власти президента.

Коммунисты пытались объединить все левые силы, что не удавалось никогда и никому ни в одной стране мира, за исключением разве что Кубы. Коммунистам, правда, удалось протащить постановление о борьбе с империализмом и собственностью помещиков на землю на собраниях, в остальном бестолковых.

На севере страны провозгласили новую независимую республику Менендесиану, куда стекались либералы, консерваторы, католики, протестанты, коммунисты, свидетели Иеговы – словом, все, кто искал чуточку покоя. В республику всех принимали и не трогали при условии, что граждане станут называть себя «консервативными коммунистами», «католическими коммунистами» и тому подобное. Республика добилась таких успехов и так процветала, что коммунисты заклеймили ее позором. Она стала настолько независимой, что как-то раз ее президент обратился с письмом к настоящему президенту, возражая против нарушений границы и угрожая разрывом дипломатических отношений.

Потом генерал Панела по прозвищу El Azucar[14] устроил переворот, сместил консерваторов и объявил амнистию всем партизанам. Либералы и консерваторы сложили оружие, а коммунисты, ухватившись за возможность оказаться наконец в центре внимания, решили серьезно заняться партизанской войной, хотя мало чего добились.

Однако Панела не мог свернуть Произвол, ибо родственники погибших в первой волне начали мстить, и по стране расползлась чума родовой вражды. К тому же либералы и консерваторы, заподозрив, что Панела из левых, при поддержке римско-католической церкви сформировали коалицию, чтобы от него избавиться. Бывшие заклятые враги объявили о создании постоянного коалиционного правительства, в котором консерваторы и либералы каждые четыре года менялись на президентском посту и государственных должностях. Для ратификации договора они срежиссировали плебисцит, выиграв двумя с половиной миллионами голосов. Наконец был достигнут идеальный рецепт демократии в рамках олигархии. Новое демократическое правительство сплоченно выступило против бывших союзников либералов – коммунистов – и, продолжая гражданскую войну ad infinitum,[15] сосредоточилось, главным образом, на уничтожении независимых республик – к тому времени уже девяти. Коммунисты предприняли тактическое отступление в горы, чтобы из безопасного места продолжить «вооруженную пропаганду». Компартия фактически отказалась от революционного насилия на том основании, что «исторические условия еще не созрели», и вернулась к туманным речам, брошюрам и плетению революционных заговоров, что никогда не воплотятся, – а если воплотятся, то никак не под руководством компартии, существовавшим лишь номинально. Отсюда следует, что коммунисты, еще воюющие в горах, – не коммунистические коммунисты.

Все это история, не оправдывающая событий тех дней, когда бесовский ветер жестокости и бесчеловечности равно сметал тела и души правых и виноватых. Словно обезумевшая клипотическая[16] сила вырвалась из врат преисподней, чтобы изгнать все крохи порядочности из их последнего убежища. Четыре всадника Апокалипсиса уступили первенство Твари-Мегатерии, которая прошлась по живым людям, нанеся урон столь невообразимый, что, когда все закончилось, Произвол записал на свой счет двести тысяч убитых. Трудно отделаться от мысли, что народ поразила заразная болезнь души, безумие кровожадности, слегка прикрытое рассуждениями об идеологии и морали. Эпидемия нравственного уродства распространилась повсеместно и, в клочья разметав покой сельской жизни, покрыла все вокруг липкой слизью непристойности, злобы, дикости и бессмысленных катастроф.

Войдя в Ла Куэнка, отряд партизан (никто не знает, либералов или консерваторов) перво-наперво устроил массовое изнасилование девочек в начальной школе. Обычное дело, но Ремедиос тогда в первый и по сию пору последний раз была с мужчиной.

Разорванная, истекающая кровью маленькая Ремедиос пробиралась домой, пошатываясь и цепляясь за изгороди и стены; в глазах слезы, лицо перепачкано, одежда изодрана, а в голове бушует непонимание. Дома дверь была распахнута, и внутри жутко кричали. Стоя на пустой банке из-под краски, Ремедиос наблюдала в окно, как ее родителей со знанием дела предают смерти.

Во времена Произвола человеческий ум достиг невиданных высот изобретательности и изощренности. Новые методы скальпирования, обезглавливания, потрошения и четвертования создавались по наитию и совершенствовались путем экспериментов и усердной практики. Наука обрастала сложным техническим вокабуляром: «corte de corbata», «corte de mica», «corte de franela»[17] и так далее.

Ремедиос оцепенело глядела, как папу подвергают «picar para tamal»[18] – медленному умерщвлению путем разрезания тела на мельчайшие кусочки, но так, чтобы человек не умер, пока не превратится в идеальные лохмотья.

Маму, чей крик слышала Ремедиос, заставили смотреть, а потом настала ее очередь. Партизаны вырвали из маминого чрева плод, что должен был стать еще одним братиком Ремедиос, и вместо него засунули петушка. А потом приступили к сложной операции под названием bocachiquiar – своего рода усиленной иглотерапии: тело покрывалось тысячами дырочек, и жертва очень медленно истекала кровью.

Ремедиос, как могла, заботилась о братике Альфредо. Они превратились в трущобных беспризорников, питались банановыми шкурками, лизали сладкие фантики, глодали брошенные собаками кости и воровали фрукты в забегаловках и лавках, тогда еще торговавших чем-то, а нынче набитых только дешевым пойлом.

Ремедиос забрали «Сестры миссии Монфора», а Альфредо – «Братья Божественной Воли», и с тех пор они почти не встречались, поскольку две миссии спорили о богатом наследстве, оставленном набожной вдовой-помещицей.

Ремедиос оставалась в монастыре, пока ей не исполнилось шестнадцать, и ее отвращение к религии достигло предельных высот, когда монашки невольно подбросили дров в костер, подвергнув девушку экзорцизму. После обряда, где потный священник, распевая псалмы, стискивал и тряс ей голову, Ремедиос уверилась, что должна посвятить свою жизнь борьбе за здравомыслие. Она покинула монастырь, впитав от монахинь лишь фанатичность и нездоровую фригидность.

Выйдя из монастыря, Ремедиос поняла, что еще ненавидит либерально-консервативную коалицию, которая теперь называлась «Национальный фронт». Ремедиос не знала, кто убил родителей или за кого те голосовали, а потому непредвзято поделила ненависть между двумя партиями и винила их в равной степени. Потому она и выбрала единственное, что оставалось, – коммунистов. Ремедиос привлекали несбыточное видение будущего и четкое представление, кто является врагом, – каждый, кто не член партии, а значит – участник обширного тайного заговора, созданного для угнетения масс.

Ремедиос упорно трудилась, уговаривая массы стать классово сознательными и организованными, но разочаровалась, поняв, что они предпочитают разобщение, не воспринимают себя частью масс («Мой дедушка служил капитаном в армии!») и по-прежнему голосуют за либералов и консерваторов, если вообще голосуют, чего не делали восемьдесят процентов населения.

Ремедиос пыталась достучаться до этих бесхозных восьмидесяти процентов, но каждая новая организация в итоге сама становилась партией, не желавшей присоединяться ни к каким другим, особенно к коммунистам, нескромно полагавшим, что неприсоединение означает присоединение к ним.

Множившиеся перебранки и выспренние разглагольствования светил левого толка убедили Ремедиос, что нет надежды добиться успеха демократическими средствами: каждый голос, поданный за одну группировку расколовшихся левых, потерян для борьбы с коалицией «Национального фронта». В двадцать два года она отправилась в Независимую Республику 26-го Сентября и, записавшись в партизаны, в составе одного подразделения исчезла в горах, а тут как раз войска национальной армии вошли в республику, чтобы освободить ее и вернуть в лоно государства.

К тому времени Ремедиос стала сильной личностью. Она излучала целеустремленность, была неколебима во взглядах, морально тверда и отважна и притом сияла мягкой печалью; товарищи ее любили. Стройная, черноволосая, с конским хвостом на затылке – в ней чувствовалась смесь индейской и испанской красоты, хотя ее отец был негром. «Есть, есть в тебе капля конкистадорской крови! – говаривала ее матушка. – Ох, только б она в характере не проявилась!»

Природа щедро ее одарила, в том числе добрым сердцем, но Ремедиос никогда не влюблялась, и никто не влюблялся в нее. В ней не было чувственности, но все бедняки земли – ее семья, а в детстве она собственными глазами видела вурдалаков.

6. Генерал задумывает уйти

Его назвали Карло в честь деда-итальянца, и он представлял собой лучшую разновидность военного: не считал нужным чваниться запугиванием подчиненных, попасть в высший свет, эффектно подстрекать к войне и пить настоящий шотландский виски. Наоборот, он был чувствительным и умным человеком с разносторонними интересами и хорошим образованием – потому военное руководство, у которого все это вызывало подозрения, и сослало генерала в Сезар, и потому же местные гражданские власти чинили ему всяческие препятствия, когда он туда добрался. Цельный человек в чинах – белая ворона, способная нарушить отлаженное течение некомпетентности и продажности еще скорее, чем самодур-мегаломаньяк или садист. Генерал вызвал невероятное возмущение, на второй день после вступления в должность заключив начальника полиции под стражу за изнасилование метиски и удвоив наказание, когда виновный в соответствии с проверенной временем традицией учтиво и тактично предложил ему большую взятку. Все сочли, что генерал сумасшедший или, хуже того, коммунист, когда он обвинил начальника публично. В едином порыве все полицейские округа объявили забастовку. От этого в округе ничего не изменилось, да и забастовка быстренько свернулась, едва генерал, любитель бабочек, пригрозил устроить тщательную проверку личных дел всех полицейских департамента.

К чести генерала Карло Мария Фуэрте, он выпустил приличный сборник стихов на патриотическую тему и еще самую полную систематизацию бабочек страны. Поскольку его родина – главный мировой производитель книжиц с картинками, что двигались, если потянуть за картонную ножку, в книге имелась смахивавшая на сову коленкоровая бабочка в натуральную величину. У нее хлопали крылышки и шевелились усики. Генерал досадовал, что практически все крупные библиотеки мира приобрели этот великолепный справочник, но ни один экземпляр не был продан на родине. Генерал объяснял это отсутствием патриотизма, не понимая, что сравнительно немногие в стране умели читать, а те, кто умел, не могли себе позволить купить книгу; те же, кто умел читать и мог себе позволить, отправляли слуг прихлопнуть любую бабочку, что оказалась поблизости. Сейчас генерал трудился над справочником по местным колибри (выполненные маслом иллюстрации скрупулезно создавались по его личным фотографиям) и не подозревал, что обнаружил три неизвестных доселе вида. При создании «Picaflores de la Cordillera y La Sierra Nevada»,[19] как и в чешуекрылом проекте, генералом двигал патриотизм.

Существует два вида патриотизма, хотя порой они мешаются в одном человеке. Первый можно бы назвать национализмом; по мнению националистов, все страны уступают их собственной во всех отношениях и должны почитать за счастье господство над собой. Другие страны всегда неправы, менее свободны, менее цивилизованны, не столь прославлены в сражениях, вероломны, склонны поддаваться безумным и враждебным идеологиям, каких не воспримет ни один здравомыслящий человек, не религиозны и вообще ненормальные. Такие патриоты встречаются чаще всего; их патриотизм – самое поганое, что есть на свете.

Второй вид патриота проще всего описать, вернувшись к генералу Фуэрте. Он не верил в «моя страна, права она или нет»; наоборот, он любил родину, видя отчетливо все ее промахи и изо всех сил стараясь их исправить. Он часто высказывался в том духе, что человек, поддерживающий страну, когда она явно неправа, или не видящий ее недостатков, – худший из предателей. И если патриот первой разновидности, на самом деле, упивается собственной дуростью, а не отчизной, то генерал Карло Мария любил страну, как сын любит мать, или брат – сестру.

Он любил Амазонку с непроходимыми каскадами буйной зелени, где растут гигантские деревья и водятся ядовитые желтые лягушки, гигантские змеи, ягуары и мартышки с безумными мордами; где встречаются аборигены, что ходят голыми и плюются отравленными дротиками из трубок. Он любил Карибское море, где плавает скорбная рыба, где у воды миллионы оттенков синего, а прибрежные пески переливаются из белого в желтый. Он любил старинные испанские города на морском берегу и огромных полудиких свиней, что выкапывают себе лежбища под пальмами и целыми днями спят; любил рыбачек, что в сумерках вглядываются в море, высматривая мужей, и тревожатся, как бы на тех не напали акулы. Он любил побережье Тихого океана, что взметалось захватывающими горами; как и все, он горевал каждый раз, когда землетрясение или приливная волна в полнолуние несли разрушения и ужас, и вместе со всеми гордился талантом соплеменников преодолевать несчастья: даже воры не мародерствовали, а закоренелые насильники помогали несчастным женщинам отыскивать детей в нагромождении грязи и обломков.

В отличие от большинства соотечественников, генерал любил даже саванны – во время засухи, когда жара выбеливала кости, а красные камни раскалывались со звуком выстрела гаубицы, и в сезон дождей, когда влажность загоняла людей в реки, где они целыми днями сидели по горло в воде, точно японские обезьянки, охлаждая потные тела и укрываясь от москитов, чьи безжалостные укусы быстро превращались в язвы. Генерал разгуливал по безлюдным местам, где в сухих травах выше человеческого роста кишели рептилии, и заглядывал в останки выжженных молнией деревьев, отыскивая стаи перевернутых летучих мышей-вампиров, что по ночам садились на лошадей и мулов и заражали их бешенством почище собак. Офицерским стеком пробивая дорогу в стене зарослей, он чиркал спичкой и гадал, сколько тут существ, что со щебетом и писком кружатся вихрем в непроглядном мраке, испражняясь чистой кровью.

Еще он любил луну, такую большую и сияющую, что все моря и Щедрины видны без телескопа. Та завалящая, бедная луна, что светила в Европе, вызывала у него презрительную жалость, и он тем больше стремился домой, где ночью ясно, как днем, но взгляд волшебнее. Такие же чувства вызывали европейские гром и молния; здесь раскат грома, подобный выстрелу танковой пушки, словно отдается в голове, катается эхом, вот-вот разнесет ее на куски. Молния дома – ярче вспышки магния, в ней мир застывает прерывистыми живыми картинами; громадные деревья от ее удара валятся прямо на глазах, и она расщепляется, танцуя на макушках гор.

А горы генерал Фуэрте любил больше всего; когда поднимаешься выше и выше, трижды отчетливо меняются климат и все живое вокруг. На первых семи тысячах футов Эдемский сад – пиршество орхидей, колибри и ручейки с восхитительной водой, что каким-то чудом бегут вдоль каждой тропинки. Еще три-четыре тысячи футов – и попадаешь в царство камня и воды, окруженное, будто висячими садами, совсем чужими, будто лунными растениями всех оттенков коричневого, красного и желтого, столь необычными и колдовскими, – о таких читаешь в легендах и романах. Еще выше – и словно попал на Венеру: царство льда и внезапной шалой хмари осязаемой воды; лишайников и журчащих родников, осколков сланца и блистающих белых вершин, откуда людские заботы кажутся далекими и смешными, где небо в тебе и под ногами, где дыхание – подвиг само по себе, где непостижимо громадные тяжелые кондоры кружат в восходящих потоках, точно хозяева иной, фантастической вселенной. Здесь-то их и ловят инки; индейцы знают – кондору нужно больше места для взлета, чем для посадки, и потому устраивают загончик, кладут падаль и ждут. Из перьев они делают одежды, а из полых птичьих костей мастерят зловещие флейты-кены. Инки тут же убивают всякого, кто стреляет этих птиц ради «охоты», из любопытства или тщеславия, и бросают трупы кондорам и стервятникам помельче.

В отличие от большинства патриотов генерал любил и людей. Он благоговейно трепетал при виде крестьян с лепными, будто греческие скульптуры, телами, на которых под черной кожей реками на карте рельефно проступали мышцы и жилы. В неприступных инках и развалинах их цивилизации он ощущал таинственную, необъяснимую гордость и часто размышлял, что, как бы там ни было, некогда соотечественники неутомимо и бесстрашно сражались под руководством Симона Боливара[20] за объединение стран на северо-востоке, включая Панаму, и вышвырнули испанцев со всей их продажной спесью и непостижимой жестокостью. Как человек, родившийся не в свое время, он мечтал о возрождении яростного и величественного духа народа, что измельчал, в отличие от неукротимых предков.

Еще генерал любил армию. Она как бы стала его женой: то есть они часто не ладили, супруга надоедала, а порой занудствовала. То и дело приходилось вникать в явно несущественные детали, и частенько возникало искушение бросить ее. Но она подарила ему порядок, уравновешенность, направление и цель жизни; генералу нравилось жить по уставу – это избавляло от муки принятия решений, – и, подобно всем хорошим офицерам, он считал армию не орудием войны, а инструментом прочного мира. Никогда и мысли не возникало поучаствовать в перевороте, а в бою генерал побывал лишь раз – бесплодная, вздорная стычка за никому не нужный клочок территории. – старался не подвергать жизнь своих солдат опасности и повторения такого опыта не желал. Генерал и впрямь воспринимал армию как жену, с которой прожито много лет, – она вызывала не страсть, но все большую гордость и нежность, согревающую сердце и доказывающую, что стремиться надо не к счастью, а к довольству.

Хватит уже привязанностей генерала; отвращение в нем вызывал коммунизм, слово столь туманное, что вообще казалось бессмысленным. А потому коммунистом он считал всякого, кто раскачивает лодку, обливая пассажиров или выкидывая за борт. Миролюбивому и довольному человеку, который любит свою страну и считает жизнь неисчерпаемо интересной, беспорядочные убийства и подрыв экономики казались дикостью и тупоумием. «Если они за народ, – спрашивал он, – то почему взрывают мосты и железные дороги, выстроенные для блага этого народа? Зачем устраивают резню, убивают хозяев и доводят имения до разрухи, поскольку не умеют управлять? Почему не трудятся, не меняют изнутри, а навязывают перемены извне и силой?»

Вообще-то у проблемы имелось две стороны. Начать с того, что генерал, как и сами партизаны, почти не знал, что собой представляет коммунистическая теория. К примеру, его не беспокоило, что коммунизм – идеология безбожников, поскольку сам он не испытывал симпатии к церкви; это не беспокоило и партизан, которые перед боем по-прежнему молились ангелам, а у духов спрашивали совета насчет тактики. Генерала не волновало, что партизаны добиваются земельной реформы, – он считал, это принесло бы пользу. Генерала тревожило и бесило, что его солдат убивают изъясняющиеся лозунгами головорезы с иностранным оружием и кудлатыми бородами.

Еще он знал, что коммунисты – противники американского образа жизни, а такую жизнь генерал хотел видеть в своей стране: хорошие дороги, хорошая еда, у каждого – машина, новые больницы, политическая стабильность. Генерал бывал в США и счел, что люди там славные, благородные и гостеприимные, а потому как наглую и грубую пропаганду отметал байки о происках ЦРУ, о том, что на каждые два ссуженные песо выплачиваются три песо процентов и американские корпорации выкачивают ресурсы из страны. Все эти россказни, на его взгляд, доверия не заслуживали.

Однако он искренне верил тому, о чем читал в газетах, слышал от высокопоставленных офицеров, министров и знакомых американских военных: коммунисты хотят навязать свободному миру рабство. И почему бы не верить? Никто и никогда не убеждал генерала в обратном – и здесь мы подходим ко второй стороне нашей двоякой проблемы.

Должность генерала, понятное дело, отдаляет от событий на передовой; то есть у него не было повода сомневаться в достоверности рапортов, подаваемых каким-нибудь капитаном Родриго Фигерасом. Поданным генерала, ничто не опровергало исключительную честность и компетентность его людей, а если опровержения появлялись, следовало делать скидку на то, что они могут оказаться коммунистической пропагандой. Генералу рассказывали, что коммунисты частенько убивают крестьян, чтобы обвинить военных. К тому же генерал происходил из респектабельной семьи в Кукуте и видел чужую нищету и униженность глазами, но не сердцем, и уж тем более не испытывал их сам. Соответственно, он не понимал, насколько личные причины заставили партизан взяться за оружие.

Как ни странно, не понимали этого и редкие кубинские агитаторы и военные спецы, пробиравшиеся в страну, дабы внедриться в ряды рабочего движения и партизанские отряды. Они прибывали, битком набитые идеалами и теориями о диктатуре пролетариата, вооруженной пропаганде, тактике военных действий в джунглях и «опиуме для народа», но только изумлялись и кривились: партизаны суеверны, однако не имеют ясной цели, обладают привычкой расходиться по домам на сбор урожая и праздники, неспособны (скорее, не желают) организоваться, не питают интереса к теориям, и причины их борьбы весьма странны («хозяин не захотел ссудить мне пятьдесят песо», «хозяин пристрелил мою собаку», «в Венесуэле платят больше», «хочу съездить во Францию, а мне не дают паспорт, потому что нет свидетельства о рождении, стало быть, я еще не родился, а я хочу иметь право родиться»). Но чаще всего партизаны воевали оттого, что кто-то слишком богат, а все остальные слишком бедны, да еще оттого, что пострадали от хулиганских выходок военных. Партизанам достаточно знать, против чего они сражаются, и не нужны советы, за что сражаться и как начинать.

Генерал Карло Мария Фуэрте, по крайней мере, знал, за что сражается, но сегодня задумывал уйти – очень легко, поскольку он тут заведовал всем. Генерал собирался взять ослика, вещмешок с провизией, табельный револьвер для самозащиты, бинокль и фотоаппарат – наблюдать и снимать колибри в сьерре. А для поддержания настроения сунул в карман книжку Хадсона «Беззаботные деньки в Патагонии».

7. Безуспешная дипломатия дона Эммануэля и ее последствия

Дон Эммануэль как парламентер к донне Констанце – возможно, логически напрашивающийся выбор, но отнюдь не лучший. С тех пор, как кто-то шепнул дону Эммануэлю на ушко, что испанский его неприемлемо вульгарен, особенно в выборе наречий, прилагательных и имен нарицательных, в разговоре с влиятельными и респектабельными лицами он прибегал к речи, отчасти состоявшей из обычной возмутительной грубости, а отчасти – из учтиво-изысканных оборотов, встречающихся в средневековых романах. В результате возникал эффект злейшего сарказма, к чему дон Эммануэль до некоторой степени и стремился, а его репутация отъявленного грубияна значительно укреплялась, тем более что он вовсе не пытался избавиться от простонародного выговора или хотя бы его прикрыть.

Средством передвижения дону Эммануэлю служила несчастная гнедая кобыла с белой звездой на лбу, получившая неромантическое имя Черепаха. Этому созданию не повезло прежде всего потому, что дон Эммануэль, мужчина ладный и крепкий, обладал большим и тугим, как барабан, животом, добавлявшим килограммы к непомерному весу, что давил на лошадиную спину. Кроме того, лошадь была «pasero» – ее не готовили для перевозки тяжестей, а заботливо обучали не рысить, но идти ровным стелющимся шагом. Как раз таким манером дон Эммануэль никогда не ездил, а потому лошадь приобрела прогнутую спину, а также сердитый и расстроенный вид прирожденного художника, которого денежные затруднения вынудили поступить в банковские чиновники. Всякий раз, когда хозяин затягивал подпругу, лошадь вдыхала поглубже, а затем посреди реки выдыхала, отчего ремень ослабевал, и дон Эммануэль боком сваливался в воду. Он очень гордился этим конским фокусом и всегда приводил его как неопровержимое доказательство лошадиного чувства юмора. Но все-таки предпочитал подождать, когда кобыла выдохнет, и лишь потом затягивал подпругу; так Черепаха стала, вероятно, единственной на свете лошадью, самостоятельно открывшей некоторые упражнения хатха-йоги.

Вздымая султанчики пыли, которую танцующие смерчики подхватывали и, закружив, уносили прочь, дон Эммануэль ехал на своем унылом скакуне по единственной улице поселка и каждому встречному желал «доброго денька», по привычке гнусавя и растягивая слова. Он миновал три борделя с цементными полами, лавку, где продавались мачете, спиртное, презервативы и крупные авокадо, которые мальчишки воровали из его же сада; небольшое кукурузное поле, поскрипывающий ветрянок, сооруженный учителем Луисом, а потом свернул на дорожку, что вела к усадьбе донны Констанцы, обдумывая тем временем, как бы ее позлить.

Донна Констанца сидела у окна с журналом «Вог» трехлетней давности и наблюдала за прибытием дона Эммануэля с восхитительной смесью ужаса и волнения. Глядя, как он, по пояс голый, в отвисших на заду штанах, привязывает лошадь к лимонному дереву, Констанца приказала себе сохранять невозмутимость и достоинство перед лицом неминуемого испытания ее терпения.

Служанка, непривлекательная, неуклюжая мулатка, перенявшая господские манеры, провела дона Эммануэля в комнату донны Констанцы и осталась в дверях, ожидая распоряжений.

– Донна Констанца, – начал дон Эммануэль, – вот знак изысканности наших времен – служанка госпожи прекрасна, как ее хозяйка.

Мулатка вспыхнула от удовольствия, а госпожу заметно передернуло.

– Вы, как всегда, очаровательны, дон Эммануэль. Как видите, я очень занята, а потому не будете ли вы любезны сообщить о цели вашего визита?

Дон Эммануэль сделал вид, что всматривается, насколько донна Констанца поглощена делами, и в поклоне размашисто сорвал с головы соломенное сомбреро.

– О, простите мне, мадам, не сразу я постиг, как вы обременены делами! Вот он, знак наивысочайших манер – уметь быть занятой и казаться праздной непосвященному наблюдателю!

Губы донны Констанцы сжались, глаза вспыхнули, но затем к ней вернулось самообладание.

– Для сеньора сегодня все полно знаков. И какова же цель вашего визита?

– Моих ушей достигла весть, дражайшая леди, что вы намерены от той самой реки, которая питает водами мою землю и крестьянские поля, провести канал, дабы вновь наполнить свой бассейн. Зная, как вы цените откровенность, должен сказать от себя лично и от имени местных жителей: пускай нас отдерут в задницу и изваляют в лучшем эквадорском гуано, если мы позволим этому случиться.

Констанца набычилась и вспылила:

– Ни вы, ни они мне ничего не запретят. На своей земле я буду делать с водой, что хочу.

– Я взываю, – сказал дон Эммануэль, – к вашему высокоразвитому общественному сознанию и умоляю проявить заботу о моих причиндалах.

– О ваших причиндалах? – удивилась донна Констанца.

– Совершенно верно, сеньора. В сезон засухи Мула – единственная водная среда, где я могу сполоснуть от хренолюндий свои причинные места.

– Каких еще хренолюндий?! – воскликнула Констанца, чье бешенство нарастало.

– Хренолюндий, – заговорил дон Эммануэль, напустив на себя профессорский вид, – это катышки, что образуются на подштанниках и порой забиваются в волосы на лобке. Чаще всего они бывают серого цвета и этакими шерстистыми.

Донну Констанцу мотало меж гневом и изумлением. Наконец она ледяным тоном произнесла:

– В самом деле, мне следует помнить о ваших, как вы их называете, причиндалах, которые, по слухам, частенько оказываются в весьма сомнительных местах.

– О да! – воскликнул дон Эммануэль. – Нет места сомнительнее, чем между ног, где они обычно располагаются, о чем вам, даме обширного опыта, несомненно известно, и потому я взываю к вам…

Но донна Констанца уже покинула комнату, а дон Эммануэль смекнул, что из упрямства провалил возложенную на него миссию. Домой он возвращался с тяжелым сердцем.

И вот под тайным надзором дона Эммануэля и Хекторо Серхио с работниками начали рыть канал: донна Констанца категорически отказалась рассмотреть более разумные и менее гибельные варианты, ибо теперь стремилась лишь досадить дону Эммануэлю.

Для начала крестьяне притворились, будто роют мелкий канал от бассейна, собираясь провести его максимально кружным путем. Три месяца донна Констанца наблюдала, как мускулистые, потные работники с невероятной энергией кирками и лопатами вгрызаются в землю, но почти не продвигаются. Потом она заметила, что канал слишком мелкий и идет в неверном направлении, и приказала копать глубже, спрямив к реке. Серхио возразил – дескать, в том месте уровень Мулы ниже бассейна, не заставишь ведь воду течь вверх.

– Будьте любезны делать, как я прошу, – только и ответила донна Констанца.

Все началось заново – теперь копали сантиметров на десять глубже и со скоростью престарелой черепахи. На полпути начался сезон дождей, Мула, как обычно, разлилась, и работы прекратились, а когда вода спала и исчезли москиты, обнаружилось, что весь канал забит илом, камешками и древесными стволами. Мало того: Мула, как уже бывало, изменила русло и отодвинулась от поселка на двести метров. А между руслами обнажилось залегание твердого розового камня.

Донна Констанца не знала удержу, а крестьян воодушевляли надбавки за работу, которой до скончания века не грозит завершение. Пролетели еще полгода упорного труда, и выяснилось, что Серхио случайно оказался прав, и пересохшее русло Мулы, даже будь в нем вода, оказалось бы слишком низким. Донна Констанца велела Серхио углубить канал, поскольку на будущий год Мула могла вернуться в старое русло. Прибыл учитель Луис, вбил колышки, натянул веревочки и сделал расчеты, по которым выходило, что глубина канала при входе в бассейн должна быть четыре с половиной метра; примерно тогда же работники обнаружили на глубине полутора метров огромные валуны того же неприступного розового камня, что открылся между руслами. И тут донну Констанцу посетила счастливая мысль.

Из Асунсьона, расположенного в двухстах километрах, бульдозер добирался месяц. Дело не в том, что машина двигалась медленно (хотя так оно и было), и не в том, что дороги жуткие (впрочем, и это имело место), а просто на всем пути водителя без труда сманивали на разные шабашки и халтуры, и к тому же он упивался восхищением народа пред ошеломительными подвигами, которые с чудодейственной легкостью совершал любимый агрегат. Бульдозерист устраивал бесплатные показы для любопытных, которым не надоедало смотреть, как без всякой цели валятся деревья, а огромные устрашающие быки, изо всех сил упирающиеся четырьмя копытами в землю, волокутся на веревке, обвязанной вокруг рогов. С полпути водителю пришлось вернуться в Асунсьон, чтобы прихватить еще солярки.

Наконец бульдозер прибыл и тотчас приступил к успешному рытью канала, так что дон Эммануэль встревожился и стал каждый вечер оставлять у машины несколько бутылок тростниковой водки. Он также велел Серхио передать всем жителям, чтобы не скупились на угощение, когда бульдозерист по вечерам появляется в поселке. Скоро бульдозерист осунулся, лицо его пожелтело; работу он начинал попозже, заканчивал пораньше, и донна Констанца постращала его тюрьмой – не пустая угроза, поскольку все без исключения судейские за взятку всегда сумеют доказать, что кто-нибудь в чем-нибудь виновен. Выполнение гражданского долга, таким образом, становится почетным и выгодным бременем; к таким должностям стремятся, их усердно добиваются посредством банкнот – по виду, как правило, долларов США.

Когда к бульдозеристу вернулось трудолюбие, и розовые валуны стали громоздиться в реке, перенаправляя течение, Хекторо смело повел тайный саботаж. Дон Эммануэль заказал в лавке пантагрюэльское количество рома и водки, а Хекторо устроил так, чтобы пойло вместе с небольшой дозой сахарного раствора нашло дорогу к топливным бакам бульдозера.

На следующее утро бульдозер прекрасно завелся на оставшемся в топливной системе чистом горючем. Однако через пару минут двигатель засбоил, несколько раз чихнул, плюнув чистейшим белым дымом, а потом восхитительно зачудил. То не срабатывало зажигание, то раздавались звучные выхлопы, похожие на ружейные залпы, то бульдозер целиком клинило, и тогда сбитый с толку и расстроенный бульдозерист часами возился с бензонасосом, полагая, что все дело в нем, или продувал топливную систему, думая, что в нее попал воздух; запекшийся от солярки рот изрыгал матерщину, бульдозерист пинал покрышки, а потом сидел, закрыв лицо руками и отвернувшись от машины, как воплощение полнейшего уныния. В конце концов он вскидывал голову, глядел на небо, словно прося помощи и вдохновения, медленно поднимался и лез в кабину, где долго сидел с мрачным лицом, а затем поворачивал ключ зажигания. Бульдозер заводился, недолго работал, потом раздавался выхлоп, двигатель сбоил и глох, а бульдозерист повторял всю пантомиму, за которой наблюдала публика – прачки с бельевыми корзинами на голове и сигарами во рту; при каждом выхлопе они ахали, а когда машина глохла – ойкали. Понаблюдав некоторое время, как бульдозерист сыплет проклятиями и возится с машиной, они, будто сговорившись, шли цепочкой к плоским валунам на реке колотить белье и распевать ритмические песни с позабытым смыслом, которые, возможно, еще поют в Западной Африке.

Нужно ли говорить, что дело продвигалось невероятно медленно и с бесконечными мучениями. Наконец, канал, по всем прикидкам, вроде вырыли, и бульдозерист при первой же возможности дергано отбыл в Асунсьон, где многажды оскорбленная машина постепенно лечилась переливаниями чистейшей солярки, а бульдозерист медленно восстанавливал былое душевное равновесие, и в итоге снова принялся валить деревья и волочить быков. Однако, подобно мужчине, раз оплошавшему перед женщиной, он так и не обрел до конца веры в себя и свои силы.

Этот забавный, однако эффективный саботаж повлек за собой неожиданные и тяжелые последствия. Дело не в том, что он не увенчался успехом – все удалось, река на месте, канал по-прежнему сух, – и не в том, что бульдозерист перенес психологический шок.

Случилось вот что: в округе возник слух, что неподалеку от поселка слышались частые взрывы и нечто похожее на ружейную стрельбу, разрывы бомб и снарядов. Слухи расползались, уже определенно говорили о винтовочной пальбе и взрывах в поселке, и, достигнув Валье-лупара, эти россказни превратились в яркие описания стычек и перестрелок между «кубинцами» и осажденными крестьянами, которых в этот самый момент безжалостно пытают, грабят и насилуют. Генерал Фуэрте находился в отлучке – искал колибри, – и бригадный генерал Хернандо Монтес Coca на защиту страны и демократии направил в поселок грузовик с ротой вооруженных до зубов и нервически подергивающихся солдат.

Вот так команданте Родриго Фигерас вновь оказался там, где претерпел унижение, но на сей раз солдат с ним было втрое больше, а на погонах – другие знаки различия. Первой о солдатах узнала донна Констанца – открыв дверь, она столкнулась лицом к лицу с распутным, неприятным, угрюмым типом с сальными волосами, револьвером и толпой солдат за спиной.

– Где коммунисты? – вопросил он.

8. Аурелио теряет наследие предков

Дон Хернандес Альмагро Мендес, потомок конкистадоров и владелец невероятных земельных угодий, выхолощенных, лишенных соков неразумным использованием и родовой безответственностью, почувствовал, что расположен прикупить еще земли. Бесплодная пустошь, где ныне рос лишь кустарник и местами высились эвкалипты, некогда была пряными, утопавшими в орхидеях и лианах девственными джунглями, где порхали отливающие металлом бабочки-морфиды, оглушительно рычал ягуар, ползали хищные гигантские пауки, а после заката эхом отдавался жутковатый клекот ночного ястреба.

Потом сюда прибыл род Мендеса и поработил индейцев, плетью и мечом заставив рушить собственные жилища, предавать их огню, пока все леса не сожрал адский пламень; оранжевые отсветы в темном вечернем небе виднелись по всей сьерре. Невероятно, сколько существ погибло в пожаре; меж обугленных пней лежали обгоревшие останки тапиров, броненосцев, капибар, оленей, муравьедов трех видов, гигантских ящериц, пекари, ленивцев, обезьянок-капуцинов, носух и лягушек, что умели кричать, будто плачет ребенок.

Едва густая завеса белого пепла осела, плененных индейцев погнали возделывать землю. Многие погибли от болезней, недоедания, зверств; выжившие умирали, отказываясь от пищи, или бежали от верховых надсмотрщиков и собачьих свор, пытая счастья среди враждебных «охотников за головами», в джунглях, что остались после устройства энкомьенд.[21] Вместо индейцев Мендесы привезли из Западной Африки негров, легче смирявшихся с порабощением.

Землю разрабатывали под бананы, табак, хлопок и пастбища, но за несколько лет все пришло в упадок, ибо в сезоны дождей тонкий слой плодородной почвы смывало в реки мощными наводнениями. Разливы рек с чудовищным подъемом воды, без разбору сметавшей и дома, и скот, прорезали глубокие овраги в полях и, в конечном счете, превратили былой Эдем в каменистую бесплодную пустошь, где росли одни колючки, подъедаемые немногочисленными стадами.

Кое-где джунгли отвоевывали землю, расползаясь медленно и неуверенно; на восстановление утраченного за несколько дней требовались века, и все-таки джунгли высовывали усики и щупальца, пускали язычки зелени, и вновь появлялись бромелии, пальмы-пиасабы, нежные ярко-красные цветы. Мендесы переехали на постоянное жительство в столицу и забросили ферму, оставив ее на пройдох-управляющих, что нанимали поденщиков и батраков, трудившихся в поте лица, но не обещали хозяевам ни хоть какого-то урожая, ни сохранности скота.

Управляющие взяли за правило не платить работникам и так продавали им жизненно необходимое – продукты, лошадей, инструмент, кожу, липовые лекарства из морской воды и куриной крови, – что крестьяне всегда оставались должны больше, чем заработали. Огромные долги, которые невозможно заплатить, по наследству переходили к сыновьям, потом к их детям, а между помещиками действовало соглашение, что никто не наймет батрака, задолжавшего хозяину. И целые поколения влачили защищенное, однако убогое существование в хасьенде «Безмятежная Жизнь».

Спустя века дон Хернандес, успешно игравший на бирже с государственными облигациями, решил, что пора вкладывать деньги в полезные ископаемые, золото в особенности, а для подстраховки заиметь небольшую кофейную плантацию. Он знал, что на плоскогорьях позади и выше «Безмятежной Жизни» можно выращивать великолепную «арабику» и продавать ее ценителям из Европы и Северной Америки; а еще выше – многочисленные рудники инков; если заново их открыть, они принесут немало драгоценного металла. Для обследования старых разработок наняли французского инженера, и тот вернулся с благоприятным заключением, но сказал, что в горах по-прежнему живут индейцы-аймара, которым, наверное, не понравится любая производственная деятельность.

Дон Хернандес, решив идти до конца во что бы то ни стало, для начала послал в горы рабочую силу – расчистить и огородить площади под кофейные плантации. Расчистка прошла без сучка без задоринки, но не так-то просто в горах соорудить изгородь: в твердую скалу среди пиков и ущелий ровными рядами колья не вобьешь, даже если имеешь бумагу на право собственности, подписанную государственным чиновником. В конце концов дону Хернандесу пришлось свободно пропускать путешествующих и удовольствоваться кучами камней по периметру владений. Но им владела навязчивая идея избавиться от индейцев, которые, на его взгляд, уступали разумностью животным, но были гораздо опаснее.

Дон Хернандес направил банды головорезов в набеги на индейские поселения – бандиты жгли дома и гнали чоло[22] с земли, хотя официально тех защищало Агентство по охране индейцев, а у дона Хернандеса не было ни малейшего законного основания их изгонять. Два-три раза перенеся деревни, индейцы, естественно, принялись защищаться, и очень скоро в этой части сьерры повсюду возникали беспорядочные столкновения, положившие конец нескольким столетиям мирной жизни. Разбойничьи банды дона Хернандеса по всем статьям проигрывали эту войну, и тут его осенило: он стал закладывать мины, купленные тайком у интенданта на военном складе в Коразоне, и с самолета распылять на аймара и посевы концентрированные пестициды с гербицидами.

Когда индейцы поняли, что живут теперь в голой пустыне, харкают кровью, покрываются волдырями, слепнут и взрываются «внезапной смертью от грома», они наконец ушли, и некоторые, как Аурелио, – очень далеко и навсегда.

Аурелио, тогда четырнадцатилетний мальчишка, пошел на юг; пробираясь верхними склонами предгорий, он проходил много селений, кое-где задерживался и подрабатывал. Ему довелось испытать холод и голод, спать в пещерах, где обитали дикие буйволы, и рисковать жизнью на козьих тропах, что на головокружительной высоте вились по горным склонам. Он не имел представления, куда идет и что собирается делать, пока однажды не вскарабкался на высокий восточный склон и не увидел расстилавшиеся внизу джунгли.

До самого горизонта, докуда хватало глаз, колыхался зеленью девственный лес. Аурелио слышал от своего народа, что в лесу обитают одни индейцы – другие не выживают. Говорили, что индейцы джунглей – недобрый народ: убивают без пощады, собирают человеческие руки и головы, говорят на странных наречиях. Слыхал он и о ядовитых змеях и травах, о черно-белых реках, что кишат хищной рыбой, о мощных наводнениях в сезон дождей, из-за которых жилища строят на помостах, и о страшных лихорадках, так сжигавших человека, что душа покидала тело, чтобы не сгореть вместе с ним.

Но издали джунгли манили и выглядели безопасными. Источали неописуемый покой, изобилие и безымянность, где смерть в свой час придет не в виде пролетающего самолета или бомбы на тропе. Аурелио не боялся заблудиться, поскольку сам не знал, куда идет.

Он спускался по ручью, петлявшему среди ущелий, буераков, лощин и долин, и тот наконец вывел к лесу. Джунгли начинались постепенно: все гуще заросли, все больше удивительно юрких колибри, крохотных существ, которых лесные индейцы называют «живой солнечный лучик». Аурелио увидел стаю переливающихся, точно драгоценные камни, птичек, что стремглав носились среди синих цветов, вроде страстоцвета, росших под пальмами у воды, и тут появился ястреб, стал кругами снижаться, высматривая добычу. Колибри скрылись – все, кроме одной: она, пронзительно пискнув, ринулась в битву. Сумей огромный ястреб достать крошечного врага, что метался, подобно молнии, он тотчас убил бы его одним ударом клюва, одним движением когтей, одним взмахом крыльев. Но колибри носилась над головой хищника, мельтешила перед глазами и так разозлила ястреба, что он внезапно взмыл и улетел. Кроха-победительница уселась на веточку и испустила воинственный писк триумфа, после чего к ней из укрытия вылетели подруги. Аурелио часто вспоминал этот случай и всегда при этом улыбался.

Очень скоро он понял: через лес не пройти. На каждом шагу препятствия: гигантские лианы, по деревьям уползавшие к небесам; сплетенье сочных орхидей, растения, сочившиеся белым ядом, и еще другие – от их вони раскалывалась голова; древесные муравьи, от чьих укусов Аурелио пять дней прохворал; сколопендры, чьи укусы его чуть не прикончили, и он болел несколько недель; ветви, от которых на руках вздувались волдыри; непроходимые трясины, густые заросли бамбука; острые, как бритва, листья водорослевой пальмы, оставлявшие на теле глубокие порезы, что потом воспалялись; рои кусачих слепней, раны от пальмы пиасаба, и вообще весь лес и все, что в нем находилось. Так Аурелио открыл то, что хорошо известно обитателям джунглей: лучше идти вдоль речек и ручьев, где опасностей не меньше, но быстрее продвигаешься.

Когда Аурелио это понял, он уже обессилел от голода и лихорадки; он не умел прикрываться листьями помадного дерева, которые отпугивают насекомых; кожа у него была тоньше, чем у лесных индейцев; он разуверился в сказках, будто пропитание в джунглях само лезет в рот. Он еще не знал: съедобно все, что едят туканы, ара и обезьяны-капуцины; оружия для охоты не было, огонь добывался с огромным трудом; Аурелио ловил рыбу и рачков, как принято в горах, не освоив пока лесных способов.

Отказавшись от попыток прорваться сквозь густые заросли, Аурелио двинулся вдоль водного потока, огибая пороги, стремнины и водопады, пробираясь вброд, когда нельзя было перескочить по камням или обойти берегом. Настал день, когда поток, соединившись с двумя другими, разлился в широкую реку, Аурелио заметил у берега кайманов и наступил на ската. Обожгло болезненно, будто наконечником стрелы; Аурелио опрокинулся в воду, выполз на песок и сидел там, вцепившись в ногу и раскачиваясь от боли, весь в поту от страха, который мужественно перебарывал, а кайманы наблюдали за ним из воды. Увидев глаза этих зверюг, в особенности их свечение по ночам, он понял, почему лесные индейцы верили, что из них зародился огонь.

Аурелио решил соорудить плот и без риска спуститься по реке. Джунгли нависали так густо, что местами стоял непроглядный мрак, а солнце, сочась сквозь листву, так палило, что обожженная на просветах кожа даже под одеждой покрывалась волдырями.

Рубя деревья для плота и связывая их лианами, Аурелио сделал первый шаг на долгом пути превращения из индейца сьерры в индейца джунглей. Он открыл, что одни деревья слишком твердые – не срубить, другие чересчур тяжелые – тонут; обнаружил, что одни ползучие растения годятся для связки, а другие сразу ломаются, едва согнешь. Уже сплавляясь, он понял – нужен шест, чтобы суденышко не застревало среди стволов, упавших поперек реки, чтобы отталкиваться от берега, сниматься с мелей и отводить нависавшие лианы. Еще плот все время крутился, и Аурелио вырезал весло, чтобы приручить свое плавучее средство.