Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пер Петтерсон

Я проклинаю реку времени

Стину
I

1

Это было теперь уже много лет назад. Мама долго чувствовала себя плохо. Все вокруг нее, особенно мои братья, и отец тоже, так докучали ей из-за этого своей тревогой, что в конце концов она пошла к врачу, который всегда ее лечил, который пользовал всю нашу семью от сотворения мира и был, я думаю, уже древним стариком, потому что я не помню времени, когда бы мы не ходили к нему, но не помню и чтобы он когда-нибудь был молод. Я и сам продолжал лечиться у него, хотя давно жил довольно далеко.

Бегло осмотрев маму, старый семейный врач тут же отправил ее на обследование в Акер, в городскую больницу. После нескольких, полагаю, болезненных, процедур в комнатах с белыми стенами — или светло-зелеными, или цвета зеленого яблока — в недрах огромного больничного корпуса, стоявшего почти у кольцевой развязки на Синсен, на той стороне реки, о которой мне всегда нравилось думать как о нашей, восточной, стороне Осло, маме велели ехать домой и две недели ждать ответа. Когда результаты наконец пришли, оказалось, что у нее рак желудка. Ее первая мысль была такая: «Какого черта! Я годами, пока дети не выросли, лежала ночами без сна, боялась, что умру от рака легких, а он завелся в желудке. Сколько времени даром убила!»

Вот такая она была. И она курила, как и я смолю всю свою взрослую жизнь. Я отлично знаю это ночное ощущение, когда лежишь, сжавшись под одеялом, глаза пересохли и зудят, ты пялишься в темноту, и этот противный пепел во рту и есть вкус жизни, правда, меня больше волновала моя судьба, а не что дети потеряют отца.

Потом она просто сидела, с конвертом в руке, за кухонным столом и смотрела в окно на этот газон, и этот крашеный белый штакетник, эти веревки для сушки белья, эти одинаковые серые щитовые домики, на которые смотрела все эти годы, и думала, как она думала почти все эти годы, что все ей здесь поперек души на самом-то деле. Ей не нравится повсеместный в этой стране серый камень, не нравятся ельники и высокогорные равнины, не нравятся горы. Сейчас их не было видно, но она знала, что горы везде и каждый день накладывают отпечаток на людей, которые здесь, в Норвегии, живут.

Она встала, пошла в коридор, коротко поговорила по телефону, вернулась и снова села за стол ждать моего отца. Отец уже не первый год был на пенсии, а она, на четырнадцать лет его младше, работала, но сегодня у нее был выходной. Или она взяла отгул.

Отец вечно куда-то уходил по своим делам, о которых мама редко имела представление и плодов которых никогда не видела, но если раньше они с отцом, бывало, ссорились, то к тому времени давно перестали — воцарилось перемирие. Пока он не пытался командовать ее жизнью, ему было дозволено спокойно распоряжаться своей. Она стала даже защищать и выгораживать его. Если я позволял себе поддакнуть ей и отпустить в его сторону критическое замечание (в ложной попытке выразить солидарность и поддержать женское равноправие), то получал совет заниматься своими делами. Тебе легко критиковать, тебе все разжевали и в рот положили. Шкет.

Тоже мне, баловень судьбы. Меня стремительно затягивал развод. Первый, поэтому мне казалось, что жизнь кончается. Бывали дни, когда я не мог добраться от кухни до ванной, чтобы хоть раз не опуститься на колени и постоять так, прежде чем находил в себе силы идти дальше.



Когда отец вернулся домой, покончив с неотложным, в его представлении, делом где-то в Волеренга, откуда он родом, и где я появился на свет на восьмой год после войны (туда он частенько ездил, чтобы пообщаться с «ребятами», мужиками того же возраста и положения, «старперами», как они себя называли), мама по-прежнему сидела в кухне за столом. Курила сигарету, думаю, «Салем» или «Кули», — тем, кто боится рака легких, достается сплошь ментол.

Отец стоял в дверях со старым портфелем в руке, с таким же точно я ходил в школу в шестом-седьмом классе, тогда все с такими ходили, я так понимаю, это мой портфель и был. То есть ему было уже лет двадцать пять.

— Я сегодня уезжаю, — сказала мама.

— Куда? — спросил отец.

— Домой.

— Домой? Сегодня? — спросил он. — Нам стоит, наверно, сперва это обсудить? Мне надо подумать.

— Обсуждать ничего не надо, — сказала мама. — Я уже заказала билет. Я только что полу-чипа письмо из больницы в Акере. У меня рак.

— У тебя — рак?

— Да. Рак желудка. И мне надо съездить домой.

Мама называла «домом» Данию, то местечко на севере этой небольшой страны, где она выросла, хотя она прожила в Норвегии, в Осло, ровно сорок лет.

— Так ты хочешь поехать одна? — спросил он.

— Да, — сказала мама, — хочу одна. — Хотя она знала, что теперь отец почувствует себя обиженным и виноватым, в чем ей не было никакой радости, наоборот, она считала, что он заслуживает лучшего, после стольких-то лет, но чувствовала, что у нее нет выбора. Она должна ехать одна. — Я ненадолго, — сказала она. — На несколько дней. И вернусь. Мне надо будет ложиться в больницу. На операцию. По крайней мере, я на это надеюсь. Я еду вечерним паромом. — Она взглянула на часы на руке. — Он отходит через три часа. Пойду-ка соберусь.

Они жили в щитовом малосемейном домике, на первом этаже кухня и гостиная, на втором — три небольшие спальни и крохотная ванная. Я в этой квартире вырос. Знал в ней каждую трещину на обоях, каждую щель в полу, все до одного страшные закутки в подвале. Это было жилье из категории доступного. Если хорошенько долбануть по стене ногой, она высунется у соседей.

Мама затушила сигарету в пепельнице и встала. Отец по-прежнему стоял в дверях с портфелем в руке. Вторую он нерешительно и неловко протянул к маме. Отец всегда смущался прикосновений, разве что в боксе, и мама в этом отношении была такой же, но сейчас она бережно, почти нежно подвинула мужа в сторону, чтобы пройти. Он посторонился, но так неохотно, так вяло, словно через силу, что она поняла — он хотел посочувствовать ей, не выражая этого словами. Но теперь уже поздно, сказала она про себя, слишком поздно, сказала она, однако он ее не слышал. Она же милостиво позволила отцу задержать ее подольше, чтобы он понял: после сорока лет совместной жизни и четырех сыновей, один из которых уже умер, их по-прежнему столь многое связывает, что они могут жить в одном доме, в одной квартире и сидеть и ждать друг друга, а не нестись прочь сломя голову, когда случается что-то важное.



Судно, на котором ей предстояло плыть, то самое судно, на котором плавали мы все, если наш путь лежал в этот край земной тверди, называлось «Датчанин Хольгер». Под конец своих дней, вскоре после маминой поездки, оно превратилось в общагу для передержки иммигрантов сперва в Стокгольме, позже, как я выяснил, в Мальмё, а теперь уже много лет лежит грудой металлолома в какой-то азиатской стране, в Индии или Бангладеш, на пляже. Но в те дни «Датчанин Хольгер» еще курсировал между Осло и городом на севере Ютландии, малой родиной моей мамы. Она любила этот корабль и считала незаслуженной его дурную репутацию — его звали то «Дотянем-Хольгер», то «Датчанин-с-моргом», хотя он был куда безопаснее ходящих сегодня по тому же маршруту плавучих казино, где безумно велик риск упиться до безумия, а что «Датчанина Хольгера» болтало в непогоду с борта на борт, из-за чего пассажирам иной раз приходилось поблевать, так это еще не значит, будто он норовил пойти ко дну. Я сам блевал на «Датчанине Хольгере», но не сдрейфил.

Маме нравилась команда корабля. В ненавязчивой манере она постепенно перезнакомилась почти со всем экипажем, благо размеры корабля это позволяли, и они тоже запомнили, кто она, узнавали, когда мама поднималась по трапу, и здоровались с ней как со своей.

Быть может, в той поездке они обратили внимание, что она необычно серьезна, приметили это в ее манере держаться, смотреть по сторонам; она часто улыбалась, хотя на самом деле это была не улыбка как таковая (окружающие видели, что улыбаться нечему), а привычка укрываться за ее подобием, когда что-то маму сильно увлекало и она уносилась мыслями далеко от стоящих рядом. Мне кажется, именно тогда она была еще и особенно красива. Маленьким мальчиком я часто подолгу во все глаза рассматривал ее, когда она не знала, что я в комнате, или — это случалось чаще — успевала об этом забыть, и я чувствовал себя одиноким и брошенным. Хотя и своя радость в этом тоже была, потому что мама выглядела точно как в фильме, шедшем по телевизору, — как Грета Гарбо в «Королеве Кристине», когда она в конце картины стоит на корабле, изогнув стан, вся в мечтах, уплывая к другим, более духовным берегам, — и в это же время каким-то чудом оказалась у нас на кухне, присела на минутку на один из стульев из нержавейки с красным сиденьем, в руках подрагивает сигарета, а перед ней на столе — открытый, но не тронутый еще кроссворд. Или как Ингрид Бергман в «Касабланке», потому что у моей мамы была такая же прическа и так же выступали скулы, но она никогда бы не сказала «думай ты за нас обоих» ни Хамфри Богарту, ни кому-нибудь другому.

Если команда «Датчанина Хольгера» и заприметила это или подумала, что мама как-то иначе поприветствовала их, поднявшись по трапу с маленьким коричневым чемоданчиком из кожзаменителя, который я унаследовал и неизменно беру с собой, куда бы ни ехал, то вслух никто из них ничего не сказал, чему она была рада, я думаю.



Спустившись в каюту, она положила чемодан на столик, взяла стаканчик с полки для зубных щеток и хорошенько его ополоснула, а потом открыла чемодан и вытащила засунутую среди одежды небольшую бутылку. Пол-литра «Аппертен», виски, который она предпочитала всему крепкому алкоголю и пила, я думаю, гораздо чаще, чем мы привыкли считать. Хотя это не нашего ума дело, но братья мои полагали этот сорт дешевым пойлом, во всяком случае в поездке, когда можно выгодно отовариться беспошлинными напитками. Они ценили солодовый виски, «Гленфиддич» или «Чивас Ригал» — применительно к ассортименту беспошлинной торговли на датских судах, и произносили целые речи о том, с какой неподражаемой мягкостью касается гортани односолодовый виски, и прочую чушь в том же роде, и мы слегка подгнабливали маму за ее плебейский вкус. Тогда она окидывала нас ледяным взглядом и говорила только: «И это мои сыновья? Эти снобы?» И добавляла, что если грешишь, то никакой тебе мягкости, должно обжигать. По правде, я был с ней согласен и, чтобы оставаться честным с собой, тоже покупал норвежский «Аппертен», когда отваживался зайти в монопольку[1]. Этот виски не был односолодовым и не касался гортани с нежностью, но ошпаривал горло и вызывал слезы на глазах, если ты не успевал мысленно настроиться на первый глоток. Это вовсе не значит, что виски был плохой, — но он был дешевый.



Мама резким движением откупорила бутылку, налила примерно четверть стакана и выпила в два глотка — рот и глотку так опалило, что мама долго кашляла и заодно всплакнула, раз все равно больно. Потом она быстро сунула бутылку снова в чемодан, поглубже, словно это контрабандный товар, а под дверью с кандалами и наручниками стоят таможенники, смыла слезы над раковиной перед зеркалом, тщательно вытерла лицо, походя одернула платье, как часто делают слегка полноватые женщины, и отправилась в судовой кафетерий, непритязательное во всех отношениях заведение с таким же непритязательным меню из нескольких блюд, как она и хотела, потому что «Датчанин Хольгер» был правильным кораблем.

С собой она взяла книгу, которую в тот момент читала, — мама никогда не забывала сунуть ее в сумку; она читала непрерывно, и если Гюнтер Грасс в это время выпустил новую книгу, то, без сомнения, именно эта книга — на немецком — и была у мамы. Когда я почти сразу после гимназии перестал читать все, написанное по-немецки, по той простой причине, что теперь этого не требовалось по программе, мама задала мне перцу и окрестила интеллектуальным лодырем, а я полез было защищаться и сказал, что дело не в лени, а в моих принципах, ибо я — антифашист. Она рассвирепела. Тыча мне в нос дрожащий указательный палец, она сказала: да что ты знаешь о Германии, о ее истории, о том, что там на самом деле происходило? Тоже мне, шкет. Она часто говорила так: шкет, говорила она. Роста я действительно был небольшого, в нее пошел, зато я был шустрый, сызмальства этим отличался, а в прозвище «шкет» заложены оба этих смысла, и что я не очень высокий, в нее, и что я шустрый, в отца, и что она, возможно, любит меня таким. По крайней мере, я на это надеялся. Поэтому, когда они меня ругала и одновременно обзывала «шкетом», я всерьез не беспокоился. И о Германии я в момент той беседы знал не так чтобы очень много. В этом она была права.



Я не могу себе представить, чтобы ее тянуло на общение тогда в кафетерии на «Датчанине Хольгере», что она подсела за столик к кому-то и завела беседу с попутчиками, то ли ее же круга, то ли, наоборот, с людьми из совсем другого теста, чтобы послушать, что они думают о жизни, о чем мечтают, потому что различия как раз всегда и интересны, это источник новых возможностей, она всегда ими интересовалась, да еще с большим прибытком для себя. Но на этот раз она села одна за столик на двоих, молча поела, за кофе вдумчиво читала, а когда чашка опустела, сунула книгу под мышку и встала. Но, уже оторвав себя от стула, она внезапно почувствовала сильную слабость и решила, что сейчас грохнется и больше уже не встанет. Она вцепилась в край стола, мир качался как корабль, она не понимала, как ей пересечь все помещение, пройти мимо стойки стюарда и спуститься вниз. Но все-таки в тот раз она справилась с этим. Сделала глубокий вдох и с тихой решимостью прошла между столов, вниз по лестнице и к каюте, выражение ее лица я уже описывал, и она лишь пару раз подержалась за стену, пока высматривала на дверях вдоль длинного коридора нужные цифры, а там вытащила ключи из кармана, переступила порог и заперла за собой дверь. Сев наконец на кровать, она налила приличную порцию «Аппертена» в стаканчик для полоскания рта и со слезами на глазах опорожнила его в три поспешных глотка.

2

Сойдя по трапу с «Датчанина Хольгера» на пристань северо-ютландского городка, где она родилась и выросла и который продолжала называть «домом», уже сорок лет имея постоянной почтовый адрес в Осло, мама прошла вдоль причалов и верфи, которая умудрилась уцелеть в восьмидесятые годы, когда практически все верфи в Дании развалились, словно карточные домики. Затем она миновала белую оштукатуренную пороховую башню Торденшёльда, которую муниципалитет перевез на то место, где она стоит теперь, то есть на сто пятьдесят метров ближе к краю пристани. Они подвели под башню старые железнодорожные шпалы, придумали и построили какие-то гигантские тягловые механизмы и разлили больше тонны жидкого мыла, чтобы улучшить скольжение. Как ни странно, план сработал. Сантиметр за сантиметром они передвинули круглую, весом в незнамо сколько тонн, каменную башню на новое место, тщательно подготовленное заранее, выгадав таким образом возможность пристроить к верфи сухой док, не уничтожая одну из считанных достопримечательностей города. Но со времени этой подвижнической операции прошло много лет, и мама не была полностью уверена, что версия с жидким мылом и шпалами правдива до последней подробности — звучит она как-то странно, а мамы в тот момент в городе не было. Судьба как раз тогда выслала ее в Норвегию, против желания, почти заложником. Как бы то ни было, власти своего добились — башня определенно переехала на другое место.

Тремя годами раньше ее отца (неизменно раздраженного и суетливого) похоронили на погосте фландстрандской церкви, примыкающем к красивому парку «Платан», с которым кладбище делит свои кущи, буки, ясени и клены, похоронили в той же могиле, куда ее растерянная голубоглазая мать чуть не по собственной воле легла за два года до него и куда еще двадцать пять лет назад лег ее брат, потрясенный вопиющей краткостью своей жизни.

На общем могильном камне сидит голубка и смотрит вниз. Она металлическая и улететь никуда не может, но время от времени пропадает, и тогда из камня торчит голый штырь. Кто-то таскает голубя, возможно, у него дома в шкафу стоит целое собрание голубок, ангелочков и другой милой христианской бронзовой скульптуры малых форм, и поздними вечерами, задернув шторы на окнах, он достает их из шкафа и бережно проводит пальцем по гладким изгибам холодных тел. Так или иначе, но, когда голубка пропадает, маме приходится заказывать новую в похоронном бюро, расположенном на той же улице. Возможно, они химичат, потому что за три года голубка пропадала трижды.

Теперь, приходя на кладбище, она не может оттуда пройти или проехать на велосипеде мимо инвалидного приюта к доходному дому с туалетом на улице, дому в самом центре города, на улице Лодсгаде, спускающейся от главного прешпекта в порт, и сперва показать на цветочные горшки в окнах второго этажа и сказать, что там была ее комната, что это там она стала тем, кем стала, а потом указать на окошко каморки на первом этаже, рядом с молочной лавкой, которую держала ее мать, и попробовать передать словами, каким был ее брат, и сбиться и бросить попытку. И войти ранним утром в кованые ворота, и постучаться в дверь за ними, только-только сойдя с корабля из Осло и держа в руках кулек из папиросной бумаги со свежими булочками, — она теперь тоже не может. Дверь ей не откроют. Это больше не ее улица, поэтому она не стала подниматься вверх по Лодсгаде в сторону центра, а, наоборот, с каким-то странным стеснением в груди, все еще не свыкшись с таким порядком за три прошедших года, прошла вдоль всего порта, дошла до нового вокзала и там села в такси. Оно, мигая, отъехало от тротуара, развернулось и покатило в сторону Страндвей, миновало мореходное училище и Бастион Торденшёльда, притаившийся со своими аккуратными валами и пушками за высокими придорожными тополями, затем Гребной клуб и выехало из города. В клубе был кафетерий, и она часто приезжала сюда на велосипеде, садилась с кружкой пива за столик у панорамного окна с видом на маленькую гавань и море и смотрела, как красные и синие суденышки пыхтя пробираются через узкий разрыв в моле, заходя на постой или уходя в плавание с рыбацким снаряжением на борту, уже для развлечения, потому что весь серьезный промысел прекратился на всем побережье еще за несколько лет до того.

Такси ехало дальше по открытому, продуваемому ветром взморью с водорослями, песком и кустами, которым шквальный ветер день за днем не давал подняться с колен, море в этот ранний час лежало без единой морщинки, как серо-голубая пористая кожа, а воздух над морем был молочно-белый.

Там, где кончился асфальт и началась проселочная дорога, такси свернуло на аллейку между вековыми кустами шиповника и корявыми соснами. Дорога заняла всего-то четверть часа. Как странно, подумала она, я словно еду в замедленном кино; легкая роса на стеклах машины, серый свет над водой, остров вдали, и на нем мигает бледными, дрожащими всполохами маяк, на кустах висят последние ягоды шиповника — ярко-ярко-красные, чуть не до синевы, они похожи на маленькие китайские фонарики. Когда она обернулась посмотреть в другое окно, ее голова плавно перелегла с боку на бок. Мама облизала сухие губы, взглянула вниз на руки и медленно пошевелила пальцами — кожа была неэластичная, натянутая, и мама улыбнулась без причины.



Прежде чем отпустить таксиста, мама договорилась, что он заберет ее здесь же на рассвете через четыре дня. Шофер сказал, что на рассвете — это кстати, заодно он проснется пораньше, с этим у него проблемы, признался он, люблю вечером пропустить кружечку или пять кружечек пива.

— Обещаю такие чаевые, что хватит на десять кружечек, — сказала мама. — Только не забудь заехать за мной утром. Это важно. У меня есть план. — И она почти с угрозой уставила в таксиста палец, но молодой человек только фыркнул в ответ, и тогда она тоже улыбнулась.

— Заеду, — сказал он. Проводив ее мимо кривой сосны до террасы и поставив там чемодан, таксист вернулся в машину, сказал «До скорого!», сдал задом, развернулся, выехал с поросшего травой пустыря перед летним домиком, где ему досталась приличная плата и щедрые чаевые, на прощанье махнул маме рукой и в ранних рассветных сумерках направился обратно в город, светя табличкой на крыше; был вторник, начало ноября.

II

3

Я был не в курсе, что мама уехала. Слишком много всего происходило в моей собственной жизни. Мы с ней не разговаривали с месяц, если не больше, что было в порядке вещей в то время, в восемьдесят девятом году, но я ощущал это как странность. Странным было еще и то, что я делал это сознательно. Я избегал мамы. Избегал, не желая слышать, что она имеет сказать о моей жизни.

Тем вечером, когда мама с коричневым чемоданом из кожзама в руках в одиночку доехала от станции метро «Вейтвет» до станции «Железнодорожный вокзал» с намерением пересечь сырую площадь между зданием старого Восточного вокзала и морем, подставляя прическу встречному ветру, и попасть в низкий, насквозь продуваемый терминал, принадлежащий компании J. C. Hagen&Co, и дальше на кособокий причал, у которого был пришвартован «Датчанин Хольгер», ходивший, как оказалось, последнюю в своей жизни неделю, я на чужой машине возвращался с неасфальтированных просторов Ниттедала, а сзади сидели мои дочери, одна десяти, другая семи лет. Машина — пятилетний серебристо-серый «фольксваген-пассат» — принадлежала человеку, которого я знал десять лет и который готов был одолжить мне что угодно.

Начинало смеркаться. Темнота упала, как накатывал прилив в Ютланде, когда я был в возрасте моих девочек, — стремительно и неожиданно, и так каждый раз, и сейчас, поди, тоже. Были первые дни ноября, девчонки сзади распевали песню «Битлз» с одной из старых моих пластинок, как сейчас помню, Michelle из альбома Rubber Soul, не самый главный шедевр, но они любили Пола Маккартни, он писал песни, которые детям легко даются. И песня звучала вполне себе прилично, даже фразы якобы по-французски, так что я отпустил руль на прямом участке между Хеллерюдсшлетта и Шеттеном и от души захлопал. Мне нравилось, что они сидят сзади. Так они могли разговаривать со мной о чем хотят, не глядя мне в глаза, и я тоже мог не смотреть им в глаза, а бывало, что и они друг на друга не смотрели, и тогда мы все трое глядели в свои окна и молчали, а машина накручивала километры, и каждый понимал, что всё не так. Это знали девочки, знал я, а лучше всех знала та, которой с нами в машине не было, — именно по этой причине она не ездила с нами на прогулки.

Так обстояли дела.



— Эй, кто со мной колесить по дорогам? — кричал я, стоя дома в прихожей, и почти всегда обе девчонки кричали:

— Я! — каждая из своей комнатки. — Мы с тобой!

А та, на которой я был женат, говорила:

— Вы езжайте, я дома побуду.

В том и состояла наша затея, что она откажется ехать. Скажи она вдруг «и я с вами», никто не знал бы, что делать: как довести такую поездку до конца, о чем говорить, куда девать глаза. А так мы с девчонками спускались по лестнице в подвал, входили в желтые железные двери, которые тяжело и гулко хлопали у нас за спиной, и ехали прокатиться, чаще всего в Ниттедал, выше к северу, а иногда в Наннестад, если время не поджимало; случалось, мы уезжали даже в Эйдсволл, на реку, и медленно катили по красивому чугунному мосту, глядя вниз на воду, которая плавно текла прямо под нашей машиной, а потом парковались в центре и ели вафли в одном проверенном кафе. Но больше всего мы любили грунтовые проселочные дороги, серые в ухабах дороги через поля и луга, вдоль клетчатых изгородей овечьих пастбищ, вдоль старых оград под током с белыми фарфоровыми шишечками на столбах, вдоль ржавой обвислой колючей проволоки. Вписываться в кривые повороты, кружить по дорогам, распевая песни «Битлз», то взбираться на холм, то спускаться, то справа поля изумрудно-бледные, а слева коричнево-серые, то наоборот, и снова наоборот — вот как все было осенью восемьдесят девятого года и в матовом свете Ниттедала, и в Наннестаде, и высоко в Эйдсволле, деревья вдоль русла ручья стояли голые, на открытых ровных лугах и квадратах полей желтели стога сена, вдруг за каким-то поворотом в глаза бросался нездоровый цвет рыжего пятна только что обработанной «раундапом» стерни, а дальше — там, где поле успели вспахать, — лиловый и сжирающий все черный, пока не обрушилась зима и не извела весь свет, сделав мир бессветным и бесцветным. Мы проезжали такие места побыстрее, мы храбрились, смеялись и кричали испуганно тонюсенькими голосами:

— Осторожно, ради Бога! Сбоку — черная дыра!

Я как раз рассказал им о черных дырах, что они затягивают в себя все подряд, и с концами — в них пропадают жизни, миры, может, и наш мир уже затянут в дыру, и я шарахался на другую сторону дороги, на обочину, девчонки визжали сзади, мы чудом спасались в последнюю секунду. Потом переводили дух и принимались хохотать, никогда еще космическая утроба не угрожала нам так явственно, и мы голосили I should\'ve known better по крайней мере на два голоса, а я отбивал такт на руле.

А потом рано темнело, ничего не было видно, в машине темнота окутывала наши плечи и головы. Только волосы девочек вспыхивали рыжим и золотым огнем в сиянии придорожных фонарей, и светились цифры на спидометре, и маленькая синяя лампочка индикатора дальнего света включалась и гасла в такт встречному потоку; мы переставали петь песни, проезжая Шеттен, а на мосту у станции Стрёммен замолкали вовсе.

Бывало, с тех пор, как мы выехали из гаража под нашим блочным домом, проходило полдня, мы были такие голодные, что голова плыла и немела по краям, если можно сказать, что у головы есть края, но никто не хотел разрывать немую темноту в машине, только поворотник мигал зеленым справа на щитке, отмеряя последний отрезок пути, сперва опушкой леса, потом вялой петлей вокруг огромной больницы, перед старой церковью свернуть на пустырь и назад в пригород, где мы жили, долго взбираясь по длинным склонам холмов, и хотел бы я знать, что думали девочки, сидя вот так на заднем сиденье и не разговаривая друг с другом. Но я думал о разводе, который каждый день придвигался все ближе, вдруг тихо оказывался перед глазами, как филин ночью, хотя по-прежнему оставался всего лишь договоренностью — без даты, без времени года — между нами двумя, живущими вместе пятнадцать лет, народившими этих двух девочек, с рыжими и золотыми волосами, а если совсем честно, это она так постановила. Я чувствовал, что у меня стягивает скулы и дерет пересохшее горло. Спроси меня кто-нибудь: «Как ты сейчас?» — я бы ответил: «Болит вот здесь», и ткнул бы в точку вверху груди, вернее, в самом низу горла. На работу я уезжал все раньше и раньше, трясся в автобусе, под веками горячий песок. Я не знал, чего мне ждать. Вдруг потом, когда я останусь один, станет еще хуже? Меня пугало, что может стать хуже. Я боялся за свое тело — что будет с ним? Ноющая боль в груди еще усилится; проглотить кусочек пищи удается лишь через не могу, а станет хуже; странное онемение ног, мысли, скачущие туда-сюда, как радиостанции в неисправном приемнике, кошмары во сне, что я куда-то падаю или проваливаюсь, — все станет хуже; вдобавок меня ужаснуло открытие, что со всем этим я ничего не могу поделать. Ни вывести себя из этого состояния усилием воли, ни перестроить свои мысли на оптимистический лад. Подчас я только и мог, что сидеть на стуле и долго ждать, пока мне станет чуть получше и я сумею совладать с самым насущным делом: отрезать кусок хлеба, дойти до туалета, одолеть изматывающий путь от стула в гостиной через коридор и до кровати в спальне. Бывало, я признавал свое поражение и засыпал на стуле, а просыпался рывком со сверлящим голубым светом в голове от звука ее ключа в замке.

Справлялся я только с поездками на природу, в Ниттедал, Наннестад, Эйдсволл. Мне помогали эти краски ожидания тихого начала зимы, точнее, отсутствие красок, эти обрисованные края леса и эти изгибы дороги — я буду помнить их и потом, когда все переменится, думал я. И само движение: что я не стоял на месте, а неторопливо катил на собственной «мазде» цвета шампанского или, как в этот раз в начале ноября восемьдесят девятого года, на серебристо-сером чужом «фольксвагене-пассате». Да и девчонки тоже, как они сидели на заднем сиденье и распевали Eleanor Rigby и When I\'m sixty-four того же Маккартни. Я никогда прежде не слышал этих песен в таком исполнении и думал, что и их надо бы сохранить в памяти.



Мы спустились на третьей передаче с последней горки, длинной, крутой и неприятной в зимнее время, когда поворот блестит льдом, проехали по верхней круговой дороге мимо низких корпусов, стоящих вдоль леса, свернули, наконец, к одному из них и вкатились в подземный гараж — автоматические ворота были подняты, они сломались и уже несколько недель не работали. В дальнем углу гаража я остановился и тихонько стал сдавать задом на место, где номер моей квартиры был написан крупными цифрами на стене, до самого низа покрытой четкими, вплоть до годовых колец, отпечатками опалубочных досок; девчонки закрыли глаза ладошками, со свистом втянули в себя воздух и перестали дышать, потому что в гараже тесно и трудно маневрировать, и однажды случилась очень неприятная история и мы долго разбирались с соседом, который теперь, слава Богу, переехал. Он жил над нами, иногда по вечерам я слышал, как гремит у него музыка и жена кричит ему, чтобы он сделал потише.

Но в этот раз все обошлось. Я хорошо встал, не прижавшись ни влево, ни вправо; учитывая, что машина чужая, это особенно приятно. Мы вылезли наружу, мы шваркнули со всей силы дверями, мы любили так похулиганить, чтобы эхо раскатилось по всему огромному гаражу. Потом я придирчиво проверил, все ли в порядке в смысле требований страховки, — что все захлопнуто, закрыто, выключено, что ключ не забыт в машине, — и мы пошли вверх по лестнице, причем я тащился последним, я не хотел туда идти.

И вот я вхожу в дверь, в прихожую, и дальше, в кухню и гостиную, и все точно как всегда последние десять уже почти лет: плакаты на стенах, коврики на полу, дурацкие красные кресла, но в то же время все совсем не так, совсем не так, как в начале, когда были только мы двое против всех, всего мира, рука в руке, плечо к плечу, есть только ты и я, говорили мы друг другу, только ты и я, говорили мы. Но что-то случилось. Все разваливалось. Во всем появились зазоры, расстояния, точно между спутниками с их одновременным притяжением и отталкиванием; на преодоление этих зазоров, расстояний, отдалений требовались огромные сила и воля, у меня столько не было, но я и не решился бы столько потратить. И все было не так, как в машине, пока мы объезжали три, а то и четыре района области Румерике в Восточной Норвегии, восточнее Осло. Там тело машины плотно облегало меня на всех путях, куда бы мы ни поехали, но здесь, наверху в квартире, вещи выпадали из фокуса и разлетались в стороны. Похоже на воспаление блуждающего нерва. Я закрыл глаза, чтобы мир встал прямо, и тут услышал, как открылась дверь ванной, и ее шаги в коридоре. Я узнал бы их всегда, везде, на дороге и камнях, полу и паркете, коврах и половичках. Она остановилась передо мной. Я слышал, как она дышит, но не настолько близко, чтобы чувствовать ее дыхание на своем лице. Она ждала. Ждал и я. В дальней комнате хохотали девчонки. Что-то случилось с ее дыханием. Она теперь никогда не дышала как прежде. Я не открывал глаз, я стоял, зажмурившись. И услышал ее вздох.

— Господи, Арвид, — сказала она. — Ну перестань уже. Что за детский сад.

Но я не хотел открывать глаз. Все было видно и так. Она меня больше не любила. Глаза ее на меня бы не смотрели.

— Звонил твой брат, — сказала она. — Что-то важное.

Она еще немного постояла, развернулась и пошла снова в ванную. Я осторожно открыл глаза и увидел ее спину, она скрылась за дверью. Я потер кулаками точку в самом верху груди.

4

Когда один из братьев рассказал мне, что мама уехала в Данию, как только узнала о своей болезни, а они не успели повидаться с ней, чтобы поговорить по душам или сказать в дорогу слова утешения, которые они считали уместными, я мгновенно принял решение и набрал телефонный номер, так что ровно через два дня после мамы, в свою очередь, сошел ранним утром с борта старого и несправедливо поносимого всеми «Датчанина Хольгера» на северо-ютландский берег. Я спал, я даже корабельный завтрак проспал, а теперь в дверь каюты барабанила женщина.

— Прибыли! — кричала она. — Порт назначения. Выходите! — кричала она и колотила в дверь, и я подумал: не из тех ли она женщин, с которыми я вчера познакомился в баре?

В этом крохотном баре вчера, пока вечер тихо превращался в промозглую ночь, было тесно, в основном здесь собрались мужчины, но и женщины были, пусть и не так много по нынешним меркам, и с несколькими я долго разговаривал. Они показались мне красивыми.

Желающим выпить негде было повернуться. Особо страждущие, как я, стояли впритирку друг к дружке, в одной руке осторожно держа — строго вертикально — сигарету, а другой прижимая к груди стакан с пивом или виски, и, чтобы сделать желанный глоток, мы медленно вели стакан вверх вдоль воротничка и подбородка.

Там был один неприятный тип. Мне не нравилось его лицо, когда он смотрел на меня. Он как будто знал о моей персоне что-то, мне самому неизвестное, а ему заметное с первого взгляда, как если бы я стоял здесь голый со всеми своими родинками и бородавками и никак не мог помешать ему увидеть во мне все, что ему вздумается, и не читал в его глазах того, что он читал в моих. Но из-за того, что он во мне видел и что он обо мне знал, он чувствовал свое превосходство. Как ни странно, по праву. Так я это ощущал. Это было невероятно: я видел его в первый раз, в этом я уверен, и он ничего не знал о моей жизни, но все равно мерил меня всезнающим и снисходительным взглядом каждый раз, когда оборачивался в мою сторону, а оборачивался он то и дело, чем лишал меня покоя; я все время терял нить, а когда он протискивался мимо, прокладывая себе дорогу в туалет или в каюту за забытой там вещью, то задел меня плечом, как мне показалось, с вызовом. Пиво из полного стакана выплеснулось на рубашку, я только что ее купил и считал необычайно красивой. Я не сомневался, что он пихнул меня нарочно, и почувствовал угрозу. Настоящую угрозу жизни — не знаю почему, но я перепугался. Поставил на столик полный стакан пива и ушел.

Сперва я выбрался на палубу, чтобы освежить голову, я толкнул дверь, а там вдоль поручней чернела темнота. Над головой в неверном свете из коридора грузно и неуклюже, словно дирижабли, качались спасательные шлюпки, потом дверь за спиной зловеще захлопнулась.

Я слышал пришепетывание моря и свист ветра, проносившегося вдоль борта, чтобы сигануть в волны — они шли не высоко, но и не низко, ноябрь все же, и холодно. «Датчанин Хольгер» мягко переваливался с борта на борт в темноте, где были видны только белые шапки ближайших волн и огонек моей сигареты. Противной на вкус. Я прислушался к себе — не прикачало ли меня, но сила моря не превышала выносливости моего организма, я выбросил сигарету за борт, на ветер, она чиркнула о корпус, рассыпавшись искрами, и сгинула в темноте. Я осторожно двигался мелкими шажочками, наконец почувствовал спиной холодную стену, привалился к ней и вглядывался в темноту, пока не стал видеть. Чувствовал я себя лучше. Мы прошли маяк Фэрдер, теперь с обеих сторон было открытое море, а оно мне как старый приятель, и вдруг меня накрыла мысль, что мужик из бара может прийти сюда, и если он придет — мне конец. Он больше меня и наверняка сильнее, и что ему стоит выкинуть меня за борт, если он захочет, тут я и найду свою смерть, а где точно — никто никогда не узнает. Мысль была такой силы, что мне пришлось уйти с палубы, хотя я не раз и не два в своей жизни стоял вот так и ночью глядел с палубы на море — в этом занятии много мира и покоя, которых мне временами недоставало.

С большим трудом мне удалось распахнуть тяжелую дверь, которую ветер изо всей силы прижимал к косяку, и я прошел по коридору и вниз по лестнице к своей каюте.

Только я сел на койку, чтобы стянуть ботинки, как в дверь стали колотить. Страх, как ни выспренно это звучит, действительно сковал меня. Но все же я медленно поднялся. Я не знал, что делать. Стоял и вслушивался. Затем постучали снова, резко и сухо, и теперь я сразу понял, как именно поступить. Я сжал кулаки, решительно шагнул к двери, рывком распахнул ее и ударил. В коридоре стоял полумрак, поэтому лица я не увидел, и вообще ничего не видел, но я попал, попал в скулу точно под ухом, я почувствовал это. Он отлетел к другой стене и с грохотом рухнул на пол. Скорее от неожиданности, чем от силы моего удара. Но когда я быстро захлопнул дверь и судорожно повернул замок, то почувствовал боль в костяшках. Я вслушивался, замерев и не дыша, но не различал в коридоре никаких звуков. Я постоял подольше — так же тихо. Тогда я лег в кровать и продолжал слушать, пока не сдался и не заснул, а на другой день меня разбудила женщина, которая колотила в мою дверь и кричала: «Прибыли! Выходите!», — и все случившееся всего несколько часов назад казалось сном, который я потихоньку забывал, но рука опухла, а кулак не сжимался и не разжимался полностью.



Мелко дрожа, я пересек портовую площадь. Меня подташнивало. Кружилась голова. На мне был мой старый бушлат, через плечо — сумка, похожая на вещмешок моряка. Я пошел вверх по кривой улочке Лодсгаде, полной воспоминаний, мимо бара «Синатра», открытого на месте «Фэргекроен» времен моего детства и юности.

Я остановился перед маленьким виннотабачным магазинчиком по соседству от бывшего «Колизея» на Данмарксгаде. В детстве я часто ходил в «Колизей», мы с мамой смотрели здесь «Мятеж на Баунти» с Марлоном Брандо в роли Кристиана Флетчера. Она любила Брандо с его манерой игры из немого кино, когда все ясно, но не сказано, и юный Пол Ньюман ей нравился, особенно в «Мошеннике», в них есть что-то великое, говорила она, взрывная сила, а ваш Джеймс Дин просто милашка. Она Дина недолюбливала, считала, что он нытик, не мужик еще, не зрелый, и что его быстро забудут.

А лучше всех все равно был Монтгомери Клиф в «Неприкаянных» и «Отныне и во веки веков», его ранимость, его глаза, его чувство собственного достоинства.

Винно-табачный магазинчик был еще закрыт, мне там и не надо было ничего, после прошлой-то ночи, но я скользнул взглядом по витрине и притормозил — меня привлекли три выставленные в ней бутылки, три французских напитка кальвадос разной цены и, очевидно, разного качества, и я подумал, что никогда еще кальвадоса не пробовал. Оказалось, я могу купить среднюю бутылку, наверняка достаточно хорошую для меня, если не стану брать такси, как собирался, а пойду в летний домик пешком. У меня есть своя машина, но она в Норвегии — в ремонте со сломанным карданным валом, вероятно, ее давно починили — я не удосужился забрать ее. Поэтому дома я хожу пешком и разъезжаю на автобусе, куда я только ни мотаюсь на автобусе. На самом деле мне так даже удобно, дорогой можно поспать. Я так и делал, причем часто. Я всегда спал в автобусах, когда выдавался случай. Это было счастьем. Но сейчас я был не дома и стоял перед кальвадосами, ради которых мне придется идти пешком. Очень типичная для меня дилемма. Идти пешком мне не хотелось, я устал, устал как не помню когда, устал до изнеможения, которое уже казалось даже интересным, я кинул монетку, подождал десять минут открытия, вошел, попросил среднюю из трех бутылок кальвадоса и получил ее в бумажном пакете. Как в кино, подумал я — подумал потому, что в Норвегии нам спиртное в бумажные пакеты не пакуют, и мне понравилось это ощущение себя «как в кино». Вдруг я снимаюсь в кино? Как-то легче осилить долгую дорогу пешком, если ты играешь в кино.



Мы имели долгий разговор о кальвадосе, мы с мамой, когда много лет назад я по ее наущению прочитал «Триумфальную арку» Эриха Марии Ремарка.

— Это хорошая книжка, — сказала она, — излишне сентиментальная, но для твоего возраста в самый раз.

Мне все еще не было двадцати, и я даже не обиделся, тем более я не знал — по-настоящему, — что такое «сентиментальный», и не уловил возможного намека чуть свысока: мол, сентиментально, но тебе, мальчик под двадцать лет, в самый раз. Хотя она, конечно, этого в виду не имела и ни на что не намекала, просто сообщила, что книжка может мне понравиться, так и вышло, в неполные-то двадцать. И мы с мамой говорили, что вот бы попробовать этот кальвадос, превратившийся для меня тогдашнего в какой-то волшебный напиток, который янтарной рекой разлился по всем страницам романа Ремарка, и ручейки его постепенно просочились из романа в жизнь и стали чем-то непростым, исполненным странной особой важности в силу своей недоступности, потому что в монопольке был всего один вид кальвадоса за совершенно уму непостижимую цену. Но в «Триумфальной арке» они непрерывно заказывают кальвадос, эти двое друзей, Борис и Равик, сбежавшие от соответственно Сталина и Гитлера, в Париж в тот год, когда туда вошли немцы и наступил Судный день по всем статьям — и за то, что было, и за то, что будет, — поэтому в их беседах появляется тот же горчащий привкус, с каким человек поет «Благодарю за воспоминания, благодарю за надежду, благодарю за горькое крещение болью», я сам делал так совсем недавно, на похоронах. Пел этот псалом.

И я пошел прочь из города по бесконечной Данмарксгаде, я шел в полусвете-полутьме, зажав бутылку под мышкой, чтобы она бросалась в глаза своей бумажной упаковкой, и я был человеком, покупающим дорогую французскую выпивку ранним утром, с открытием магазина, человеком, который существует только в кино и иногда в книгах, старых, написанных до или сразу после Второй мировой войны, где все реалии жизни привязаны ко времени, теперь бесповоротно прошедшему, но я шел как шел, там и тогда, ходячая ошибка из другого времени и антуража.



Дойдя до нашего участка, я прошел через двор, миновал сарай, придавленный тяжелыми темными сосновыми ветками, на плече у меня была сумка, под мышкой бутылка, но в доме мамы не оказалось, хотя дверь была незаперта. Она никогда не запирала ее, сколько здесь жила, пока не надо было уезжать домой в Норвегию, тогда уж она вырубала и свет, и воду, а дверь запирал отец. Он всегда все закрывал на замок — чемоданы, двери, велосипеды, а потом, как безумный, искал ключ, пока мы все ждали, зачастую дрожа и отмораживая себе попы, если не могли войти в дом, и думали «вот вечно с ним так, что за человек». Осторожность лишней не бывает, говорил он и краснел раздраженно.

На столе лежала книга, на этот раз не Гюнтер Грасс, а Сомерсет Моэм на английском, старое мягкое издание «Острия бритвы», там американский пилот после Первой мировой отправляется в Индию, и с ним происходит духовное перерождение, — книга, всегда раздражавшая меня, очень хиппанутая, или провозглашенная такой, какого черта она сейчас читает ее. Я поставил сумку и с бутылкой в руке снова вышел наружу, спустился по сосновой аллее, добрался по тропинке до поворота, где заросли шиповника, и сразу за ним свернул с тропинки и зашагал по сухим водорослям к пляжу. Дул сильный ветер, и я сразу увидел ее. Она сидела на низкой дюне, укутанная в свое теплое пальто с поднятым воротником, но с непокрытой головой. Темные пряди секли лицо, она даже поседеть не успела, подумал я, во всяком случае, не сплошь, а ей уже за шестьдесят, и она сидит тут с неестественно высоко поднятой головой, как она всегда ее держала, вызывая упреки, потому что некоторые считали эту ее манеру высокомерной. Мама рассеянно мечтала, глядя на море, и думала вовсе не о том, что было у нее перед глазами, она курила, «Кули» или «Салем», нет, скорее дешевый датский «Лук».

Я уверен: она слышала, что я иду, но не обернулась. Подойдя почти вплотную, я тихо сказал:

— Привет!

Так и не оборачиваясь, она сказала только:

— Подожди пока, не говори.

— Это я, — сказал я.

— Я догадываюсь, что это ты, — ответила она. — С полдороги слышно, как гудят твои мысли. Ты на мели?

Вот ведь — черт побери; я знал, что она больна и, может быть, смертельно, поэтому я сюда и приехал, примчался следом за ней из дома, я не сомневался в своих побуждениях, но сказал тем не менее: «Мама, я развожусь».

И я сразу увидел по ее спине, что она подобралась и осторожно перенесла центр тяжести из одной точки внутри себя в другую, оттуда, где только что была она, туда, где, по ее разумению, мог находиться я.

— Сядь-ка, — она подвинулась, словно давая мне место, хотя места было полно со всех сторон, и похлопала по жухлой траве и сказала с нотками нетерпения даже: — Ну иди же. — И я сделал несколько шагов вперед и уселся рядом с ней на небольшой дюне. Снял коричневую бумагу с бутылки и поставил ее между ног, вкрутив в белый, рассыпчатый песок, чтобы она не опрокинулась, но не думаю, чтобы мама оценила это. На меня она вообще не смотрела, отчего я чувствовал себя неуверенно.

5

За много лет до того, в начале семидесятых, я учился на углу улиц Дэлененг-гате и Гётеборг-гате в Осло. Чтобы попасть туда, я каждое утро проходил смехотворно короткий путь, поскольку жил на той же улице возле площади Карла Бернера. Мне только что исполнилось двадцать, это было мое первое собственное жилье, после родительской квартиры в пригородном Вейтвете, где я рос в конце пятидесятых и все шестидесятые, я съехал из дома как только смог получить студенческий кредит[2]. В те годы у тебя не существовало выбора — ты должен был вести себя так хочешь не хочешь, если тебе дали шанс расти дальше, как это все еще формулировали тогда на нашей улице, да и не только там.

Жизнь на новом месте я начал с того, что поехал в центр и купил себе за некоторые деньги стереосистему: усилитель Tanberg TR 200, проигрыватель Lenco и двадцатилитровые колонки не помню какой фирмы — звук был только держись, хотя вся конструкция не превосходила оригинальностью ту стереосистему, которую купил на свой студенческий кредит мой старший брат. Это был период, когда я много обезьянничал с него. Не во всем, это правда. Я, в отличие от него, был коммунист, маоист, к тому же он отлично умел все делать руками — плотничать, малярничать, рисовать, — но мне и в голову не приходило взять с него пример в этом. Зато я читал книги. Горы книг. И делал это так самозабвенно и страстно, полностью погружаясь в книгу, что он несколько раз пытался перенять у меня эту манеру, чем, помню, очень меня радовал.



Если от этой своей школы на углу я спускался вниз по Гётеборг-гате, то довольно скоро доходил до шоколадной фабрики «Фрейя». Здесь работала мама. Она стояла у конвейера в конфетном цехе восемь часов в день пять дней в неделю, не считая сверхурочных, и так много лет. Окрестные районы Дэлененг и Рёделёкка насквозь пропитались запахом шоколада и какао, особенно резким рано утром, когда воздух свежий и еще влажный, но запах этот мог показаться мне неприятным, только если я накануне лег слишком поздно, перебрав пива. А обычно он давал чувство уверенности, вызывая в памяти какие-то дни, какие-то лица, застолья за парадно накрытым столом, салфетки, косой солнечный свет, льющийся сквозь свежевыстиранный тюль, и в центре — я со своим чувством, что все вокруг вдруг стало красивым и правильным. Когда я изредка, как раз в такие долгие одинокие вечера в квартирке на Дэлененг-гате, позволял себе всерьез пережить это чувство заново, мне иной раз хотелось вернуться в детство, хотелось так сильно, что я пугался сам себя.

Когда школьный день заканчивался или если мне надоедало ошиваться в столовке, я частенько спускался по Дэлененг-гате ниже, обходил один квартал, добирался до стадиона «Дэлененг», где был вход для персонала «Фрейи», и устраивался тут, прислонясь к старинной кирпичной стене: мне нравился ее запах, нравилось, что она пахла природой, местами, где мы гуляли с отцом, заповедниками Эстмарка и Лилломарка. Я разглядывал огромную, блестящую, металлическую скульптуру Арнольда Хаукеланда — она стояла у ворот на высоком постаменте и медленно вращалась. В то время ее только года два-три как установили, по замыслу она призвана была изображать водяную арфу, а ветру надлежало выдувать из нее подобные музыке звуки, я знал все это с чужих слов, но сам звуков, достаточно громких для моего уха, никогда от арфы не слышал. Я курил заготовленную дома самокрутку с табаком «Петтерё-3», и у меня было столько времени, сколько никогда уже потом в жизни. Я грелся на солнышке и поджидал маму — скоро, как только смена кончится, она выйдет из большого здания и направится к воротам. Я издали видел, как она выходит из дверей, и всегда вспоминал стихотворение Рудольфа Нильсена, которое начинается словами:



Я долго смотрел, как ты шла, —
Я чувствую тебя издалека…



и, буквоедски говоря, написано им предмету своей любви году в двадцатом или около того, но я вспоминал его, потому что стоял как раз на стрелке между Дэлененг, Рёделёкка и Грёнерлёкка, в рабочем Восточном Осло, который был для Нильсена своим, и подпирал стену перед фабрикой, на которой наверняка работали многие из его подружек, и пусть сейчас к воротам подходила не моя невеста, а моя мама, но «сердце млело», как говорится в стихотворении. Так оно отзывалось.

Я выпрямился, выждал, пока мама останется одна, и крикнул:

— Шоколад фабрики «Фрейя»!

— Не хочу, — ответила она.

— Карамель фабрики «Фрейя»?

— Тоже нет, — ответила она, покраснела и засмеялась, потому что увидела, что сторожа слушают наш разговор и хихикают над нами. — Так, так, стоишь тут, — сказала она потише, дойдя до ворот, которые сторож ей открыл. — Деньги кончились?

Она угадала. Я вечно сидел без денег, но я ответил:

— Что за инсинуации? Ты хочешь сказать, что я стою тут и жду родную маму, которая возвращается после тяжелого трудового дня, потому только, что случайно оказался на мели и предполагаю, что она по этому случаю мне подкинет деньжат? Эх, мама, мама.

— Так сколько тебе надо? — спросила она.

Я пожал плечами.

— Вот, — сказала она, сунула руку в свою сумочку, вытащила видавший виды кошелек и открыла его вороватым движением, отработанным и отточенным годами долгой практики, чтобы любопытный спутник жизни, потерявшим экономическое господство в семье, не смог увидеть содержимое; она ловко выудила стокроновую бумажку, сложенную в тоненькую трубочку, и сунула ее мне, а я сделал вид, что якобы отталкиваю ее руку.

— Возьми, — сказала она.

Я сразу увидел, что это за купюра.

— Нет, мам, какого черта, это слишком много.

Это на самом деле было слишком. Для сравнения скажу, что за свою квартиру я платил в месяц сто семьдесят.

— И не будем больше об этом, — сказала она. — Отцу не говори.

— Я с ним никогда и не вижусь, — ответил я.

— Это вряд ли его вина, — сказала на это мама и была права.

Ну ладно, я ему ничего не скажу, с какой стати мне говорить? И сто крон мне очень кстати, это уж точно. Но я ждал ее в тот день у ворот не потому, что у меня кончились деньги, вовсе нет, безденежье давно стало образом жизни, я и внимания на него уже почти не обращал. Я торчал у ворот, потому что хотел ей рассказать кое-что, о чем она не знала и никогда бы не догадалась.

— Может, попьем кофе в Бергенсене, а потом ты домой? — предложил я. Это было до того неожиданное предложение, что она согласилась, не успев подумать. Обычно мы просто поднимались вдвоем по Гётеборг-гате, потом по Дэлененг-гате доходили до площади Бернера, минуя по дороге кинотеатр «Ринген», где я в одиннадцать лет смотрел «Легион Зорро» в двух частях, по одной серии каждую субботу с нескончаемой неделей между, переходили дорогу и шли до недалекого уже метро, беседуя о книгах, которые прочитали, о новых фильмах и о старых, пересмотренных наново, как, например, «В субботу вечером, в воскресенье утром» с Альбертом Финни в главной роли, его как раз показывали по телевизору на той неделе. Маме Финни тоже нравится, особенно когда он и начале фильма на своей велосипедной фабрике, засучив рукава рубашки, рубит правду-матку — сообщает пожилым рабочим, что их засосало по уши довоенное дерьмо, перечисляет, на что лично он не собирается тратить свою жизнь, и говорит, что он, черт возьми, не позволит обращаться с собой как с быдлом: I\'d like to see anybody try to grind me down, that\'ll be the day. What I\'m out for is to have a good time, all the rest is propaganda![3] — говорит он, решительно поджав губы, хотя это просто детский лепет, и мама моя понимает это лучше многих, но она взмахивает своей сигаретой и вслед за разглагольствующим на фабрике Альбертом Финни вдруг произносит довольно громко прямо посреди площади Бернера: All the rest is propaganda! — она прищуривается и перекатывает ноттингемширские «r» и вдруг неожиданно смеется грудным смехом, озадачив меня, хотя мне кажется, что это крутая фраза. Мы меняем тему и переходим на начальника конфетного цеха, который стал позволять себе известные вольности с персоналом женского пола, а на «Фрейи» неженского пола и нет, во всяком случае в конфетном цехе. Она больше не может выносить это похотливое чудище и планирует акцию протеста, так что хорошо бы нам поговорить, как ее лучше проводить, эту акцию.

Мы подошли к кондитерской Бергенсена, которая называлась как-то иначе, но все звали ее так, потому что человек по фамилии Бергенсен просиживал за угловым столиком у окна все дни подряд, читая одну и ту же газету. «Вон Бергенсен сидит», — говорили официанты. Кафе находилось на той короткой улочке наискось за кинотеатром «Ринген», которая вообще-то является продолжением Тромсё-гате и даже так и называется, но в этом месте выглядит как безымянный аппендикс, неопознанное место без названия.

Мы заказали «кофе и наполеон, два раза» и еще пока вешали пальто на венскую вешалку у входа, я стал излагать маме, какие изменения грядут в моей жизни: я собираюсь уйти из школы на углу Дэлененг-гате и Гётеборг-гате, где проучился два года, оснастив свою жизнь студенческим кредитом, стереосистемой, поздними вечерами с пол-литром пива и всем остальным набором, потому что коммунистическая партия, в которой я состою, начала кампанию за то, чтобы максимальное число ее членов перешли в простые рабочие. Меня никто не принуждал, но один из руководства побывал у меня дома, в моей съемной квартире, и долго и обстоятельно беседовал со мной, говоря, что грядет новая большая Война, она может грянуть уже к новому году, если судить по тому, как усиленно СССР вооружается (про это я был наслышан еще летом, в партийном лагере на острове Хоэй). И какой тогда будет смысл жить, как я сейчас живу, тогда наверняка мы все захотим быть вместе с ребятами, там, где они. Так он выразился. Под «ребятами» он понимал заводских рабочих и многозначительно потыкал пальнем в окно — в сторону большого мира, хотя, кстати, ошибся направлением, потому что палец его указал не в ту сторону, где в паре кварталов отсюда трудилась фабричной работницей моя мама, так сказать, одна из ребят, хотя на фабрике работали сплошь женщины, и не в противоположную сторону, где в двух остановках метро отсюда работал на заводе мой отец, еще один из ребят. Гость показал на Музей Мунка в конце Финнмарк-гате. Я часто ходил туда по воскресеньям, чтобы еще раз постоять перед яркими, мягкими и в то же время мрачноватыми картинами, которые так любил, а не любил я обманывать ожидания людей, всегда боялся их разочаровать. Так что я понял, какой дорогой идти.

Спустя всего неделю после той беседы я участвовал в своей школе в собрании тех, кто разделял мои взгляды на мир и политику, и на сей раз уже я выступал с речью о том, насколько важно партии в нынешние времена пустить крепкие корни в рабочем классе. Это была отличная речь, только вот я не мог отделаться от чувства, что рабочий класс из моей речи и тот рабочий класс, к которому на ежедневной основе принадлежали мама и отец, — не совсем одно и то же. Что-то общее они имели, это правда, но характер у них был совершенно разный, и находились они, строго говоря, в разных мирах. Меня это немного смущало, но только меня, все остальные этого не замечали, хлопали меня по плечу и говорили, что это была обалденная речь и что они слушали с огромным интересом, и уж не знаю, на каких улицах и в каких домах они росли, эти участники собрания, но в конце его я единственный заявил, что ухожу из школы. Вот так все и сложилось. У меня и со скаутами все вечно получалось так же. В «Патруле дикой природы» я единственный всерьез исполнял «Обещание скаута». Это похожие истории, во многом.

Все это я пытался пересказать маме. Я повесил куртку на вешалку и сел, я видел, что официантка идет к нам от стойки бара, неся на подносе кофе и торт, и стал поворачиваться лицом к маме, чтобы смотреть глаза в глаза в эти только наши с ней минуты, а из моего рта продолжали неостановимо литься слова, но вдруг заметил, что ее прямая ладонь метнулась над столом как тень, — она ударила меня по щеке, и раздавшийся звук перекрыл все звуки в кафе. За окном мужчина выгружал из грузовичка коробки с цветами для соседнего магазина, солнце стояло в зените над старым кирпичным домом на другой стороне улицы. Две девчонки проехали мимо на велосипедах, возвращаясь из школы с ранцами на багажниках, лет десяти, не больше, и в таких легких платьицах, что зябко смотреть, и я почувствовал в душе старую тоску — мне захотелось сестренку, если бы она у меня была, то и жизнь моя оказалась бы другой и я не сидел бы вот так в кондитерской Бергенсена. Как на зло, у меня были только братья, аж три штуки, щека горела, я чувствовал, что она краснеет и пухнет, и не знал, что сделать или сказать. Я смотрел в стол, покосился на бар, уголком глаза я видел, что мама встала. В кафе было совершенно тихо, только урчала машина для мягкого мороженого, официантка с подносом застыла, не дойдя до нас, потом подошла, аккуратно поставила поднос и исчезла, и тут я вспомнил про сто крон. Я сунул руку в карман и вытащил сложенную во много раз бумажку.

— Вот, — сказал я, — думаю, ты хочешь их забрать.

Я почувствовал, что вторая щека тоже покраснела и горит. Я поднял глаза. Она перекинула пальто через руку, лицо было белым, а глаза блестели.

— Ты идиот, — сказала она. И ушла.



Не помню, как я выбрался из кафе. Может быть, я сначала съел свой наполеон или даже оба. Не знаю, расплатился ли я сотенной бумажкой. И нескольких следующих дней я тоже не помню. Но теперь я сидел рядом с мамой на низкой дюне у моря на севере Дании, было раннее ноябрьское утро 1989 года, и я помнил все-все. Прямо перед нами из моря торчал островок Хирсхолмен. На нем стоит маяк, он мозолил мне глаза каждое лето всю мою жизнь, а маме — всю ее жизнь, и я подумал, не сказывается ли это на том, как человек мыслит, если краем глаза он всегда видит маяк.

Она докурила сигарету, вкопала ее в песок перед собой медленными, немного натужными движениями и повернулась ко мне.

— Что у тебя там? — спросила она, показывая на бутылку, до половины вкопанную в песок у меня между ботинок.

— Кальвадос, — ответил я.

— Кальвадос, — сказала она и кивнула понимающе, но как-то сонно. — «Триумфальная арка», да?

— Да, — сказал я. — «Триумфальная арка». Она снова кивнула, также отстранение, также через силу.

— Хорошая книга, — сказала она. — Чуточку сентиментальная, пожалуй. Первый раз ее надо читать, когда тебе нет еще двадцати.

— Да уж, — сказал я.

6

Она думала, что знает меня, кто я и что я, но ошибалась. Она не знала этого ни тогда на пляже в 1989-м, ни в кондитерской Бергенсена пятнадцатью годами раньше, ни когда я еще не стал коммунистом. Она не включалась в это, другие вещи были в фокусе ее внимания. Она видела, что я пришел домой, но не знала откуда; видела, что я ухожу, не догадываясь куда иду; не думала о том, что я одинок, потерян и встревожен; не интересовалась, каково мне без нее в шестнадцать, в семнадцать, в восемнадцать, что я в отчаянии брожу по Тронхеймсвейн[4], вдоль шоссе Е6 между Вейтветом и Грурюдом. Туда-обратно, сперва мимо женской тюрьмы, которая тяжело громоздилась справа вдали от дороги, такой загадочный, затененный невообразимый вакуум за толстыми мощными кирпичными стенами, пока наконец справа не возникали невысокие многоквартирки Калдбаккена, а слева — высокие панельки Рёдтвета на склоне ниже леса, такого густого и огромного, что в нем ты как нечего делать мог пропасть навсегда, если тебе это надо.

А маялся я этими хождениями осенью, было начало ноября, опять ноябрь, был поздний вечер, сыпал дождь, качающиеся фонари мелькали высоко над головой, потому что я шел очень быстро, они как будто бы вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли, эти огни, не прерываясь, не кончаясь, а вдруг резко вспарывая промозглый воздух, вытапливая вокруг себя голубую лунку, а в голове у меня крутились слова, и в мыслях искрило, как в электрических цепях, и, возможно, там тоже обнаружилось бы голубое свечение, если бы кто-нибудь взрезал мои мозги, чтобы вблизи рассмотреть, что в них творится.



Моя гимназия находилась в низине у Восточной Акервейн, недалеко от станции Грурюд и рядом со «звездами», как называли дома, в которых жили железнодорожники: машинисты, кондукторы, механики, — но я свернул направо гораздо раньше, на перекрестке с Тронхеймсвейн, там, где футбольный клуб и футбольное поле, и пошел мимо церкви и погоста, петляя, спустился по дороге вниз, дал круг в обход Хеймдала — красного здания, в котором в такие вечера, как этот, собиралась верующая молодежь и где я несколько раз пытался пройти в игольное ушко, но неизменно сам себе отказывал во входе по причине моей недостаточной веры. Окна светились всегда, когда бы я ни шел мимо, и я видел, как молодые тела движутся там под лампами, мальчишечьи тела, точно как мое, и девичьи тела, христианские от макушки до пяток, им удавалось жить по вере с этими формами, с круглящимися под одеждой бедрами и грудями, с гладкой христианской кожей, которая сияла естественным матовым блеском, не дарованным мне. Я чувствовал стыд, когда думал, что же они натворили, — отдали свою жизнь в чужие руки, какой-то, как они считают, высшей силе, исторгающей из себя свет, в котором они омывают свои души; они поют об этом свете без всякой боли, смущения и неловкости, подняв очи горе и с блаженными улыбками.

Им было хорошо, они носились и громко хохотали, и вера защищала их, чтобы они ни вытворяли.

Но я больше не стоял на лестнице или под окнами, стремясь заглянуть внутрь, эта стадия миновала, меня больше не тянуло к ним, свою жизнь я взял в собственные руки. Но одному было трудно, я никак не мог с этим справиться.

Я свернул и пошел дальше к школе, ее здания, темные сейчас осенним вечером, казались пугающе незнакомыми и непривычными. Я шел через двор, сапоги выбивали эхо из стен по обеим сторонам, и вдруг почувствовал, что мама здесь. Я не шучу, она совершенно точно была там и смотрела на меня сквозь темную морось на школьном дворе, где в это время суток все вымерло, поэтому никто, радуясь мне, не окликал меня из окон второго этажа, как я всегда мечтал, чтобы меня окликнули, и я знал, что она думает сейчас: в этом мальчике живут два человека, справится ли он, не слишком ли он хрупок? Я был уверен, что она не считает меня стойким, что-то во мне беспокоило ее, словно бы в моем характере существовал какой-то изъян, трещина в фундаменте, о которой знала только она, все доставалось мне слишком легко, считала она, а в жизни все не так, говорила она, и не должно быть так.

7

В дом мы оба вернулись слегка замерзшие. Я поставил бутылку на стол и подошел к печке, отец купил ее на заводской распродаже и отправил сюда, где под нее давно была вмонтирована труба, так что теперь мама с отцом могли топить в свое удовольствие и бывать в домике, изначально летнем, круглый год, а не только в теплые месяцы.

В углу лежали дрова, я встал на колени, сложил из поленьев конструкцию с тягой и, благо щепок оказалось много, запалил огонь с первой спички, правильно его раздувая. Это была хорошая печка, тепло поплыло по комнате, как только за чугунной дверцей затрещал огонь, а меня, едва прокаленный горячий воздух коснулся лица, повело в сон. Я закрыл глаза.

— Я развожусь, — сказал я.

— Ты сказал, — ответил она. — А почему? Почему ты разводишься?

Она была где-то за моей спиной. Сидела на диванчике, быть может. Я смотрел в печь. Сейчас горело уже очень красиво.

— Мы так больше не можем, — сказал я и услышал, что это звучит, как если бы это была моя идея, мое решение, хотя оно было как раз не мое.

— Скорей всего, это она хочет развестись, — сказала моя мама.

— Зачем ты так говоришь?

— Я знаю тебя, — ответила мама.

— Ты меня не знаешь, — сказал я, но не удостоился ответа. — Ты сама чудом не развелась, разве нет?

— Ты так думаешь? Но я не развелась.

— Если ты так хорошо меня знаешь, почему тебе тогда непонятно, из-за чего я развожусь?

— Арвид, давай это оставим.

Я открыл глаза. Все еще стоя на коленях перед печкой, я медленно разогнулся, обернулся и посмотрел на нее.

— Пойду, пожалуй, полчасика вздремну, — сказал я. — Ты не против?

— Нет, конечно, — сказала мама. Она сидела за столом с сигаретой, голос звучал глухо и как-то странно монотонно, словно за стеной, и тогда я не пошел в одну из двух небольших спален, как сделал бы в другое время, а лег на диване посреди гостиной, чтобы не просыпаться в одиночестве и чтобы ей не сидеть одной, пока я сплю, а она бодрствует.

Поначалу незастеленный диван качало не хуже, чем недавно корабль, меня даже затошнило, но потом я привык, и стало приятно. От грубой диванной обивки пахло летом и шестидесятыми, и я слышал, как мама за столом у меня за спиной листает страницы книги, видимо «Острия бритвы». Потом я услышал короткий щелчок зажигалки, когда она раскурила сигарету, а потом я расслабился и начал свободно падать, но уснул, не долетев до дна.

* * *

Еще не проснувшись окончательно, я уже точно знал, что я не в родительском доме и не в своей квартире в блочном доме в пригороде, который я прозвал Орлиным гнездом, не в той постели, где я просыпался и засыпал и лежал ночами, уставившись в потолок, вот уже десять лет, но что я в этом вот летнем домике, сыгравшем большую роль в моей жизни. Это крошечная коробушка в школьные годы многожды спасала меня от Хюдэй, детского лагеря посреди Осло-фьорда, — сюда отправляли тех, кто не мог летом поехать в другое место, потому что оба родителя работали, или у них не было денег никуда ездить, или просто затем, чтобы ребенок получил сколько нужно солнца на физиономию, ветра в волосы и соленого моря на тело. В шестидесятые это было универсальным лечением против всех детских недугов, но я уже тогда знал, что мне не по силам постоянное давление коллектива, в спальне, в столовой, утром на зарядке; я стану молиться, если будут молиться остальные, на коленях у кровати по вечерам, если тем, что делают все, окажется молитва, а окажется что-нибудь другое — я и это стану делать, что угодно, потому что у меня не было твердости стоять одному в толпе со своим страхом и своей независимостью.

Всплывая на поверхность и уже ясно понимая, где нахожусь, я услышал голоса, мамин и низкий мужской бас, который я узнал по тому, что его обладатель никогда не мог прикрутить его потише, сколько ни старался. В этом голосе была такая мощь, что независимо от размеров помещения, которое он собой наполнял, стены и мебель сотрясались, и у меня, лежащего на диване, гулко пульсировало в животе.

Но они честно старались вести себя тихо, поэтому просыпаться было нельзя, и я не шелохнулся, а лежал, уткнувшись носом в диванную обшивку и прикрыв руками затылок, — в то время я часто просыпался в такой позе, как будто бы искал укрытия или мне приставили дуло к затылку, как показывают в репортажах из Африки, из Конго или Анголы, или в фильмах о войне, где пленные валяются на земле ровно в такой позе, лицом в грязь, в пыль, которая забивает нос, лишенные достоинства, палимые солнцем, с воспаленными, пересохшими губами — и тут же солдаты альянса с белыми улыбками и белыми сигаретами.

Я услышал мамин голос:

— Это абсолютно необходимые меры, то, что он делает. Так, как было, не могло продолжаться дальше, это просто невозможно. Но многие против него, армия его не поддерживает, там все висит на волоске, и я не знаю, чем кончится. — А потом она сказала: — Черт возьми, я надеюсь пожить хотя бы столько, чтобы увидеть, как там все пойдет, — и она заплакала, а потом вдруг перестала плакать и впала в ярость. Я услышал это по тому, как она пыталась закурить, как у нее ничего не выходило, и она нервно, резко снова и снова чиркала зажигалкой, а потом мужской бас пророкотал:

— Пойдем теперь ко мне попьем кофейку, а наследник пускай отсыпается. У него вид, как у теленка по дороге на бойню. — Его бас колотил мне по мозгам.

— Он разводится, — сказала мама.

— Вот черт, — сказал человек по фамилии Хансен, которого никто не называл иначе.

Хансен был самым близким другом мамы, хотя они жили по большей части в разных странах и писем друг другу, я уверен, не писали. Хансен был железнодорожным рабочим на ранней пенсии. Он жил в центре города, в невысоком доме красного кирпича на несколько хозяев, и при любой возможности уезжал на мопеде в свой летний домик невзирая на время года.

— Я сам не разводился, поэтому не знаю, — сказал Хансен, и повисла пауза. Потом я услышал его голос: — А что это у тебя там?

— Арвид купил, — ответила мама. — Это кальвадос, французский бренди.

— Угу. Значит, юноша по крайней мере при деньгах, — ответил Хансен. — Ну все, пошли, о политике будем говорить по ту сторону нашей стены. У меня есть кофе и даже кусок пирога, если захочешь.

И он, возможно, в этот как раз миг погладил маму по щеке. Я услышал, что они встают и идут к дверям. Разговор у них только что шел о Горбачеве, сразу понял я, мужчине с какой-то неведомой картой на голове, который теперь, вот уже год, был президентом Советского Союза, как потом окажется, последним руководителем этого государственного образования, этого эксперимента длиной в семьдесят лет, в котором все давным-давно пошло прахом. Но этого никто пока не понимал. Что Горбачев будет последним. Даже он сам.

Младший из моих братьев съездил в советское посольство в Осло и уговорил их оторвать для него от сердца фотографию их президента, хотя времена культа личности давно прошли даже в Китае, где он несколько лет совершенно безумствовал, не надо этого отрицать, и брат со всей осторожностью привез фото домой, поместил в рамку и подарил маме на день рождения.

— Вот, — сказал он, — повесь его над кроватью и разговаривай с ним перед сном, как раньше Арвид с Мао.

И она повесила ее, в основном в шутку, хотя это наветы, что я разговаривал с Мао. Фотография его висела в семидесятые у меня над кроватью, тут они не врут, потому что другого места не было. Там же над кроватью висели портреты Боба Дилана и Джонни Митчел на пляже в Калифорнии (Oh California, California, I\'m coming home) и репродукция пейзажа английского художника Тернера, потому что я прочитал в какой-то книге, что он писал свои картины, макая кисточку в крашеный туман, слова запомнились мне своей красотой, поэтому, когда я натолкнулся на постер с его картины, где он нарисовал море у города Уитби на восточном побережье Англии, в котором я за год до того побывал, то сразу купил этот постер — мне казалось, я видел на нем справедливость этих слов.

Моя фотография Мао была известным подретушированным цветным снимком, где он сидит, чуть склонившись к столу, и пишет традиционной китайской кистью, возможно, тушью, и я всегда думал, или верил, что его сфотографировали за сочинением не политической или философской статьи, а стихотворения, возможно того, что начинается словами:



Грустные проводы в моей убогой деревне.
Я проклинаю реку времени: минуло
тридцать два года…[5]



потому что фотография показывает человечного, близкого мне Мао, которого время трепало, мяло и колотило так же, как и меня, и так же иногда заставляло бежать с ним наперегонки, подгоняя изнутри тычками электрических разрядов. Увернуться от них было невозможно, а когда они в конце концов унимались сами, оказывалось, что я уже не тот, что в начале дистанции, и это приводило меня в отчаяние.

Но семидесятые давно прошли. За полгода до того ноября я с горсткой товарищей по семидесятым плечом к плечу стоял перед китайским посольством в Осло, скандировал призывы и протесты, и у нас было приготовлено письмо его превосходительству господину послу КНР, но я теперь уже не помню, вышел ли он сам его забрать или это сделал кто-то другой и забрали ли его у нас вообще. Во всяком случае, мы призывали китайские власти, китайскую компартию, искренне уважаемую нами столько лет, немедленно прекратить убивать студентов на площади Тяньаньмень, прекратить убивать рабочих, поддержавших их, и немедленно остановить кровавый поток, который в июне восемьдесят девятого растекался к углам огромной площади красными рукавами, и было так странно стоять там, кричать и требовать демократизации этой огромной страны, которая была нашим Иерусалимом, где теперь солнце всходило на востоке только для ее жителей. Миллиарда человек почти. Мао умер тринадцать лет назад, и тогда мы, несколько тысяч человек, прошли по ночному Осло в траурной процессии с портретами на шестах, черными флагами на ветру и траурными повязками на рукавах, и я помню, думал: «Что это мы делаем?»

Но в июне 1989-го все это казалось просто немного странным и утомительным. Многих, кто стоял рядом, я не видел лет десять, все сильно постарели, у некоторых появилась седина на висках, мы прокричали все, что собирались, воздух стал пуст, как был пуст до нашего появления, с тротуара прямо напротив китайского посольства я ушел вместе с той, кто пятнадцать лет была моей жизнью, а теперь не будет.

8

Я нашел работу на заводе недалеко от станции «Экерн» восточной линии метро. Я трудился здесь уже два месяца. Стоял у станка, свет косо падал в большие окна наклонными балками. В серой пыли они выглядели плотными, того и гляди зазеваешься, проходя мимо, и треснешься лбом — казалось странным, что никто до сих пор о них не стукнулся. Я надеялся, что там, где стою я, на моем рабочем месте, воздух не такой тяжелый, но он был конечно же точно такой же, если не хуже, потому что источник пыли был здесь.

Вечером и ночью окна были черные. Косые балки растворялись и исчезали, а свет перемещался от окон к станкам, над которыми длинной ворсистой цепью висели лампы дневного света, и пыль тоже перемещалась и стояла у нас над головами как свод из светящихся конфетти.



Почти всегда мы выходили в одну смену и вместе стояли у сборочной ленты, мы составляли первый дивизион, как я говорил вслед за остальными, но иногда нас ставили на подмену, и тогда на помосте вдоль длинного конвейера нас, бывало, оказывалось всего двое среди тех, кого мы едва знали. Я так к этому и не приспособился. Это походило на то, как я вернулся домой после двух месяцев каникул, а папа переставил в гостиной мебель, но в голове у меня ничего местами не поменялось, и, когда мы с братьями хотели посмотреть телик, я, заходя в комнату, сворачивал не туда и налетал на стул, и так много дней подряд. Рабочие, стоявшие на конвейере во вторую смену, не умели подстраховать товарища, как мы в первом дивизионе, отчего ритм рвался, и я здесь всегда уставал больше, а когда я убегал за погрузчиком, чтобы перевезти побольше паллет со сфальцованными журнальными тетрадками к лифтам, которыми мы пользовались, жалея спины, то кассета на моем рабочем месте легко могла тем временем опустеть, и тогда приходилось останавливать всю ленту, потому что одна шестнадцатистраничная тетрадка с картинками и текстом теперь почему-то зависла и не попадала в журнал, правильно собирать который и было нашей работой. Sony America, как мы его звали, страшно сердился из-за этого, начинал орать и посылал мне такие обидные и презрительные взгляды, до которых никогда не доходил Хассан, такой же старший оператор в первом дивизионе. Они делали одну работы, но больше их ничего не объединяло. Вообще-то этот Sony America может бегать за погрузчиком сам, почему вечно должен я? Мне надо набивать свою кассету. Мне бы стоило вспылить, отойти от станка, сесть на приступок с сигаретой спиной к Sony, но это небось саботаж, а в этой смене меня никто не поддержит, это я знал. Поэтому я так не делал, а только злобно и беспощадно зыркал глазами в ответ.



Лучше всего было стоять на ленте в паре с Элли. Мы работали в одном ритме, отдыхали в одно время, мы переглядывались и смеялись, когда ловили — слишком часто! — друг друга на синхронных движениях в такт, будто мы были одним четырехруким человеком, и она разгадывала кроссворды, а я читал книгу, когда кассеты были полными и все шло по-накатанному. И строго в один и тот же момент мы возвращались к работе. На радость Хассану, который мог тогда спокойно сидеть, закинув ноги на кожух цепи, и читать журналы с пористыми страницами и арабской вязью. Когда я убегал за погрузчиком, Элли быстро переходила на мое место и заполняла тетрадками мою кассету тоже, чтобы не останавливать потом ленту. Больше так никто не делал.

Каждые полчаса мы менялись местами. Пять кассет мы заполняли пористой легкой бумагой, которая вздымала снопы пыли нам в нос, но была приятной на ощупь и сделанной на Follum в Норвегии. В последнюю кассету мы закладывали плотную, глянцевую, твердую бумагу финской марки Kirkniemi.

Чуть не каждый раз, когда мы менялись местами, Элли толкала меня бедром, так что я иной раз врезался в паллету с бумагой, отчего она разлеталась во все стороны, и я долго чувствовал след округлого бедра Элли на моем, она хохотала, я хохотал, а Хассан, отчаявшись, махал руками и качал головой.

Иногда, выведенный из себя и замученный Sony America, я, если его не было поблизости, пародировал его грубый южноштатовский акцент, от которого он не сумел избавиться, и у меня здорово получалось, говорили все. Но всегда несколькими часами позже, когда я спускался между фабрик к центру Экерна, чтобы ехать на метро домой после дневной смены, или вечерней, или ночных сверхурочных, мне становилось стыдно. Я должен работать на единство рабочего класса, а не на раскол, это линия партии, Sony America не враг.

* * *

Я возвращался после ночи, стоял на перроне, ждал своего поезда, но пришел встречный, пассажиры вышли из него, новые вошли, это заняло много времени. Поезд уехал, оставив поток тепло одетых людей, в пуховиках и темных пальто, в коротких куртках из твида, из шерсти, замотанных шарфами, в перчатках, в варежках, все они приехали на какой-нибудь здешний завод. В Экерне их было не перечесть, больше, чем на любой другой станции.

Когда все скрылись на лестнице, из-за навеса вышла девушка, я и раньше видел ее несколько раз. Должно быть, она приехала на этом поезде, вышла со всеми вместе, но не пошла с ними вверх к турникетам и на улицу, а спряталась за навесом с крышей, изогнутой на манер китайской пагоды, а теперь вышла из укрытия и стояла у самого края перрона, ждала следующего поезда. Выходя из-за навеса, она терла рот рукавом синего короткого пальто, вернее, плаща, он казался ей не по росту и не по погоде, у нее была челка и длинные светлые волосы, как у Джонни Митчел на обложке альбома Blue, но лет ей было меньше. Тут подошел мой поезд, двери открылись, я вошел в вагон, шагнул прямо к двери напротив и смотрел на девушку, пока мы не уехали. Она увидела, что я на нее смотрю, и отвернулась.

Это повторялось несколько раз, когда я возвращался после ночной смены: она выходила из-за навеса и стояла в синем то ли пальто, то ли плаще со слишком короткими рукавами, и казалась озябшей, и ждала следующего поезда, и отворачивалась, поймав мой взгляд.

Ранним утром такие вещи замечаешь, если только не погружен в себя и не растворен в шуме вокруг, особенно если устал, выжат и в состоянии сфокусироваться только на чем-то одном.



Поезд остановился на «Площади Карла Бернера», синей станции. «Тёйен» — зеленая, «Грёнланд» — желтая, почти бежевая, и так далее по списку безо всякой системы, меня всегда раздражало отсутствие системы, мне хотелось видеть здесь какую-то идею, а не как теперь — полная безнадега, вроде бы сделано с прицелом на норвежцев, но все же с некоторой оглядкой на европейское, на континентальное, из-за чего вдруг внезапно и необъяснимо появляется серая станция совершенно недоремонтированного, безумного вида — с мокрыми шершавыми стенами, которые навечно останутся такими, потому что кто-то видит в этом изысканность.

В общем, я вышел на «Площади Карла Бернера», синей станции. Я возвращался домой после двойной смены, то есть вечерней плюс ночная, это значит сверхурочные и приличные деньги, и я чувствовал себя пьяным от усталости. Последние часы второй смены мы дурачились и ржали над самыми неудачными анекдотами, а в голове — пустота, как воздушный шарик. Тело было бесформенным и гуттаперчевым, но мне нравилось это ощущение, мне нравилось выкладываться и уставать, мы все упахивались.

От платформы по дорожке я спускался на неверных ногах. В магазинчике «Нарвесен» в кассу стояла очередь, народ спешил на работу, а не домой, как я, и все хотели захватить с собой газеты, журналы, колу, я встал в очередь и, когда она подошла, купил газету «Дагбладет». Я почему-то чувствовал себя важным человеком, мое тело странным образом казалось мне более значительным, чем тела, стоявшие в очереди впереди и позади меня. Я был одним из тех, кто приводит механизм в движение, если надо — сутки напролет. Твердой поступью, с достоинством я дошел до дверей из армированного стекла и вышел на улицу, где оказалось неожиданно холодно и было еще темно — приближалась зима. Я спустился на площадь Карла Бернера, дошел до угла, повернул налево и совсем немного прошел вдоль Тронхеймсвейн, потом она свернула в сторону центра, а я зашагал дальше вниз по Финнмарк-гате, в свою квартиру на втором этаже. На переходе я встретил знакомого. Мы остановились и заговорили, он был старше меня, лет на десять почти, и тоже состоял в коммунистической партии. Звали его Франк. Он был рабочим, трудился на фабрике на станции «Хасле», пустил там корни много лет назад и проработал всю сознательную жизнь, не чета мне с моими двумя месяцами на фабрике в активе. Но звался он Франк, это была партийная кличка, имени его я не знал. Сам я часто представлялся Арне, вместо Арвида, но постоянно ошибался и пугался, потому что оба имени на «А» и двусложные. Это была какая-то глупость, я ведь сам выбрал себе кличку и вряд ли мог ее теперь поменять. Он сказал:

— Доброе утро, товарищ. Так рано на работу?

— Нет, — ответил я. — Домой возвращаюсь, с ночи. Я здесь живу. — И я показал на свое окно, выходившее на перекресток, где мы стояли.

Он обернулся посмотреть, кивнул и снова повернулся ко мне.

— Сверхурочно работал? — спросил он, и я сказал «да», сверхурочно, наработался сил нет, а он сказал «здорово», это хорошо, это сплачивает, сверхурочные развивают чувство локтя, и тогда легче быть коммунистом, сказал он.

— Пожалуй, ты прав, — сказал я, хотя, если по-честному, в ту ночь я и не вспоминал о том, чтобы быть коммунистом. Я работал, а если случался перерыв, то чесал языком, как все остальные. А пока Хассан в какой-то момент чинил машину, грохоча ключами, потому что пачка плохо сфальцованных тетрадок косо вошла в приемник и сдвинула зубчатое колесо, мы перед погрузчиками играли в футбол самодельным мячом из оранжевых тряпок, которые мы стянули резинками и веревками, как довоенные мальчишки. В тот год шел чемпионат мира, и энтузиазм еще сидел в ногах, хотя Голландия уже уступила в финале Западной Германии.

Спускавшийся по улице автомобиль громко загудел: у него зеленый свет, а мы стоим посреди дороги, — и Франк-не-Франк сказал:

— Желаю тебе хорошенько выспаться и проснуться с новыми силами, — а я ответил, что, конечно, так и будет. Потом он перешел на свой тротуар, а я — на свой, автомобиль проехал, я вошел в ворота, через двор дошел до своего подъезда, поднялся на две лестницы и вставил ключ в замок.



В квартире было тихо. Пахло пылью. В голове все еще звенело, а в теле стучало в такт станкам, бум, бум, бум, гукало в висках и свистело в ушах. Если я сейчас лягу, то не усну.

Хотелось кофе, но от него станет еще хуже.

Я заглянул в холодильник, чтобы посмотреть, нет ли там пива, хотя бы полбутылочки? Нет, не было, а сока мне не хотелось. И я выпил стакан воды. Потом сел за стол, уткнулся лбом в руки, закрыл глаза и так сидел. Меня иногда беспокоило, что мы производим такой бесполезный, такой дурацкий товар. Но ведь важно не это, а сама работа.

Я встал, сходил в большую комнату и принес книгу, которую читал. «Перекрестки культуры» Яна Мюрдала, где сплетаются линии, протянутые с Востока и с Запада, караваны знаний и едва уловимые в разряженном воздухе песнопения. Я сел к кухонному столу и стал читать. Над фразами было небо. Мир распластался во всю свою ширь, утекая в прошлое и будущее, история была долгим потоком, а мы — его частью. Люди во всех странах тосковали и мечтали о том же самом и, взявшись за руки, опоясывали земной шар.

Я пошел в спальню и, раздеваясь, бросил взгляд на портрет Мао между Бобом Диланом и Джонни Митчел, а потом нырнул под одеяло. Прочитал еще пару страниц, и глаза начали слипаться. Я отложил книгу и подумал: «Можно спать. Мы справимся. Все будет путем».

9

Я встал со старого дивана и подошел к окну. От нашего дома к дому Хансена, рассекая ограду из стоящих стеной ив, вела хорошо утоптанная дорожка, спины мамы и Хансена сперва виднелись на ней, а потом исчезли из вида, как двадцать лет назад исчезали из вида я и та, которую звали Ингер, когда мы шли к ней на ту сторону заняться любовью, если она была дома одна. Помню, я думал, что так всегда и будет продолжаться, пока однажды летом не приехал сюда и не выяснил, что они продали дом и она исчезла навеки. Я и правда никогда не чувствую грядущих больших изменений вплоть до их наступления, не вижу, как одна тенденция одолевает другую (так любил говорить Мао), как подводное течение у самой поверхности вдруг устремляется не в ту сторону, о которой все, казалось, договорились, а если ты пропустил момент, когда все повернули, то остаешься стоять один.



Я подошел к двери, где оставил сапоги, натянул их, потом надел бушлат, вышел наружу и свернул за дом к горной сосне. Еще десять лет назад сосен было три, но две повалили зимние штормы, и отец все лето пилил их на чурки подходящей длины, потом порубил чурки топором и сложил поленницу у сарая, загородив от ветра листами гофрированной жести, которые примотал веревкой. Но третья сосна осталась и не позволила ветру ни повалить себя, ни выкорчевать, а вытянулась ввысь и стала для горной сосны высоченной, густой и широкой, она раскинулась над частью обращенного к Хансену участка и по вечерам закрывала солнце, а ее нижние ветви лежали на крыше и терлись о нее, стучали по ней, когда ветер дул с моря. Мама хотела с сосной разделаться. Несколько лет она твердила, чтобы сосну немедленно убрали, чтоб не осталось ни пенька, ни щепок, но время шло, отец мялся и увиливал, он был уже не молод, я отлично его понимал.

Я спустился вдоль ограды, миновал разрыв в ней, через который шла тропинка к Хансену, вышел на грунтовую дорогу и пошел тем же маршрутом, каким шел всего пару часов назад. Это становилось смешно: я что-то не мог двигаться вперед, а только топтался на месте и ходил уже исхоженными дорожками.

Мимо меня на велосипеде в сторону города проехала пожилая женщина. На руле болталась коричневая сумка. Женщину я вспомнил сразу. Это была мама Бенте, девушки, с которой крутил мой брат — не старший и не самый маленький, а тот, что шел следом за мной и уже давно умер. Это случилось шесть лет назад. Его смерть. Я поздоровался, но она меня не узнала или не захотела узнать и проехала мимо на своем черном датском велосипеде, показав мне спину. У их семьи здесь тоже летний дом. Они живут в городе на южной стороне, это час отсюда на велосипеде.

Проехав метров пятнадцать — двадцать, она неуклюже опустила ногу на землю и стала таким образом тормозить. Каким-то чудом она удержалась и не грохнулась на землю вместе с великом, сумкой и всем хозяйством. Потом она уперлась одной рукой в седло и обернулась.

— Это ты, Арвид, — сказала она слишком громко. Звали ее фру Касперсен. Если правильно, то Эльза Мария Касперсен, но так мы никогда не говорили.

Я подошел, встал у руля и сказал:

— Да. Это я.

— Ты здесь? А мама тоже приехала?

— Да, она здесь.

— Я много думала о ней. Как она поживает? — спросила фру Касперсен.

— Хорошо, — сказал я. — Все у нее хорошо.

— Приятно слышать, — сказала она и опустила глаза. — Это было так печально, когда все это случилось с твоим братом. Славный был парень.

Мой брат, подумал я, что за брат, я забыл брата своего, подумал я, но нет, конечно. Я не забыл своего брата.

— Ты ведь знаешь, я долго думала, что он станет моим зятем.

— Да, но Бенте не захотела.

— Разве? По-моему, это он порвал отношения.

— Нет, насколько я помню.

— Ну, может, ты и прав. Не знаю. Но я была бы не против такого зятя, — сказала она.

— Это я понимаю, — сказал я.

— Грустно, что все так вышло.

— Да, грустно, — сказал я, но подумал совсем другое. Баба чертова, подумал я, да что ты об этом знаешь? Грустно, видите ли. Что ты в этом понимаешь?! Ни черта, подумал я, не понимает. Ничегошеньки.

— Кажется, будто это было вчера, — сказала она.

— Нет, шесть лет назад.

— Неужели так давно?

— Да, — сказал я.

Она покачала головой и прикусила губу, наверно, подумала о дочери. Возможно, дела у Бенте не блеск, возможно, она вышла за идиота. Может, лучше бы она выбрала моего брата, и он был бы жив, подумал я.

— Да уж, — сказала она. — Прошлого не переделать. Но передай маме поклон. Скажи, что я загляну к ней, если она задержится здесь.

Ноги твоей у нас не будет, подумал я. Только сунься.

— Обязательно, — сказал я. — Обещаю.

Фру Касперсен была рада услышать мое обещание. Потом она опустила на лицо, как опускают жалюзи, встревоженную мину.

— Но теперь мне пора. Что-то холодно. Ноябрь.

— Да, ноябрь, — ответил я.