Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ромен Гари



Я ем ботинок

Передо мной расстилалась Аризонская пустыня со своими терновниками и колючками — жалкая растительность и иссохшая земля. Такой ландшафт вполне соответствует моему возрасту, душевному состоянию и настроению. Но как раз под влиянием этого скудного и бесплодного ландшафта я имел неосторожность рассказать жене случай из своего далекого прошлого. Одним словом, я дал волю ностальгии и, быть может, определенному возмущению против признаков старости на моих висках и в моем сердце.

Короче говоря, я принялся рассказывать жене историю своей первой любви.

Я заявляю, право же не хвастая, что в девятилетнем возрасте, подобно самым великим влюбленным всех времен, совершил ради своей возлюбленной поступок, которому, насколько мне известно, не было равного. Я съел, чтобы доказать ей свою любовь, ботинок на резиновой подошве.

Уже не первый раз я съедал ради нее всякие предметы.

За неделю до того я съел целую серию баварских марок, которые с этой целью украл у дедушки, а за две недели до того, в день нашей первой встречи, я съел дюжину земляных червей и шесть бабочек.

Теперь следует объясниться.

Я знаю, когда речь заходит о любовных подвигах, мужчины всегда склонны к бахвальству. Послушать их, так их отвага не знала границ. И попробуйте усомниться — они не поступятся ни единой мелочью. Вот почему я и не прошу верить тому, что помимо этого я съел ради своей возлюбленной японский веер, пять метров шерстяной нитки, фунт вишневых косточек (она ела вишни, а мне протягивала косточки), а также трех редких рыбок, которых мы поймали в аквариуме ее учителя музыки.

Моей маленькой подруге было только восемь лет, но требовательность ее была огромна. Она бежала передо мной по аллеям парка и указывала пальцем то на кучу листьев, то на гравий, то на клочок газеты, валявшийся под ногами, и я безропотно повиновался. Помнится, она вдруг стала собирать маргаритки, и я с ужасом смотрел, как букет рос у нее в руках; но я съел и маргаритки под ее неусыпным взором, в котором тщетно пытался обнаружить огонек восхищения. Никак не проявив благодарности, она убежала вприпрыжку, а через некоторое время вернулась с полудюжиной улиток и протянула их мне повелительным жестом. Тогда мы спрятались в кустах, чтобы нас не увидели гувернантки, и мне пришлось повиноваться — улитки проследовали положенным путем; все это я проделал под ее недоверчивым взглядом, так что о мошенничестве не могло быть и речи.

В то время детей еще не посвящали а тайны любви, и я был уверен, что поступаю как принято. Впрочем, я и сегодня еще не убежден, что был не прав. Ведь я старался как мог. И, наверное, именно этой восхитительной Мессалине я обязан своим воспитанием чувств.

Самое грустное заключалось в том, что я ничем не мог ее удивить. Едва я покончил с маргаритками и улитками, как она проговорила задумчиво:

— Жан-Пьер съел для меня пятьдесят мух и остановился только потому, что мама позвала его к чаю.

Я содрогнулся.

Я чувствовал, что готов съесть для Валентины — именно так ее звали пятьдесят мух, но я не мог вынести мысли, что, стоит мне отвернуться, как она обманывает меня с моим лучшим другом. Однако я проглотил и это. Я начинал привыкать.

— Можно, я поцелую тебя?

— Ладно. Но не слюнявь мне щеку, я этого не люблю.

Я поцеловал ее, стараясь не слюнявить щеку. Мы стали на колени за кустами, и я целовал ее еще и еще. А она крутила серсо вокруг пальца.

— Сколько уже?

— Восемьдесят семь. Можно поцеловать тебя тысячу раз?

— Ладно. Только поскорее. Это сколько — тысяча?

— Я не знаю. Можно, я тебя и в плечо поцелую?

— Ладно.

Я поцеловал ее и в плечо. Но все это было не то. Я чувствовал, что должно быть еще что-то, мне неизвестное, но самое главное. Сердце у меня отчаянно колотилось, я целовал ее в нос и волосы и чувствовал, что этого недостаточно, что нужно что-то большее; наконец, потеряв голову от любви, я сел в траву и снял ботинок.

— Я могу съесть его ради тебя, если хочешь.

Она положила серсо на землю и присела на корточки. Я заметил в ее глазах огонек восхищения. Большего я не желал. Я взял перочинный ножик и начал резать ботинок. Она глядела на меня.

— Ты будешь есть его сырым?

— Да.

Я проглотил кусок, за ним другой. Под ее восхищенным взглядом я чувствовал себя настоящим мужчиной. Отрезав следующий кусок, я глубоко вздохнул и проглотил его; я продолжал это занятие до тех пор, пока сзади не раздался крик моей гувернантки и она не вырвала ботинок у меня из рук. Мне было очень плохо в ту ночь, и, поскольку пришлось выкачивать содержимое моего желудка, все доказательства моей любви, одно за другим, предстали перед родительским взором.

Ромен Гари

Вот какими воспоминаниями я поделился с женой, сидя на террасе нашего дома в Аризоне и глядя на скудный ландшафт пустыни, словно с приближением шестого десятка я ощутил вдруг неодолимую потребность оживить в памяти свежесть давно минувшей юности. Жена выслушала мой рассказ молча, но я заметил на ее лице мечтательное выражение, показавшееся мне странным. С тех пор она почему-то резко переменила отношение ко мне. Она почти со мной не разговаривала. Быть может, я поступил нетактично, рассказав ей о своих прошлых увлечениях, но на склоне дней, после тридцати лет совместной жизни, мне кажется, я заслуживал снисхождения.



Встречая ее взгляд, я читал в нем упрек и даже страдание, а порою глаза ее наполнялись слезами. Через несколько дней после нашего разговора она слегла. Она отказалась от врача и лишь смотрела на меня негодующим взором. Она лежала у себя в комнате, с большой грелкой, свернувшись в клубок; когда я входил, она бросала на меня оскорбленный взгляд и поворачивалась спиной, так что мне оставалось лишь смотреть на седые завитки у нее над ухом. К тому времени обе наши дочери уже вышли замуж и мы жили вдвоем. Я, как призрак, бродил из комнаты в комнату. Я позвонил старшей дочери в надежде хоть от нее узнать, в чем же я провинился, — дело в том, что моя жена и старшая дочь ежедневно целый час обсуждали по телефону мои недостатки. Но на этот раз дочь не была в курсе дела. По этому поводу она слышала от матери лишь ничем не примечательную на первый взгляд фразу:

Декаданс

— Твой отец никогда меня по-настоящему не любил.

Я сошел на террасу, тяжело опустился в кресло и принялся размышлять. Я глядел на расстилавшийся передо мною ландшафт, с его кактусами, бесплодной землей и потухшими вулканами, и не спеша, тщательно проверял свою совесть. Потом я вздохнул. Поднялся, пошел в гараж и сел в машину. Я отправился в Скоттсдейл и вошел в магазин «Джон и К°».

Мы уже пять часов летели над Атлантическим океаном, и в течение всего этого времени Карлос буквально не закрывал рта. Самолет «Боинг» был арендован профсоюзом специально для того, чтобы доставить нас в Рим, и мы являлись единственными пассажирами; было маловероятно, что на борту спрятаны микрофоны, и Карлос так самозабвенно рассказывал нам о перипетиях профсоюзной борьбы за последние сорок лет, безбоязненно вскрывая по ходу дела тот или иной пребывавший до сих пор в тени факт из истории американского рабочего движения — я, например, не знал, что казнь Анастазиа в кресле салона причесок отеля «Шератон» и «исчезновение» Супи Фирека имели самое прямое отношение к усилиям федеральных властей разобщить рабочих-докеров, — что у меня то и дело пробегал холодок по спине: есть все-таки вещи, которых лучше иногда не знать. Карлос порядочно выпил, но вовсе не из-за алкоголя он с таким упоением и словоохотливостью предавался душевным излияниям. Я даже не уверен, что он обращался именно к нам: временами у меня складывалось впечатление, что он рассуждает вслух, охваченный нешуточным волнением, которое становилось все сильнее по мере того, как самолет приближался к Риму.

Разумеется, неизбежность предстоящей встречи ни одного из нас не оставляла равнодушным, однако в Карлосе угадывалась внутренняя тревога, граничившая со страхом, и мы, кто хорошо его знал, находили нечто поистине впечатляющее в этих нотках покорности и почти обожания, сквозивших в его голосе, когда он вспоминал о легендарном облике Майка Сарфати — гиганта из Хобокена, который однажды возник на морском фасаде Нью-Йорка и совершил то, о чем ни один из выдающихся пионеров американского рабочего движения никогда даже и не мечтал. Надо было слышать, как Карлос произносил это имя: он понижал голос, и почти умильная улыбка смягчала это неподвижное и одутловатое лицо, отмеченное печатью суровости после сорока лет, проведенных в очаге столкновения социальных интересов.

— Мне нужна, — сказал я, — пара ботинок на резиновой подошве. Что-нибудь полегче. Для мальчика девяти лет.

— Это была решающая эпоха — решающая, вот самое точное слово. Профсоюз как раз менял политику. Все были настроены против нас. Пресса обливала нас грязью, политиканы пытались прибрать нас к рукам, ФБР совало нос в наши дела, и докеры были разобщены. Размер профсоюзного взноса только что установили на уровне двадцати процентов от зарплаты, и каждый стремился контролировать кассу и извлечь из этого пользу прежде всего для себя. В одном только нью-йоркском порту имелось семь профсоюзных объединений, каждое из которых норовило урвать кусок пирога пожирнее. Так вот, Майку хватило одного года, чтобы навести там порядок. И действовал он совсем не так, как чикагские заправилы, эти Капоне, Гузики, Музика, только и знавшие, что хорошо платить своим людям и отдавать приказы по телефону — нет, он не гнушался трудиться и сам. В тот день, когда кому-нибудь вздумается очистить дно Гудзона перед Хобокеном, в иле найдут не менее сотни цементных бочонков, и Майк всегда наблюдал сам, как парня замуровывали в цемент. Случалось, типы были еще живы и даже барахтались. Майку очень нравилось, когда они выражали несогласие: ведь так, когда их цементировали, получались интересные позы. Майк говорил, что они чем-то похожи на жителей Помпеи, когда их нашли в лаве, две тысячи лет спустя после трагедии: он называл это «работать для потомков». Если какой-то паренек становился чересчур шумлив, Майк всегда старался его урезонить. «Ну что ты вопишь? — говорил он ему. — Ты станешь частью нашего художественного наследия». Под конец он стал привередничать. Ему нужен был специальный, быстросхватывающий цемент: так он мог видеть результат сразу после окончания работы. В Хобокене обычно ограничиваются тем, что запихивают бедолагу в раствор, заколачивают бочонок, бросают его в воду, и дело сделано. Но с Майком это было нечто особенное, очень личное. Он требовал, чтобы на парня выливали очень тонкий слой раствора, чтобы он хорошо схватился, чтобы можно было видеть четко обозначенное выражение лица и потом все положение тела, как будто это статуя. Типы, как я уже сказал, во время операции немного извивались, и это иногда давало весьма забавные результаты. Но чаще всего одна рука у них была прижата к сердцу, а рот — раскрыт, словно они произносили красивые речи и клялись в том, что вовсе и не пытались конкурировать с профсоюзом, что они за единство рабочего класса и безобидны, как овечки, и это очень расстраивало Майка, потому как у них у всех тогда были одинаковые лица и одинаковые жесты, и когда раствор застывал, они все были похожи друг на друга, а Майк считал, что так быть не должно. «Халтурная работа», — говорил он нам. Мы же хотели только одного: как можно скорее опустить бедолагу в бочонок, бочонок — в воду и больше об этом не думать.

Я взял сверток и поехал домой. Затем прошел на кухню и добрых полчаса кипятил ботинки. Затем я поставил их на тарелку и решительным шагом вошел в комнату жены. Она бросила на меня печальный взгляд, в котором вдруг зажглось удивление. Она приподнялась на постели. Глаза ее засверкали надеждой. Торжественным жестом я вынул из кармана перочинный ножик и сел у нее в ногах. Потом взял ботинок и принялся за него. Проглотив кусок, я бросил патетический взгляд на жену: в конце концов, мой желудок был уже не тот, что в те, давние времена. В ее взоре я прочел лишь величайшее удовлетворение. Я закрыл глаза и продолжал жевать с мрачной решимостью по поддаваться бегу времени, седине и старческой помощи. Я говорил себе, что, собственно, нет никаких оснований склонять голову перед недомоганиями, слабостью сердца и всем прочим, что связано с возрастом. Я проглотил еще кусок. Я не заметил, как жена взяла у меня из рук перочинный нож. Но открыв глаза, я увидел, что в руках у нее второй ботинок и она принимается уже за второй кусок. Она улыбнулась мне сквозь слезы. Я взял ее руку, и мы долго сидели так в сумерках, глядя на пару детских ботинок, которые стояли перед нами на тарелке.

Не скажу, что мы очень рисковали: доки хорошо охранялись ребятами из объединения, полиция нос туда не совала — это были внутренние дела профсоюза, и блюстителей порядка они не касались. Но работенка нам не нравилась: облитый раствором с ног до головы парень вопит, тогда как он уже весь белый и затвердевает, а черная дыра рта продолжает высказывать пожелания, — тут надо иметь поистине крепкие нервы. Майк, бывало, брал молоток и зубило и тщательно отделывал детали. В частности, мне вспоминается Большой Сахарный Билл, грек из Сан-Франциско, тот, который хотел сохранить западное побережье независимым и отказывался присоединиться, — Лу Любик пытался сделать то же самое с чикагскими доками годом раньше, результат вам известен. Только в отличие от Лу Большой Сахарный Билл сидел очень крепко, его поддерживало все местное руководство, и он остерегался. Он был даже чертовски осторожен. Разумеется, он не хотел разъединять трудящихся, он выступал за единство рабочих и все такое, но только с выгодой для себя, ну, вы понимаете. Перед тем как встретиться с Майком и обсудить ситуацию, он потребовал заложников: брата Майка, который тогда отвечал за связи с политическими кругами, плюс двух профсоюзных боссов. Ему их прислали. Он приехал в Хобокен. Однако когда все собрались, то сразу увидели, что дискуссия Майка совсем не интересует. Он мечтательно смотрел на Большого Сахарного Билла и никого не слушал. Надо сказать, что грек был на удивление хорошо сложен: метр девяносто, смазливая физиономия, которая волновала сердца девиц, — чем он и завоевал свое прозвище. Тем не менее крепко спорили целых семь часов, разбирали по косточкам единство рабочих и необходимость борьбы с уклонистами и социал-предателями, которые не желали ограничиваться защитой своих профсоюзных интересов и норовили втянуть движение в политические махинации, и в течение всего этого времени Майк не спускал глаз с Большого Билла.

В перерыве заседания он подошел ко мне и сказал: «Не вижу смысла дискутировать с этим подонком, будем с ним кончать». Я хотел было открыть рот, чтобы напомнить ему о его брате и двух других заложниках, но сразу почувствовал, что это бесполезно: Майк знал, что делает, да и к тому же это правда, что были затронуты высшие интересы профсоюза. Мы продолжали разглагольствовать ради проформы, и после окончания работы, когда Большой Сахарный Билл вышел из ангара, мы их всех укокошили, его, адвоката и двух других делегатов — рабочих из Окленда. Вечером Майк прибыл самолично понаблюдать за операцией, и, когда грек был полностью залит цементным раствором, вместо того чтобы бросить его в Гудзон, он подумал секунду, улыбнулся и сказал: «Отложите его в сторону. Надо, чтобы он затвердел. На это уйдет не меньше трех дней». Мы оставили Большого Сахарного Билла в ангаре под присмотром одного активиста и вернулись туда через три дня. Майк тщательно его осмотрел, ощупал цемент, еще немного его обработал — тут постучал молоточком, там — зубилом, и остался как будто бы доволен. Он выпрямился, еще раз оглядел его и сказал: «Ладно, положите его в мою машину». Мы сперва не поняли, он повторил: «Положите его в мою машину. Рядом с шофером».

Мы переглянулись, но спорить с Майком никто не собирался. Мы перенесли Большого Сахарного Билла в «кадиллак», поместили его рядом с шофером, все сели в машину и принялись ждать. «Домой», — сказал Майк. Ладно, приезжаем на Парк-авеню, останавливаемся во дворе дома, вытаскиваем Большого Сахарного Билла из тачки, привратник нам улыбается, держит фуражку в руке. «Красивая у вас статуя, господин Сарфати, — почтительно говорит он. — По крайней мере понятно, что это. Не то что эти современные штучки с тремя головами и семью руками».

«Да, — говорит Майк, смеясь. — Это классика. Греческая, если быть точным». Впихиваем Большого Сахарного Билла в лифт, поднимаемся, Майк открывает дверь, входим, смотрим на патрона. «В гостиную», — приказывает он нам. Входим в гостиную, ставим Большого Сахарного Билла у стены, ждем. Майк внимательно разглядывает стены, раздумывает и потом вдруг протягивает руку. «Туда, — говорит он. — На камин». Мы сразу не сообразили, но Майк пошел, снял картину, которая там висела, большая такая картина, которая изображала разбойников, нападающих на дилижанс. Ладно, решили мы, делать нечего. Ну и водрузили Большого Сахарного Билла на камин, там его и оставили. С Майком главное — не пытаться спорить.

Потом уже, конечно, мы долго это обсуждали между собой, чтобы выяснить, зачем Майку понадобился Большой Сахарный Билл на камине своей гостиной. У каждого были на этот счет свои идеи, но поди узнай. Разумеется, для профсоюза это явилось крупной победой. Большой Сахарный Билл был опасным субъектом, единство рабочих-докеров было спасено, и Спац Маркович считал, что Майк желает сохранить Большого Билла на стене как трофей, напоминающий ему о победе, которую он одержал. Во всяком случае он держал его у себя на камине годы, пока его не осудили за уклонение от уплаты налогов, упекли в тюрьму, а потом выслали. Да, это единственное, что они смогли против него найти, да и то лишь с помощью политических профсоюзов. В тот момент он и передал статую в Музей американского фольклора в Бруклине. Она и сейчас там. Надо сказать, что для Майка все это не прошло даром — тело его брата нашли в мусорном баке на набережной Окленда, — но Майк был не из тех, кто торгуется, когда затрагиваются интересы профсоюза. Он сам, без посторонней помощи, обеспечил единство рабочих на доках, что не помешало ему лишиться американского паспорта: когда он вышел из тюрьмы, его выслали в Италию, как некоего Счастливчика Лучано семь лет назад. Вот, друзья мои, с каким человеком вам предстоит встретиться менее чем через час. Это — исполин. Да, исполин — другого слова я не нахожу…