Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хижина зажата двумя покатыми дюнами, и ее не видно, пока не подойдешь совсем близко; крыша выложена дерном, а окно смотрит на море. Я иду бесшумно и никого не встречаю; тихо так, что я даже думаю: не перебрался ли он в другое место? Но других мест, кроме Врангбэка, нет, а туда мы наведываемся так редко, как только можем. После того, как дед умер, а Люцифер исчез, там в гостиной веет холодом даже летом. Нас вызывали сажать картошку и на сенокос, мы выпахались задарма, но больше нас не трогали.

— Вы должны поехать, — велел отец, но сам не собрался, хотя это его родной дом. И мы с Еспером сели на велосипеды и отправились одни, потому что мы видели их вместе — бабушку из Врангбэка и ее единственного сына; и в этот раз она стояла столбом в конце гряды и с белым как мел лицом строго следила за тем, чтобы никто не разгибал спины чаще, чем нужно, а Еспер чертыхался и грозил:

— Эксплуататорша фигова! Погоди, мы еще вернемся с серпами и молотами, нас будет тьма сколько, и тогда уж!..

Что именно тогда случится, он не уточнил, но я видела по его лицу, что речь идет об ужасных вещах.

Люцифер взбунтовался через несколько дней после похорон деда. Они проводили вдвоем все время, дед иногда ночевал в конюшне, а утром запрягал Люцифера в коляску и ехал в наш город, или в Хёрринг, или даже в Брёндерслев и сидел в трактире до рассвета следующего дня.

Теперь конь никого не подпускал. Он не притрагивался ни к овсу, ни к сену и брыкался и лягался так, что раскрошил стены загона в щепы. Бабушке это надоело: она решила пристрелять коня и послала за дядей Нильсом. Ночью накануне того, как он должен был приехать с ружьем, в конюшне творилось такое светопреставление, что проснулась вся усадьба, но, когда бабушка в развевающейся ночной рубашке и с лампой в руке добежала через двор до конюшни, дверь была вышиблена, а Люцифер несся вниз по Врангбэквей. Пока она отряжала работников на поиски, конь исчез. Может, он составил деду компанию. Это был тот еще зверь.

Мы с Ее пером обнажили головы и пожелали коню удачи; и все равно, когда мы не реже раза в неделю выбираемся на велосипедах за город, мы всякий раз ищем его. И если я вечером еду мимо \"Вечерней звезды\", то непременно оглянусь пару раз посмотреть, не стоит ли он у дверей, но там изредка обнаруживается только ландо барона Биглера. Так что Люцифер, похоже, исчез навсегда.

Подойдя к хижине, я огибаю ее сзади и вхожу в дверь, то есть на самом деле не дверь, а просто одеяло, которым Еспер занавесил проем, чтобы не летел песок. Зимой он хижиной не пользуется, в другое время ветер обычно с моря, поэтому одеяло вообще лишнее, зато сейчас, войдя с улицы, я слепну от темноты. Я стою тихо, жду, пока глаза привыкнут, и нюхаю запах соли, вяленых водорослей и просмоленных, пропаренных на солнце сетей, дух жары и древесины, а под окном на матрасе лежит мой брат Еспер и вдыхает эту смесь, а потом выдыхает. Он спит, и с каждым движением грудной клетки его все отчетливее видно в светлеющем мраке комнаты. Он раздет и лежит голый поверх одеяла в слабом свете из окна, на которое мы повесили вышитое матерью полотенце. Господе жив, — вывела она на нем. Это шутка; мы, Еспер и я, не верим ни в бога, ни в Иисуса; я стою совершенно тихо, не дыша, потому что я никогда не видела Еспера в таком виде, хотя мы несколько лет живем в одной комнате, не видела так подробно, целиком. Черный волос переливается на солнце, кожа загорелая, за исключением молочно-матовой полосы на бедрах, и мне хочется повернуться и уйти, потому что стоять здесь я не могу. В развидневшейся полутьме я вижу все очень отчетливо: его брошенную на пол одежду, удочку в углу, вырезанный из газеты портрет Ленина на стене и фотографию — меня с Еспером перед домом тетушки Эльсе в Бангсбустранде. Я с круглым лицом и копной волос, а он в коротких штанах, темный как арапчонок, с мячом под мышкой, вторая рука — на моем плече. На снимке мы совсем дети, хотя я еще не успела забыть, как мы фотографировались. Помню солнце, как мы щурились от него, и отца, которого нет на карточке, потому что тетя Эльсе сказала, мол, Магнус, ради всего святого, ну улыбнись хотя бы сейчас, и он в ярости ушел. Я помню руку Еспера на моем плече, помню до сих пор, хотя мне шестьдесят лет, и он мертв больше половины моей жизни.

Я подошла и положила книги на пол рядом с матрасом; Еспер не проснулся, он дышал размеренно, я чувствовала это лицом. Я стояла, нагнувшись над ним, стояла долго и не могла разогнуться. Спина ныла, боль растекалась от шеи по хребту, низ рассасывала истома, и я заревела. Я старалась плакать тихо, боясь капнуть слезой ему на лицо, боясь, что он проснется и поймет, что я его рассматривала, и оттого что я плакала и сдерживалась одновременно, теснило грудь. Я стала смотреть на лысину Ленина, потом на нашу фотографию; я вспомнила тот мяч, он был красный, и мопса, которого тогда держала тетушка Эльсе, и что Еспер носил рубашки с пуговичками на плече, так что отвороты воротника казались с обеих сторон опрятными и чистыми. Я забивала голову мыслями, пока они не размякли и не растеклись, как кусок раскаленного железа на наковальне, а сама я стояла, склонившись над моим обнаженным братом, и рыдала, потому что он был красив — красив, как мужчины на великих картинах, репродукции которых я видела в книгах, как взрослый мужчина, и если б даже я вспомнила, зачем искала его в этой лачуге, то смысла в этом теперь не было. Он больше не тот, что был, не может быть тем, и его рука на моем плече никогда не станет прежней.

7

Отец, можно сказать, беднел своим трудом. Начинал он с мастерской плюс маленькое мебельное предприятие, которые получил в счет будущего наследства, потому что он был жалом в плоти и сбежал с хутора, не дотерпев даже до совершеннолетия.

Это словечко приклеилось к нам. Жало в плоти.

— Еще секунда — и мне жало в плоть, вот увидишь, — говорил Еспер, когда мать мучила пианино второй час кряду. При этом он хватался за свою мягкую задницу и так стонал, что я явственно видела, как в нее вгрызается шип не менее страшный, чем убийственное жало из \"Смертб, где твое жало\"; я чувствовала, как же это невыносимо больно — а дед вытерпел оба раза. Но почему он сказал так тогда в \"Вечерней звезде\", мы не понимали, а спросить боялись, сам же отец ни разу не обмолвился о том происшествии ни словом.

Теперь у него были долг и мастерская в закладе. А мебельного предприятия я уже не застала. На взятые в банке деньги он, в конце концов, купил на Лодсгате молочную лавку с крошечной квартиркой над ней и сортиром во дворе. Между этажами была накручена отвесная винтовая лестница, один конец которой упирался в дверь лавки. Квартира была гораздо меньше дома, который мы снимали у баптистов. Вся эта затея казалась рискованной. За торговлю в лавке отвечала мать, так что у нее стало меньше времени на пианино и псалмы. Слава богу. Да святится имя его, сказал Еспер. Я должна была до школы разносить по домам бутылки с молоком и сливками. Я спросила отца, и он сказал, что Розевей тоже наша клиентура. Еспер окончил среднюю школу и теперь вставал ни свет ни заря, чтобы до Рождества встречать рассвет каждого дня в мастерской облаченным в передник, а после Рождества поступить учеником в типографию местной газеты. Это ему нравилось. У печатников сильный профсоюз, а социалисты роятся там гуще, чем мухи у свиньи в жопе, хвастался он.

Так, в один сентябрьский день мы уехали с Асилгате. Небо было обложено серыми облаками, дул промозглый ветер, но не лило. Мы одолжили во Врангбэке лошадь с телегой: спозаранок приехал дядя Нильс на рыжем мерине. Он сидел на облучке с непокрытой головой, и ветер трепал его волосы, и гриву, и челку коню, отчего вид у того сделался ободранный и несчастный — не чета Люциферу. Дядя Нильс прибыл таскать вещи, он всегда прикатывал без лишних слов, если было нужно, но бабушка и остальные сводные отцовы братья остались дома, во Врангбэке, и на своих хуторах. Следовало помочь матери паковать кухонный скарб, а никто из женщин не приехал, поэтому заворачивать в газеты чашки и стаканы пришлось мне, хотя я в силах была таскать любые тяжести, кроме разве пианино.

В окно я видела все наше имущество сваленным под открытым небом, оно было высокое, ветер играл концами увязанных в узлы штор и скатертей, и мебель скукожилась и занимала смехотворно мало места, хотя дом всегда казался заставленным. В это нелегко было поверить, но все уложилось в одну ездку — плюс еще одна с пианино.

На Лодсгате его надо было затащить на второй этаж по узкой винтовой лесенке, так что отцу, Нильсу и Есперу пришлось туго. Я стояла в дверях и видела, как вздулись вены у отца на лбу, как посерел лицом дядька, как кривится в ухмылке Еспер.

— Не скрою, — отчитался потом Еспер, — христианская мораль подвергалась страшной угрозе, на поворотах она уцелела просто чудом. Я наслушался там такого, что вряд ли позволю себе произнести вслух. Матерщинники проклятые, — блаженно улыбнулся Еспер, который давно уже так не веселился. В какой-то момент он уже хотел было выпустить пианино из рук, пусть разобьется, хоть этой печалью меньше, но потом подумал, что ведь матушка может взамен купить дешевый орган, тогда это слишком дорогое развлечение, особенно учитывая, что внизу стоял наш папочка и пианино рухнуло бы ему точно на маковку.

Теперь мы жили ближе к гавани. По ночам я слышала рыбачьи шхуны, скрип корабельного крана и как брели мимо мужики, загрузившиеся в трактире \"У причала\". Иногда я различала крики животных на бойне. Хотя это, скорей всего, мне чудилось. Не думаю, чтоб они кричали; но я знала: они ждут, сгрудившись в загонах, и царапают копытами пол — наверно, этот звук и резал мне слух, когда я лежала без сна.

Я слонялась по нашему дому, из спальни в гостиную, и мерила его шагами — все крохотное: в кухне помещается плитка на две конфорки, один шкаф с продуктами и два стоящих человека, если они прижмут локти. В маленькое кухонное окно я вижу, что незнакомая мне девочка прыгает перед сортиром через скакалку. Я спускаюсь вниз, прохожу за прилавком весь магазин и через дверь на противоположной стороне захожу в каморку, которая смотрит окном на улицу. Она три метра в длину и два в ширину. Здесь будем жить мы с Еспером. Матери это не нравится, она кусает губу, сомневается, что это хорошо, и заламывает пальцы, чем бесит меня. Хотя я разделяю ее сомнения. Еспер вешает над кроватью два женских портрета — Роза Люксембург и Грета Гарбо — видно, в надежде, что они каким-то чудом сольются в гармоничное целое, пока он спит; он мечтает построить новый мир. Я прибиваю над своей кроватью фотографию Люцифера. Я хочу белые занавески, а он красные — цвета флага. Мы сговариваемся на двух разных полотнищах, чтобы он не остался без флага. Выглядит это довольно странно. Отец дует в усы и считает это безобразием, но молчит.

Каждый вечер я раздеваюсь под одеялом. Еспер делает все, как раньше. Это наводит меня на размышления, и ночью, пока он спит, я поднимаюсь по темной лестнице посмотреться в большое зеркало, изучить свое лицо, плечи и грудь. Я долго торчу там при свете маленькой лампочки, а когда выключаю ее, то вижу только абрис без лица и вспоминаю Ирму в красном платье. Она стоит в темной комнате, зябнет и трет себе плечи. Тогда я снова включаю свет и вглядываюсь в зеркало, пока не становлюсь самой собой, и только тогда спускаюсь по лестнице и иду через магазин. Пол блестит в свете уличных фонарей, бутылки с молоком стоят по горлышко в ледяной воде. Проходя мимо, я тру себе плечи.

— Ты постоянно витаешь в облаках, — упрекает меня мать, хотя уж чья бы корова мычала; она идет к закрытой двери, запустив руки в волосы и бормоча что-то с полным ртом шпилек, — и врезается носом в дверь. Ойкает, стонет.

Иногда она отключается, стоя за кассой и сунув руку за сдачей. Покупатель тычет ей в нос шуршащие купюры, а она стоит себе, и даже зрачки не реагируют. Она далеко от мира сего: одной ногой в небесах, другое колено преклонено на скамеечку для причастников, а во рту неизменно печенье.

Я стою в гостиной и в зазор между двумя цветочными горшками гляжу на двор, я стою так уже тридцать минут, утверждает она.

— Что ты там увидела?

Просто я как будто впервые увидела все это. \"Херлов Бендиксен — мастер по стеклу\" — написано на вывеске на другой стороне улицы. Это не могло занять полчаса.

— Ничего, — отвечаю я.

Я первый год как перешла в среднюю школу. Мне это нравится, и школа нравится, к тому же теперь я могу брать в библиотеке все, что захочу, и пользуюсь этим. Я читаю те же книги, что и Еспер, а еще Йоханнеса В. Йенсена и Тома Кристенсена, который пьет как сапожник и много себе позволяет, а еще я читаю о мадам Кюри. Стопки рядом с кроватью растут и растут. А Лоне больше не ходит в школу. Она вдруг исчезла, и я опять одна. Что-то здесь не так. Я не спрашиваю, а никто не рассказывает, потому что ее отец — директор школы. Но когда по утрам я приношу молоко, то иногда подглядываю в стеклянную дверь. И дважды видела ее. Она сидела спиной и не выходила.

Как-то утром я припозднилась, а ее отец стоял и ждал меня на каменной лестнице, он кивнул мне, как совершенно незнакомому человеку. Просто как разносчику молока, единственному на весь город немальчишке. Директор протянул мне бумажку, там стояло, что их заказ удваивается. Потом кивнул, не глядя мне в глаза, и исчез в доме. Его окутывала с головы до пят чернота, не было больше ни насекомых с латинскими названиями, ни бабочек с муравьями, ни их удивительно устроенного мира. Я осталась стоять на лестнице и вдруг поняла, что уже осень. Отец обрадуется увеличению заказа, а я нет. Тележка впереди велосипеда и так слишком тяжелая, и если б не колесики у нее по бокам, падать мне на брусчатку в молочное месиво не раз, а куда чаще.

Я кручу педали и чувствую, что мускулы нарастают. Девочки не должны так накачивать себе ноги, делают мне замечания на уроках физкультуры, но зато я на своих ногах стою крепко и умело ими пользуюсь. Могу поставить подножку на школьном дворе или оттолкнуться, когда я стартую от бортика: я уже выиграла школьный чемпионат в ледяной воде за Сёндерхаве и плаваю все лучше и лучше. У двоих мальчишек тогда случились судороги, одного из них я вытащила сама, так что я с уверенностью рисую себе долгие экспедиции по Сибири в самые отдаленные ее уголки, туда, где нужно все привести в порядок, наладить, подготовить к долгой суровой зиме. Там все дается через усилие, тяжелым трудом, а я — девочка, но я могу вкалывать целый день наравне со всеми, только ноги вечером гудят, но я ложусь и засыпаю будто убитая. Несколько раз мне составляет компанию Еспер, в волчьей шапке и с бронзовым загаром, потому что он только-только вернулся с юга и ему надо приучить глаз к другим видам, кроме пальм и хижин. А я рада, что он снова там, где я.

Вот об этом я и размышляю, глядя в окно, а еще я думаю о Рубене из моего класса; он теперь самый красивый мальчик в школе, потому что Еспер уже выпустился. Рубен поцеловал меня за школьным сараем, это было приятно, но, когда я стала вечером укладываться спать, я уже ничего не помнила. Он еврей. В общем, он и раньше был евреем, но тогда про это никто не думал. Я знаю о евреях только то, что рассказывала мать — они распяли Иисуса и отпустили разбойника Варавву. Мне кажется, Иисус сам был евреем, хотя меня эти разбирательства не интересуют; я думаю, если б евреи не казнили Иисуса, то это сделал бы кто-нибудь еще — чтобы матери было о чем сочинять псалмы и песни, было о чем вздыхать, глядя на большое, висящее над пианино изображение Иисуса на Масличной горе. Освещенный луной, он скорбш и тоскует в час сомнений. Это содержание жизни моей матери, оно заполонило собой Асилгате, а теперь вот Лодсгате до трактира \"У причала\", но дальше до мола, если верить Есперу, тянется территория, свободная от Библии.

Не думаю, что Рубен отпустил бы Варавву, но ему страшно. Ему страшно, потому что отцу его делается страшно, когда он читает новости из Германии, особенно о том, что называется в газетах Anschluss.

Я тоже получаю весточки из Германии. От Хельги из Магдебурга. Мы начали переписываться больше года назад, наш класс — с ее одноклассниками, чтобы упражняться в немецком, но, кажется, только у нас дело не ограничилось двумя первыми письмами. Мы пишем о наших братьях. Ее Вальтер — член \"Гитлерюгенд\", а она не хочет вступать, и отец не решается сказать свое слово ни ей, ни брату. А я не решаюсь пересказать это Есперу. Она пишет о своей собачке Канторе, которая воет каждый раз, когда по улице с песнями маршируют солдаты. Она описывает широченную Эльбу, протекающую через город, благодаря чему в Магдебурге тоже есть гавань, хотя город лежит далеко от моря. Это я знала и раньше, это написано в учебнике по географии. Я его проштудировала от корки до корки. Она пишет, что в ее классе евреи уехали. А я рассказываю про Лоне и про Сибирь. Я могу это сказать, потому что Хельга так далеко. Я тебя не понимаю, отвечает она, в Сибири концлагеря, das habe ich in der Schule gelernt. Но Сибирь огромная, а Хельга не все знает, так что я ее прощаю.

Мы решаем встретиться. Мы сядем на поезд, каждая в своем городе, вылезем у границы, узнаем друг дружку с первого взгляда и обнимемся прямо над тем местом, где проходит линия, разделяющая Германию и Данию. Но сейчас нет денег, и все так неопределенно, пишет она. Так что мы вынуждены подождать.

Я откладываю прочитанное письмо, и вид у меня, наверное, удрученный. Еспер стоит в дверях каморки и присматривает за лавкой, пока мать отлучилась по делам. Он таращится на меня и спрашивает:

— Что это с тобой?

— Хельга пишет, что в Сибири концлагеря. Им в школе рассказывали.

— Нацистская пропаганда, — отвечает Еспер.

8

По ночам теперь совершенно темно. Видны только пенные гребешки волнующегося моря и мерцание фонарей на шхунах, идущих из Швеции, да изредка — свет в каютах проходящих мимо лайнеров; он отражается в воде, оставляя кое — где на черной поверхности желтые пятна. Высунувшись в окно нашей каморки, я могу разглядеть всю улицу до конца, гавань, мол и море за ним.

В окрестностях нашего города нашли газ. Он залегает на глубине пятьдесят-шестьдесят метров ниже уровня моря, и там все пузырится, как от тысячи бутылок ситро. В выходные народ плавает туда на лодках посмотреть, а у Бангсбу и отеля Фруденстранд появились вышки. Кроме того, бурят на пустыре за Домом моряка и в нескольких городских садах. Газ собирают в трубу или в огромные емкости и используют для плит, машин, фабрик, даже автобус в Себю ездит с двумя цистернами на крыше. Они тяжелые, изнутри видно, что крыша прогибается.

Вдоль Данмарксгате стоят фонари. На самом верху под лампой у них два кольца, фонарщик подцепляет их длинным шестом с крюком на конце: чтобы включить, надо потянуть одно кольцо, а выключить — другое. Совсем недавно любимым развлечением Еспера было красться за фонарщиком с таким же шестом, он его сам смастерил; и когда человек в черной униформе, включив один фонарь, переходил к следующему, Еспер выходил из тени и дергал за противоположное кольцо. И так они шли до площади Нюторв. Там фонарщик всегда оглядывался — полюбоваться делом своих рук и своим всевластием над светом и тьмой, и часто улица оказывалась чернее угля.

— В этом был смысл, — говорит Еспер, — жаль, теперь у меня времени совсем нет.

Что правда, то правда. Он допоздна торчит в мастерской, к вечеру у него ни на что нет сил, отец гоняет его в хвост и в гриву. Голова у Еспера гудит от визга пилы и звенит от отсутствия человеческой речи. Еспер любит поболтать, он заядлый и рассказчик, и слушатель разных историй, но из отца слова не вытянешь, он целый день работает, нагнувшись к верстаку и спиной к Есперу, сгорбленной и неприступной…

— …как скала, — сетует Еспер.

По вечерам он часто ходит в Комитет поддержки Испании. Там воюют уже третий год, и мне нравится оставаться в каморке одной, читать что хочется, без всяких замечаний, или просто смотреть в окно, чтоб не надо было отчитываться, о чем я думаю, когда я думаю ни о чем. Но без Еспера скучно. Если его нет, дома не шибко весело.

Лоне умерла, но никто не говорит от чего. Ни дома за обедом и никто, с кем я разговаривала. Когда я привожу на Розевей молоко, во всех комнатах горит свет, и если я вечером проезжаю мимо на велосипеде, все тоже освещено. Похоже, свет там вообще не выключается. По утрам никто не поджидает меня на лестнице, заказ вновь уменьшился наполовину. Про это к двери была приколота бумажка. Несколько раз я видела в городе Ханса, он даже не гримасничал, а просто поворачивался спиной, как будто это я заразила Лоне какой-то мерзостью. А я тут ни при чем, все скажут. Но мне одиноко. И даже хочется заболеть, сильно заболеть, лежать в постели, только смотреть в потолок и таять. Но я слишком здоровая, а в покое меня все равно не оставляют. При каждом новом покупателе звякает колокольчик; они гремят бутылками и громко переговариваются; мать ломает пальцы и спрашивает, что от нее требуется, болеть — это так на меня не похоже; приходит Еспер, он хочет поспать или просто nofnme в каморке. Уж лучше ходить в школу. Я стараюсь пуще прежнего, мои отметки хороши как никогда. А радости победы нет.

Около гавани домов мало, и в школу мне ни с кем не по пути, поэтому, развезя молоко и поставив велосипед, я иду одна. Когда я в три часа бреду обратно по Лодсгате, мать стоит у входа в лавку, разглядывает меня и говорит:

— Если ты всегда ходишь задравши так нос, у тебя друзей не будет никогда.

Так она первой сказала то, что потом я слышала всю жизнь — что я заносчива. Хотя это неправда, у меня есть друзья. Марианна, Рубен, Пиа, еще несколько; мы вместе катаемся на велосипедах и ездим купаться, просто у меня с детства кружится голова, если я гляжу под ноги.

Я поднимаю голову и смотрю наискосок поверх крыш.

— Ну, и какая будет погода? — интересуется Еспер, который следит за моим взглядом: он держит меня за бюро погоды.

— Небольшая облачность и временами солнечно, — отвечаю я и начинаю хохотать, не в силах сдержаться.

— Это хорошо, — комментирует Еспер. — Солнце нам сейчас не помешает. А тебе не помешало бы сходить прошвырнуться. Я тоже собирался. В десять вечера годится?

В десять часов мне положено быть в кровати: мне рано выезжать из дому с бутылками, к тому же я стараюсь лечь прежде, чем придет Еспер: лучше часок почитать в постели при свете уличных фонарей. Мне только что исполнилось четырнадцать, ему скоро семнадцать, и мы оба кажемся старше своих лет. Все так говорят. Я искоса смотрю на Еспера. Он изменился, похудел на лицо, повзрослел, но он снова здесь.

— Приоденься, — бросает он.

Я как обычно без четверти десять спускаюсь в каморку, пожелав с лестничной площадки \"спокойной ночи\", а у себя подхожу к шкафу и, поискав, достаю то синее платье, которое я надеваю в сочельник и на дни рождения. Его нельзя занашивать, его надо беречь, говорит моя мать, это и в самом деле единственная по-настоящему красивая вещь, какая у меня есть. Я начесываю волосы, пока они не распушаются вокруг головы, достаю из-под кровати легкие туфли и в обнимку с пальто усаживаюсь на кровати ждать. Через некоторое время спускается Еспер.

— Вечно их тянет поговорить, когда человеку некогда, а в другое время слова не вытянешь, — бурчит он.

Я смотрю в окно, пока Еспер переодевается. Он замечает это, похоже, впервые. Я чувствую затылком его взгляд, потом в комнате становится совершенно тихо, а затем он начинает насвистывать \"Интернационал\".

Вся его одежда висит на стуле рядом с кроватью. Время от времени стул опрокидывается, и одежда грудой валится на пол. И, случается, долго там лежит.

— Нужно видеть свой гардероб, иначе это ерунда, — объясняет он, вытягивая из кучи то, что искал. Так всегда. Мои вещи аккуратно висят в шкафу, но я то и дело стою перед ними, не в силах ничего найти.

Чугунные входные ворота запираются в девять вечера, ключ есть у отца; но свою вечернюю отлучку Еспер ни с кем наверху не согласовал, а тут еще я: нечего и думать выйти из дому обычным путем, через привратницкую. Поэтому мы идем через молочную лавку, этот ключ Еспер носит в кармане.

Мы проходим за прилавком; за окном по освещенной улице идут люди, а в лавке среди полок темно. Останавливаемся в тени ледника и ждем. Еспер обнимает меня за плечо. Он меня на голову выше, а я уже больше расти не буду, говорит мать, может, она права. Когда улица пустеет, я направляюсь к двери, но Еспер наклоняется к корыту, в котором бутыли с молоком стоят в воде так, что торчат только горлышки, и вытаскивает пол-литровую. Из окна — полоска света, она блестит на стекле и стекает каплями; Еспер проталкивает пробку и делает долгий глоток, как будто он из Сахары.

— Бог мой, как же хотелось пить! Твое здоровье, мамусик! — произносит он в потолок и делает следующий глоток.

— Она стоит двадцать пять эре, — говорю я сама не знаю почему.

— Единственное, чего у меня навалом, это денег, так и знай, старушка. С жалованьем, которое платит мне этот человек наверху, я скоро выбьюсь в миллионщики. Ты еще будешь чистить мне ботинки. Так-то.

Я тоже вытаскиваю бутылку и отпиваю из нее. Молоко густое, холодное и не очень вкусное, я бы лучше выпила его теплым, с медом, в постели перед сном. Но я, как Еспер, опорожняю бутылку и ставлю ее за прилавком.

Еспер аккуратно отпирает дверь. Прежде, чем распахнуть ее, он вытаскивает из кармана шерстяной носок и засовывает его в дверной колокольчик, чтоб он не звенел, когда мы выйдем. Не исключено, что Еспер проделывал это много раз и прежде; я представляю себе тайную жизнь, начинающуюся с наступлением темноты: как он пробирается неосвещенными проулками в темные помещения, где на дверях спрашивают пароль, а мужчины, известные лишь по кличкам, шепчутся о чем-то, сгрудившись за столом, — и где в глубине комнаты видны безликие женщины в обтягивающих платьях с глубокими декольте; платья скрывают потрясающей длины ноги в ажурных чулках; эти женщины ничем на меня не похожи. Я подумываю вернуться, пусть Еспер идет себе один, мне завтра рано вставать. Но потом я вспоминаю, что он всегда спит, когда мне ночью нужно подняться наверх, кровать его никогда не бывает пустой, а наоборот, занимает всю каморку, и я вижу наше отражение в огромной стеклянной витрине Херлова Бендиксена — мы выходим из темного магазина в свет. Еспер в широком пальто, купленном им на свои деньги, и с черными вьющимися волосами, он отрастил длинные. Я — в пальто и берете поверх каштановой копны. И вдруг я превращаюсь в то, что вижу. А вижу я роман, где это только начало, а что произойдет потом, никто не знает, как никто не ведает, почему мы выходим из темного магазина в такое время суток. У меня сводит живот в предвкушении продолжения.

— А куда мы пойдем?

— Ты это увидишь, как только увидишь.

Мы прошли по Данмарксгате мимо привратницкой, за которой в глубине заднего двора в низкой каркасной пристройке находится мастерская отца, потом поднялись к аптеке Лёве и церкви. Фонари горели на всем пути — видно, дело Еспера никто не продолжил.

— Нынешняя молодежь ничего не желает делать, — сокрушается он. — Это печально. Шеста-то у меня нет, может, попробовать забраться?

Он подошел к столбу, зацепился за него и стал прикидывать, сколько лезть.

— Давай я, — неожиданно предложила я. — Еспер, давай я сделаю.

Я подбежала к столбу, оттеснила Еспера в сторону, уцепилась высоко, насколько хватило рук, и начала подтягиваться. Силы мне не занимать, я цепкая как белка, руки сильные, а варежки нескользкие. Наверху я сощурилась на пламя, дернула за кольцо, и свет опал и погас. Я на секунду прижалась лбом к столбу — я пылала, как будто у меня жар, голову ломило, — а потом съехала вниз к Есперу. Он стоял, расставив руки, и улыбался.

— Ну, вот и надежда, — произнес он. — Молодое поколение взяло источник света в свои руки и временно загасило его. \"Сиять огнем своих лучей\" хорошо, но ведь не круглые же сутки. Отличная работа, сестренка.

На гребне улицы я оглянулась и посмотрела назад. В ряду фонарей зияла проделанная мной черная дыра. И мне захотелось вернуться, постоять в тени и набраться уверенности. Часы на церкви белели половиной одиннадцатого, последний автобус из Ольборга, вынырнув с Сёндергате, прогромыхал мимо нас и свернул к автобусной станции на той стороне церкви. Красные фары пропали вдали, смолк растревоживший вечер звук, и стало тихо; я слышала, как позади домов плещется море, и думала, что в этом городе случаются мгновения совершенного безмолвия, но он не бывает тихим. Тут Еспер обернулся и простонал:

— От черт!

Тогда и я тоже услыхала цоканье копыт и шуршание шин. Ландо барона Биглера. Запряженное изможденными лошадьми, заплевавшими пеной уздцы, черное ландо со сколовшимся с дверцы гербом проехало так близко, что мы почувствовали дыхание перепуганных животных, и стало в каких-нибудь десяти метрах впереди нас у Музыкального салона. Со стуком распахнулась дверца, и вывалился барон в меховой шапке, утратившей былую белоснежность, и с чем-то большим и тяжелым в руках.

Еспер шепнул:

— Это граммофон.

Барон поднял его над головой — я даже издали явственно ощутила его тяжесть — и швырнул в окно.

— Он не играет! — успел он прокричать, пока осколки секунду помедлили, прежде чем брызнуть об пол магазина; и если взрослые мужчины плачут, то я слышала именно это. Он был пьян в стельку. Садясь в ландо, он запнулся о приступку и рухнул вперед со стоном, который издают гигантские животные с обвислой безжизненной кожей — слоны или носороги, когда вваливаются в выкопанные охотниками ямы-ловушки.

— Ну, этому помощь не нужна, — хмыкнул Еспер. — С личным авто он тоже может проститься. Несостоятельный, неплатежеспособный банкрот. И за граммофон он, конечно, тоже не сможет рассчитаться. Пропил такую тьму денег. Идиот!

Ландо исчезло так же стремительно, как возникло, но умчалось не к \"Вечерней звезде\" и не назад в Бангсбу, а в сторону станции.

— Куда это он?

— На свалку истории, — отрезал Еспер.

Все произошло в мгновение ока. На часах на церкви по — прежнему была половина одиннадцатого, они пробили один раз, когда мы проходили мимо. Едва звук замер, прорезался портовый гвалт, а с моря пополз туман; он залил Торденшёльдсгате, Лодсгате, Хавнегате, тихо завоевал Фискерклинген в Старом Флатстранд, где сошел на берег Тарье Виген из длиннющего стихотворения Ибсена. Вскоре на свободе остались только светильники фонарей, они струили свет на серую вату, которая забивала все на своем пути — людей и дома: видимость стала не больше трех метров. Свет фонарей слился в блеклое сияние, Еспер остановился, выставил вперед руку, как слепец, и сказал:

— Наверняка в ночь, когда погиб Данцигман, было так же. Он просто испугался. Он думал, он знает, где что, а тут все смешалось, хаос. Ну-ка, сестренка, закрой глаза руками, повернись три раза вокруг себя, а теперь скажи, где дорога домой?

Я сделала, как он велел, я так крутилась, что едва не упала, потом открыла глаза и стала таращиться вокруг.

— Не знаю.

— Поэтому всё возможно.

Он все ощупывал воздух выставленными вперед руками, будто сомневаясь, куда нам идти, а потом принял решение и дал отмашку:

— Давай-ка попробуем эту дорогу. — Но я думаю, что он притворялся. Мы повернули направо, и мне показалось, что я узнала очертания дома Торденшёльда на Скиппергате, которая вела назад туда, откуда мы пришли, только тянулась восточнее и ближе к порту. Мы семенили мелкими шажками, чинно — как на похоронах, подумалось мне; неожиданно заголосила сирена туманной опасности, сообщая, что неукротимое, грубое испарение одолело все преграды; у меня щекотало в животе, тяжелый мокрый воздух противно лип к лицу, и меня трясло, хотя пальто было теплым и закрывало колени.

— Холодно, — пожаловалась я.

— В Испании холоднее.

— Что ты выдумываешь. В Испании зреют апельсины.

— Но не в горах. Там грунт такой смерзшийся, что невозможно окопаться, и фашистские истребители отстреливают людей как мишени в тире. В Одиннадцатом батальоне осталось так мало оружия, что новые бойцы должны ждать, пока убьют товарища, чтобы забрать его винтовку.

Я попыталась заполнить туман мужчинами в форме в заледенелой Испании, но туман остался пустым туманом.

— И знаешь, о чем они пишут домой?

— Нет.

— Они мечутся как вороны на снегу, почти без оружия и с подмороженными задницами, а пишут: \"Шлите больше шоколада!\" Дьявол! Слушай, давай ограбим магазин? Вон хоть фру Сандбьергс с Фелледвей, свинья еще та, зато все полки забиты шоколадом. — Он режет туман руками, он забыл опустить их, потом оборачивается, делает шаг назад, и я спрашиваю:

— Ты б хотел поехать?

— Конечно.

Он не дорос, я знаю. Если напрячься, то видно торчащие из тумана иглы башенных кранов на верфи, слышно эхо наших шагов по брусчатке и понятно, что все-все кругом старше нас обоих, а все, что было нашего, ушло в землю, похоронено и позабыто — все, кроме голоса Еспера. Я зажмуриваюсь, и вечер наполняется итальянскими бомбардировщиками, взорванными мостами, черным дымом, серыми обломками на посеревшем снегу и домами без крыш под сероснежным небом; тут живет коричневая портупея генерала Франко и города Харама, Гвадалахара, Брунете и развалины Теруэля, а в снегу повсюду — останки черных убитых лошадей; и Еспер, тоже убитый — на снегу, рука закоченела в победном жесте: \"Viva la Muerte!\", верной дорогой идем, сестренка, мы скоро вернемся.

Но никто никогда не возвращается назад, и ведь кто-то ждет винтовку Еспера?

Мне стало нехорошо, и я сказала:

— Еспер, мне нехорошо, мне надо посидеть. — Я присела на лестнице неизвестно где стоящего дома. Его стены сочились холодом, но я расстегнула пальто у ворота и стянула шарф. Наверно, меня вырвет, подумала я, и тут же вытошнила на землю сбоку от лестницы грубые комки молока. Это было больно: они расцарапали горло; и я стала думать о дедушке в хлеву, об Ирме в красном платье и о Лоне в красном платье; лиц обеих не видно в том зеркале в темной комнате, которая суть весь мир, и я заплакала.

— А что, платье у меня действительно синее, — проговорила я громко и почувствовала, как поднимается злость; меня снова вырвало и сразу же стало легче, но еще холоднее.

— Я мерзну.

— Да ты вечно мерзнешь. И что ты будешь делать в Сибири? Давай лучше со мной в Марокко. Мы уедем, как только кончится война.

— В Сибири все иначе. Не как здесь, у них другая одежда и теплые бревенчатые дома. Уж не говоря о том, что Марокко — родина Франко, я сама читала.

— Да не в фашистское Марокко, а в арабское, дурища. Я еду в Мекнес и Марракеш, в то Марокко, где караваны и смуглолицые люди.

— Не забудь прислать открыточку с видами, — засмеялась я, обтирая рот. Он наклонился, туго повязал мне шарф, поправил берет и поднял воротник пальто.

— Ты получше?

— Да, — откликнулась я, а он взял меня за руки и потянул, помогая встать.

— А какая война? — спросила я.

— Испанская и та, которая начнется, если фашисты придут к власти.

Но войн на сегодня с меня было достаточно, поэтому я взяла его под руку, и мы пошли сквозь туман, который рассеивался, возвращая городу его лицо: слева появилась верфь, фабрика по производству рыбной муки и рыбный торг, прямо — бойня, а направо — \"Мясо и сало\" Дамсгорда, так что я могла бы ориентироваться по запаху.

— Я знаю, где мы, — сказала я. — Зачем надо было обходить полгорода? Мы могли просто спуститься по Лодсгате.

— Надо было обойти мамусиков библейский пояс — это же минные поля, там может рвануть в любой момент. Теперь мы в безопасности, — сказал боец интернациональной бригады.

9

Хавнегате идет параллельно Лодсгате, но одним кварталом южнее, от перекрестка, где Данмарксгате переходит в Сёндергате, до площади перед гостиницей \"Симбрия\"; две эти улицы вместе с кварталом между ними — наш ответ столичной Нюхавн. За единственным исключением — \"Вечерней звезды\" всё злачное и порочное собрано здесь. Лодсгате знаменита кабаками \"У причала\" и \"У Торденшёльда\", а в \"Симбрии\" с задней стороны — бар, который официально зовется \"Лодсгате, 16\", но в просторечье именуется \"Жопой\", по названию той части тела, которая торчит вверх, пока человек освобождается от перегруза горячительного. На Хавнегате имеется новомодный винный погребок и простая рюмочная — на расстоянии двух домов и одной лестницы вниз от гостиницы. Единственная угроза району — моя мать, переехавшая сюда, а она, если не стоит за прилавком молочной лавки, блюдет нравы в окно второго этажа. Те, кто в силах поднять глаза после затянувшегося вечера, видят ее в окне: с Библией в руках она смотрит прямо на них и шевелит губами, шепча молитву или заклинание.

— От такой славы одни неприятности, — говорит Еспер, имея в виду, что иной раз мать спускается вниз, на улицу, и уже не один перебравший лишку мог испытать на себе ее гнев и почувствовать, как геенна огненная в порядке репетиции выжигает землю у них под ногами. По мнению испробовавших сие вразумление, оно действует сильно и доходчиво, поэтому, когда Еспер вечером собирается в город, то дает огромного кругаля, если хочет посетить соседнюю с домом улицу.

Как раз туда мы сейчас и пробираемся. Мы идем по обратной стороне Лодсгате вдоль \"Симбрии\"; внутри — смех, и в окнах мелькают люди, а с моря налетает порыв ледяного ветра, он сметает туман в сторону и обнажает похожие на перевернутые маятники мачты рыбачьих шхун, которые постукивают о стенку причала.

Первый, кого я вижу с лестницы в рюмочную, — дядя Нильс. На нем костюм и отутюженная белая рубашка, а на ногах не деревянные шаркалки, а что-то черное, изящное, чего я раньше не видела. Спасаться бегством поздно, сзади напирают, а Еспер крепко держит меня под руку. Дядя Нильс вешает на крючок в углу пальто, поправляет галстук и смотрит на лестницу. И расплывается в улыбке.

— О, да это Еспер! — приветствует он, протягивая руку для пожатия.

— Привет-привет, дяденька Нильс, — отзывается Еспер. Я молчу, я жду, помертвев от страха. Мне едва сровнялось четырнадцать, а я полдвенадцатого ночи заявилась в рюмочную — слава Богу, родной дядя успел перехватить меня на лестнице.

— Вечер добрый, барышня, — с этими словами он отвешивает мне глубокий поклон, а я вдруг хихикаю и механически приседаю в книксене. Я кошусь на Еспера, но он сосредоточенно снимает новое пальто, а потом, как настоящий джентльмен, помогает и мне снять пальто, причем все это с довольной улыбкой.

Дядя Нильс не такой, как всегда. Он улыбается и болтает, хотя на хуторе, в поле или правя лошадью он всегда нем и насуплен, с вечной складкой меж бровей. Но сейчас складка разгладилась, и передо мной видный мужчина всего несколькими месяцами старше отца, потому что он был последним сыном бабушки Хедвиг: она умерла, рожая его. Я смотрю на него и вижу, как не стар еще отец. Нильс уже согрелся шнапсом или двумя, может, тремя, у него раскраснелись щеки, и он снова кланяется и поводит рукой:

— Не зайти ли нам внутрь?

— Как там с народом?

— Набралось наполовину.

— Точь-в-точь как ты, — отзывается Еспер, и я пугаюсь, что сейчас дядя разозлится, но ничуть не бывало.

— Довольно метко сказано, — соглашается он. — Я тут отмечаю принятие одного серьезного решения, так что башню свою я уже заправил. — И он погладил голову, которая прикрыта не шляпой, а лишь коротко стриженными кучерявыми светлыми волосами, кое-где в них блестит что-то, в чем отражается свет ламп. Он хмыкает и снова проводит перед собой рукой.

— Только после вас, мои повелители. И давайте не будем транжирить драгоценное время.

Еспер приглаживает вьющиеся волосы, чтобы они выглядели поприличнее, но без видимого эффекта, насколько я могу заметить. Он поддергивает рукава, опять берет меня под руку, мы спускаемся еще на один марш вниз и оказываемся в заведении. Оно тесное, продолговатое и душное после соленого ветра на Хавнегате. Под потолком по периметру стен идут низкие окна, угол для танцев обозначен музыкальными инструментами, уныло простаивающими, потому что у оркестра пауза или он вообще еще сегодня не начинал. Четверо мужчин в одинаковых куртках пьют у стойки одинаковые кружки пива. Помещение заполнено гораздо больше, чем наполовину, но вдоль стен еще есть пустые столы. Это в глубине, надо пройти мимо многих-многих людей. Дядя Нильс собирается проталкиваться туда, но я останавливаюсь, я не хочу, мне плохо.

— Что пропало?

— Только содержимое сейфа.

— А бумажник? Телевизор? Музыкальный центр?

— Ничего, кроме содержимого сейфа.

— Сколько времени вы пробыли в Виндхуке?

— Я провела в Намибии всю неделю. Главным образом ездила по фермам. В Виндхуке я только ночевала.

— Сколько времени он уже был мертв, когда вы вернулись?

— Мне сказали, что это случилось накануне вечером. Перед тем как я вернулась.

— В тот день вы ему не звонили?

— Нет. Я позвонила за два дня до того из Гобабиса — рассказать о своей находке.

— И как он разговаривал?

— Как обычно. Он не любил телефоны. В основном все переговоры по телефону вела я. Я удостоверилась, что предложила правильную цену, и дала ему адрес для перевозчика, по которому нужно было прислать грузовик.

— Он не говорил ничего странного, необычного?

— Нет.

— А перевозчик… Что за грузовик?

— Грузовик не наш. Раз в месяц купленную мебель вывозила фирма «Мани Мейринг транспорт» из Кейлс-ривера. Мы передавали им адреса и чеки, которые следовало вручить продавцам. Потом он посылал шофера с грузовиком.

— Многим ли было известно, что в ту неделю вас не было в городе?

— Не знаю. Наверное, только Яну.

— У вас есть прислуга? Садовник?

— Нет. Я… мы сами все делали.

— А уборщица в конторе?

— Вот и полицейские тоже меня о ней спрашивали. Возможно, кто-то знал, что меня не было, но у нас не было других служащих. А еще полицейские спрашивали, регулярно ли я уезжаю из города. Я уезжала каждый месяц, но не в одно и то же время. Иногда я отсутствовала только один-два дня, а иногда меня не бывало и по две недели.

— Тогда Ян Смит сам стирал одежду и убирался в доме?

— Уборки было немного, а на Веллингтон-стрит есть прачечная, в которой можно и погладить.

— Кто знал о сейфе?

— Только мы с Яном.

— Ни друзей, ни родственников?

— Нет.

— Мисс ван Ас, у вас есть какие-либо соображения по поводу того, кто мог подкараулить и убить его — и к тому же знать о содержимом сейфа?

Вилна ван Ас покачала головой, и вдруг, без всякого предупреждения, из глаз ее градом хлынули беззвучные слезы.



— А я вас знаю, — заявила Мзйвис Петерсен, когда ван Герден вошел в уродливое кирпичное здание в Бельвиле, на Касселсфлей-роуд, в котором размещался отдел убийств и ограблений.

Ван Герден шел на прежнее место работы без всякой радости. Он не хотел считать, сколько лет прошло с тех пор, как он вышел отсюда через те же самые двери. Здесь практически ничего не изменилось. Так же холодно, и так же воняет плесенью, те же кафельные полы, та же казенная мебель. Та же Мэйвис. Она стала старше. Но осталась такой же приветливой.

— Привет, Мэйвис.

— Надо же, капитан! — Мэйвис хлопнула в ладоши.

— Я больше не капитан.

— Вы только посмотрите на его глаз! Кто вам его подбил? Подумать только! И чем же сейчас занимается наш капитан?

— Да так, всем помаленьку. — Ван Гердену стало не по себе. Он не был готов к такому теплому приему и не хотел делиться с Мэйвис своими проблемами. — Тони О\'Грейди у себя?

— Просто не верится, капитан! Вы очень похудели. Да, инспектор здесь, сейчас его кабинет на третьем этаже. Если хотите, я ему позвоню, предупрежу…

— Нет, Мэйвис, спасибо, я поднимусь к нему.

Зайдя за стойку, он вышел на лестницу, и в голове сразу же ожили воспоминания. Он подумал, что напрасно пришел сюда. Надо было позвонить О\'Грейди и договориться о встрече в другом месте. На нейтральной территории. В кабинетах сидели незнакомые детективы; и навстречу по коридорам шли незнакомцы, новички. Ван Герден поднялся на верхний этаж, заглянул в комнату отдыха, где как раз кто-то сидел, спросил, как ему найти нужный кабинет. Наконец он подошел к двери с табличкой «Инспектор О\'Грейди».

Толстяк за столом, услышав стук в дверь, поднял голову.

— Здорово, Нуга!

О\'Грейди прищурился:

— Господи!

— Нет, не он, но все равно спасибо.

Ван Герден подошел к столу, протянул руку. О\'Грейди привстал, но после рукопожатия снова сел. Рот его как открылся от удивления, так и не закрывался. Ван Герден достал из кармана куртки упаковку импортной нуги.

— Все еще любишь?

О\'Грейди даже не взглянул на лакомство, из-за которого он и получил свое прозвище.

— Просто не верится!

Ван Герден положил нугу на стол.

— Ван Герден, ведь столько лет прошло! Как будто привидение увидел.

Он сел на один из серых стальных стульев для посетителей.

— И все-таки у привидений не бывает черных глаз, — сказал О\'Грейди, переключаясь на конфету. — Ты что мне, взятку принес?

— Можно и так сказать.

Толстяк сорвал с упаковки целлофановую обертку.

— Где ты пропадал? Знаешь, мы даже перестали говорить о тебе.

— Какое-то время был в Гаутенге, — на ходу сочинил ван Герден.

— В полиции?

— Нет.

— Подожди, сейчас позову ребят. А с глазом что?

Ван Герден небрежно отмахнулся:

— Так, несчастный случай. Тони, мне нужна твоя помощь. — Ему не терпелось поскорее закончить светскую болтовню.

О\'Грейди откусил кусок и заработал челюстями.

— Уж ты умеешь добиваться своего!

— Ты вел дело Смита. В прошлом году, в сентябре. Йоханнес Якобус Смит. Убит в собственном доме. У него там еще большой встроенный сейф.

— Значит, ты теперь частный сыщик!

— Что-то вроде того.

— Господи, ван Герден, ведь это не жизнь! Почему не вернешься?

Ван Герден глубоко вздохнул, стараясь подавить всплывшие неизвестно откуда страх и злость.

— Помнишь то дело?

О\'Грейди прищурился и смерил его пристальным взглядом, не переставая жевать. А он совсем не изменился, подумал ван Герден. Не похудел, но и не потолстел. Все тот же толстяк полицейский, который прячет острый как бритва ум за общительным характером и грузным телом.

— И в чем тут твой интерес?

— Его любовница ищет завещание, которое было в сейфе.

— И ты должен его найти?

— Да.

О\'Грейди покачал головой:

— Надо же! Частный сыскарь. Черт! А ведь раньше ты был орел!

Ван Герден снова глубоко вздохнул.

— Завещание, — напомнил он.

О\'Грейди снова посмотрел ему в глаза:

— Ну да. Завещание. — Толстяк положил лакомство на стол. — Знаешь, вот именно завещание нас особенно не волновало. — Он откинулся на спинку стула и скрестил руки на животе. — Завещание, будь оно неладно! Сначала-то я решил, что любовница его и прикончила. Или наняла кого-нибудь. Все так замечательно сходилось. У Смита не было ни друзей, ни деловых партнеров, ни наемных работников. А они ворвались в дом, пытали его до тех пор, пока он не выдал им комбинацию кодового замка, обчистили сейф и убили его. Больше ничего не взяли. Там явно поработал кто-то из своих. А своих у Смита, кроме нее, никого не было. По крайней мере, так она утверждает.

— Его пытали?

— Прижигали паяльной лампой. Руки, плечи, грудь, яйца — извини за грубость. Это его и доконало.

— Любовница в курсе?

— Мы ничего не говорили ни ей, ни журналистам. Я все скрыл, надеялся, вдруг она расколется.

— Нуга, она говорит, что знала комбинацию.

— Пытать его могли для отвода глаз. Чтобы отвести от нее подозрения.

— А орудие убийства?

— Тут еще одна странность. По данным баллистической экспертизы, его застрелили из винтовки М-16. Основное стрелковое оружие янки. У нас ведь не часто попадаются такие, верно?

Ван Герден медленно покачал головой.

— Всего один выстрел?

— Ага. В затылок. Вроде как контрольный выстрел у профессиональных киллеров.

— Потому что он видел грабителей? Или знал?

— Все может быть. Но возможно, его застрелили просто так, ради забавы.

— Как по-твоему, их было много?

— Этого мы не знаем. Они не оставили ни отпечатков пальцев внутри, ни следов снаружи. И соседи никого не видели. Но Смит был мужчина неслабый, в хорошей форме. Так что, наверное, к нему вломился не один человек.

— Что показало вскрытие?

О\'Грейди наклонился вперед и снова придвинул к себе нугу.

— Ни хрена. Ни отпечатков, ни волос, ни волокон. Только один гребаный клочок бумаги. В сейфе. Нашли клочок бумаги размером с два спичечных коробка. Умные мальчики из Претории заявили: мол, это обрывок банковской обертки. Ну, знаешь, в такие заворачивают пачки денег. Например, десять тысяч купюрами по пятьдесят…

Ван Герден удивленно поднял брови.

— Но вот что интересно. Они обследовали химический состав бумаги и всякую такую дрянь и заявили: они уверены, что в нее заворачивали доллары. Американские доллары.

— Дьявол, — сказал ван Герден.

— Вот и я про то же. В общем, дальше — больше. Для начала у меня, кроме того обрывка, ничего не было, и я как следует нажал на Преторию через полковника. В отделе судмедэкспертизы есть эксперт по деньгам. Фамилия его, кажется, Классен. Порылся он в своих книжках, посмотрел в микроскоп, вернулся и сказал: судя по бумаге, те деньги были старые. Американцы так больше свои доллары не заворачивают. А раньше заворачивали. В семидесятых и начале восьмидесятых.

Ван Герден задумался, переваривая информацию.

— А ты спрашивал Вилну ван Ас о долларах?

— Да. И получил обычный ответ. Она ничего не знает. Никогда не принимала доллары в качестве платы за свою долбаную мебель, никогда не расплачивалась долларами. Даже не знает, как выглядит долларовая купюра, мать ее! Я что хочу сказать: баба прожила с покойным больше десяти лет, а все равно что те три обезьяны — не вижу, не слышу, не скажу ничего плохого. А ее адвокатша, секс-бомба, набрасывается на меня, как борец сумо, всякий раз, как я осмеливаюсь о чем-то впрямую спросить ее клиентку. — О\'Грейди рассеянно откусил еще кусок нуги и снова развалился на стуле.

— И американских клиентов, и друзей она тоже никаких не знает, — произнес ван Герден просто так, на всякий случай. Ответ он знал заранее.

Толстяк ответил с набитым ртом; ему с трудом удалось выговорить фразу членораздельно:

— Ни одного. То есть если взять вместе ружьецо и доллары, тогда все имеет смысл; значит, тут наверняка замешаны янки.

— Ее адвокат уверяет, что она невиновна.

— Значит, ее адвокатша — твоя новая работодательница?

— Временно.

— Ты ее хотя бы в постель затащи. Потому что от нее, кроме секса, скорее всего, ничего не получишь. Тупик. То есть непонятно, какой у этой Вилны ван Ас мотив, мать его! Без завещания она ведь ничего не получит.

— Если только она не договорилась, что отдаст половину добычи. Через годик-другой, когда о деле подзабудут.

— Может быть…

— А кроме нее других подозреваемых не было?

— Нет. Не было.

Ван Герден понял, что пора унижаться и клянчить.

— Нуга, мне очень нужно взглянуть на дело.

О\'Грейди смерил его мрачным взглядом.

— Нуга, я знаю, ты — отличный сыщик. Я ведь только так, ради проформы.

— С собой уносить нельзя. Читай здесь.

6

Землетрясение разбудило меня поздно ночью: я услышал грохот, доносившийся из самых недр земли. Стекла в окнах задребезжали, заскрипела железная крыша нашего дома. Я заплакал, и отец пришел меня утешить. Он взял меня на руки и объяснил: это только земля, которая решила устроиться поудобнее.

Я успел снова заснуть, когда зазвонил телефон, — прошел, наверное, час. Отца вызвали на улицу.

Остальное мне потом поведала мама; она соединила скупые официальные объявления, рассказы отцовских друзей и дополнила картину с помощью собственного воображения.

Отец возглавил один из спасательных отрядов; надо было вытащить из-под земли четырнадцать человек, оказавшихся в завале. Обрушился свод туннеля, и шахтеры оказались заперты в километре под землей.

Там, внизу, было жарко и суматошно. Когда их отряд попал на место, спустившись в дребезжащей клети, другие уже работали вовсю. Они прихватили с собой лопаты и киркомотыги, аптечки первой помощи и бутылки с водой. Ни на одном спасателе не было предписанной правилами каски, спустились в чем были. Все они, белые и черные, разделись до пояса, и их голые торсы блестели от пота в тусклом свете фонарей. Ритмичное пение чернокожих задавало темп, в котором все работали — забойщики, шахтеры, бок о бок, забыв о всегдашних разногласиях и распрях из-за цвета кожи, потому что из попавших в подземную ловушку четверо были белые, а десятеро — черные.

Час за часом они копали в кромешной тьме, пытаясь сдвинуть гору. На поверхности начали собираться родственники белых; они ждали новостей, и их поддерживали все соседи, друзья, сослуживцы, а также семьи спасателей, потому что и жизнь спасателей тоже была в опасности.

В те часы моя мать рисовала, включив радиолу и поставив пластинку Шуберта. Она не тревожилась; ей казалось, что отец непобедим. А я вообще ничего не знал об охватившей наш городок панике.

Перед самым концом смены — скоро их должны были поднять наверх — отец и его товарищи услышали стоны и приглушенные крики о помощи. Они заработали с новой силой, сразу забыв об усталости. В преддверии успеха у всех было в избытке адреналина. Эмиль ван Герден полз впереди, ловко огибая углы и повороты. Ему хотелось скорее добраться до заваленных людей.

Его отряд наткнулся на небольшой ход, который выжившие прорыли голыми руками, стерев пальцы в кровь.