Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Доминик Дьен

Голубой дом

Посвящается Натану, Деборе и Джессике
Представь себе, что больше нет границ — Это нетрудно сделать Не за что убивать или умирать И нет религий Представь себе, что все люди Живут в мире… Джон Леннон
Глава 1

ВОСЕМЬ часов утра. Как всегда в это время, солнечные лучи насквозь простреливают большую старинную кухню. Они нагревают стены, сложенные из прочных камней, а затем снова ускользают в открытое окно.



Солнце освещает высохшие, изнемогающие без влаги ложбинки в провансальской земле, окрашенной в буйные африканские цвета. Раскаленный воздух пахнет тимьяном и оливками.



Некогда оно пробудило эту землю и живущих на ней людей. Оно принесло надежду, хлеб и взаимную любовь. Оно принесло мир.



Ветер, прилетевший из песков Сахары, устал в конце путешествия и затих на выжженном холме Сариетт. Изредка в его слабом дыхании ощущались запахи африканских пряностей — сандала и пачулей, карри и кардамона.



На закате солнце ярко пылало, словно огнем заливая поля и камни, высохшие цветы и морскую гальку. Теперь оно снова освещало дорогу к дому.



Теперь его свет был не таким пронзительно резким, как по утрам, и последние лучи обволакивали чувственными ласками тела людей, дремлющих в гамаках или на плетеных соломенных диванах.



Сан-Франциско, Марокко и Индия располагались вдоль одной и той же дороги, которая вот уже почти тридцать лет приводила людей в стены этого дома, единодушно окрещенного Фермой Ашбери.

Глава 2

ДОМ, возвышавшийся на вершине холма, выглядел горделивым и высокомерным, но одновременно — уютным и слегка заброшенным. Сад вокруг него, казалось, уходил в бесконечность — дикий, буйно разросшийся, ничем не огороженный. Дому было лет двести, и огромный камин еще хранил в своем очаге запахи копченого сала и испеченных в золе картофелин — завтраках целых поколений пастухов.

Холодной январской ночью 1960 года последняя обитательница дома закрыла глаза своему мужу и сама угасла в свою очередь несколькими неделями позже. Старая женщина не смогла вынести отсутствия живого тепла рядом с собой под толстым ватным одеялом. И стул в торце большого деревянного стола казался слишком пустым… Ее седые волосы, собранные в пучок под выцветшей косынкой, и морщинистая кожа все еще пахли пеплом и овечьим молоком, когда ее нашли уснувшей навсегда. Неподвижные и неестественно прямые, словно статуи святых, муж и жена легли в благословенную кладбищенскую землю, не оставив после себя детей, которые могли бы после них поддерживать огонь в семейном очаге.

Дом пустовал несколько долгих лет, и вплоть до зимы 1967 года ничье присутствие не оживляло его. Но затем его история переплелась с историей новых обитателей, шумных и непоседливых, которые нашли дом за очередным поворотом судьбы и сделали из него убежище для своего бунтарства.



Майя закрыла ставни на окнах кухни. Теперь она не откроет их до захода солнца. Она вернулась в этот дом летом 1999 года. Дому было двести лет, ей — сорок четыре. Камни вечны, воспоминания — тоже.

Она нежно гладит свою обнаженную руку. Ее кожа становится более мягкой, более тонкой, чем была прежде. Как будто у нее свой возраст… Всякое бывает. Даже возрастное одиночество.



Майя налила себе большую чашку кофе и прошла в гостиную. В этом доме есть только старые виниловые пластинки. Никаких компакт-дисков. Таково ее собственное желание. Тем, кто выражает удивление по этому поводу, она всегда говорит, что хочет увековечить память Алена, своего отца. Она и сейчас слушает музыку на его старом проигрывателе «Эра». Слушает и улыбается. Этот проигрыватель всегда был темой для семейных разногласий. Прежде всего — с дочерьми, которые не признавали никаких дисков, выпущенных раньше девяностых годов, а тем более пластинок, доставляющих столько хлопот. Потом — с Пьером, ее мужем, которого ужасала вся эстетика семидесятых. Майя охотно признавала, что сферический стальной триптих не сочетается с обстановкой дома. Но ее родители окрестили это старинное жилище пастухов Фермой Ашбери — в память о Хай Ашбери, квартале хиппи в Сан-Франциско, где они долго жили. Потому что ее родители принадлежали к братству детей-цветов. В конце пути они нашли то, о чем мечтали. Потом Ален умер. По крайней мере, с легкой горечью говорила себе Майя, сейчас, когда они с Пьером расстались, хотя бы его упреков она больше не услышит. В сущности, ее муж был, возможно, прав, когда говорил, что в Ашбери он только гость.



Майя открыла конверт и вынула пластинку с записью шести сюит для виолончели Баха. Ее ладони обхватили черный круг и осторожно укрепили его на подставке. Каждое утро, выпив кофе, она слушала очередную сюиту. И каждый раз вспоминала Пабло Касаля, который день за днем, едва проснувшись, играл одну из них. На седьмой день он снова играл шестую сюиту — самую красивую, по его словам. Майя увеличила громкость. Услышав низкий хрипловатый голос виолончели, она почувствовала, как слезы подступают к глазам. Она любила эти бесконечные вариации, это постоянно повторяющееся движение смычка. Музыка одурманивала, как боль. Необъятность гармоний мучила и в то же время утешала ее.



Она вспомнила знакомую картину: мать, стоящая перед мольбертом. Та часто слушала первую сюиту, когда рисовала. Раз за разом, до бесконечности. Такими же бесконечными казались движения ее кисти по холсту. Майя вновь увидела, как Ева нервным жестом вытирает о льняной фартук испачканные в краске руки, чтобы снова поставить иглу проигрывателя на первую дорожку пластинки. Это могло продолжаться пять, десять часов подряд. В такие дни Ева ни с кем не разговаривала, и Майя чувствовала себя еще более одинокой, чем обычно. Может быть, поэтому первая сюита до сих пор вызывала у нее боль. Но в то же время и радость. Наверняка Бах думал о крестьянских домах, когда сочинял эту музыку, поэтому она так хорошо звучала в мощных каменных стенах Ашбери.



Майя закуталась в шаль и отхлебнула кофе из чашки. Было полдевятого утра. Каменные плиты под ее босыми ногами были еще холодными. Она съежилась на диване, подтянув колени к груди, и попыталась согреть ступни, обернув их подолом ночной рубашки. Вспомнив о матери, она снова почувствовала себя ребенком. «Когда же это прекратится?» — раздраженно подумала она. Ей не нравились эти приступы слабости.

Мало-помалу августовская жара просачивалась сквозь закрытые ставни. Впервые после замужества Майя проводила здесь лето одна. Впервые за восемнадцать лет.

Ребекка, ее старшая дочь, недавно получила степень бакалавра в колледже и уехала с приятелем на каникулы в Израиль.

Как быстро проходит время… Так же, как и любовь. Вот и Пьера с ней больше нет. Когда он вернется, то больше не появится в их парижской квартире. А пока он уехал на месяц в Америку с Мари, их младшей дочерью. Только чтобы не ехать в Прованс. В Сариетт, который Майя так любит! Этим он дал понять, что не собирается возвращаться к ней.

Майя снова включила первую сюиту. В третий раз. Она думала о прошедших временах и о мертвых, с которыми никогда не расстаешься до конца. Об Алене, своем отце. Эти мысли приходили к ней все чаще со времен разрыва с Пьером. Понять ребенка, чтобы понять взрослую женщину… Она верила, что материнство заставит ее почувствовать себя взрослой. Но есть раны, которые никогда не заживают.



Майя натянула свои старые джинсы и рубашку Пьера. Был уже полдень, а она не представляла, чем заняться. Ни сегодня, ни в последующие дни. Совершенно пустое лето — никого, ничего… Она думала о матери, которой сейчас тоже одиноко в ее доме с другой стороны холма, в нескольких километрах отсюда. Но навещать ее сейчас не хотелось. Через несколько дней, может быть…

Она заставила себя поджарить гренки. Осторожно достала брусок масла, купленного на соседней ферме. Больше всего на свете она любила гренки. Музыка смолкла. В большой кухне теперь было сумрачно и тихо. Майя машинально собрала пальцами последние крошки поджаренного хлеба с тарелки, облизала пальцы. Она спрашивала себя, что будет делать все эти дни. Вспомнила фильм Жан-Люка Годара и актрису, имя которой выскользнуло из памяти, — та слонялась по пляжу и повторяла: «Что же мне делать? Не знаю, что делать!» Майя тоже абсолютно не представляла, что ей делать этим летом.

Глава 3

В ДОМЕ вкусно пахло чистотой и Провансом. Киска и Майя натерли воском шкафы и тумбочки и рассовали ароматические подушечки с лавандой между стопками постельного белья, а покрывала слегка сбрызнули духами. Потом выпили чаю в увитой зеленью беседке. Они дружили почти двадцать лет. Киска была прачкой, а летом продавала лаванду и ароматические эссенции в Сариетт и других окрестных деревушках. Майю всегда восхищали ее любовь к жизни и абсолютное спокойствие.

— …Осталось лишь констатировать смерть нашей любви… Нет, никаких явных симптомов не было… Когда мы поняли, что все кончено, было уже слишком поздно… Наш разрыв не был болезненным. Я не чувствую себя ни брошенной, ни преданной. Но, видишь ли, ощущаю бесконечную печаль… Я боюсь будущего. К тому же чувствую себя полной бездельницей.

Майе нравились эти мягкие женские разговоры с произносимыми шепотом признаниями — словно она чуть приподнимала завесу над своей печалью. Позже, когда Киска начала рассказывать ей о Еве, Майя замкнулась в молчании. Любое воспоминание о матери всегда пробуждало в ней глухой гнев, к которому примешивалось чувство вины. Потому что именно эта женщина причинила ей самую сильную боль, а вовсе не муж! Но как избавиться от несчастной любви к матери? Все вместе было трудно вынести.

Киска ушла, и Майя растянулась в шезлонге с деревянными планками. Закрыла глаза. Солнце грело щеки, еще бледные после Парижа. Как хорошо устраивать себе отпуск!

Когда солнце стало слишком жарким, Майя ушла в дом. Окунувшись в прохладу комнат, она почувствовала, как разгорячено ее тело. Она поднялась по белым ступенькам на второй этаж и легла на кровать. Здесь, в полумраке, опершись спиной о подушки, она впитывала в себя атмосферу комнаты. Все осталось прежним со времени ее последнего приезда в Ашбери: кукольный домик, работа мастерицы девятнадцатого века, все так же стоял на столе в центре комнаты. Парадная лестница и паркетные полы с широкими половицами напоминали дома в Южной Каролине. Это была любимая вещь Майи. Если бы у нее не было Ашбери, она бы мечтала именно о таком плантаторском доме.



В глубине спальни стоял резной шкаф восемнадцатого века из розового дерева, покрытого белой патиной, высотой почти до потолка. Прямо напротив кровати висел натюрморт с огромным букетом лилий, придающий белой стене розовато-сиреневый оттенок. Майе нравились вышедшие из моды мягкие тона картины. Они вызывали детские воспоминания о леденцах.

Было время сиесты, освежающей и ободряющей. Все обитатели холма Сариетт закрыли ставни в домах. Снаружи было так жарко, что даже птицы перестали петь.



К пяти Майя поднялась. Движения ее были вялыми, тело еще не сбросило одурманивающих пут сна. В розовом зале наполнила ванну. Она называла ванную комнату розовым залом — это было просторное помещение с каменными стенами, которые от времени приобрели розоватый оттенок. Под окном, чуть приоткрытым, цвел жасминовый куст, и, когда его ветки слегка колыхались от ветра, комната наполнялась ароматом цветов, смешанным с запахом моря.

Майя бросила джинсы на канапе с полосатой обивкой — за многие годы красные полоски выцвели до бледно-розового, кое-где почти бежевого оттенка.

Выйдя в гостиную, она поставила на проигрыватель «Девушку и смерть» Шуберта и сделала звук максимально громким, чтобы слышать музыку, сидя в ванне на львиных лапах. Достала из шкафа чистое полотенце и, как только послышались звуки скрипичного смычка, погрузилась в прохладную воду.

Она думала о Пьере. Десять лет назад он повел ее слушать Шуберта в Венскую оперу. Это был такой романтичный уик-энд! Ребекка и Мари остались у Симона и Ольги, дедушки и бабушки Майи с отцовской стороны. Именно они присматривали за ней после смерти Алена, поскольку ее собственная мать бросила ее на следующий же день — так бросают ненужные вещи во время поспешного бегства.

Сколько раз Майя подавляла гнев, думая о Еве, которая стерла все воспоминания об Алене? Когда Майя начала встречаться с матерью, то каждый раз просила ее рассказать об отце. Но глаза Евы становились пустыми и невыразительными. «Что ты хочешь? Мне нечего рассказывать», — всегда отвечала она.

Дедушка с бабушкой охотно рассказывали об Алене, когда он был ребенком, и никогда об Алене — ее отце. Симон часто с горечью повторял: «Ему было всего восемнадцать, когда твоя мать забрала его у нас! Она его украла, чтобы никогда больше не вернуть!»

Иногда он закрывал лицо руками и тихо плакал:

— Чертова немка! Мало ей было, что они убили шесть миллионов на войне! Ей понадобилось еще убить моего сына!

— Симон! — с упреком говорила ему Ольга. Потом шепотом добавляла: — Ты делаешь малышке больно! Ведь это ее мать! Замолчи!

— Прости! Прости, Майя! Иди ко мне на колени, я расскажу тебе про папу! Про то, как однажды он остриг волосы сестре, как до этого — ее кукле.

— И расскажи еще раз про то, как он отпустил тормоза у машины, а ты его даже не отругал!

— Хорошо, милая. Это ведь твоя любимая история, правда?

Когда Ален умер, Майе было пятнадцать. Родители заставили ее рано повзрослеть. Слишком рано. Вот почему с Симоном и Ольгой, у которых она потом поселилась, Майя так рада была почувствовать себя снова ребенком.

Когда она выбрала пластинку «Девушка и смерть», ей хотелось подумать о Пьере, но вместо этого мысли вновь обратились к матери. Ее злость на Еву была такой сильной, что заглушила все печальные воспоминания. Майя вздохнула и посмотрела на свое слегка расплывшееся тело. Она чувствовала себя старой. Ей казалось, что под водой — всего лишь вялая плотская оболочка, уставшая и уже не способная испытывать никаких желаний. «Я просто тело, лишенное всяких чувств. Мне уже сорок четыре года! Я чувствую себя старой и молодой одновременно. Интересно, что я скажу, когда мне будет шестьдесят? То же самое? И до каких пор это будет продолжаться? Когда мы перестаем верить, что еще молоды?» Словно для того, чтобы разгладить и подтянуть кожу, Майя провела влажными руками по напряженному лицу.

— Я узнаю, что я старая, — произнесла она вслух, — в тот день, когда ни один мужской взгляд больше не задержится не только на моей груди, но даже на губах или просто на глазах. Ничей взгляд — ни мужа, ни любовника. Ни любого другого мужчины, встреченного мною на улице. Может быть, в тот день я пойму, что для меня начался обратный отсчет времени.

Пьер… Вспоминаешь ли ты иногда отель «Империал» в Вене? В те времена тебе нравилось заниматься со мной любовью, нравилось раскрывать лепестки моей плоти и проникать внутрь… Тебе никогда не надоедало мое тело. И наоборот — каждая клеточка твоего тела принадлежала мне, каждая из моих ласк была даром, приношением на алтарь оргазма. Мне нравилось ощущать твой член во рту, нравилось сжимать его в руках и слушать, как ты стонешь от наслаждения. Десять лет прошло! Целая вечность! Что же случилось, Пьер, из-за чего мы вдруг незаметно для самих себя приняли решение больше не иметь ничего общего — не спать на одних простынях, не соединять два тела в одно? Возможно ли, что сегодня ты для меня — лишь отец моих дочерей? Возможно ли, что наша пара вдруг распалась на два разных существа? Возможно ли, что я проведу в одиночестве все оставшиеся дни моей жизни, и ни один мужчина больше не захочет меня ласкать? И я больше никогда не прочту ни на одном мужском лице, даже изборожденном морщинами, желания обладать моим телом? Возможно ли, Пьер, что я стану обычной разведенной женщиной среди множества других и до конца своих дней буду думать: «я» вместо «мы»?

Майя замерзла. Мысли об одиноком будущем настолько выбили ее из колеи, что ей показалось, будто она тонет в холодной воде ванны. Она уже сожалела о том, что выбрала бремя одиночества вместо спокойной семейной жизни, осененной скукой и безразличием. Еще она мельком подумала: почему Пьер так легко согласился на ее предложение жить раздельно? Ради той любви, которой они больше не чувствовали? Действительно ради этого?



Позже она отправилась в деревню на малолитражке — такой же устаревшей, как проигрыватель «Эра». Каждое лето она обещала дочерям, что избавится от машины, как только та перестанет ездить. На самом деле у Майи никогда не хватило бы духа расстаться с ней. В Сариетт ее называли «хипповской машиной», и она уже стала привычной, как часть пейзажа. Когда они обосновались в Ашбери, Ева раскрасила машину в фиолетовый цвет с психоделическими разводами. Стойко сопротивлявшаяся всем превратностям климата, малолитражка была таким же обломком семидесятых, как страх перед жизнью и нахальство молодых, потрясавших основы буржуазного общества.



Днем, когда Майя проходила по извилистой садовой тропинке, ей показалось, что она слышит приглушенные жалобы изнемогающих без воды растений. Она решила вечером, когда автоматическая поливальная установка отключится, полить цветы вокруг беседки. Ей нравилось слушать, как шуршит ползущий по земле шланг и водяная струя глухо барабанит по листьям. Нравилось ощущать, как от свежей влажной земли поднимаются испарения — их запах был таким умиротворяющим.



В местном кафе уже сидели Киска, Мишель и вся компания Мориса — друзья детства. Однако по отношению к себе Майя заметила какую-то скованность — они словно стеснялись при ней веселиться. Ей даже показалось, что Морис быстро взглянул на нее и тут же отвел взгляд, прежде чем ее обнять. Новость о ее расставании с мужем распространилась со скоростью песчаной бури. Но, когда Эжен, хозяин кафе, предложил выпить по стаканчику в честь приезда Майи, барьер был сломан. Языки развязались, все принялись шутить, потом закурили. Понемногу стемнело.

Глава 4

— ЕВА! Это я, Майя!

— Как поживаешь, дочурка?

— Хорошо. А ты?

Майя знала, что мать сейчас начнет жаловаться.

— Мне слишком одиноко.

— Я тебя навещу.

— Когда?

— Еще не знаю, я только недавно приехала. Может, сегодня, может, завтра.

— Ты всегда так говоришь и никогда не приезжаешь!

— А как твоя живопись? Продвигается?

— Да, потихоньку…

— Ты знаешь, что Пьер уехал в Штаты с Мари? А Ребекка — в Израиль?

— Да, ты мне уже говорила.

— Без дочерей я чувствую себя такой одинокой в Ашбери…

— Я чувствую себя одинокой вот уже тридцать лет…

— Но на этот раз я говорю о себе! Это мне одиноко, Ева, понимаешь?

— Неужели так трудно меня навестить?

— Я же сказала, что заеду. Что-нибудь еще?

— Нет, ничего.

— Как всегда! Интересно, настанет день, когда ты захочешь мне что-то сказать? Что-нибудь легкое, забавное, глупое?

— Послушай, Майя, мне семьдесят лет, и я устала. Когда ты перестанешь меня изводить?

— Изводить — значит, говорить о себе и своем одиночестве?

— Ты постоянно меня в чем-то упрекаешь… Приезжай. Но позвони перед этим.

— Зачем?

— Чтобы я знала, что ты приедешь. Чтобы подготовиться… ну, я не знаю…

— Ладно, Ева, до скорого.

— Когда ты приедешь?

— Я перезвоню.

Даже телефонный разговор с матерью словно выкачал из Майи все силы. Между двумя женщинами стояла стена молчания, и ни та ни другая не собирались ее разрушать. Понадобилось бы чудо, чтобы однажды преодолеть это ледяное море, с каждым годом удалявшее их друг от друга, словно два дрейфующих айсберга. Ева навсегда сохранила нордическую холодность, которую не смогли переломить десятилетия жизни во Франции. Когда Майя ходила с дедом в синагогу на Йом-Кипур, она просила прощения у Бога за то, что ее мать — немка. А потом целыми днями упрекала себя за то, что предавала ее. И сейчас она все еще страдала от противоречивых порывов, любя и презирая Еву одновременно.



Майя включила сюиту номер два для виолончели и налила себе первую чашку кофе. Сегодня утром она решила разобрать вещи на чердаке — анфиладу из нескольких больших комнат. Они с Пьером часто мечтали о том, чтобы сделать из него отдельную квартиру. Но каждое лето возникало столько других забот, что они откладывали затею до следующего года, пока вовсе не перестали о ней говорить. Может быть, к тому времени они вообще перестали строить совместные планы… Но сегодня Майя, обескураженная чередой пустых дней, подумала, что это занятие пойдет ей на пользу.



На чердак вела лестница снаружи дома. Она была широкой, со ступеньками неравной величины, раскрошившимися от времени. Каменные плиты пола и деревянные потолочные балки придавали комнатам древнее величие. В прежние времена пастухи хранили здесь зерно и овечью шерсть.

На протяжении многих лет Майя складывала в первой комнате все предметы, которыми не пользовалась. Еще раньше то же самое делала Ева. Но будучи более рациональной, чем ее дочь, она начала с дальних комнат.



С трудом повернув обеими руками массивный ключ, она вспомнила о жестокой ссоре между матерью и Симоном. Самой ей тогда было восемнадцать, и она недавно приехала в Ашбери. А Ева уже жила в Аронсе. Требование Симона, чтобы она покинула дом и забрала оттуда все свои вещи, стало причиной скандала, после которого они уже не встречались.

— Эти люди ненавидят меня, Майя! Они хотели бы, чтобы я умерла вместо их сына! Мерзкие буржуа! Ограниченные скупердяи! Они выгоняют меня — меня, твою мать! Какое они имеют право?

— Я ничего не знаю об этой истории, Ева. Этот дом — твой! К тому же, — добавила она, обращаясь к бабушке, — я еще слишком молода, чтобы там жить.

— Тебя никто не заставляет там жить, — резко ответила Ольга. — Пока ты живешь с нами, но позже, когда у тебя появится своя семья, ты будешь счастлива, что получила Ашбери!

— Но мама вполне может оставить там свою мебель… это никому не помешает.

— Майя, прекрати спорить! Ты уже совершеннолетняя, и мы должны о тебе позаботиться. Когда нас не станет…

— Но ведь вы еще не скоро умрете! Вы же не оставите меня одну!

И Майя в слезах выбежала из комнаты, забилась в самый дальний угол сада, раздавленная отчаянием. Вернувшись домой, увидела, что ее косметика, смешанная с землей Сариетт, оставила на щеках цветные разводы. Она была похожа на Пьеро, бледного и печального. И не осмеливалась даже взглянуть на мать — настолько велики были ее смятение и стыд.

Майя часто думала, что, если бы Ева обняла ее и сказала: «Я тебя люблю!», Симон не прогнал бы ее. Но взгляд матери был полон ненависти. Симон, весь дрожа, воскликнул:

— Это же негодяйка! Преступница! Ольга, только взгляни ей в глаза, и ты поймешь, о чем я! Эта женщина не способна любить!

Белые цветы миндального дерева трепетали на ветру, роняя лепестки. Сердце молодой девушки уже не билось так часто, в него снизошла настолько абсолютная тишина, что это было почти оскорблением жизни. Сейчас, войдя на чердак, Майя закрыла глаза, чтобы прогнать воспоминание об этой невыносимой тишине и о запахе цветов, легком и свежем, которое постоянно преследовало ее.

В течение двадцати пяти лет, прошедших с тех пор, ни она, ни кто-либо другой — возможно, из-за отсутствия интереса, а может быть, из-за тайного стыда — не нарушали уединения этого места. Вплоть до нынешнего дня, когда Майе оставалось только убивать время, чтобы поменьше думать о том, что неумолимо ускользало от нее.

Глава 5

СНАЧАЛА Майя увидела детскую кроватку. У нее защемило сердце. Она вспомнила радость, какую испытывала с рождением дочерей. Как бежит время! Через десять, а то и пять лет у Ребекки может появиться свой ребенок. Майе было совсем не страшно становиться бабушкой в пятьдесят. Она представила себе малышей в просторных комнатах Ашбери, аромат детского косметического молочка на нежной кожице; снова ощутила исходивший от детей терпкий и стойкий запах свернувшегося молока и подгузников.

Расставляя вдоль стены высокий детский стульчик, прогулочную коляску, манеж, старые игрушки, Майя говорила себе, что все это еще наверняка пригодится. Затем она направилась в глубь чердака, открывая по дороге ставни, увитые снаружи диким виноградом, чтобы впустить солнечные лучи и почувствовать аромат нагретого дерева.

С первого же взгляда она с ужасом поняла, какая огромная работа ей предстоит. Обескураженная, Майя подумала, что стоило бы нанять временную прислугу для уборки, но тут же на нее нахлынуло прежнее чувство вины: если она позовет незнакомых людей, которые выбросят все эти пыльные предметы, оставшиеся от матери, не станет ли это новым отречением от нее?

Вдоль стен были в беспорядке свалены картины в рамах из светлого дерева, укрытые рваным брезентом.

Майя наугад вытащила одну из них, краешком брезента стерла пыль и поставила перед окном.

Женское тело, больше похожее на скелет, красное на фиолетовом фоне. Лицо женщины было выписано в реалистической манере. Взгляд ее выражал ужас, а рот был раскрыт в немом крике боли. Майя лихорадочно вытащила следующую картину: то же самое, но от головы у женщины остался только череп. Его окружал аляповатый ореол, сочащийся капельками крови. На третьей картине был изображен женский половой орган с широкими складками, окаймленными густой каштановой порослью, откуда извергался кровавый поток. Последняя картина была самой душераздирающей: скелетообразная женщина с раздвинутыми ногами вытаскивала из влагалища покрытого кровью младенца, чье крошечное личико было как две капли воды похоже на лицо женщины с первой картины.

Майя невольно попятилась от этих жутких полотен. Символика образов настолько потрясла ее, что она поспешила уйти. «Если эта женщина — моя мать, то ребенок — никто иной, как я. В сущности, Ева никогда меня не любила», — думала она в жестоком удручении, спускаясь по каменным ступеням.

Светлые стены комнат и запах лаванды немного успокоили ее. Майе казалось, что она выбралась из преисподней. Чтобы окончательно прийти в себя, она направилась к полке с пластинками. Это был бальзам на рану. Она выбрала квинтет Шуберта в обработке Хейфица и Пятигорского. Свернувшись клубком в бержеровском[1] кресле с темной обивкой, она закрыла глаза — на кончиках ресниц дрожали слезы — и отдалась звукам музыки, словно погрузившись в мягкие волны. В такт быстрым движениям смычка замелькали картинки: маленькая девочка в платье из органди[2], потом — отрывочные воспоминания из ее собственного детства. Музыка была наполнена венской беззаботностью — послышалось ворчание виолончельных струн, словно предупреждавших безмятежного ребенка о неминуемых опасностях. Вторая часть настолько точно соответствовала ее собственному ощущению крушения иллюзий, что Майя расплакалась. Она пыталась вспомнить хоть какие-то счастливые моменты из детства, но тщетно. Неумолимые шаги смерти слышались ей в пиццикато виолончелей, нарастающий темп которого сменился финальным меланхолическим мотивом.

Игла сделала последний круг по пластинке. Музыка прекратилась. Майя поняла, что блуждает в неизвестном прошлом. Картины матери потрясли ее. Но ведь живопись — это не слова. Слова не меняются, а картины каждый видит по-своему. Художник изображает свою истину, набрасывая на холст формы и движения, тени и краски, как писатель, выстраивающий слова на бумаге. Но как только на картину упадет первый чужой взгляд, она перестает принадлежать своему создателю. Его творение превращается в достояние каждого.

Майя встала, сняла пластинку с проигрывателя и поставила на место. Потом выпила холодной воды и решительными шагами снова поднялась на чердак.

Вздохнув, она накрыла четыре картины брезентом, потом вытащила из груды еще одну. На ней сражались два громадных члена с женскими головами. Лица обеих женщин были одинаковыми, чего нельзя было сказать о членах: у одного сохранилась крайняя плоть, другой был обрезан. Майя слегка смутилась: члены были изображены во всех подробностях, кожа на них выглядела как настоящая. Она невольно представила себе мать, которая поочередно берет их в рот. Вульгарность картины неприятно поразила ее.

Большинство картин образовывали пары, иногда — триптихи. У Майи не сохранилось никаких воспоминаний о том периоде, когда мать писала их.

Тема деторождения, воспетая и горячо любимая многими художниками, у Евы стала эпицентром зла. При виде всех этих женщин с выпотрошенными внутренностями и разорванных на части младенцев Майя спрашивала себя, кто здесь является жертвой — роженица или ребенок? Несомненно, Ева ненавидела все, связанное с материнством, и как следствие — свою единственную дочь.

Прежняя боль вернулась, став еще более острой, пока Майя собирала разбросанные по полу палитры. Засохшие краски, по большей части оттенки красного, фиолетового и черного, были густыми и насыщенными, как в рекламе. В те времена ее мать, должно быть, еще не признавала ни мягких пастельных тонов, ни игры света и тени. Можно назвать это психоделическим периодом, подумала Майя. Может быть, конечно, мать не испытывала никаких особых терзаний — в конце концов, это могла быть просто дань моде…

В солнечном потоке, лившемся в окно, пылинки собирались в светящиеся снопы. Было уже очень жарко. Майя вся взмокла и к тому же проголодалась.

Стоя у разделочного стола на бежево-коричневом плиточном полу кухни, Майя нарезала помидоры и базилик для салата. Она снова представила себе Еву перед мольбертом. Ей казалось, что мать вообще никогда от него не отходила.



— Ален, забери ее! Я не могу сосредоточиться, когда она вокруг меня вертится! Не смотри сюда, Майя, красный цвет слишком ярок для тебя!

— Почему? У меня свитер красный. Ты же знаешь, я люблю красный цвет.

— Этот — не такой! Уходи! Ален! Забери ее, она мешает мне работать!

— Майя, пойдем прогуляемся.

Голос у отца был веселый и спокойный.

— Я не хочу гулять! — Майя заплакала.

— Пошли-пошли, малышка. Будем собирать цветы.

Ален взял ее за руку.

— Не хочу! Я проголодалась.

Должно быть, она кричала слишком громко, потому что Ева зажала уши руками, потом подошла к Майе и влепила ей пощечину. От резкого удара на щеке отпечатался след Евиного кольца с крошечными колокольчиками. Майя заревела еще громче. Ален подхватил ее на руки. Он ничего не сказал. У него был испуганный вид.

— К черту! — закричала Ева. — Весь день пошел коту под хвост! Вся моя жизнь — коту под хвост!

Вытащив из кармана рабочего фартука пачку «Кэмела» без фильтра, она закурила и принялась широкими шагами расхаживать по комнате. Она плакала.

Майя забилась в угол комнаты. В нескольких метрах от нее родители улеглись на широкие кожаные подушки, лежавшие на полу, и крепко обнялись. Затем Ален начал одной рукой ласкать грудь Евы, а другой — гладить ее волосы. Вокруг них танцевали солнечные зайчики, словно в ритме неслышимой музыки. Понемногу Ева успокоилась.

Майя ждала. Ей было одиннадцать лет. Она смотрела на картину, стоявшую на мольберте. Все было красным. На ней самой был красный свитер. Она не понимала, из-за чего мать так разозлилась.



Майя отнесла поднос с едой в сад. Сидя в беседке под густым навесом из виноградных листьев, выпила немного прохладного «Коте-де-Бержерак». Одиночество больше не пугало ее. Ее окутывал сладковатый аромат диких роз, принося успокоение. У помидоров, сорванных в саду, был тот же вкус, что и раньше. Майя вытерла с тарелки оливковое масло ломтиком хлеба и съела его. Ей так не хватало ее дочери Мари… Майя любила слушать, как та смущенно рассказывает о своих влюбленностях. Потом она снова подумала о Еве, которая на ее тринадцатый день рождения сунула ей под подушку коробочку противозачаточных таблеток… Тогда только и говорили о полной сексуальной свободе. Теперь она понимала, что у каждой революции есть своя изнаночная сторона.



Деревянный сундук был тяжелым. Пока Майя раскладывала его содержимое на пыльном полу, давняя юность возвращалась к ней. Она даже не могла вообразить, что обычная одежда может столь ясно оживить забытые воспоминания. Она увидела себя — худую, угловатую, такую же, как мать. Лицо, усталое от недосыпания, полузакрытое беспорядочно спадавшими светлыми волосами, подведенные карандашом глаза…

Она не смогла удержаться и натянула вышитую замшевую куртку, которая прежде свободно болталась на ней, потом надела на голову повязку, украшенную жемчужинами в индейском стиле. В те времена она не хотела, чтобы отец называл ее «малышкой». Она хотела, чтобы ей скорее исполнилось восемнадцать, хотела пользоваться еще большей свободой, чем раньше, хотела пойти одна на концерт «Роллинг Стоунз», хотела… много чего.

Майя машинально сунула руки в карманы куртки, чтобы отыскать там ватные шарики, которые она регулярно смачивала пачулевыми духами. Они по-прежнему были на месте, но запах духов полностью выветрился. Майя заплакала: у нее больше не было настоящего, не было семьи. Она стояла, хрупкая, растерянная, и смотрела на того ребенка, которым была и которого тысячи раз убивала.

В сумке-торбе, сшитой из марокканского покрывала, она нашла старую пустую пачку «Кэмела» без фильтра. Она курила те же сигареты, что и Ева.

Она вспомнила о двух индийских туниках, выглаженных и аккуратно уложенных в сундук. Одна была оранжевая, другая — фиолетовая.

— Я их выброшу, Майя, они все изорваны!

— Нет, ни за что! Они мне нравятся!

— Тогда постирай их, по крайней мере!

— Нет! Только не фиолетовую!

Фиолетовая туника пахла Эндрюсом. Он приезжал в Ашбери с родителями на несколько дней. Последнюю ночь он провел в комнате Майи. Они зажгли свечи и ароматические палочки, стали слушать «Пинк Флойд». Потом он распахнул ее фиолетовую тунику и начал ласкать ее груди. На следующее утро у нее болели губы: они процеловались всю ночь напролет. Эндрюс вернулся в Лондон. Майя завернула фиолетовую тунику в шелковую бумагу, чтобы его запах никогда не исчез.

При виде дедушкиных рубашек и жестяных коробок с краской Майя вспомнила фотографию Евы, снятой со спины, развешивающей на бельевой веревке туники и юбки, которые она красила для дочери в цвет пармской розы или зеленого миндаля.

Один из приятелей отца оставил здесь американскую армейскую сумку, с которой Майя пошла в школу. Как и все ее подруги, она изобразила на черном фетровом кармашке сумки сокращенное «реасе and love».

Сейчас она невольно отвернулась — от сумки пахнуло сыростью, как в былые времена. В отличие от выветрившегося аромата пачулей, плотная зеленая ткань по-прежнему пахла старым погребом, землей и корабельным трюмом. Майя всегда думала, что это запах американских солдат, что тот, кто раньше носил эту сумку через плечо, был высоким и красивым и что она его обязательно встретит. Но с тех пор как Ален рассказал ей о войне во Вьетнаме, Майя не ощущала в этом запахе ничего, кроме смерти — смесь грязи и засохшей крови. Теперь она носила эту сумку как вызов всему миру — с достоинством и вновь обретенным знанием. Сокращенные «реасе and love» густо усеяли пропитанную войной ткань. Майя чувствовала себя так, словно исполняла некую важную миссию.

Ален и Ева говорили о Эбби Хоффмане[3]. Именно он создал интернациональное молодежное движение в защиту мира. «Процесс над ним в шестьдесят девятом году инсценировало ФБР!» — кричал Ален. За несколько месяцев до смерти он написал на стенах гостиной черными буквами несколько фраз Эбби: «Я живу среди нации Вудстока… Это нация молодых безумцев. Каждый из нас носит ее в себе как состояние души…» Ален был страстной натурой… Майя думала о всех войнах, которые следовали одна за другой уже после Вьетнама. Теперь на улицы уже не выходят из-за этого тысячи людей… О смертях где-нибудь в Африке все узнают из выпусков теленовостей, для очистки совести посылают туда еду или ношеные вещи… Говоря «все», Майя подразумевала и себя. А потом подумала об отце.

Взгляд ее снова упал на разложенную на полу одежду, и она испытала очередной прилив эмоций. Это столкновение с собственной юностью было таким резким и неожиданным! Майя осторожно закрыла все окна на чердаке, словно для того, чтобы запахи прошлого не смогли ускользнуть, и вернулась в дом.



Она включила воду в ванной и, подойдя к телефону, набрала номер Евы. Никто не брал трубку. Было пять вечера. Майя впервые подумала о возрасте матери. Слегка встревоженная, она погрузилась в ванну.



Сидя на террасе у Эжена в компании Киски, Майя пила анисовый ликер. По мере того как смеркалось, подтягивались и остальные. Вечерний бриз приносил с собой запахи цветов, они смешивались с запахом светлого табака и аниса. Говорили о том о сем, потом о персиках Милу, уродившихся в этом году такими вкусными.

— Хочешь, Майя, принесу тебе целый ящик?

— Нет, спасибо, я через неделю уезжаю. Как-нибудь потом, ладно? Как дела у Милу?

— Отлично. Ты знаешь, что у него родился внук прошлой зимой?

— Да, Морис мне говорил. Это же надо — уже дед! Я как раз недавно думала о том, что лет через пять и я стану бабкой!

— Пять лет! У тебя еще куча времени! — сказала Киска, смеясь.

— Да нет, я не против… Мне даже хотелось бы…

Майя замолчала. Она словно спряталась за завесой болтовни и смешков приятелей. Киска еще молода, у нее маленькие дети, ей не понять… Но сама Майя, в свои сорок четыре года перевернув очередную страницу жизни, чувствовала умиротворение при мысли о том, чтобы стать бабушкой.

— Зайдешь ко мне попробовать баранью ножку? — спросила Киска.

— С удовольствием.



Дом Киски и Мишеля был расположен позади мэрии. Это был городской дом с маленькими опрятными комнатками. Майя принесла детям конфеты, они тут же бросились к ней и начали горячо обнимать. Им было по шесть и восемь лет.

На просторной террасе второго этажа она принялась накрывать на стол, пока ее подруга хозяйничала в кухне. Оттуда доносилось веселое позвякиванье кастрюль.



Когда Майя вернулась домой, из Нью-Йорка позвонила ее дочь Мари.

— Папа накупил мне классных шмоток в «Сохо»! И Ребекке тоже!

Слушая, как дочь с восторгом расписывает покупки, Майя порадовалась, что поездка доставляет ей удовольствие.

— Я вижу, ты довольна, дорогая. Ну что ж, замечательно!

— А в Вашингтоне он меня водил в музей Холокоста. Так страшно… Всю следующую ночь мне снились кошмары. Скажи дедушке, что я думала о нем…

Майя никогда не говорила с дочерьми о Холокосте. Смешанное еврейско-немецкое происхождение заставляло ее чувствовать себя одновременно жертвой и виновницей.

Потом Мари передала трубку Пьеру. Он спросил, какие новости от Ребекки и как Майя себя чувствует.

— Что ты собираешься делать одна в этом огромном доме целый месяц?

— Отдыхать, приводить в порядок вещи… И потом, здесь, в Сариетт, я никогда не бываю одна.

Перед сном Майя подумала о старшей дочери. Ребекка очень рано почувствовала себя еврейкой — ее поездка в Израиль вместе с Бенджамином была еще одним тому доказательством. Однако Пьер был католиком. Именно он дал младшей дочери имя Мари — в честь своей матери. Впрочем, о религиозном воспитании дочерей он никогда не заботился, утверждая: «Я атеист».

— Но, Пьер, речь ведь идет не столько о вере, сколько об их происхождении.

— Об этом им лучше узнать у твоего деда. По крайней мере, им будет за что зацепиться. А у меня нет родителей.

Несколько лет спустя Ребекка отпраздновала свой бармицвах в синагоге на улице Коперника.



Ева сидела на Майиной кровати и тихонько напевала песенку Джоан Баэз[4], аккомпанируя себе на гитаре Алена. На ней было длинное хлопковое платье сливового цвета с расширяющимися книзу рукавами, расшитыми серебряными блестками. Она была босиком, ногти на ногах накрашены черным лаком. На лоб приклеена маленькая серебряная звездочка, блеснувшая, как и ее глаза, когда Ева подняла голову и взглянула на дочь.

Майя проснулась и подскочила на кровати. Ее ночная рубашка промокла от пота. Впервые в жизни она увидела мать во сне. Вспомнились платье и худые ноги. Мать часто ходила по дому босиком, и подошвы ее ног за день становились черными, как и лак на ногтях. Когда Майя ложилась спать, Ева изредка присаживалась к ней на краешек кровати и что-нибудь напевала. Майя давно забыла об этом.

Впервые за много лет Майя ощутила некий прорыв в своих чувствах. Словно чей-то силуэт с еще расплывчатыми контурами начал понемногу обретать вид человека из плоти и крови. Может быть, платье, в котором она видела мать, все еще лежит где-нибудь на чердаке? При мысли об этом сердце Майи забилось сильнее.

Она встала и достала из шкафа чистую футболку. Потом зажгла фарфоровую настольную лампу, стоявшую на секретере эпохи Людовика XVI. Взглянула на часы — четыре утра. Но спать больше не хотелось.

Тогда она пошла на кухню, приготовила себе чай и гренки. Чтобы разогнать тишину в гостиной, поставила пластинку с ноктюрнами Шопена в исполнении Артура Рубинштейна. Звуки пианино успокоили ее.

В ожидании рассвета она стала перелистывать старые книги в библиотеке. Перечитала несколько отрывков из «Песен Мальдорора» и некоторые стихи из «Цветов зла». Лотреамон и Бодлер[5] были ее любимыми поэтами в дни молодости.

С первыми лучами солнца Майя, умиротворенная, закуталась в шаль и снова заснула.

Глава 6

ЭТИМ утром чердачные комнаты показались ей более знакомыми. Пытаясь найти вещи Евы, Майя притянула к себе одну из картонных коробок. Внутри она нашла свой старый гербарий. Майя осторожно вытащила тетрадку с пожелтевшими от времени страницами и обнаружила под ней свои дневники. Их было пять или шесть. Она присела на корточки и стала лихорадочно перебирать их, пытаясь разложить в хронологическом порядке. Она узнала фотографию роденовского «Мыслителя», приклеенную на одну из них, и узор из переплетенных цветов, нарисованный на другой. Взволнованная, Майя опустилась в старое кресло, оранжевая дерматиновая обивка которого была настолько вытерта, что под ее тяжестью на пол посыпались кусочки поролона. Она наугад раскрыла один из дневников и прочитала:



26 ноября 1967

Дорогой дневничок!

Вот оно и случилось. Я должна уехать из своей любимой квартирки на Монпарнасе!

Если бы ты знал, как я плакала! Мне так не хотелось оставлять мою компанию! Ева сказала, что я снова всех увижу через два месяца, когда мы вернемся в Париж. Я уже считаю дни. Здесь все совсем не так. Деревенский дом, в котором всегда холодно, даже когда топят камин. Накануне отъезда в Сариетт папа мне все объяснил: он сказал, что они с мамой хотят сменить обстановку и что им надоело впустую тратить время, обучая детей буржуа. Сказал, что в Париже общество насквозь прогнило. А в Сариетт они создадут новый мир с истинными ценностями.

А пока он целыми днями расчищает землю от камней, чтобы разбить огород. Приехал Архангел, его друг, чтобы ему помочь. Но все это не сравнить с Монпарнасом! А папа в Париже почти не выходил из дома. Ева, как всегда, рисует, а я, как всегда, скучаю.



Летом 1967 года Ева и Ален ездили в Сан-Франциско, оставив Майю у дедушки с бабушкой. Родители остановились в старом студенческом квартале Хай Ашбери, который в то время был одним из главных мест обитания хиппи. Вначале они собирались остаться там только на июль, но вернулись лишь в октябре. За четыре месяца они полностью порвали с прошлым и превратились в детей-цветов. С Аленом, который был университетским преподавателем в Нантерре, разорвали контракт. Майя провела четыре долгих месяца, терзаясь сомнениями: а вдруг родители вообще не вернутся домой?

Когда они все-таки вернулись, то были уже другими. Необычная одежда, новые прически, слегка расширенные зрачки, смешанный запах амбры и каких-то трав свидетельствовали о глубоких внутренних переменах. Их взгляды на жизнь тоже сильно изменились. Они стали заправскими хиппи. Они носили в себе предвестие революции.

Для Майи эти перемены и все, что последовало за ними, было настоящим потрясением.



Ален со своим отцом сидят в гостиной квартиры на улице Рене Мушотта. Сквозь широкое окно льется приглушенный свет фонарей нового вокзала Монпарнас. Сидя по-турецки на ковре, Ален протягивает отцу большую оранжевую чашку с чаем. Затем медленно сворачивает сигарету, словно желая выиграть время, чтобы найти точные слова. Он хочет поделиться с отцом своими мечтами и надеждами на обновление мира. Но слова сына звучат для отца оскорблением. Симон возмущен до глубины души. Он убежден, что проступок сына можно исправить только одним-единственным образом: тот снова возвращается к прежней жизни и обещает больше не колесить по свету.

— А как же твоя работа? — почти кричит он. В это время Майя с Ольгой сидят в кухне, отделенной от гостиной приоткрытой дверью. Евы дома нет. — Ты подумал о своей работе, господин преподаватель социологии? Ради чего, как ты думаешь, мы с твоей матерью отказывали себе во всем? Чтобы платить за твою учебу! Уж не ради того, чтобы ты сбежал на край света, забросив заодно и свои отцовские обязанности! Мы даже позволили тебе самому выбрать специальность! И что же месье выбрал? Он не захотел становиться врачом или адвокатом — решил стать преподавателем! Я с самого начала был против, но мать поплакала, и я согласился. И что месье захотел преподавать? Историю, математику, литературу? Нет — социологию! Что это вообще за ерунда — социология? Захотел обучать тупых американцев и жить, как они? Не стричься и лазить по деревьям, как обезьяны?

Вспомни, Ален, еще зеленым первокурсником в один прекрасный день ты меня спросил: «Папа, что если я соберусь жениться?» Mazel Tov![6] Но почему так рано? Тебе ведь едва исполнилось восемнадцать! Девушки теперь не те, что во времена твоей матери, ты с ними хлебнешь лиха! А, ты об этом знаешь? Так ты ради этого хочешь жениться? Она что, ждет ребенка? Я-то думал, что еврейские девушки более серьезны. Ну что ж, приводи свою невесту, я постараюсь заботиться о ней, как о родной дочери. Ты помнишь, я на все был согласен! Ты помнишь, как первая встреча с ней чуть меня не убила? Бог мне свидетель, я бы предпочел, чтобы у тебя была тысяча других гоек вместо той, что ты привел! Немка! Причем настолько старше тебя, что почти годилась тебе в матери!

А сегодня ты, похоже, решил добить меня окончательно! Ты хочешь все бросить и жить, как дикарь? А как же Майя — о ней ты подумал? Думаешь, такая жизнь подойдет для твоей дочери? Какое будущее ты ей обеспечишь? Хочешь, чтобы она выросла неграмотной и работала где-нибудь на ферме?

— Замолчи! Ты ничего не понимаешь! Я как раз хочу обеспечить Майе самое лучшее будущее! Она не будет жить твоей дурацкой жизнью узколобого мелкого буржуа! Ты меня достал своими разговорами о войне! Только и умеешь, что пережевывать прошлое!

— Ты даже не знаешь, что это было за прошлое, и смеешь мне говорить такие вещи! Мерзавец!

Майя услышала приглушенный звук пощечины, затем другой. Ольга вцепилась зубами в костяшки пальцев, чтобы удержать слезы.

— И не хочу знать! — закричал Ален. — Меня интересует не твое прошлое, а мое собственное будущее! И у нас есть планы на будущее для нашей дочери, представь себе!

— Какие еще планы у тебя с этой немкой? — прошипел Симон, задыхаясь от гнева.

— Ты все время говоришь об одном и том же! Ты презираешь ее и всегда презирал! Только за то, что она немка!

— Да она просто ничтожество, голь перекатная! А ты — университетский преподаватель, образованный человек, учишь студентов…

Голос Симона дрогнул на последних словах — он уже знал, что проиграл эту партию.

— Чему я их учу? Что они живут в процветающем обществе, которое на самом деле насквозь прогнило? Что нужно зарабатывать деньги, все больше и больше, иначе ты ноль? Мне до черта надоело раскладывать один и тот же социальный пасьянс и самому быть его частью! Ты живешь в мире постоянной конкуренции, а я хочу жить в любви и покое!

— Это утопия!

— Это моя жизнь!

Вот так Майе пришлось уехать с родителями в Ашбери — как только они нашли этот дом. Стоял мрачный дождливый ноябрьский день. Майя сидела на заднем сиденье малолитражки, рядом с двумя рюкзаками, гитарой Алена и мольбертом Евы. Ей было одиннадцать лет.

Сегодняшняя Майя устало прикрыла глаза… Не прошло и четырех лет, как смерть унесла отца, уже окончательно избавившегося от всех своих иллюзий… За эти четыре года сама она превратилась из ребенка в подростка, замкнутого и страдающего от недостатка родительской любви.



Понедельник, 15 апреля 1968

Дорогой дневничок!

Сегодня папа сажал салат. Сказал, что в домашних овощах, по крайней мере, не будет никакой химической гадости. Сказал Еве, чтобы она покупала как можно меньше продуктов на рынке. Он стал вегетарианцем — то есть не ест мяса и вообще ничего, что получают от животных. Мама, к счастью, не взяла с него пример и позволяет мне есть мясо каждый день. И потом, его салат и помидоры еще не скоро вырастут!



Суббота, 18 мая 1968

Дорогой дневничок!

Произошла революция! В Париже студенты выворачивали булыжники из мостовых и швыряли их в полицейских! Они поджигали автомобили и писали на стенах: «Устроим пляжи вместо мостовых!» Здорово, правда? Архангел, папин друг, уехал в Париж. Он сказал, что это великий момент, который все изменит. Теперь он в Сорбонне обсуждает все это со своими друзьями. Ева тоже очень хотела поехать в Париж, но папа не захотел. Он сказал, что новый мир можно построить и без насилия. Сказал, что не хочет сражаться на баррикадах. Он — за пассивное сопротивление. Я смотрю телевизор у родителей Мориса. Ева с папой не захотели покупать телевизор, сказали, что телевидение на службе у власти. Не знаю, правы ли они, но я люблю ходить в гости к Морису.



Мой отец готов был на многое ради идеи, но, однако, его не было рядом с молодыми, захотевшими изменить мир. Он действительно был сторонником пассивного сопротивления или инстинктивно чувствовал, что проиграет в этой борьбе? Он порвал с обществом, в которое не имел смелости влиться вновь. Не поэтому ли он начал мало-помалу угасать? — в последние месяцы Майя думала о жизни Алена. Он был похож на живой и страдающий обломок кораблекрушения. Майя не могла отогнать мысль о том, что ее мать виновата в этом. Что она сделала, чтобы помочь Алену вырваться из наркотического ада? «Она убила его…» — часто повторял Симон. Майя снова подумала об Архангеле. Она его почти забыла… Он тоже кололся, как и Ален? Что с ним потом стало? Умер он или все еще жив?



Среда, 4 января 1969

Появилась какая-то новая компания, которая расположилась недалеко от нашего дома. Ночью устроили настоящий концерт. Ребята потрясающе красивые, играют классную музыку. Все старше меня… Впрочем, мои ровесники тоже мной не особо интересуются…

Один парень — даже не знаю, как его зовут, — меня поцеловал. Очень нежно. Мы выкурили «джойнт». После этого мне стало так хорошо — исчезли все мои комплексы, и мне казалось, что я очень красивая. Он расстегнул «молнию» на моих джинсах, притиснул меня к себе, и я почувствовала, как его пальцы проскальзывают мне в трусики. Но мне этого не хотелось — я просто хотела, чтобы он ласкал мои груди. Это было потрясающе. Но я боялась, что родители начнут меня искать. Хотя, когда я вернулась к остальным, Ева и Ален вовсю танцевали и тоже курили травку. У себя в комнате я всю ночь слушала «Whiter Shade of Pale» и плакала. Теперь я жалею, что отказала тому парню. Нужно было по-настоящему заняться с ним любовью. Ева и Ален вернулись в шесть утра с ребятами из той компании. Не знаю, сколько было народу, но они все пели и смеялись. Мне так хотелось к ним спуститься! Я подумала: а вдруг и он там? Надоело, что все со мной обращаются как с маленькой! Надеюсь, я его еще увижу! Надеюсь!



Майя не могла вспомнить, о ком шла речь в этом отрывке. Она смутно помнила тот ночной концерт, но тогда столько всего происходило… Она часто забывала, давно ли у них кто-то поселился и откуда приехал — они жили как одна большая семья. Сколько было тех, кто целовал ее, ласкал ее груди? Десятки! Она не помнила ни имен, ни лиц. Майя улыбнулась. Она ни о чем не жалела.



Среда, 20 августа 1969

Дорогой дневничок!

Я знаю, что уже давно тебе не писала, но это не нарочно. Меня не было в Сариетт. В июле я пережила самые интересные события в моей жизни и познакомилась с замечательными людьми. Ева и папа сделали мне сюрприз: взяли меня с собой в Лондон к своим друзьям. Ты, наверное, не знаешь, но у моих родителей куча друзей по всему миру, особенно с тех пор, как они пожили какое-то время в Ашбери (я имею в виду не здесь, а в Сан-Франциско). Линда и Том очень классные. У них маленький ребенок. Линда ведет себя очень свободно: разгуливает голая по всему дому. Представляешь себе? Сначала я очень смущалась, но потом поняла, что это здорово. Том очень красивый, у него длинные белокурые волосы до плеч и обаятельная улыбка. У них в доме, как и у нас, по полу везде разбросаны подушки и матрасы и всегда полно гостей. Кто-то постоянно заходит выпить чаю, покурить травки, поболтать. Здесь даже лучше, чем в Сариетт! Все босиком шатаются по улицам. Во всяком случае, в квартале Кингз Роуд, где живут Том с Линдой. Ева накупила целую кучу браслетов, бус и колец. Она носит браслеты даже на щиколотках, а кольца — на пальцах ног. Постоянно ходит в индийские магазины. Я накупила ароматических палочек и еще расклешенные джинсы на Карнаби-стрит. Что мне нравится в этих джинсах — на них повсюду нашиты разноцветные кусочки ткани. Ален водил меня в «Биба», классный магазин. Я купила длинный черный плащ, кучу безделушек, косметику от Мэри Квант и фиолетовое боа. Мы здорово повеселились! Это лето в Лондоне было еще лучше, чем в том году, когда проходили выступления за легализацию марихуаны. В этом году «Роллинг Стоунз» дали потрясающий концерт в память Брайана Джонса.

Я хотела пойти вместе со всеми в Гайд-парк, но Ева не разрешила. Так что я осталась одна с Томом, который присматривал за ребенком. И вот тогда-то, дневничок, все и случилось: ребенок заснул, мы были одни, Том и я…



Майе не нужно было читать дальше, чтобы вспомнить. Мягкий летний ветерок в опустевшей просторной квартире… Том принес ей чай и пирожки с маком. Потом поставил пластинку Рави Шанкара[7]. Он всегда улыбался Майе, потому что не говорил по-французски, а она была слишком застенчивой, чтобы пытаться говорить по-английски. Они общались мимикой и жестами.

Том приподнял фиолетовую футболку Майи с вышитым на ней яблоком и начал ласкать ее грудь. Майя до сих пор помнила мягкие прикосновения его рук, запах его волос, когда он склонялся над ней. Оживив в памяти тот день, Майя почувствовала, как ее переполняет нежность к Тому, хотя его черты совсем стерлись из памяти — остались лишь длинные белокурые волосы и запах сандала. Они вдвоем лежали на матрасе, расстеленном на полу, курили травку, потом занялись любовью. Ей было четырнадцать. Тогда же Нейл Армстронг впервые высадился на Луне.

Эта умиротворяющая картина сменилась воспоминаниями об отце, каким он был в ту пору.



Вот Ален сидит по-турецки на полу в гостиной Ашбери. Уже несколько дней он ни с кем не разговаривает. Почти не двигается. Кажется, он полностью оторвался от реальности. Ева и Архангел смеются. Их смешки кажутся отвратительными.



Вот Ален красит стены своей комнаты в черный цвет. Вместо картин он вешает на них похоронные венки, которые Архангел таскает с соседних кладбищ. Ева с некоторых пор рисует при свечах. Они зажигают огромные канделябры. Они спят все втроем, прижавшись друг к другу на широкой полуразвалившейся кровати. По целым дням не выходят из комнаты — разве что иногда послушать музыку. Проигрыватель стоит на лестничной площадке.

В кухне громоздятся горы посуды. Кусок масла растекается на столе. Остатки мясного рагу засыхают в кастрюле. Майя почти не бывает дома. Она идет то к одним, то к другим соседям, чтобы найти хоть немного нежности и внимания, которых ей так не хватает дома.



Пишу тебе, сидя в комнате Мориса. Архангел где-то достал сухой прессованный брикет дури. Сказал, что она из Афганистана. Выглядит необычно — не ломкая на вид, а, скорее, как плотный кусок теста. Морис сказал, что такой цвет — темно-зеленый — у самого лучшего сорта. Я стащила немножко. Архангел этого даже не заметил — он раскрошил весь брикет на кусочки, каждый завернул в фольгу и разбросал по всему дому.