Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пер Петтерсон



В Сибирь!

Глава I

1

Когда я была маленькой, лет семи, не больше, я пугалась всякий раз, как мы проезжали львов. Я видела, что Люцифер тоже боится и в этом месте вдруг припускает галопом; но только много позже поняла, что на отлогом спуске мимо въезда в усадьбу со львами коня нещадно нахлестывал дед, потому что он был нетерпелив. Это знали все.

Львы были желтого цвета; я сидела на телеге спиной к деду, одна или вместе с братом Еспером, болтала ногами и следила за тем, как зверюги на взгорке становятся все меньше и меньше. Они поворачивали в мою сторону головы и молча пожирали меня желтющими глазами. Хотя львы были такие же каменные, как и тумбы под ними, но пронзительными взглядами они умудрялись изрешетить меня в секунду. А не глядеть на львов я не могла. Потому что стоило мне посмотреть на камешки на дороге, меня сразу укачивало, и я падала.

— Они нас догоняют! Ой, сейчас догонят! — кричал брат, который знал про меня и львов, я поднимала голову: львы уже настигали нас. Сорвавшись с каменной привязи, они росли и росли; я скатывалась с телеги на всем ходу, сбивая в кровь коленки, и убегала в поле. Они — дикие звери и не выйдут из лесу, надеялась я.

— Оставь эту дуру в покое! — орал дед. Я замирала на месте, по колено в липкой мокрой траве, ощущая босыми ногами каждую ость, каждый камешек и комок земли. Дед натягивал вожжи, рявкал на коня, тот вставал; тогда старик поворачивал к Есперу свое заросшее бородой лицо и осыпал его жуткой бранью. Мой дед был сама злость, и под конец я всегда принималась защищать брата, потому что жить без него не могла.

Я возвращалась на дорогу, садилась на облучок и улыбалась Есперу. Дед ударял кнутом, Люцифер трогал, и брат отвечал мне улыбкой.

Той же дорогой я иду с отцом. Рождество. Мне девять лет. День необычайно холодный, голые тополя и земля вдоль дороги стянуты инеем. Вдоль серой опушки крадутся серые тени, стройные лапы ступают бесшумно, при каждом вздохе теплое облако окутывает округлые пасти — с дороги мне все видно ясно. Воздух плотный, как стекло, и все предметы кажутся ближе. На мне шапка и шарф, а руки я спрятала глубоко в карманы. В одном из них дырка, и можно гладить мех изнутри. Иногда я оглядываюсь на отца. Спина у него сверху скособочена. Он заработал горб в поле, но больше ноги его там не будет, он сам так сказал. Отец столярничает в городе. Он получил от деда мастерскую, когда съехал с хутора.

Отец стискивает зубы. Голова у него не покрыта, он глядит покрасневшими глазами прямо перед собой, а я смотрю на его уши: белые-белые. Точно фарфоровые. Отец отводит локоть, чтобы вытащить руку из кармана, но передумывает и заталкивает ее обратно. Пройдя половину пути, я сама протягиваю ему теплую руку; он не глядя начинает тихонько разминать мне пальцы, хотя я просто думала погреть его, потому что он замерз.

Проходя мимо львов, мы не глядим в их сторону: отец смотрит только перед собой, а мне не хочется их видеть. Мы идем на хутор. Мать уже там, и дядья, и Еспер; отец шагает одеревенело и небыстро. До города три километра, на календаре 24 декабря — но я все же оглядываюсь. Скованные дымчатой скорлупой, львы лежат на своих тумбах. Вчера лил дождь, потом ударил мороз, и теперь они обездвижены и хрупки, как отцовы уши, — пара фарфоровых львов, охраняющих въезд на главную аллею усадьбы Бангсбу, где, когда его путешествия заходили так далеко на север родной страны, останавливался Ганс Христиан Андерсен и скреб низкие потолки своим неизменным котелком — чудной человек-жердь, вынужденный кланяться каждой притолоке.

Я норовлю прибавить шаг, я боюсь за отцовы уши, я слышала, что они могут совсем отвалиться, но отец не торопится. Я пробую потянуть его за руку, он свирепеет.

— Да отстань, наконец! — говорит он грубо и резко дергает меня назад; это его первые слова с тех самых пор, как мы вышли из дома на Асилгате. Мой отец любит Еспера. А я люблю отца. Меня любит Еспер, но еще он обожает дразнить меня, пугать в темноте покойниками и утягивать летом под воду. Я терплю все это, чтобы быть с ним. Скоро Рождество, я одна, иду с отцом, а уши его выморозились в фарфор. Я боюсь, как бы они не отвалились, но он не дотрагивается до них все пять километров пути.

Врангбэк состоит из четырех дворов, каждый из которых тоже зовется Врангбэк — это настоящая маленькая деревня. Здесь живут несколько детей, они учатся в школе в Унерстед. Я тоже могла бы здесь жить, но не живу, с чем меня нельзя не поздравить, всегда повторяет Еспер. На повороте, где дорога прямо через поле уходит в Герум, а направо поднимается к Нёрре Врангбэк, мы сворачиваем налево. Первый амбар из кирпичей и камня мы проходим, отец едва переставляет ноги и все укорачивает шаг; он крепко держит меня за руку. Дорога с трудом пробирается мимо отвесного склона, низ которого выложен камнями и похож на ограду, но это сделано для того, чтобы в дождь потоки грязи не заливали дорогу, перекрывая движение. Нам нужно в самый последний из домов, которые впритирку жмутся друг к дружке и к дороге, так что остается только идти прямо через двор, широкий, мощенный камнем, с навозной кучей посередке. Все, как блестящей глазурью, покрыто изморозью. Идти по таким булыжникам до двери страшно скользко.

Первым я вижу Еспера: он углядел нас в окно и ждет в дверях. За ним в гостиной просматривается елка и окно на противоположной стене, до середины в розах из инея. Красиво. Что-то напевает мать. Она набожная, и голос у нее смиренный. Одной ногой мать с нами на земле, а другой — уже на небе. Еспер улыбается мне, как сообщнику. Видно, у нас с ним есть тайна, не помню какая. Отец как вошел — сразу к печке. Она раскалена: я чувствую это по слоистому воздуху и по тому, как стянуло лицо с холода, а отец встает к ней вплотную, того гляди, ткнется в изразцы лбом. Пока я стаскиваю пальто, он как кукла поднимает руки и закрывает уши ладонями. В гостиной мать поет рождественские псалмы; Еспер переводит взгляд с меня на человека у печки. Я стою в обнимку с пальто и смотрю на сгорбленную отцову спину, желваки на скулах и что-то белое между пальцев.

Чердак выстужен и обычно едва освещен единственной керосиновой лампой, которую я должна была гасить, как только поднимусь наверх. Маленькое окошко смотрело на восток, под ним стояла кровать. Устроившись на ней на коленях, я летними вечерами могла разговаривать с Еспером, а зимой глядеть на звезды, на стриженые елочки ограды, за ними — китайский садик, а дальше до самого моря бугрятся поля. Несколько раз, когда я просыпалась ночью под тяжелым, вонючим одеялом, мне казалось, что море затопило комнату; я распахивала глаза — а кругом тот же мрак. Темнота облепляла лицо, и я думала: какая разница, вижу я или нет? А разница была; иногда мне становилось страшно, потому что темнота была большая, весомая, полная звуков, и я понимала, что, если сразу же не зажмуриться, она задушит меня. Но когда страха не было, меня поднимало ввысь, и я парила по комнате, и ветер обдувал грудь.

Я лежу в постели и смотрю в темноту: там черно, а потом все сереет, это вышла луна. Моря я не слышу. Оно замерзло и стихло, как и все вокруг. Мне кажется, я уже не сплю.

Стучат. Вот что меня разбудило, понимаю я. Лежу и жду, стучат снова; тогда я вылезаю из-под одеяла, которое наконец — то согрелось, и иду в рубашке по холодному полу туда, где дверь. Снова стучат. Не в дверь, а в окно. Я поворачиваюсь и вижу за окном на фоне луны фигуру. Это Еспер. Я знаю, что это Еспер.

— Открой! — громко шепчет он, вытапливая круг на стекле. Я бегу к кровати, запрыгиваю на нее коленками и распахиваю окно. В него вклинивается холод, грудь и живот коченеют, зато голова варит быстрее. Я все вспоминаю: фарфоровых львов и фарфоровые уши; бабушку, словно аршин проглотившую; деда; благостный голос матери — он обволакивает комнату, как пелена, но все давно приспособились смотреть сквозь нее. Еспер держится одной рукой за крышу и одной ногой стоит на подоконнике. На шее у него болтаются мои башмаки, связанные шнурками.

— Одевайся и пошли, — говорит он.

— Хорошо, — отвечаю я.

У меня своя голова на плечах, я, конечно же, живу своим умом, но пойти с Еспером мне хочется. Он всегда что-то выдумывает, мне это нравится, и все равно я уже проснулась. Он залезает внутрь, сидит, ждет на кровати, пока я оденусь, и все время улыбается. Я тороплюсь. Но одежда лежала на стуле и выморозилась. В открытое окно светит луна, она кладет серебряные круги на прутья кровати, кувшин, ходики с навечно замершими стрелками.

— Который час? — спрашиваю я.

— Бог его знает, — улыбается он в ответ, а зубы блестят в полумраке. Я начинаю хохотать, но он прикладывает палец к губам. Я киваю, тоже прикладываю палец, потом, наконец, нахожу и натягиваю на себя шерстяное белье, а сверху тяжелую юбку и тесный свитер. Пальто ночевало в моей комнате, на спинке стула. Еспер протягивает мне сапоги; я одета, и мы выбираемся наружу.

— Ничего не бойся и делай, как я, — напутствует меня брат.

Я и не боюсь, я просто повторяю каждое его движение, и так — легко и слаженно, точно исполняя только нам известный танец — мы добираемся до того края крыши, где растет береза, и спускаемся вниз. Первым Еспер, за ним я.

Мы не идем по дороге, мимо взрослых спален, а в свете луны пересекаем китайский садик, чтобы выбраться в поле. В саду узенькие дорожки и замерзшие красивые кусты, жухлые цветы и искусственный пруд странной формы, через него перекинуто несколько деревянных мостков. Летом в пруду плавают карпы, они и сейчас наверно в нем, подо льдом. Когда мы идем по мосткам, они скрипят так, что в доме не могут не проснуться. Потом луна заходит за тучу, и я останавливаюсь перевести дух.

— Еспер, подожди меня, — кричу я, но он идет как шел и оборачивается, только выйдя в поле. Тут появляется луна, и я припускаю вдогонку.

Поле поднимается в дюны, мы переваливаем взгорок и шагаем вниз, пока глаза не нащупывают море; за нами идут наши тени. Так я еще никогда не гуляла: никогда ночью не отбрасывала тень. Мое пальто спереди светлое, зато спина Еспера темная — претемная. Мы стоим и смотрим на лед: у самого берега он белый, дальше серебристый, а потом становится водой.

Еспер достает что-то из кармана, сует в рот и зажигает спичку. Потом выпускает дым. Пахнет сигарой. А Еспер заявляет:

— Я скоро стану, как Эрнст Бремер. Куплю самую быструю лодку, махну в Швецию и пригоню сюда столько спирта, что хватит упиться в дым всем желающим. Я заделаюсь миллионщиком и буду курить сигары. А пить только по субботам. И только два стакана.

Есперу двенадцать лет, а Эрнст Бремер — контрабандист. Самый ловкий из всех и самый прославленный. Коротышка из Гётеборга, хозяин дома на соседней с нами улице, он живет там, когда не в бегах. Я видела его своими глазами: он прошел мимо в сером пальто и берете. О нем часто пишут в газете; однажды там был рисунок какого-то П. Сторма: Бремер показывает нос таможенникам. Когда мальчишки по вечерам носятся по улице, то играют не в войну, а в Эрнста Бремера и таможню. Он — настоящий герой, похлеще Робин Гуда. Отец летом купил у него бутылку, но, когда мать поняла, где он ее взял, пришлось вылить все в цветник. И ни один цветок не погиб, хотя она кричала, что это яд.

Еспер выдувает в сторону моря серое облачко, заходится в кашле и сплевывает.

— Чёрт! — ругается он. — Придется еще потренироваться.

Моя елейная мать — кремень. Часто бывает, что отец дома молчит и не разговаривает, а иногда за обедом схватит кипящий казан голыми руками и держит, пока я накладываю себе еду, а потом у него на ладонях остаются красные волдыри.

— Андерсен, Ганс Христиан, останавливался в Бангсбу, — говорю я, хотя знаю, что Есперу это известно.

— Слыхал, — отзывается он, и мы некоторое время идем вдоль моря, потом карабкаемся на скользкую дюну и возвращаемся на поле. Луна теперь светит в спину, и тени скользят перед нами. Это гораздо хуже, мне делается не по себе. Хотя с гребня хорошо видно дома, склон совершенно темный до самого низа. Налетает ветер, я тру рукой щеку, потому что она мерзнет, и тут все застилают облака и больше не видно ни зги. На этот раз мы идем не через сад, а кругом, поэтому выходим к дому со стороны хлева, и Еспер прямиком вдоль елочной ограды направляется к нему и прижимается глазом к крайнему окошку. Беленые стены кажутся матовыми, как в тумане; вокруг темень, и неясно, что там вообще можно увидеть, но Еспер приставляет ладонь ко лбу, будто его слепит солнце, и вдруг вскрикивает:

— Господи Иисусе! Дедушка повесился!

— Нет! — ору я, не в силах понять, почему он решил сказать именно это? Я по сей день извожу себя таким вопросом.

— Да! Иди — сама увидишь.

Я не желаю ничего видеть; меня мутит, я знаю, что Еспер врет, но все-таки бегу к хлеву и припадаю лицом к окну. Пустая чернота.

— Я ничего не вижу. И ты ничего не видел, тут совершенно темно. — Я прилипаю к стеклу, изнутри разит хлевом, мороз, а Еспер давится смехом. Я вдруг чувствую, как закоченела.

— Мне холодно.

— Тогда пойдем в дом, — отвечает он уже без всякого смеха.

— В дом я не хочу. Там еще холоднее, я не засну.

— Не в дом, а в хлев. Здесь тепло.

По булыжной дорожке мы огибаем сарай и заходим в хлев. Дверь скрипит, и я понимаю, что все-таки увижу деда и, конечно же, ткнусь головой в его ноги, а они начнут раскачиваться. Но деда нет взаправду, зато тут тепло и пахнет знакомо. Еспер петляет между стойлами. Их много, ведь коров двадцать пять; это крепкое хозяйство, здесь держат работников. Бабушка сама служила тут на кухне, пока не обвенчалась с дедом. Тогда она ходила в белом переднике, который больше никогда не надевает. Она мать отца, но не его братьев; свадьбу спроворили, не успев закопать Хедвиг, говорит моя мать. Бабушка и дед почти никогда не оказываются в одной комнате, но если такое вдруг случается, бабушка надменно вскидывает голову и каменеет спиной. Это все видят.

Я стою и осваиваюсь в тяжелой темноте. Я слышу шаги Еспера и как ворочаются коровы в стойлах; я знаю, хоть и не вижу, что все почти коровы лежат, они спят, жуют, тыкаются рогами в низкие переборки и наполняют хлев утробными звуками.

— Иди сюда, — зовет Еспер, и тогда я различаю его в глубине и медленно иду к нему между стойлами, осторожно лавируя, чтобы не вляпаться в лепехи, вымостившие проход. Еспер тихо похохатывает, а потом начинает петь о тех, кто выбирает не широкий, а узкий путь и входит в жизнь тесными вратами; он настолько похоже подражает голосу матери, что меня разбирает смех, а я боюсь смеяться среди такого скопища животных.

— Ну, сестренка, — говорит Еспер, когда я делаю последний шаг к нему навстречу, и он берется за мое пальто. — Все мерзнешь?

— Немножко.

— Тогда сделай так, — велит он, протискиваясь между стеной стойла и спящей в нем коровой. Он ласкает ее, оглаживает спину и нашептывает что-то низким грудным голосом, которого я почти никогда у него не слышала. Корова сначала пугается и отшатывается к противоположной стене, но потом затихает. Он все гладит ее, гладит и осторожно взбирается ей на спину, но, поняв, что корова спокойна, успокаивается сам и вольготно распластывается на ней, как огромное пятно на пегой шкуре.

— Большие животные пышут теплом, как печка. Попробуй, — говорит он. Голос у него сонный, а я не уверена, что справлюсь одна; но я тоже хочу спать, так хочу, что если немедленно не лягу, то просто упаду.

— Попробуй в соседнем стойле, — советует Еспер. — Там Дорит, она смирная.

Я стою в проходе, слушаю ровное дыхание Еспера и всматриваюсь в стойло Дорит до тех пор, пока большая спина не очерчивается ясно; тогда я перешагиваю поток нечистот, оскальзываюсь, но это меня не заботит, я слишком сильно хочу спать. Я склоняюсь к Дорит и начинаю гладить ее по спине.

— Говори что-нибудь, разговаривай с ней, — наставляет меня Еспер из-за стены. Но я не знаю, что ей сказать, на ум приходит только то, что вслух не скажешь. В стойле темно, если Дорит дернется, меня приплющит к стене. Я глажу корову по шее, наклоняюсь к ее уху и начинаю рассказывать ей сказку о стойком оловянном солдатике; она слушает, и я знаю, что Еспер за стеной слушает тоже. Добравшись до конца, когда солдатик стоит в пламени и плавится, я ложусь ей на спину, держась сзади за шею, и рассказываю, как порыв ветра подхватил танцовщицу и увлек ее в огонь, как она вспыхнула яркой звездочкой и погасла; сказка кончается, и я лежу не дыша. Но Дорит добрая, она едва шевелится, только жует, и жар ее тела проникает сквозь пальто, греет мне живот, и медленно-медленно я начинаю дышать опять. Это рождественская ночь 1934 года; и мы с Еспером греемся, лежа каждый на своей корове в соседних стойлах в хлеву, где все сопит и шамкает; и, наверно, мы засыпаем, потому что дальше я ничего не помню.

2

Город, где мы жили, был тогда провинциальным местечком на крайнем севере страны, едва ли не самым удаленным от Копенгагена пунктом, где еще можно было пройтись по улицам. Но Торденшельд осчастливил город шанцем, и у нас была верфь на сто с лишним рабочих мест, которая ежедневно ровно в полдень оглашала город ревом обеденной сирены. В порту, куда заходили даже большие корабли из столицы, Швеции и Норвегии, безостановочно мельтешили швартующиеся и уходящие в море рыбацкие шхуны. А если бы вы от Меллехус поднялись по кривой деревянной лестнице на самый верх, на гору Пиккербакен, и посмотрели с тамошней смотровой площадки, море показалось бы вам огромной картиной, на которой лайнеры спешат на призывный свет двух высящихся на молу маяков. С вершины Пиккербакена море кажется не лежащим, а висящим.

Я помню, как мы стояли на набережной и глазели на богатых пассажиров копенгагенского рейса. Они приплывали первым классом, а потом отправлялись дальше, в бальнеосанаторий Фруденстранд или поездом в Скаген, чтобы снять дом на лето или поселиться в гостинице. Высшее столичное общество только что открыло для себя Скаген, поэтому от гавани вверх до вокзала проложили отдельную железнодорожную ветку, чтобы перевозить особо важных гостей, хотя ходу там было всего несколько кварталов. Я смотрела, как люди в ливреях перетаскивают в вагон дорогие чемоданы, и думала: вот чего ради стоит жить — чтоб даже не приходилось носить собственные чемоданы.

Корабли, шедшие в гавань, задолго до мола давали гудок, и тогда мой отец снимал фартук, вешал его на гвоздь за дверью мастерской и спускался по улицам на причал посмотреть, как судно будет швартоваться. Он шел размеренным шагом, не торопясь, потому что точно знал, сколько минут у него в запасе. В нескольких метрах от набережной он останавливался и стоял, заложив руки за спину, — в длинном пальто, которое всегда носил в ветреную погоду, коричневом берете и с бесстрастным лицом, на котором я не умела прочесть, о чем он тогда думал: ведь он только встречал корабли, но никогда не провожал, разве что уезжал кто-нибудь из знакомых, но такое случалось редко.

Если я не была в школе, мы шли на набережную вдвоем. Я тоже держала руки за спиной, и ветер раздувал отцово пальто и мои волосы и швырялся ими так, что они липли к лицу и моему, и его. У меня были густые коричневые волосы в тугих завитках, которые колотили меня по спине, когда я бежала. Многие в городе считали их красивыми, даже необыкновенными, а мне они мешали, но, когда я попросилась у матери постричь их, она сказала: \"Нет, …потому что это единственное, что у тебя есть, без них ты станешь похожа на эскимоску, с твоим-то широким лицом\". По ее словам, эскимосы живут на Северном полюсе, поклоняются богам из крови и плоти и, к несчастью, принадлежат датской короне. Но каждый должен нести свой крест, и, поскольку одолеть мать мне было тогда не по силам, я туго стягивала волосы резинкой на затылке, чтобы не отставать от Еспера в его затеях. Последней были Великие открытия. Он с приятелями совершал их на обочинах дорог и в окрестных лесах, а по вечерам они собирались в подвале в Посадках, где жил один парень, и уточняли план Великого похода. Единственной девочке, мне несколько раз разрешено было присутствовать на этих сходках.

Но я любила, чтобы ветер хозяйничал в моих волосах, и знала, что отцу нравится смотреть, как стелется по ветру моя грива, когда мы стоим на причале в ожидании парохода: ведь она, что ни говори, была моей единственной гордостью.

У нас за спиной стыл в ожидании поезд, он дышал и пускал пар; но, хотя езды до Скагена был один час, я там не бывала.

— Вот бы как-нибудь съездить в Скаген, — сказала я. Благодаря Есперу и его друзьям до меня дошло, что мир куда больше не только города, где я жила, но и окрестных полей, и мне не терпелось все увидеть.

— В Скагене один только песок, — ответил отец, — и тебе вовсе не хочется туда, дурочка ты моя. — И раз уж было воскресенье, а он нечасто называл меня своей дурочкой, то теперь он с удовлетворением вытащил из кармана сигару, затянулся и выпустил дым против ветра, который немедленно отпихнул обжигающий клуб обратно нам в лицо, но я сделала вид, что мне не больно, и отец тоже. Слезящимися глазами мы следили за тем, как пассажирское судно \"Мельхиор\" на всех парах огибает мол; я зажмурилась, оставив узкие щелочки. Пассажиры столпились на одном борту длинного корабля и махали платками, \"Мельхиор\" накренился и сбавил обороты; появился буксир, принял брошенный ему канат, поднатужился и пошел, вздымая столбы сияющих на солнце брызг. Большой корабль медленно приближался к причалу, где кучковались встречающие, и кто-то из них крикнул:

— Вас не очень прикачало?

— Очень! — хором откликнулись с палубы.

Все пассажиры сошли на берег, и те, кого ждал поезд, погрузились в него и уехали; мы повернулись к морю спиной, вытерли глаза и пошли в город. Наискосок пересекли выложенный булыжником променад перед отелем \"Симбрия\", обогнули гостиницу и пошли по Лодсгате мимо дома консула Броха по правую руку и ресторана \"У причала\" по левую, и дальше по Данмарксвей до того места, где от нее отходит наша Асилгате. Здесь отец остановился и сказал:

— Ну, вот мм и погуляли. Теперь возвращайся домой к маме. — Он всегда внимательно следил за тем, чтобы не переусердствовать, хотя знал, как я мечтала остаться с ним. Приходилось идти домой и выслушивать, что сегодня сказал в своей проповеди преет и как вообще прошла служба, а отец шел в \"Вечернюю звезду\" поиграть с приятелями в бильярд, если это было воскресенье.

Впервые, насколько я помню, мы поехали в Скаген осенью. Деду только что исполнилось шестьдесят пять, и все собрались во Врангбэке, вся семья с дядьями, тетками и несколько соседей. Солнце светило в окна, комнаты были полны, люди заполонили и двор, и китайский садик, но все равно это был день звенящего молчания и церемонно выпрямленных спин. Бабушка, впервые за последние сорок лет облаченная в крахмальный передник, обносила гостей напитками и улыбалась так, что дед как привязанный просидел весь день на своем стуле, а отец простоял все время на ногах, и они ни разу не взглянули друг на друга. Голос матери журчал быстрей обычного. И хотя было столько гостей, именно его я слышала отчетливей всего.

Но курортники уже уехали из Скагена домой в Копенгаген, на главной улице нельзя было увидеть ни красивого платья, ни соломенной шляпки, ни зонтика от солнца; и хотя я знала, что всю эту поездку затеяли из-за меня, огорчилась. Отец был прав: ничего интересного, один песок. Стелющийся ветер сдувал желтые приземистые домики, из которых никто не казал носа на улицу, мать держала шляпу руками, а Еспер шел задом наперед, спиной к ветру; и на Гренене был такой ветродуй, что мы не смогли, как собирались, поехать на лошади посмотреть, как сходятся моря; песок и соль набивались в волосы, одежду и рот, если я пыталась заговорить, и с каждым шагом холод пробирался все выше под юбку.

Мне очень понравилось ехать на поезде. Он шел час, этого мне хватило, чтобы посидеть с закрытыми глазами, удобно привалившись к спинке, похлопать откидными кожаными сиденьями и несколько раз высунуться в окно полюбоваться обескровленными ветром пустошами, представляя себе, что я мчусь по Транссибирской магистрали. Я читала о ней, рассматривала картинки в книге и решила, что, как бы ни сложилась жизнь, однажды я проеду на поезде от Москвы до Владивостока; я училась произносить названия Омск, Томск, Новосибирск, Иркутск, хотя это не было легко, потому что согласные не следовало смягчать, но, начиная с этой поездки в Скаген, я смотрела на все свои перемещения поездом как на пролог к Большому путешествию всей моей жизни.

Еспер собирался в Марокко. Но там мне не нравилось из — за жары. Я мечтала о прозрачном небе, высоком и холодном, под которым легко дышать и смотреть далеко-далеко вперед, хотя пейзажи Еспера были таинственными и чарующими, черно-белыми, с голыми вершинами на горизонте, иссушенными солнцем лицами и прожаренными городами за зубчатыми стенами, с полотнищами материи вместо одежды и пальмами, неожиданно возникающими из ниоткуда.

— Если только захочу, я там побываю, — сказал Еспер. — А я хочу во что бы то ни стало! — Он листал рисунки и карты в книгах и читал: Марракеш, Фес, Мекнес, Касба. Он тянул гласные, смаковал их, и голос звенел волшебными переливами; а потом мы дали клятву, что сделаем это: увидим Марокко и Сибирь своими глазами. Еспер принес нож, мы полоснули себе ладони и смешали нашу кровь — хоть она у нас одна, но так мы замкнули круг, сказал Еспер.

Мы стояли позади дома, скрытые им, и держали друг друга за руки; порез зудел, и все было слишком всерьез, даже Еспер не смеялся, только дождь наотмашь лупил по жестяной крыше и листьям деревьев, а кроме того была такая тишина, что она заволокла всю Данию.

А в Скагене мы слышали ветер, он налетал пронизывающими порывами, и мы все сбились в кучу, как семья беженцев на газетной вырезке. Мы тыркались туда-сюда, но деться было некуда. Киоски по случаю плохой погоды не работали, кафе по воскресеньям закрыты, а у моря волны захлестывали далеко на берег. И тут пошел дождь. Он лил не сверху, а со всех сторон и бил прямо в лицо вместе с ветром; мы пытались повернуться к нему спиной, шли гуськом, чтоб не захлебнуться, а Еспер плюнул на все, выбежал на середину дороги и принялся танцевать, широко раскинув руки.

— Придите и узрите! — кричал он. — Придите и узрите! Небожители спустились, трепещите! Придите и узритр! — завывал он все громче. С его волос текло, и в нескольких домах отдернули занавески и в окнах появились наблюдатели, которые говорили что-то остальным в комнате и качали головой.

— Придите и узрите сверхчеловеков! — кричал Еспер. — Вот вам молочные реки, кисельные берега!

— Уймись, парень, — рявкнул отец. — Иди сюда! — И глаза, и голос его размякли от воды; Еспер в ответ гавкнул два раза по-собачьи и встал в семейный строй; мы поковыляли к станции и пришли туда уже сизые от холода, но человек в кассе сказал нам, что поезд будет только через три часа. Он брезгливо рассматривал нас из-под козырька фуражки, имея обыкновение общаться с более рафинированной публикой. Вся поездка коту под хвост. Мы сбились в кучу под крышей на перроне, отец играл желваками, смотрел в одну точку, но поделать ничего не мог. Он все продумал, но все вышло не так, теперь мы оказались здесь пленниками. Мать плотнее закуталась в шаль, а я подумала, что это не беда, что я разочарована. По-настоящему плохо было лишь то, что путешествие получилось такое короткое.

Спускаясь от станции, мы сворачиваем на Асилгате и видим перед домом Люцифера. Меня переполняет поезд, и ветер, и желтые дома; мои длинные волосы мать заплела в косу, тяжелую от песка и соли, мокрую на ощупь и жесткую, как пенька. Я дергаю ее, пытаюсь распустить, но это невозможно без посторонней помощи. Люцифер бродит в свое удовольствие по улице и жует траву вдоль обочины у дома напротив, за ним катается телега. Выезжать на Люцифере может только дед, но на ступенях сидит дядя Нильс, он спрятал лицо в ладонях, на нем нарядная темная куртка, грязные рабочие штаны и деревянные башмаки. Мы замерзли и идем быстрее обычного; когда Нильс замечает нас, он встает, вытянув руки по швам и сжимая кулаки. Он безостановочно разжимает их и сжимает. Я вижу, что отец смотрит на его руки и на пасущегося коня.

— Что-то стряслось, — говорит Еспер.

— Помолчи, — приказывает отец.

— Магнус, — вступается было мать.

— Молчи, — обрывает отец.

Я даю ему руку, но он не замечает этого и не берет ее. У дяди Нильса белое бескровное лицо, хотя большую часть года он работает в поле южнее Врангбэка. Дед умер, сообщает он. Повесился в хлеву. Мы стоим неподвижно. Лучше бы мы с Еспером этого не слышали; теперь я отвожу от него глаза и представляю себе хлев с темными закутками по обеим сторонам, и много балок на потолке, и лежащую в стойле Дорит, пережевывающую жвачку и согревающую меня жаром своего тела; и от этих воспоминаний мне становится тепло: хотя ветер завывает по всей Асилгате и у меня клацают зубы от холода, я уже не мерзну.

— Идем в дом, — говорит Еспер и за руку тянет меня к двери, в которую уже входит мать. Тихо напевая себе под нос, она исчезает в кухне, отгородившись от нас завесой псалмов, а мы с Еспером замираем у окна и смотрим на улицу. Дядя Нильс держит отца за полу пальто и быстро говорит ему что-то в затылок; мы слышим голос, но не можем разобрать слов. Отец отталкивает его руку, переходит дорогу и берет Люцифера под уздцы. Люцифер пятится и вскидывается на дыбы, но отец цепко держит узду; он тянется и стоит уже на цыпочках на одной ноге, дядя Нильс бежит ему на выручку, стуча деревянными башмаками. Вдвоем им удается успокоить коня, они садятся в телегу, и отец берет вожжи. Люцифер упирается, отец кричит на него так, что тяжело вздрагивают холодные стены домов, и телега уезжает вниз по дороге. Напоследок мы видим коричневый берет отца, а потом они заворачивают за угол на Данмарксгате, чтобы попасть из города во Врангбэк.

— Откуда я это знал? — спрашивает Еспер. — Я же никак не мог знать.

— Конечно, не мог.

— Видно, накаркал. Может, я колдун и вижу будущее, как Сара-лесовуха?

Но Сара — ведьма, она живет в избушке на краю леса по дороге во Врангбэк, и Еспер на нее ни чуточки не похож. Она гадает на кофейной гуще, читает по руке, она знает названия всех звезд и растений и для чего они нужны, и говорят, что она убила своего ребенка, потому что у него не было отца. Люди никогда с ней не общались, поэтому дитя было не человеческой крови. Она — самое любимое пугало Еспера, и когда мы в темноте едем мимо на велосипедах, он всегда кричит: \"Вот она! Вот она!\", и я жму на педали что есть мочи. Потому что она видит в темноте, утверждает Еспер.

— Никакой ты не колдун. Ты просто фантазер, все говорят.

3

Но это было еще не все. Когда дедушку сняли, то нашли записку в кармане пиджака. Он нарядился в выходной костюм с белой рубашкой и часами в жилетном кармане, зачесал назад густые волосы, и они отливали, как дорогой мех; седины у него не было, потому что он всю жизнь грыз хрящи и обсасывал кости. Он сбрил бороду и выглядел гололицым и будто скинувшим десяток лет, сказали те, кто его нашли; а я все гадала, сразу ли они его там увидели. Было темно, раннее утро — наверняка они просто ткнулись в его ноги, и те стали раскачиваться туда и обратно под скрип балки в тишине хлева промеж двух рядов коровьих задниц. Я прикидывала, стояла ли Дорит в своем закутке или лежала на соломе и шамкала жвачку, и осознавала ли она, что принадлежит человеку, который болтается под потолком на веревке с запиской в кармане пиджака.

Записка была сложена вдвое, и на листе было написано его почерком без единой помарки: \"Больше не могу\". Честное слово, мы оба, Еспер и я, видели: больше дед не может; но вот чего именно он не может, мы не понимали, потому что он был здоров как бык и никому, кого я знала, было не по силам угнаться за ним в работе.

Раз в месяц он запрягал Люцифера в коляску и отправлялся в город, ехать с ним запрещалось. И день, и маршрут не менялись годами. В городе деда многие знали, и некоторые брали под козырек, будто он генерал, а другие открыто потешались, когда он проезжал мимо них. Но Люцифер неизменно поднимался в гору мимо Бангсбу со львами у ворот, проносился по аллее Мёллехус, потом обдавал грязью все подряд рыбацкие хижины, кривившиеся вдоль Сёндергате до самого моря, и ярко освещенный общинный дом. Наверняка кто — нибудь в страхе замирал там в дверях и умолял Боже милостивого спасти нас от вод потопа — а это просто был дед, и он ни с кем не здоровался. Он правил Люцифера дальше, по Данмарксгате, через церковный двор, мимо аптеки Лёве и нашей улицы, на углу которой маячила я в своем жидком пальтишке, притаптывая ногами, чтобы согреться. Я ждала долго, но потом он появлялся: он высился в коляске, как скала, и гнал коня в \"Вечернюю звезду\", чтобы упиться в дым. Это был первый пункт, куда он заваливался с пухлым бумажником, перехваченным толстой резинкой. Я видела этот бумажник. Резинка была красного цвета, и когда дед, все прогуляв, прятал его снова, он растягивал резинку между большим пальцем и всеми остальными и отпускал, так что она обхватывала бумажник с громким щелчком, который был слышен всем.

Люцифер цокал мимо по булыжной мостовой, но я стояла не таясь, зная, что дед никогда не глядел по сторонам; закоченевшие руки я спрятала в рукава пальто, как в муфту, и если б дед меня заметил, то все равно не узнал бы, потому что на самом деле он ничего не видел.

Я проводила взглядом коляску, пока она не скрылась за домами на площади Нюторв, а когда повернулась идти домой, за мной в тени стоял Еспер в серых штанах и серой куртке, только глаза сияли. Он кивнул на дорогу, где деда уже не было, и сказал:

— Сотню спустит, самое малое.

— Ты давно тут стоишь?

— Сколько и ты. Не тебе одной известно, какое сегодня число.

Я подняла воротник, чтобы прикрыть уши, снова повернулась и тоже посмотрела на дорогу:

— Начал с \"Вечерней звезды\".

— Да уж. Потом \"У причала\", затем завалится в \"Винный погреб\", оттуда переместится в рюмочную \"У Торденшёльда\".

— А закончит в \"Симбрии\", — сказала я.

— Оттуда его вышвырнут, потому что он будет уже не ходячий, и он на карачках доползет до коляски и заснет, а Люцифер побредет домой, и если дед не вывалится по дороге, то доберется до долга, а не замерзнет в какой-нибудь канаве.

— Один раз он выпадал.

— Это было летом, и весь город видел, как он храпит на обочине мордой в блевотине. Тьфу, гадость. А завтра он не будет разговаривать с бабушкой.

— Они и так никогда не разговаривают.

— Пойдем, посмотрим?

— Мы уже смотрели. Фу-у. И холодрыга такая.

— Ты просто мерзлячка. Но у меня с собой твои варежки и шарф с шапкой, — сказал Еспер. И действительно, он прятал их за спиной. Вытаскивая мои одежки, он приговаривал:

— Сестренка, ну что ж ты никогда ничего наперед сосчитать не можешь? Уж пора тебе головой думать! — Но я так не могла. Я знала, что сбегу из этого города, знала, что проеду по Транссибирской магистрали, но редко могла сказать, зачем я сделала то, что только что сделала.

Я натянула теплые варежки, потуже замотала шарф, и мы с Еспером пошли по главной улице к Нюторв, совсем забыв, что пора возвращаться домой ужинать. Я держала Еспера за руку, хотя знала, что он для этого уже взрослый, но на улице было темно, вечер, и этого никто не видел. Только какой-то перебравший мужик качнулся в темноту, и мы слышали, что его выворачивает у стены дома.

В углу площади слева, во дворе суда, был вытрезвитель. Мы заглянули — никого, и пошли наискосок через Гамлеторв к \"Вечерней звезде\". Эта старая корчма стояла в том месте, где одна дорога сворачивала к Фруденстранду и бальнеосанаторию, закрытому на зиму, а другая шла прямо мимо Дома для престарелых ремесленников. Сорок лет спустя там закончил свои дни отец.

Люцифер стоял у дверей, он нервничал, прядал ушами и фыркал; внутри за окнами двигались тени и горел свет, а на мостовой лежали желтые круги от фонарей, и когда мы оказались между ними, тени вытянулись в обе стороны от нас. Еспер шел в деревянных башмаках, так что наше приближение было слышно издали. Но шумели не только мы. Вдруг раздались крики, цокот копыт, стук колес по брусчатке. Мы оглянулись и увидели, как вверх по Данмарксгате протискивается огромное ландо; там, где дома стояли совсем близко, оно застряло: захлопали двери, на улицу высыпал народ, а мальчишки носились вокруг черной с серебром кареты и орали:

— Барон, дай монетку!

Укутавшись в пышную шубу из цигейки, в ландо ехал барон Биглер, владелец Бангсбу, он колотил в дверь и кричал вознице:

— Быстрее, любезный, быстрее! Я сгораю от жажды!

Извозчик огрел коней кнутом, они шарахнулись было в разные стороны, но узда не пустила. Пока ландо грохотало через площадь, барон высунулся наружу и кинул в вечер пригоршню монет, они блеснули в свете фонарей, брызнули на камень прямо перед нами и покатились во все стороны, ускользая в щели брусчатки, но мы не шелохнулись. Нам было строго-настрого запрещено прикасаться к этим деньгам. Это кровавые деньги, говорил отец. Из чьей крови их могли сделать, я не знала, но ничего другого, чтоб блестело так же, я до того не видела, а Еспер упер руки в боки и закричал вслед ландо:

— Подавись своими кровавыми деньгами, барон-дуредон! Скорей бы уж ты помер!

Я кинулась на Ее пера, дернула его за куртку:

— Что ты несешь! Нельзя говорить такое! — зашипела я так громко, как только осмелилась, но тут какой-то мальчишка с разбегу бухнулся перед нами на колени — и ну хватать раскатившиеся монеты.

— Какого дьявола! Все знают, что у него зараза и он умрет.

— Но он барон!

— Потешный барон, балаганный барон, парвеню вонючий, подонок! — кричал Еспер не своими словами, где он таких набрался, я не знаю; кони описали по площади дугу, вновь мелькнуло лицо барона, похожее на белую маску с тремя темными провалами, потом ландо стало у \"Вечерней звезды\".

— Какого ему тут надо? — рассердился Еспер. — Мог бы пить дома из своих роскошных бутылок.

— Может, ему одиноко? — сказала я.

— Идиот он просто. Пошли! — велел Еспер.

Он двинулся дальше через площадь, едва за бароном захлопнулась дверь; мальчишки разбежались с монетками, мы снова были одни. Я плелась следом и чувствовала себя нехорошо.

— Пойдем лучше домой, — бубнила я. — Мы уже давно опоздали на ужин.

— Дед в корчме, и я хочу на него посмотреть. Он мне дедушка и тебе, кстати, тоже, — ответил Еспер, не оборачиваясь. Он прижался лицом к стеклу, и вокруг его головы обрисовался желтый нимб, а вдоль спины легла тень; кучер смотрел в стену и не обращал внимания даже на Люцифера, который стал еще беспокойнее в присутствии двух незнакомых коней.

— Я пошла домой! — крикнула я.

— Отлично, — буркнул Еспер в стекло, — я могу и один посмотреть.

Я едва расслышала это; его темная спина на свету казалась узенькой полоской: неужели он хочет остаться один? Я не верила своим ушам. Он старше меня и, значит, умрет первым из нас; может, он не понимает этого, хотя я думала об этом уже давно.

И вправду ли дело было зимой? Мне все помнится, как зима, как ранняя темнота, безлюдные улицы, холод, пробирающийся под пальто, растекающийся по спине. Я повернулась и пошла домой, думая о том, что мать наверняка стоит в дверях и караулит нас. При этой мысли я остановилась, развернулась и рванула через площадь к Есперу. Я прижалась лицом к стеклу и почувствовала рядом его плечо.

— Я знал, что ты вернешься, — хмыкнул он; едкий холод пробирал до костей, вынести его было невозможно, и я сказала себе, хотя, может, не в тот день, а позже (тогда-то мне было от силы двенадцать, а Есперу — четырнадцать), но я решила, что я не собираюсь вечно дрогнуть во тьме на улице и смотреть, как другие веселятся в тепле и свете. Все тело зудело, и вдруг мне страстно захотелось шарахнуть по стеклу или сбежать как можно быстрее. Но я стояла, и рядом было плечо Еспера.

Одно окно было приотворено, оттуда струились свет и тепло, и было видно, что барон облокотился на стойку. Он расчищал себе место ребром ладони и задел стакан, тот покатился, упал на пол и разбился.

— Проклятье! Вставь в счет! — он повернулся с полным стаканом в руке, у него был вид настоящего fapoua.

— Это город крестьян. Крестьяне, ваше здоровье!

Крестьян, кроме деда, не было и в помине. Я знала всех, в основном они работали на верфи, но кое-кто были рыбаки или ремесленники, как отец. Он знался с ними, а раз в год ездил на пикник Союза ремесленников, но по вечерам он никогда в \"Вечернюю звезду\" не заглядывал.

Барон с досадой снова поднял стакан:

— Пейте же, крестьяне! Или за вас заплатить?

Дед сидел за столиком у двери. Я видела только его руку, сжимавшую стакан, но обознаться было невозможно, и когда дед встал, по столам прошел гул. Он сказал:

— Платить за себя я никому не позволю, а выпивать с игрушечными баронами не в моих правилах. — Он сделал два шага вперед и стал виден целиком. В шляпе и без пальто дед казался высоким и поджарым, но к стойке, где стоял барон, он пробирался между столиков не очень твердым шагом.

— Я зайду, — сказал Еспер.

— Они будут драться.

— Именно.

— Тебе нельзя внутрь, ты маленький.

— Мне уже четырнадцать, сестренка, — ответил он; я глянула в окно — дед и барон Биглер стояли друг претив друга со стаканами в руках. Оба бородатые, бороды торчком, дедова затенила лицо барона и его собственное так, что не видно стало, где начинается одна борода и кончается другая. Барон дернул рукой, заслоняясь, и спиртное из его стакана выплеснулось на темный костюм деда, а тот вцепился в шубу барона и стал трясти его как грушу.

— Они уже начали, — сказала я.

— Я пошел, — ответил Еспер. Он прошел мимо кучера, сидевшего так же невозмутимо, вошел в двойные двери, и, только увидев его в окно, я побежала следом.

Меня обдало теплом. Жаром клокотала в углу печь в четыре этажа высотой; жар исходил от тел множества людей, стоявших и сидевших у столов, хотя проход к стойке был пуст, как в хлеву, где по обе стороны от него обретаются коровы. Я различала только Еспера далеко у стойки, он висел на спине барона, вцепившись ему в загривок, а барон пытался лягнуть его кованым каблуком, но в дыму и угаре было так плохо видно, что мне почудилось, что я все-таки попала в хлев.

Сквозь сигаретный дым прорезался вопрос, от которого все замерло:

— Эта еще откуда? Пошла вон!

Я видела, но не заметила, что в кафе одни мужчины, а теперь вокруг были сплошь повернутые ко мне лица и устремленные на меня глаза. Стало тихо. Дед медленно, медленно обернулся. По-прежнему со стаканом в руке. Это выглядело довольно глупо, деду тоже так показалось, потому что он посмотрел на стакан и стал было ставить его на стол, но потом передумал, допил глоток, а уж тогда поставил. Пустой. Дед посмотрел на Еспера, вцепившегося барону в шею, поправил шляпу, покачал головой, развернулся, проследил взглядом, куда все смотрят, и увидел меня, жмущуюся к двери в своем пальтишке. Оно было голубым, по-моему, хорошим, и дед многажды видел его раньше. Но теперь он сощурил глаза, сдернул шляпу, втянул воздух, набычился и заорал:

— Чего? Какого дьявола! Это что, общество спасения алкоголиков, да?

Гаденький смешок покатился от стойки через зал и угодил мне в лицо, пылавшее от стыда и жара после уличного холода.

— Это тебе должно быть стыдно! — крикнула я, хотя дед не сказал ничего о том, что мне надо стыдиться; но стыд заливал все вокруг. За моей спиной распахнулась дверь, и холод жег спину, пока гогот катился назад к стойке. Рука обняла меня за плечо, больно сжала, и мне не надо было оборачиваться, чтобы понять, кто вошел.

— Выйди и жди меня на улице, — сказал отец.

Тон мягкий, почти дружеский, а рука жесткая. Мне не хотелось уходить. Там холодно, а здесь натоплено и кругом любопытные глаза, я развернулась, сделала два шага и стала в дверях.

На том конце комнаты загрохотало. Это Еспер шлепнулся на пол, он извивался и брыкался, а барон вопил:

— Жалкий крестьянский выродок! Ты с ума сошел?

— Я не крестьянин, я пролетарий! — крикнул в ответ Еспер под общий гогот. Завсегдатаи \"Вечерней звезды\" не веселились так с Рождества, но Еспер зачитывался Андерсеном-Нексё, а Пелле-Завоеватель был его богом. Еспер будет фабричным рабочим, активистом и борцом, и он поведет товарищей вперед строить новый мир, чтобы кто был ничем, стал бы всем. От старого общества не останется ни дна ни покрышки, ни тем более барона, который обыкновенно был настолько пьян, что, когда собирался поохотиться в своем лесу, не мог перейти двора, не грохнувшись навзничь, и тогда полз на карачках между конских яблок и соломы к голубятне, выпускал почтовых сизарей и палил по ним. И это никакие не басни.

Отец пересек хорошо известный ему зал, я видела его спину и Еспера вдали. Он стоял на коленях, одной рукой отряхивая штаны и куртку, а другой отгоняя барона, потом взглянул наверх и замер. Не дыша, очень осторожненько он поднялся на ноги, не спуская глаз с отца и закусив губу. Никто ничего не говорил. Зажмурившись, я ждала: неотвратимый звук удара, грозовой голос отца, его руки, которые все крушат, — я видела такое в мастерской, когда что-нибудь не получалось; но заговорил дед:

— О, а вот и наш выдающийся столяровщик-полировщик. Заблудший сын земледелия, ныне стружек пастырь добрый. Что делает он здесь со чада в столь поздний час? Али домашний очаг плохо греет?

Отец остановился и тихо сказал:

— Ее пер, мы идем домой. — И Еспер, так и не спуская с отца глаз, пошел к выходу.

— Что за спешка! Теперь, когда мы все в сборе, отчего бы нам не пропустить вместе по стаканчику? Оставайся, Еспер! — Дед хохотнул и раскрыл объятия. Еспер остановился, но не оглянулся, а я тогда крикнула:

— Он уйдет с нами!

Отец резко крутанулся и грубо шикнул:

— Цыц, мелюзга!

Снова стыд и круглые глаза; Есперу тоже было страшно до ужаса, хотя видела это только я. Он стоял между дедом и нашим отцом: один дюжий и жилистый с усмешкой в прорезе бороды, у другого бугор на спине, почти что горб, и прочертившиеся желваки. О бароне все давно забыли. Это ему не понравилось. Он упер руки в боки и проскрипел голосом, похожим на наждак:

— Что за пошлая семейная драма! Фу, какая скука! Мы не станем вас слушать! — Он плюнул в пол, и дед ударил его с разворота, попав точно в живот, барон стукнулся спиной о стойку, сполз по ней и остался сидеть на полу, увенчанный задравшейся шубой как венком. Дед взял его стакан и осушил одним глотком.

— Ну, столяр-поляр, — сказал он, озадачивая меня боязнью произнести вслух имя отца, хотя того звали просто Магнус, и дед это знал, но сейчас он говорил тоном, которою я никогда раньше не слышала, — чего б тебе по-тихому не наладить лыжи домой, если тебе претит выпить с отцом? Ты не такой как все, да? Еще бы, рожден в болезни, зачат и того хуже, жало мне в плоть от сотворения. Вали в своё благолепное гнездышко, а парня оставь мне.

Он раскачивался на каблуках, но каждое слово произносил отчегливо, и вся \"Вечерняя звезда\" внимала ему, а когда дед замолчал, все посмотрели на моего отца. Ему нечего было сказать, он глядел прямо перед собой, сжав кулаки и сгорбившись больше обычного. Я пыталась встретиться с Еспером взглядом, мне это удалось, я поманила его и прошептала:

— Иди сюда!

Он очнулся, пошел и сделал то, чего не ожидал никто. Он подошел к отцу, обнял его и поцеловал. Кто-то засмеялся, но без издевки, просто засмеялся и ударил в ладоши, и через минуту хлопали все. Они смеялись, хлопали и топали ногами. Отец приосанился, осторожно улыбнулся, кивнул кому-то из знакомых и за плечи повел нас к выходу. Тут Еспер обернулся, посмотрел на барона и крикнул:

— Ты покойник!

Кругом захохотали, отец поднял Еспера за воротник и вытолкнул за порог, но я знала, что он уже не сердится.

Прежде чем закрыть за нами дверь, я увидела деда, он стоял один с пустым стаканом барона в руке, и на секунду мне показалось, будто он решил, что Еспер имел в виду его.

4

Что моя мать умела, так это рассказывать истории. И петь песни. Она сочиняла псалмы. Ее фамилия до свадьбы была Оэн, и она жила в Бангсбустранде, примыкавшем к нашему городу с юга. Почти все в поселке были рыбаками, все как один — христианами, но носившие фамилию Оэн воистину выделялись своей праведностью. Они были сдержанны в речи и не засоряли ее местным говором, как делали все, за исключением приезжих, а когда они позже создали торговый кооператив, то нарекли его \"Божья помощь\", или \"Складчина\", как его называли мы. Он наверняка существует и поныне. Тем, кто не были его членами, приход зимы не сулил добра, а если год выдавался нерыбный, то они стучались в двери \"Божьей помощи\" и молили принять их — да поздно. Это был им урок.

Почему семья Оэн считалась благороднее других, не знаю. Для этого не было никаких оснований. Разве что у них был фотоаппарат. Его оставил как плату за прокат лодки один богатый немец, который как-то проводил в Бангсбустранде лето и снимал дом внизу у пляжа. Фамилия его была Эйзенкопф.

От того лета осталась куча фотографий, на одной из них мои тетки поднимаются от аллеи Мёллехус вверх по Сёндергате, у них широкополые шляпы и платья в пол со всякими рюшечками и кружавчиками, и они совершенно не похожи на рыбачек. Хотя как раз ими они и были. И я уверена, что моя мать расценивала свой брак с отцом как неравную партию, а ведь он был сыном хозяина Врангбэка, который даже по нынешним меркам считается крупным хозяйством. Один из моих дядьев служил в Бангсбустрандской церкви звонарем и отличался белой кожей и тонкими холеными руками, но его сын Курт стал простым портовым работягой, а тетка Эльсе так бы навсегда и осталась женой рыбака, если бы не превратилась во вдову рыбака в ту безлунную январскую ночь, когда ее муж Пребен утонул на \"Лизе-Лотте\" севернее Скагена. Первые годы на приходское пособие она еле-еле выживала.

У матери было пианино, которое мой отец купил, когда закрывали старый кинозал, и отреставрировал. Оно сохранило таперское звучание немого кино; в материных псалмах эта смесь Чаплина с христианством звучала пошло, но вряд ли мать воспринимала это так же. Она сидела на табурете, нажимала несколько клавиш на пробу и записывала строчки и слова с рифмой в большие коричневые тетради. Пианино сопровождало ее всю жизнь, и когда под конец она попала в дом престарелых, то и его привезли следом. И, хотя почти все время мать была за пределами нашего мира, она могла вдруг сесть за инструмент, сыграть и спеть что-то, а потом резко остановиться:

— Какой славный псалом! Ума не приложу, кто же его написал? — А через несколько минут хитро улыбалась, бралась ладонями за лицо и шепотом признавалась сама себе:

— Господи, да это ж мой псалом! — И хохотала, преисполненная гордости, которая казалась мне непристойной. Некоторые говорили, что она пишет не хуже Кинго, но мать никогда не посылала никуда своих сочинений и пела их только в домашнем кругу и избранному числу прихожан.

Я эти псалмы не выносила.

Еспер любил ее. Он помнил день ее рождения и называл ее мамусиком, потому что она была маленького роста; он не унимался, пока не раззадоривал ее своими дразнилками. Тогда она гналась за ним с тряпкой, хохоча и заливаясь краской. А если я начинала такое же, все кончалось пощечиной и безо всякого веселья.

Мать рассказывала нам о Саре-лесовухе и о Данцигмане. Она сидела на стуле у двери, мы с Еспером лежали в кроватях, а через комнату проплывал вышедший из порта, сто лет назад принадлежавшего Германии, корабль, за штурвалом которого стоял человек со слезящимися глазами и спутанными ветром волосами; он везет груз для Норвегии, а кругом темень, ненастье и ни зги не видно. Ему нужно миновать Лесе, лежащий между Швецией и Данией, и он всматривается в далекие маяки и старается держать курс. Вдруг огни вспыхивают со всех сторон. Он крутит штурвал, ложится на правый борт, видит, что ошибся; лево руля, а кругом огни, и корабль со стуком ударяется о скалу: скрежет, судно замирает и начинает наполняться водой. В темноте капитан слышит плеск прибоя, стук весел и удары швартующихся к кораблю лодочек, и он истово возносит благодарственную молитву своему Богу, что тот послал ему спасение. Но карабкающиеся на корабль не смотрят в сторону морехода, они как тени прошмыгивают в трюм, перекидывают за борт тюки и исчезают тем же путем. Лишенный груза корабль снимается со скалы, его сносит на глубину, и там он медленно уходит под воду вместе с Данцигманом. В этом месте мать переходила на шепот:

— А та скала, на которую напоролся его корабль, и по сей день зовется Данцигман.

— Черт возьми, какие сволочи, — громко сказал Еспер, когда мать ушла. В комнате мрак, и за окном потемки, бесконечная январская тьма, но я знала по звуку голоса, что он сидит на кровати и что он говорит о жителях Лесё, которые нарочно огнями подманили Данцигмана к скале, чтобы ограбить корабль. Он прав, и меня зло берет, когда ночью меня мучает видение Данцигмана на дне морском: он покачивается среди водорослей, у него выкатившиеся из орбит глаза и длинные извивающиеся пальцы, которыми он старается вцепиться в меня. Но я понимаю, что все дело в том, как мать рассказывала о Данцигмане, и я потом еще долго гадаю, а было ли ей жалко его хотя бы чуточку. Может, у нее родня жила в Лесё или все там были настолько бедны, что думали, что они вынуждены поступать так? Тоже мысль.

Той зимой все выморозилось в лед. Заснежены улицы, заснежены поля, и когда низкая поземка с севера сметает все в сторону, то до самого Хирсхолмена обнажается лед. Морозы бывали и прежде, но не такие лютые, и снега столько не наваливало уже лет двадцать. Говорят, в старину можно было по льду дойти до Швеции и вернуться назад, но то было в незапамятные времена; а теперь, как мне кажется, холода грянули из-за деда, они всегда свирепствуют, если кто-то вешается или еще как-то обрывает свою жизнь, и особенно морозно бывает в том городе, где такой человек жил. Но отец говорит, что стужа по всей Дании, то есть за деда расплачивается вся страна — и моя теория немного разваливается, а Есперу она понравилась.

Я сижу в классе и в окно наблюдаю, как порывы ветра продираются сквозь верхушки деревьев и, огибая угол школы, бьются об него. Окна старые, щелястые, в них нещадно сквозит, и мы все, кто сидит у окна, — в пальто. Марианна — ее парта перед моей — замотала шею огромным красным шарфом, и у нее идет пар изо рта, а девочки у противоположной стены, рядом с печкой, снимают с себя все что можно, и посылают нам, приоконнорядникам, воспитанные и отвратительные улыбки. Особенно эта свинья Лоне, директорская дочка. Она красивая. Всегда в отутюженном платье, со светлыми кудряшками и хорошими отметками. Как у меня. У меня тоже хорошие отметки. Мы с ней идем вровень, далеко всех обогнав. Только она стрижет купоны, а я вкалываю. Если я хочу когда-нибудь вырваться из этого города и добраться до другого конца земли, мне надо учиться лучше всех. Сначала средняя школа, потом гимназия — и все, дверь открыта. Мать считает, что я учусь хорошо, она так говорит иногда и беспокоится за Еспера, который относится к этому несерьезно, потому что он будет рабочим и социалистом, и ему надо тренироваться быть в оппозиции. Если ты в оппозиции, то никаких уроков. Это там самая первая заповедь, уверяет Еспер, и с ней у него все в порядке. Во всяком случае, в школе скандалы, а потом дома ругань.

Возвращаясь из школы, я иду за Лоне и передразниваю ее походку. Она семенит. Так я развлекаюсь, пока не надоедает, но Лоне ни разу не оборачивается. Она живет в огромном доме на Розевей, почти у самого Фруденстранд. Мне ближе, но в том же направлении. Вместе мы никогда не ходим: Лоне из благородных и не может показываться на люди в моей компании. А я — в ее. Но у Асилгате, где мне сворачивать, она все же оглядывается. Она с ненавистью смотрит на меня, берется за шарф, крутит его вокруг шеи, чтобы узел оказался сзади, и тянет шарф вверх, пока он не затягивается, а тогда вываливает язык и скашивает глаза. Я бегу к ней бегом и толкаю ее плечом так, что она валится на спину в сугроб. Потом я от души колочу ее. Пусть она дочка директора, но унижать меня никто не смеет. Никто.

На Розевей много роскошных домов. Когда мать идет прогуляться, она часто направляется туда, проходит вниз по улице и возвращается обратно, и я знаю, что она думает. Она думает: как хорошо живут те, кто живут в этих домах. Какие счастливцы! Иметь такие хоромы! Однажды я пошла с ней. День был все равно пустой, до ночи оставалось еще несколько тягучих часов. Мы шли мимо какого-то дома и заглянули в сад — Он был огромный, на газоне стояла инвалидная коляска, в ней сидела девушка. Было лето, она прятала лицо в тени, а на груди красного платья играл луч солнца. Мать обернулась ко мне и сказала:

— Вот видишь. Лучше быть бедным и ходить своими ногами, чем богатым паралитиком.

Это она себя так уговаривала. А я, я видела девушку — без лица, в красном платье; видела часто, во сне: сначала все черно, а потом разливается краснота, она натекает и заполняет собой все, и надо просыпаться, пока тебя не раздавило; а богатство мне никогда не снилось. Такие мечты жили в матери где-то позади того места, где рождаются псалмы.

— Почему он не отдал нам дом? — вопрошает она, когда после деда не обнаруживается никакого наследства. \"Вечерняя звезда\" истребовала причитавшееся ей, и дом наш больше не наш, а собственность баптистской общины из соседнего дома. Отец сидит там по вечерам вахтером. Единственное, что у нас есть, это отцовская мастерская. Хоть он и вправду, наверно, лучший в городе столяр, делать деньги он не умеет. Он знает слишком многих, город мал, чтобы отделить службу от дружбы. Они приходят даже с Данмарсгате, идут через двор, шаркая по обледеневшей брусчатке, заходят, отбрасывая в желтом свете висящей над верстаком лампы тени на стружки и пилу, раскладывают вдоль стен обломки. Потом они стоят, вертят в руках старый, заслуженный инструмент и тихо, не приближаясь к звенящей в центре циркулярке, рассказывают, какое время тяжелое, так трудно раньше не бывало, а отец кивает и спрашивает, оправилась ли мать после перелома шейки бедра и не стало ли лучше с сыном? Лучше, как правило, не становится, и отец снова кивает, это ему знакомо. Когда они уходят, оставляя по себе пыльную пустоту и воздух мутный и тяжелый, как сор на дне кисета, отец будто бешеный набрасывается на шкаф или комод и дочищает, подправляет, полирует и надраивает, пока тот не засияет тем жаром, который теплится во всяком дереве, не заблестит без лака, точно отшлифованная кость. Через несколько дней они возвращаются, и в центре мастерской стоит их мебель, она лучше новой и не такая, как новая; я много лет пыталась найти для нее слово, смотрела в словарях, думала, подбирала и нашла — субстанция. Они приносят останки, а домой забирают субстанцию и понимают это и не прячут радости и так нахваливают отца, что у него рдеют уши. Потом они уходят, а денег он берет с них столько же, сколько в прошлом году, и позапрошлом, и за год до того.

По вечерам за столом в гостиной он с карандашом в правой руке и сигарой в левой изучает счета. В них квартплата баптистам, уголь для камина, газ для плиты и новое полотно для пилы. И Еспер должен конфирмоваться. Он сопротивляется, но он должен. Он впервые в жизни наденет костюм, и соберется вся семья. Отец пишет столбцы цифр на бумажке и затягивается через раз. Ему бы иметь деревянный дом, от пола до крыши пахнущий так, как его мастерская, а не плесенью, которой воняют наши промоченные осенними дождями стены. Они из кирпича и цемента. Вода затекает в щели и растекается мокнущими цветами под обоями, которые расползаются, а пол на кухне ледяной даже летом, когда жарит солнце. В цементе нет теплоты. Вот в Сибири дома складывают из толстенных бревен, которые летом сочатся пахучей смолой и теплом, а когда опускается большая зима, жар отдыхает внутри брусьев, никуда не исчезая. Дерево сжимается и ждет, а по весне раздается, напившись ветра и солнца.

Отец, когда никто не слышит, скрипит зубами. А я слышу все равно. Я показываю ему книгу с картинками Сибири, он дальнозорко держит ее на вытянутой руке и говорит после паузы:

— Добротная работа. Но там холодно, страшно холодно.

Я очень люблю лето, когда теплый воздух поднимается под платьем по голым ногам, но я не думаю, что буду мучиться из-за морозов. У них в Сибири другая одежда, к которой я смогу приспособиться, это не то, что в тоненьком пальтишке спасаться от ветра, задувающего с моря между Данией и Швецией и продувающего все насквозь. У них шапки из овчины, огромные тулупы, сапоги с мехом, поэтому многие сибиряки похожи на эскимосов. Возможно, я сойду за свою, если коротко постригусь. И потом, я буду ехать на поезде, смотреть в окно и разговаривать с новыми людьми, они расскажут мне, как живут, о чем думают и спросят, как меня занесло из Дании — сюда. И тогда я отвечу им:

— Я читала о вас в книге.

И мы напьемся чаю из самовара и помолчим, глядя в окно.

Я стучу себя по животу, отряхивая пальто, и смотрю, как удаляется Лоне с портфелем под мышкой и шапкой в руке, больше она не семенит. Вместо того чтобы подняться вверх по нашей улице, я бреду вниз по главной, пока не дохожу до ворот на задний двор, где находится мастерская. Я вижу, что отец в пальто выходит из мастерской. Подождав, пока он запрет, я здороваюсь, и он подходит ко мне, чистит меня сзади и смотрит мне в лицо — у меня большущая царапина под глазом.

— Ты что, дралась?

— Да. С Лоне.

— Из-за чего?

— Из-за дедушки, — отвечаю я и показываю, как она сдвинула шарф, подняла его вверх и затянула, и тогда он спрашивает:

— Об этом много в школе говорят?

Я киваю, тогда он сжимает зубы, выходит за ворота и запирает их: тоже, значит, не собирается сегодня возвращаться.

— Куда пойдем? — спрашиваю я.

— Мы никуда не пойдем. А мне нужно в банк.

— А что мы, то есть что ты там будешь делать?

— Мне нужно занять денег. Можешь пойти со мной. Если будешь идти сзади и вести себя тихо и прилично.

Он исчезает за тяжелой дверью, а я жду тихо и прилично, через четверть часа он выходит. Стоит рядом со мной на лестнице и молчит, пока я не заглядываю ему в лицо, а тогда говорит очень осторожно:

— Получилось неудачно.

Я не совсем знаю, что это может значить.

— Жаль, — отвечаю я легкомысленно, спрыгиваю со ступеньки и иду. Но он не идет за мной. Он стоит, засунув руки в карманы, и смотрит на стену дома на другой стороне улицы, а когда я заговариваю с ним, не отвечает. Он трет подбородок, а потом поворачивается и со словами \"жди здесь\" уходит обратно.

На этот раз его нет полчаса. Стоять тихо так долго слишком холодно. Я прыгаю, я хожу взад-вперед по улице. Заглядываю в окна и думаю, что бы я купила, если б у меня были деньги. Но брать их в долг плохо, так говорит отец. Если кончатся деньги, а у тебя долг, то еще и уши оттяпают, так он говорит обычно.

Когда он выходит, уши у него горят, и я пугаюсь, не покушались ли на них там внутри, но вслух я спрашиваю другое:

— Ну что, стало лучше?

Он достает сигару, раскуривает ее, она предпоследняя, и он хорошенько затягивается прежде, чем ответить:

— Можно сказать, что лучше. Деньги я одолжил, но заложил мастерскую.

5

Миссионеры ездят по всему свету, они забираются в сердце тьмы, в Тасманию, Африку и к папуасам, даже на Дальний Восток. Они проповедуют благую весть кочевникам в выжженных степях и претерпевают страшные муки. Их забивают до смерти, отрезают им головы, бросают на съедение львам или живьем закапывают в землю, оставляя только лицо, чтобы муравьи могли медленно доесть их. Но миссионеры не сдаются, яко предавшие жизнь в руки Господа. Каждый год новые добровольцы из миссионерских центров разъезжаются по миру, и каждую неделю мы находим в почтовом ящике миссионерские газеты. Я изредка читаю их, когда ничего другого нет, но в основном их поглощает мать. Она показывает мне фотографии белокурых женщин и статных мужчин под чужими небесами и говорит, что и я могла бы посвятить себя миссионерскому служению: она знает, что меня тянет путешествовать, а это, на ее взгляд, — единственный путь. Но я не хочу кормить собой муравьев, и в проповедники меня не тянет. К тому же я невысока ростом и черной масти, так что лучше уж мне не открывать без надобности рта, а тихо помалкивать в уголке да слушать, если попутчики в поезде сами захотят распахнуть передо мной душу.

Но когда газеты приходят, я первым делом просматриваю списки новых миссий, чтобы удостовериться, не отправился ли кто-нибудь в Сибирь. Пока этого ни разу не случалось, но как знать. Вдруг мое путешествие прервется потому, что поезд с ходу врежется в гору Библий? Завязнет в ней и встанет, оглашая степь исполненным безнадежности стоном, который вместе с дымом будет вырываться из трубы паровоза, а потом клубами оползать по его бокам?

По вечерам мать усаживается у окна, поставив лампу между своим стулом и тем, на котором сидит отец, и читает газеты, трепеща от радости за каждую спасенную душу, а когда кто-нибудь где-нибудь в Конго умирает от малярии, она откладывает газету и вздыхает:

— Ох, несчастный! Как жаль!

И она садится к пианино, играет и поет какой-нибудь свой псалом, и благостный голос так переполняет комнату, что начинают дрожать стены. Кажется, она не замолчит никогда. Отец сначала шуршит газетой, но без пользы дела, тогда он откладывает чтение и просит:

— Мария, ради всего святого, замолчи!

Пение обрывается, она опускает голову, смотрит на клавиши и лепечет:

— Но Магнус…

Отца снедают угрызения совести, но вынести ее пение он не может. И я не могу. Я стою в дверях, не зная, уйти или остаться, и думаю: зачем он выбрал ее? Этого я никак не могу понять; они никогда не прикасаются друг к другу, но она рассказывала мне о юноше с сильными руками и спиной, выпуклой почти как горб. Каждый день, когда она шла к Сёндергате, чтобы занять место за прилавком \"Одежда и конфекция Иенсена\", он выныривал на велосипеде из дождя или солнца. Он проезжал мимо нее на перекрестке, где Врангбэквей пересекает аллею Мёллехус, и никогда ничего не говорил, просто проезжал мимо и возвращался, и снова проезжал, а она старалась смотреть в землю прямо перед собой. Но он не отступал. Чтобы поймать ее взгляд, парень выделывал пируэты на велосипеде. Он фигурял как мог: вставал одной ногой на педали, вытянув другую вперед, как на старых цирковых открытках; приседал с одной стороны, засунув правую ногу под раму; вставал на сиденье ногами, выгнувшись дугой и держась руками за руль, или ложился на сиденье, стоя коленями на багажнике, и в такой позе отпускал руль. Все это он проделывал с самым серьезным видом, и под конец она не выдержала и захохотала. Тогда он, довольный, несмело улыбнулся. Ему было двадцать, на год меньше, чем ей, и он еще не имел права жениться. Но он испросил разрешения у короля, потому что не мог ждать.

\"Мы, Кристиан X, король Дании и Исландии, сим дозволяем подмастерью столяра Магнусу Могенсену, рожденному 13.3.1889 во Врангбэке, не достигнув совершеннолетия, взять на себя заботу о собственности и обеспечении и взять в жены торговку Ингер Марию Оэн, рожденную 25.5.1888 в Бангсбустранде\" — написано было в бумаге, которую он получил. Теперь она хранится у меня. Она лежит в черной коробочке вместе со свидетельством о смерти; когда я, вспоминая прошлое, пытаюсь представить себе отца, у меня перед глазами также часто встает юный велосипедист, которого я не знала, с неподвижным серьезным лицом вцепившийся в руль, как и тот человек, кто в детстве был моим отцом, или тот столяр-пенсионер, что доживал свои дни в профсоюзном доме призрения на Клевервей, 4.

В сыром свете июльского утра мы с Еспером стоим на самом острие мола и следим за тем, как корабль из Лесе маневрирует среди маяков и швартуется там, где старый сухогруз делит акваторию надвое. Несколько дней шел дождь и дул ветер, а сегодня воскресенье и светит солнце. В такую рань еще холодно, бетон мокрый, а воздух влажный и стоячий. На море крупная зыбь, и корабль из Лесё то поднимается высоко между огнями, то опускается, пока не встает ровно у причала. Хорошо, что я не на корабле; меня бы наверняка укачало, и я бы висела, перегнувшись за борт, и меня бы выворачивало в зеленую воду.

Море от края до края придавило туманом: только торчат, как воткнутые в подушечку иглы, мачты рыбачьих шхун, возвращающихся домой после трудного ненастного дня на отмелях севернее Скагена. Еспер с огромной радостью остался бы посмотреть, как они будут заходить в гавань, тут есть на что полюбоваться: как они прорезают туман и вдруг возникают в солнечном круге. Но отец плывет из Лесё, поэтому мы и встали в такую рань, хотя каникулы. Мы идем по молу в направлении обеих пристаней — для рыбацких посудин и для пассажирских кораблей, и ноги снизу преют в резиновых сапогах, а выше колен стынут, и я чувствую, что покрываюсь гусиной кожей, и это мне нравится.

Мы торопимся, чтобы дойти, пока не спустят трап. Мы думали поприветствовать отца с мола, но он не из тех, кто на глазах посторонних станет махать вам руками, исключений тут он не делал. Хотя людей в этот час в гавани почти не было. Я заметила только бродяжку Ханса, который ночует в лодочном сарае, и двоих рыбаков: они сидели на корточках на пирсе рядом со своей лодкой, чинили сеть, разговаривали и курили. Дым расплывался в синем небе, а голоса далеко разносились в утренней тишине. Мы ясно слышали их: они говорили на таком дремучем диалекте, что, если бы я не вслушалась, то приняла бы его за английский язык; и я прищурилась и представила себе, что это я во сне в книжке гуляю вдоль берега в другой стране, на противоположной стороне океана. На секунду такое ощущение возникло, а потом пропало. Я скакала вниз по бетонным плитам, а Еспер перепрыгивал с одного покрытого водой камня на внешней стороне мола на другой; там было так глубоко, что спокойно проходили огромные корабли, и если б Еспер оступился, то мог бы утонуть.

— Хватит тебе, — сказала я. — Иди сюда. Надо поторапливаться, а то опоздаем.

— Так тоже быстро, — откликнулся Еспер. — Я почти лечу! — крикнул он, перескакивая с одного торчащего камня на другой. Он прыгнул, но, отталкиваясь, наступил в лужу дегтя, и сапог прилип, а Еспер действительно взлетел и спикировал головой в мутную воду.

Выглядело все это странно: одна нога в сапоге, вторая — в носке, они торчат какое-то мгновение в воздухе, потом исчезают, набегает волна, она выравнивает воду над ними, потом выходит пузырь и лопается. И тишина.

Полная тишина. Рыбаки замолчали, они просто сидели на корточках и смотрели в небо, чайки летали беззвучно, будто за голубым стеклом, а корабль из Лесе заглушил мотор. Тишина росла, давила мне на грудь, выдавливая из легких воздух, так что он заполнил глотку, и мне пришлось разинуть рот и завопить:

— Еспер!

Я как могла быстро скатилась с бетонных плит на камни; я дышала по-собачьи, не в силах управлять ни дыханием, ни телом; в груди ухал насос, и рот не закрывался. Внизу я выдернула сапог из дегтя и замахала им, видно, надеясь, что Еспер сейчас же вынырнет за сапогом. Но Еспера не было. Я легла на крайние камни и стала вглядываться в воду, и тут прямо возле моего лица высунулась рука с длинными волнистыми пальцами и попыталась уцепить меня. Это был Данцигман. Меня снова затрясло, дыхание опять сбилось, содранное горло казалось сплошной раной. Я отвернулась, потом снова повернулась и посмотрела на воду. Рука торчала. Теперь пальцы были сжаты.

— Еспер!

Я отшвырнула сапог и ринулась вперед. Камни вгрызлись в колени и грудь, это было больно, потому что за последний год я сильно раздалась сверху, и что было прежде гладким, теперь стало мякотью. Я выбралась на самый край и держалась, сжимая камень бедрами с такой силой, что могла бы стереть его в порошок, а он шкарябал меня там, где у меня все самое нежное. Я задержала дыхание и опустилась под воду до пояса. Сначала глаза были зажмурены, но потом я открыла их и увидела его лицо. Зеленое, с глазами навыкате и полоской рта. Я не знала, видит ли он меня, но подумала, что мог бы увидеть и хотя бы разжать руку. А так мне пришлось самой вцепиться в него обеими руками. Я была сильная, самая сильная из девчонок, а теперь я удвоила силы и дернула. Сначала вынырнула моя голова, а потом показалась голова Еспера со сжатыми губами и шарами вместо глаз. Я набрала воздуху, по-прежнему держа Еспера мертвой хваткой, и заорала что было мочи:

— Дыши!

И он медленно разинул рот, оттуда вырвался свистящий звук, который никак не стихал, а потом одеревеневший Еспер разом обмяк и закрыл глаза.

— Я думал, ты ангел, — пробормотал он.

— Ангелы белокурые. К тому же их не существует.

— Мой существует, у него черные волосы.

— Я приняла тебя за Данцигмана, — сказала я. Тогда он засмеялся и закашлялся, я подтащила его повыше, чтобы он смог схватиться руками и выкарабкаться из воды. Он стоял на коленях и его рвало морской водой и завтраком, а я поддерживала его голову, а когда его кончило рвать, я прижалась к нему и заплакала.

— Я думала, ты Данцигман. Я тебя не узнала.

Я заметила, что он улыбнулся мне в плечо, он был мокрый и холодный, но в то же время и распаренный там, где его согрело солнце.

— Я высматривал его и его корабль, но там были одни водоросли. Тогда я решил всплывать, но не смог, сапог с водой был неподъемный, а снять его не получилось. Так я там и застрял.

Он обнял меня за шею двумя руками, он дрожал так, что меня тоже затрясло, я смутилась и поднялась.

— Спасибо, сестренка, — сказал он.

Потом Еспер вылил воду из сапога, обулся, выбрался на бетон, и мы пошли к причалу. Через шаг раздавался чавкающий звук, когда испачканный в дегте сапог Еспера отклеивался от бетона; теперь я слышала, как разговаривают рыбаки, как кричат чайки и какую-то возню на корабле из Лесё, где спускали трап.

— Может, мы еще успеем, — сказал Еспер и прибавил ходу, почти побежал, а я думала: как же быстро все свершается, мы побывали в другой жизни и вернулись, а мир не сдвинулся даже на миллиметр.

Когда мы вышли из тени сухогруза, первые пассажиры уже сошли на землю. Это были крестьяне из Лесё, приехавшие кое-что купить, выпить по кружечке пива и навестить знакомых. Они были разодеты и держали в руках перевязанные бечевкой картонные коробки, в которых, наверное, были домашние яички или пирожки в подарок родне, хотя кроме нас с Еспером никто корабль не встречал, да и мы не переусердствовали в этом.

Мы остановились у трапа, и все тут же уставились на нас. С наших волос и одежды текла вода, собираясь в лужи вокруг сапог. Я провела рукой по волосам, гладко облепившим голову, и крестьяне переглянулись, пожали плечами, развернулись и пошли в город.

Отец, по своей привычке, вышел последним. Не знаю, в чем тут дело, но думаю, что в его кривой спине, из-за которой ему хотелось выходить к людям лицом, а не чтобы они шли сзади, разглядывая его спину и гадая, отчего он такой.

Только дойдя до середины трапа, он поднял глаза и увидел нас. Он ездил на Лесё разведать, нельзя ли нам перебраться туда, есть ли там клиентура для столяра. Деньги, одолженные в банке, были еще целы, на них можно было начать дело. По его лицу я поняла, что съездил он неудачно, и от нашего вида настроение его не улучшилось. Он остановился и так сжал веревку поручня, что побелели костяшки пальцев, и он сам побледнел от гнева. Еспер стоял набычившись и не мог понять, в чем дело, тогда я шагнула вперед и спросила:

— Пап, как прошла поездка? — Но отец не взглянул в мою сторону и ничего не ответил, он просто отодвинул меня, взял Еспера за ворот и спросил тихо и жестко:

— Что у тебя за вид? Это так ты встречаешь отца!

Хотя я выглядела ничуть не лучше, мокрая выше пояса, с расцарапанными коленками и волосами, прилипшими к спине как старые мочала. Я любила отца и его горбатую спину, отец любил Еспера и его выходки, но руки у отца были сильные, как стальные клешни, и ими он изо всех сил стал трясти Еспера — мужчину пятнадцати лет отроду, уже конфирмовавшегося и работавшего у отца в мастерской в ожидании места ученика печатника. Так со взрослыми не обращаются, это знала я, и Еспер знал, только отец не догадывался. Еспер расставил ноги и уперся. Он был загорелый и тоже сильным; его черная челка подскакивала каждый раз, когда отец дергал его за воротник, но сам Еспер стоял непоколебимо. Он медленно напрягся всем телом и сказал, опустив голову:

— Хватит, отец, — а отец в ярости откликнулся: