Он поднялся, подошел к столику и схватил нетерпеливой рукой бутылку с новым ликером, который привозился из Англии, но производился в Португалии. Он поднес ее ко рту, обойдясь без бокала. Я был поражен грубостью его речей и напуган злобным выражением лица. То было грубое лицо мужика, забивающего насмерть своего осла в отместку за собственное несчастье. Его взгляд, циничный и столь же жесткий, как и его черты, скользнул по мне.
— Тебе, сынок, скоро стукнет четырнадцать, — бросил он со злой усмешкой, не мне адресованной, но происходившей от его провалов, всех унижений, испитых им на службе у знати, и от беспомощности сильного мужчины, неспособного даровать наслаждение женщине, которую он любит.
— Тебе скоро стукнет четырнадцать. Ты прекрасно устроен там, где нужно. Я справлялся у Проськиных девок. Ты одарен и сможешь творить чудеса с твоей волшебной палочкой…
Он засмеялся. Этот смех причинял мне боль, на моих глазах рушился образ отца, которого я любил и уважал больше всего на свете.
— Когда тебе изменит удача и все твои дела пойдут наперекосяк, а такое в жизни случается, ты сможешь зарабатывать себе на жизнь, работая сутенером; многие из наших занимались этим — сменили магию на магию, чародейство на чародейство…
Он направил на меня указательный палец. Он был пьян; должно быть, начал с утра.
— Но вот что я хочу тебе сказать. Тебе попадутся женщины, с которыми у тебя ничего не получится. Это, в общем-то, не так уж важно, ты можешь спокойно наслаждаться один, не заботясь о наслаждении другого… Но когда женщина, отмеченная таким проклятием, лишенная своей сущности, оказывается твоей возлюбленной… тогда, глупыш… тогда… ты познаешь ад… а знаешь, что такое ад? Это когда не можешь. Иди.
Я направился к двери, едва сдерживая слезы.
— Постой.
Я остановился, но не обернулся. Я не хотел видеть отца таким. Я уже знал, что свою любовь, свои иллюзии нужно защищать. А иногда лучший, если не единственный способ защитить их — подвергнуть испытанию с холодным сердцем и ясной головой.
— Ты любишь Терезину? Скажи мне, ты любишь ее?
— Да, я ее люблю.
Мне сразу стало стыдно за свои слова, не за само признание, а за то, что я произнес его со слезами и детским голоском.
— Тогда…
Я ждал. Отец умолк. Потом я услышал скрип паркета. Я закрыл глаза и сжал зубы, я ждал, что его кулак опустится на мою спину. Я ожидал, что он прибьет меня, как щенка. Я не смог понять всю глубину его отчаяния и одиночества. Ощущения провала.
Его рука легла мне на плечо, он бережно повернул меня и прижал к себе. Теперь я уже не сдерживал себя и бросился к нему, рыдая. Он крепко сжал меня в своих объятиях.
— Плачь, — сказал он с нежностью, разрывавшей мое сердце. — Плачь за себя и за меня. Я, к несчастью, уже разучился. Даже не знаю, как это делается. Производство слез сложнее, чем производство философского камня. Наступает день, когда просто перестает получаться. Слезы покидают вас. Наверно, им перестает у вас нравится: тепло уходит, меняется климат… — Он засмеялся. — Слезы, они как апельсины…
Он ушел. Я был счастлив, спокоен, утешен, ведь несколько мгновений я думал, что у меня никогда больше не будет отца, поскольку я не смогу больше восхищаться им.
Глава XXI
Когда наутро я увидел его, он вновь обрел свою уверенность, достоинство, самообладание.
Мы ждали с нетерпением новостей из ночного горшка императрицы. Заметив, что я хожу за ним, стараясь скрыть беспокойство, он дружески похлопал меня по плечу:
— Не бойся, малыш. Она покакает. Надо доверять искусству.
Около четырех часов пополудни мы услышали громкие удары в дверь. Я бросил на отца тревожный взгляд. Мне казалось, что это пришли нас арестовывать. Спустя несколько мгновений в гостиную, как пушечное ядро, влетел Ермолов. Он подкинул в воздух меховую шапку, стянул одну рукавицу и изо всей своей русской силы швырнул ее на пол, потом широко раскинул руки, показывая размер кучи.
— Ур-ра! — заорал он во всю мочь. — Высралась!
Мы были спасены.
Должен добавить, что признания, сделанные мне отцом в минуту отчаяния, по поводу недоступности, или, если угодно, «неразрешимости» Терезины, не произвели на меня никакого впечатления; по правде говоря, я их почти не понял. Мысль о том, что мужчина может придавать такое значение наслаждению, которого женщина не хочет или, по причинам физиологическим, не может от этого мужчины получить, далеко превосходила пределы моего еще почти детского понимания. Этот аспект взаимоотношений между полами стал в моем сознании важным много позже, когда забота о самосовершенствовании заставила меня в любовных объятиях отрешиться от чрезмерной занятости самим собой, а также когда необходимость зарабатывать себе на жизнь обязала меня учитывать вкусы публики.
Хотя ничего подобного снежней буре, причинившей нам столько неприятностей, больше не повторилось, зима в том году выдалась на редкость морозной. Терезина, ненавидевшая этот мерзкий климат, говорила, что он надрывает сердце, что у природы здесь одна цель — заключить жизнь в глыбу льда, вплоть до исчезновения последнего человеческого дыхания. В эти тягостные дни в ледяной пустыне, когда солнце поднималось над куполами Петербурга лишь для того, чтобы признаться в собственной слабости, и, как кающийся грешник, на коленях тащилось на проплешину неба, она, чтобы согреться, рассказывала мне об Италии. В ее рыжей шевелюре было больше света и тепла, чем во всей стране. Каждое утро в красных домашних туфлях, какие продают на улицах татары, немного ей великоватых, в домашнем платье, вышитом ею собственноручно апельсинами, соловьями и мимозами, распустив волны роскошных волос, при каждом ее движении начинающих перекатываться по плечам, она брала из рук своей горничной Вари чашку горячего шоколада и говорила мне о земле, которую я считал своей родиной и которую знал лишь по рассказам и песням. Ее глаза были сини, как наша Адриатика, а губы, в эти часы бледные от холода, лучше всяких слов рассказывали о никогда не пробованных мною плодах, на нашем языке называемых гранатами.
Не знаю, давала ли она мне эти уроки нежности, чтобы самой опьяняться воспоминаниями, но я уже тогда сомневался в том, что возвращение в страну моих предков даст мне большее счастье, чем эти утренние беседы. Как я был прав! Мне никогда не суждено было побывать в Италии рассказов Терезины, ибо, увиденная из России и описанная с любовью, эта страна приняла очертания, которые не поддавались никаким географическим измерениям. Так, много лет спустя я бродил по площади Сан-Марко в поисках праздника, который никогда больше не повторится, я искал в гондолах, в палаццо, в трапезных монастырей прекрасных, грациозных, мудрых кавалеров и дам, которых мне не суждено было встретить; из своей ложи в театре Фениче я смотрел на выступление актеров, слушал остроты, голоса, оперы, которые восхищенный рассказ Терезины сделал в свое время волшебными. С чашкой шоколада на коленях, с улыбкой на губах и со взглядом, устремленным не в даль, но в те воображаемые пространства, куда держит путь мечта на встречу с воспоминаньем, она так рассказала мне о Венеции и тем самым разрушила для меня реальность, что мне никогда уже не суждено было открыть этот город, плывущий по волнам, похожим на небо. Но самыми сильными чарами обладал ее голос. Есть женские голоса, овладевающие слушателем целиком, его телом и самыми потаенными мыслями, скользящие над вами как прикосновения, ласкающие губы и сдавливающие грудь; скорее ласки, чем слова, они погружают вас в состояние, о котором арабский философ Мансур говорил, что «оно рождается от дуновения Аллаха». Я сидел рядом с ней, чуть позади, чтобы позволить моему взгляду ласкать ее: грудь, бедра, ноги, шея, округлость плеча… Я глотал слюну, руки мои чесались. Не знаю, сколько раз я едва удерживался от того, чтобы не заключить ее в объятия, не приникнуть губами к ее губам… Это желание никогда меня не покидало, ни днем ни ночью, — разве тут сосчитаешь? Какая-то доброжелательная, снисходительная к мечтателям сила хранила меня и придавала сил для сопротивления; всякий, кто отдавался мечтаниям, знает, что они сохраняют свое очарование и могущество лишь до тех пор, пока не сбываются. Много позже я был восхищен фразой Ницше: «Утоление — это смерть»; я нашел ее в письме, адресованном мне в баден-баденскую тюрьму, куда я был брошен после гнусного дела об эликсире бессмертия, который я не разливал по бутылкам и уж тем более не продавал, как меня в том обвиняли, — я не тот человек, что может перепутать столетия, к тому же я никогда не торговал лежалым товаром. К тому времени я уже начал печататься, и обвинение в шарлатанстве было, несомненно, делом рук нескольких завистников, которым моя зарождающаяся популярность не давала спокойно спать. Я никогда бы не пустился в такое вышедшее из моды предприятие в момент, когда акции бессмертия значительно упали, зато утопия стала выгодным товаром, не достигнув еще своей максимальной стоимости, как во времена Прудона и Фурье.
Иногда, если хрупкому солнцу удавалось пробить себе дорогу сквозь сырой туман, окружавший Петербург призрачной дымкой, я выезжал с Терезиной на долгую прогулку в санях по окрестностям города. Укутавшись в меха, накрыв колени лисьей полостью, мы скользили по снежной целине под перезвон колокольчиков, который смог бы рассказать лучше всех поэм и картин о ледяной чистоте русской равнины, В этом звуке слышна бескрайность, лес и горизонт; его веселость и грусть хотели бы разделить весь мир, но, не поладив, остались вместе. Тройка, легко касаясь снега, летела так быстро, что казалось, вот-вот покинет землю и поднимется над деревьями; иногда я закрывал глаза в ожидании минуты, когда, открыв их, увижу, свесившись за борт саней, там, внизу, крыши примостившихся в снегу деревень и верхушки деревьев, откуда наш стремительный полет спугнул удивленных воронов.
Голые растрепанные березы, как сиротки в поисках матери, сходились к лесу; вороны каркали, как льстивые царедворцы, лишь подчеркивая величие тишины; озера были невидимы, но под трехметровым слоем льда обитали сирены, питаясь одним лишь народным воображением сказок. Иногда, сверкая сталью, мимо пролетали на своих белых конях кирасиры императорской гвардии, галопом пересекая реку. Лисы, а иногда и волки при нашем приближении замирали на мгновение, чтобы тут же скрыться в своих норах, оставляя за собой звериный запах, еще долго хранимый неподвижным воздухом. Из конских ноздрей шел пар, спина кучера Ефима стеной возвышалась перед нами, казалось, у него нет головы, а только высокий воротник; когда молчание начинало тяготить его, он оборачивал к нам лицо под овчинной шапкой и спрашивал:
— Затянуть, что ли?
— Затяни, — отвечала Терезина.
Тогда из глубины своих легких, где, казалось, мог уместиться весь воздух Святой Руси, Ефим извлекал напев, мелодия и слова которого окружали нас: они словно слетали с сиротливо застывших деревьев, появлялись из белесой дымки, из белого пространства без конца и края, падали с неба — скупого торговца мукой, сыплющего медленно, словно сожалея, редкие хлопья. Терезина прижималась ко мне, склонив голову на мое плечо. Я чувствовал холодок от ее носа на моей щеке. Я был грустен, зная, что это была не нежность, а просто необходимость дружеского участия. У нас дома было четыре щенка. Она возилась с ними, а когда они ей надоедали, наступал мой черед. Я терпеливо ждал, поскольку она была справедлива и не пренебрегала ни одним из нас. И теперь, под теплой полостью, сжимая руку моей «сестрички» в своей, обняв ее за плечи, прижимаясь ногой к ее ноге, я вдыхал ее теплое дыхание и, глядя пристально в небо, старался думать о Боге, поскольку мне мешало возбуждение, длившееся порой на всем протяжении прогулки, и лишь набожные мысли позволяли мне иногда расслабиться.
— Терезина, почему ты так любезна со мной и так сурова с моим отцом?
— Потому что я люблю тебя.
Я сконфузился — ведь если она могла сказать это так спокойно, значит, в ее глазах я все еще оставался ребенком. Мне захотелось умереть.
— Это жестоко, — пробормотал я.
Она пожала мне руку. Она приблизила ко мне свое лицо, и я заметил, что глаза ее грустны. То была грусть, исходящая от нежности и мало-помалу переходящая в улыбку, но и улыбка эта не была веселой. В волнующемся мареве рыжих локонов я различал лишь ее глаза и нос.
— Я знаю, ты всегда будешь любить меня, — произнесла она. — Всегда. Я никогда тебя не обману. Я всегда буду в тепле твоих воспоминаний, и ничего со мной не случится. Я стану еще красивее. Благодаря тебе, уже давно мертвая, я останусь вечно живой и молодой. Ты будешь без конца приукрашивать меня. Ты сохранишь меня, и никто больше не отнимет меня у тебя. Твой отец говорит, что ты станешь писателем, что ты обретешь способность воплощать все, на что только глянешь своим внутренним зрением. Воплоти меня, Фоско…
— Терезина…
— Нет, не говори ничего. Да ты и не сможешь высказать. Так лучше. Надо чувствовать. Слова часто жульничают.
Я сделал, помимо своей воли, движение, чтобы обнять ее, ей-богу, я сделал это не намеренно, я ведь знал, что это невозможно. Мне и теперь случается делать подобные жесты, но женщина, которую я обнимаю, всегда другая.
— Нет, Фоско… У нас в Кьодже есть одна пословица: «Счастье с хлебом не едят…»
Это, должно быть, разумно, но в ожидании я мог умереть от голода. Я наверстал упущенное, как обычно, у Проськи.
Глава XXII
Гостеприимный дом располагался близ места, называемого «болото» — весною тающие снега преображали округу в топкую трясину. У Проськи содержались полячки, цыганки, еврейки, худышки и толстушки; сама мать Курва была густо наштукатурена и нарумянена, рот ее напоминал трещину, по краям стертую от употребления; слой грима, казалось, увеличивался год от года, скрывая черты под застывшей маской; лишь подслеповатые кротовьи глаза жили своей подмигивающей жизнью. Когда она со свечой в руке спускалась или поднималась по лестнице, чтобы принять или проводить клиента, ее браслеты, ожерелья, серьги звенели, как бубенчики на тройке. Когда она с преувеличенным раболепием рассыпалась в восторгах гостеприимства, величая какое-нибудь Превосходительство, раскрашенная маска покрывалась трещинами, как старая штукатурка. Она влепила мне в щеку слюнявый поцелуй, который я тут же стер рукавом; эта рожа, словно победившая время по милости некоего божества гниения и вечно близоруко лезущая навстречу, вызывала у меня тошноту. И еще эта ее вечная улыбочка, пошлая в своем глубоком и мерзком знании жизни, все видевшая, все надкусившая, все проглотившая и все же ненасытная, — такой осталась в моей памяти старая Проська. Я был уже слишком чувствителен к красоте, чтобы смеяться над безобразием, и, как мог, старался не выказывать отвращения. Сводня схватила меня за руку, втащила внутрь и заперла дверь. Она подняла свечу, чтобы лучше разглядеть мое лицо, и расплылась в улыбке, показавшейся, наверно, оттого, что она держала меня за руку, еще более отталкивающей. Она возвела очи горе — выпучила в свете свечи грязно-голубые зенки и запричитала:
— Господи! Какой он красивый, какой ладный! Какие сладостные страдания доставит скоро он нам, бедным женщинам! Кого желает он осчастливить сегодня?
Мне было все равно. Я был невзыскателен. Любая девушка, которую я сжимал в объятиях, была Терезиной.
Получалось, что я обречен на обман, всякий раз в минуту нежной ласки глаза женщины искали и находили в моих огонь любви, она чувствовала, как мое сердце признательно билось о ее грудь, а кои руки так крепко сжимали ее, словно старались не столько удержать ее, сколько оградить от мира. Они воображали, что любимы мною, не догадываясь, что для меня они не существовали вовсе. Когда на протяжении нескольких часов я вновь и вновь воспламенялся, они видели в этом доказательство страсти, ими внушенной, в то время как я всего лишь пытался миновать минуты оцепенения, когда пресыщение гасит воображение и я возвращаюсь в реальность, где эти чуждые мне лица проявляются во всей их тягостной и неоспоримой очевидности. В наших объятиях они искали соединения душ — а я в это время покидал их, чтобы соединиться с другой. Я помню одну маленькую полячку, Геленку, — милую худышку, готовую сломаться под моими пальцами. Она не обладала ясностью сознания, приходящей с веками, чтобы понять, что все состоявшиеся свидания — лишь слабый отблеск тех, что никогда не сбылись. Она не знала, что, когда она отдавалась мне, я сбегал от нее в край, откуда она была изгнана; она верила, что это ее я уносил в бешеной скачке, и принимала на свой счет залоги нежности, которые я расточал в ее объятиях Терезине. Однажды ночью, когда я отпрянул от нее, подняв голову, я увидел наплывающее на меня из тумана мечты худенькое личико со вздернутым носом; Геленка гордо гладила мне волосы и ворковала детским голоском со снисходительной нежностью:
— Ты знаешь, не стоит в меня влюбляться.
Я непонимающе захлопал глазами. Несколько раз этой ночью я покидал ее в своих мечтах, и теперь, усталый и опустошенный, я вдруг обнаружил, что у бедняжки почти нет грудей, а пушок на ее теле имеет тот неопределенный оттенок, что колеблется между бурым и белесым, — он почему-то мне всегда напоминает об уборке — может быть, потому, что это точь-в-точь цвет швабры, которую у нас употребляли для мытья полов. Я понял наконец, о чем она говорит, и постарался соответствовать, ибо я слишком высоко ценю мечту, чтобы не уважать ее в других.
— Да, я люблю тебя, — сказал я ей, и, как всякий раз, когда я произносил слово «любовь», передо мной появилось лицо Терезины — это позволяло мне всю мою жизнь в подобные нежные моменты изъясняться с предельной искренностью.
— Здесь не надо любить, — сказала она, — здесь надо развлекаться.
Эта девушка, как оказалось, обладала правильным взглядом на любовь. Впервые я почувствовал, что от нее разит чесноком. Но я был хорошо воспитан. К тому же я таким образом практиковался в ремесле иллюзиониста, что мне помогло потом влиять на дамскую публику.
— Геленка, я день и ночь думаю о тебе, а когда я о тебе не думаю, я жестоко страдаю оттого, что не думаю о тебе.
Может быть, не самый изящный образчик красноречия, но в четыре часа утра, с девчонкой, пахнущей чесноком и, как я только что заметил, с двумя гнилыми зубами, это все же свидетельствовало о моих добрых побуждениях. Она улыбнулась:
— Обещай мне не делать глупостей. Все равно старуха забирает почти все деньги себе. Но если хочешь…
Она запнулась. Мне же все это начинало надоедать. Самое трудное в любезной беседе — минута, когда молчание может выдать безразличие, — тогда совершенно необходимо заполнить чем-нибудь пробел. Вот почему так трудно быть старым. С возрастом ты не способен больше перескакивать с пятого на десятое и приходится говорить, говорить… Я знавал одного очаровательного старичка, барона Оффенберга, который любил повторять: «Старость — это разговоры». И в самом деле ужасно, когда часы опьянения истощат ваши силы и «предмет пламенных желаний», говоря словами Пушкина, вдруг превращается в homo sapiens, — а кто хочет оказаться в постели с «человеком разумным»? В годы моей молодости, едва «человек разумный» просыпался у меня в постели и начинал мыслить вслух или даже пытался втянуть меня в разговор, мне было достаточно заткнуть ему рот поцелуем и вновь сжать в объятиях — и homo sapiens исчезал, уступая место возлюбленной.
— Я сделаю все, что ты пожелаешь, — пообещал я, легонько отодвигаясь подальше от ее дыхания, но продолжая нежно сжимать ей руку, ибо всю мою жизнь я придавал большое значение изяществу в выражении чувства.
Геленка стыдливо опустила глаза, поколебалась, глубоко вздохнула и выпалила:
— Я хотела бы, чтоб ты написал мне письмо. Я, конечно, читать не умею, но это ничего, это пустяки. Мне кажется, что если бы хоть раз, хоть один-единственный раз в моей жизни я получила бы от кого-нибудь письмо, я была бы так счастлива…
Сердце мое сжалось. С тех пор я всегда испытываю самые дружеские чувства к падшим созданиям. Встречал я среди них настоящих каналий и стерв, но я всегда говорил себе, что они такие оттого, что им никто не написал.
— Геленка, я не просто напишу тебе, я сделаю гораздо лучше…
Я внимательно посмотрел на нее.
— Я напишу тебе письмо по-французски.
Она застыла, словно испугалась чего-то, ее личико задрожало, и после нескольких мгновений безуспешной борьбы против переполнявших ее чувств она разрыдалась.
Так я написал свое первое любовное письмо.
Глава XXIII
Я не могу описать, какое действие любовь произвела на мою бедную персону. Я спрашивал себя, не существует ли где-то вне нашего сознания некая вездесущая тайная сила, овладевающая людьми, дабы испытать на них свое всемогущество.
Отныне вся моя жизнь сосредоточилась во взоре. В нем выражалась вся моя страсть, тысячи посланий и признаний, жалоб, молитв и неслышных стенаний, и мне случалось со страхом подносить ладони к глазам — мне казалось, что они кровоточат.
«Нет с вами одного человека — и весь мир безлюден», — писал Ламартин, но я сказал бы: «Один человек с вами — и весь мир безлюден». Мне было достаточно того, что Терезина рядом, — и все люди, князья и рабы, предметы и множества живых существ исчезали, отдалялись, становились едва различимыми узорами «обманки», и никакие события, прекрасные или ужасные, не привлекли бы к ним моего внимания. Когда Терезина была рядом, казалось, замирало все живое и мертвое, ожидая повелений властелина; сам господин Время ждал с раболепной улыбкой, когда любовь покинет меня, чтобы привести в движение свои парализованные члены. Я вовсю пускался в притворство с Проськиными девками со всей верою Дзага в добротность подобия, бутафории, иллюзии, но отсутствие Терезины в пустыне, порождаемой каждым из таких повторяющихся провалов, было столь вопиющим, что оборачивалось подлинным насмешливым присутствием.
Часто после таких моих вылазок в «болото» Терезина входила ко мне в комнату, приближалась к окну, властным жестом поднимала шторы и оборачивалась ко мне, скрестив руки на груди. Она шумно вздыхала, сморщившись в брезгливой гримасе и сурово оглядывая меня:
— Ты опять шлялся по девкам.
Тогда еще не вошло в моду — надо было дождаться Достоевского — почитать проституток за святых, принявших на себя в своем падении все грехи мира. Эта казуистика здорово упростила задачу чародеев, она дала нам моральное разрешение ввести грех в наши книги.
— Надо жить — ответил я.
Она присела на краешек кресла и застыла, прямая как палка.
— Расскажи мне все, — осуждающе произнесла она.
— Но я тебе уже рассказывал в прошлый раз…
— Кого ты взял сегодня?
— Геленку.
— Бедняжка, это, должно быть, ужасно. И с чего вы начали?
— Как с чего?
— Ты же не станешь утверждать, что это всегда бывает одинаково?
Я был обескуражен такой необъяснимой наивностью. Мой отец не слыл мужчиной, оставляющим дам в подобном неведении. Я спрашивал себя, не смеется ли ока надо мной: не страдает ли она скрытой извращенностью, быть может неосознанной? Репутация моего отца, которого в Петербурге называли «истинным итальянцем», не могла примириться с видом гусыни, напускаемым на себя Терезиной. Хотела ли она таким образом унизить мужа, хитро и ненавязчиво намекая, что он негодный любовник? Но нет, думаю, последнее соображение продиктовано скорее моей ревностью, ибо я часто неприязненно думал об отце. Но как объяснить, что она выказывала такое невинное любопытство, будучи уже два года замужем за человеком, не отвергавшим ничего из тех радостей, что может доставить сноровка — называемая ныне техникой, — коль скоро речь идет о совершенстве в искусстве? Я не понимал, как эта женщина, сотканная из весны и тепла, могла обнаружить такое невежество в чарах, единственный секрет которых — простое следование природе?
Я описал ей некоторые детали.
— Это невозможно. Она тебе это сделала?
— Ну да!
— Это отвратительно. Слушать больше ничего не хочу.
Она вышла, хлопнув дверью. Я начал было ставить под сомнение репутацию моего отца, но однажды вечером, подходя к «болоту», я увидел могучий силуэт Джузеппе Дзага на шаткой лестнице, ведущей в не менее шаткое место. Он остановился и взглянул на меня с нескрываемой гордостью. Две растрепанные девки, еврейка Хая и незнакомая мне новенькая, в этот миг появились из-за его спины, поправляя прически и одергивая юбки. Он сказал мне по-итальянски:
— Каков отец, таков и сын. Или, как говорят поляки: яблоко никогда не падает далеко от яблони.
Еврейка, которую я взял на этот вечер, сказала, что мой отец был в постели груб, как ломовой извозчик, и доставил ей этим немало приятных минут. Следовательно, я не мог усомниться в его силе, пылкости и умении.
В то же время я не мог не замечать, что, не выказывая и тени ревности, он все же бывал раздражен в часы, которые я проводил с Терезиной. Он входил внезапно, и, когда мы были одни, он, пристально глядя на нас, усаживался в кресло; результатом было скованное молчание, которое случается, когда избегают говорить о чем-то. Отец принимался толковать о делах, а я старался слушать с преувеличенным вниманием, поскольку Терезина совершенно не интересовалась подобными вещами и не скрывала своего безразличия.
Репутация отца в вопросах астрологии была непререкаема. По большей части она основывалась на дипломатии. Я подразумеваю под этим, что, перед тем как приступить к толкованию знамений, он подолгу беседовал с придворными фаворитами, министрами, советниками, послами и курьерами, недавно прибывшими из иных стран с последними новостями; таким образом, он зачастую был способен предвидеть оборот, который могут принять события. Высокопоставленные персоны не отказывали ему в покровительстве, ибо это могло стать для них средством влияния и скрытого воздействия на решения Екатерины. Таким образом Джузеппе Дзага смог предвидеть отмену казачьих привилегий в 1770 году и объявить о неожиданном и опасном размахе, который примет бунт Пугачева. Говорю об этом, чтобы очистить память о моем отце от всех обвинений в авантюризме. То был осторожный человек, сознающий свою ответственность и ограничивший себя предсказыванием событий, заслуживающих доверия. Принятый у министров, он сумел также снискать доверие посланников, так как помогал именитым иноземцам информировать своих правителей. В обмен он получал, в обход тех, кому они были предназначены, свежие новости, что позволяло ему объявлять императрице, после тщательного изучения небесных знамений, совершенного в ее присутствии, о Декларации независимости Соединенных Штатов и об изгнании испанских иезуитов. Отец не хотел усложнять себе жизнь и некоторые предсказания, некоторые пророчества скрывал, опасаясь показать излишнюю осведомленность. Он растолковал мне, что по этой причине он не осмелился предсказать гильотину во Франции. Он ставил такт и деликатность во главу своего искусства. Можно осудить подобную осмотрительность, но, если бы он предсказал Революцию и падение Бурбонов в момент, когда ничто еще не предвещало подобного ужаса, он не получил бы ничего, кроме неприятностей. Отец обладал, что называется, политическим чутьем.
Вспоминаю о соглашении между Джузеппе Дзага и голландским посланником господином Гаагеном. Последний был этаким толстяком с красным напудренным лицом и носом, размеры которого он довольно ловко скрывал под кружевным платочком. Одетый по последней моде, обутый в высокие, до бедер, сапоги, он первым в Петербурге узнал от неведомо какого курьера о Декларации независимости Соединенных Штатов. Он явился собственной персоной, чтобы предложить новость отцу в обмен на сведения о голоде, последовавшем за крестьянским восстанием близ Казани. Он приторговывал скотом и хотел знать, стоит ли продавать овец или подождать, пока вследствие нехватки провианта поднимутся цены.
— Дайте мне новость, которую вы принесли, — требовал отец, — там поглядим.
Голландец прищурился от дыма своей фаянсовой трубки.
— Когда вы узнаете новость, я не буду вам больше нужен.
— Что бы вы ни сказали, пять процентов от прибыли — мои.
Маленькие глазки посла ощупывали лицо отца.
— Мы люди чести, я вам доверяю. — Он приосанился. — Английские колонии объявили о своей независимости.
Отец состроил недовольную гримасу:
— Это не может иметь важного значения для русского двора, тем не менее… Придержите ваш скот еще несколько месяцев. Цена вырастет вдвое. Весь район от Урала до Волги охвачен хаосом. Нет кормов. Вам остается только ждать.
Я присутствовал, сам того не сознавая, при зарождении нового времени и того, что теперь, в мои зрелые годы, стали называть «современным капитализмом».
Джузеппе Дзага старался всеми силами привить на русской почве западные новшества. В то время мода на механические игрушки распространилась в цивилизованных странах и достигла Московии. Лучшие автоматы привозили из Пруссии, где это искусство расцвело, как нельзя лучше соответствуя зарождающемуся духу и характеру нации. Отец открыл мастерскую в Башково, где производились механические игрушки разного размера, некоторые из них превосходили совершенством механизмов западные образцы. Я проводил в этой мастерской незабываемые часы. Я обожал внезапно оживающие музыкальные шкатулки: откидывалась крышка, человечек в увешанном наградами зеленом фраке с галунами поднимался из ее глубины с улыбкой на устах, предлагая руку маленькой светловолосой даме в платье, усыпанном каменьями. Он кланялся ей, брал ее за руку, и пара исполняла несколько па под приятную музыку, затем человечек скова кланялся, выпрямлялся, нюхал табак и довольно чихал. Мы с Терезиной любили подражать манерам галантной пары: я кланялся ей, она протягивала мне руку, мы танцевали несколько тактов менуэта, затем я склонялся в поклоне, она делала мне реверанс, я делал вид, что беру понюшку табаку, и мы чихали вдвоем в то же время, что и человечек на малиновой бархатной подушечке.
Теперь, когда я пишу эти строки, музыкальная шкатулка стоит передо мною на столе. Каким-то чудом я нашел ее в старом замке Лейген в Баварии, где оставил в 1848 году, спасаясь от разъяренных студентов, обвинявших меня в том, что я поставлял Людвигу Второму «опиум литературы, разглагольствующей о счастье, красоте, наслаждении и не замечающей нищеты и страданий народа». Урок, который они мне преподнесли, оказался полезным: я понял, что студенты были правы. С тех пор я никогда не забывал упомянуть в моих произведениях о судьбе слабых и обездоленных и осудить со всею силою голосовых связок гнет сильных — это создавало моим писаниям прочное положение в литературе. Затем последовало значительное увеличение тиражей и популярности, поскольку мои книги стали читать все заинтересованные люди, коим не было числа. Для литератора очень важно суметь наладить питающую связь с миром.
Иногда мне случается сомневаться в себе. Я смотрю непредвзято на полное собрание моих сочинений на полках собственной библиотеки и говорю себе, что нет никакой разницы между этим занятием и ремеслом моих предков — жонглеров, эквилибристов, фокусников и канатоходцев. Тогда я нажимаю на кнопочку дрезденской шкатулки. Звучит старинная музыка, пара, такая хрупкая и вместе с тем такая стойкая, оживает, человечек берет свою даму за руку, и они проделывают все те же несколько па, чтобы вскоре вновь обрести покой: тогда я вновь обретаю веру в себя и во всех чародеев от Гомера до Сервантеса, от Данте до Толстого, которые уже сделали так много и так много еще создадут великих произведений. Можно, разумеется, поменять музыку, сочинить новый менуэт, новые па, можно поменять даже фигурки танцоров, главное — сознавать, что гений, способный на такие чудеса, никогда не прекратит вдохновлять нас. Бледно-розовая кукла замирает с поднятыми руками после двух ударов в ладони, человечек нюхает табак и чихает, вот и сыграна пьеска, ничто важное не умирает, люди могут уходить успокоенными. Мне довольно этого мгновения покоя, чтобы вновь обрести веру в призвание нашего племени. Во дворе моего дома на улице Бак растут каштаны — они также играют, не прекращая, свою пьесу, осознанно теряя цветы и листья, чтобы вновь обрести их весной, все происходит с соблюдением условий, с уважением к правилам, установленным для всех раз и навсегда и, надо признать, великолепно выверенным.
Да простится мне этот интеллектуальный чих. От него прочищаются мозги.
В мастерской были представлены многочисленные образчики механических игрушек, в течение нескольких поколений приводивших в восторг аристократов, чтобы потом осесть у старьевщиков и в лавках древностей. Мастер Крениц из Дрездена присылал нам плюшевых собачек, они подавали лапу, служили, лаяли и курили трубку, кошачьи оркестры, где были флейты, и цимбалы, и даже дирижер с взлохмаченной гривой — прототип Бетховена. Он дирижировал тридцатью двумя котами в течение десятка минут, оркестр играл одну из симфоний, сочиненных самим Креницем, опередившим свое время, ибо скрежет механизма стал одним из элементов композиции. Когда музыка смолкала и маэстро, рывками повернувшись к публике, низко кланялся, Терезина слегка подбирала платье и отвечала ему реверансом. Крениц не забыл и об аплодисментах: когда маэстро приглашал свой оркестр подняться и в свой черед поклониться, все серые, черные, рыжие вставали и раскланивались перед нами.
Был в мастерской и манекен астронома: стоя на своей башне, он направлял телескоп в небо, где великолепно ограненные звезды начинали вращаться после нажатия на кнопку механизма, выверенного не менее строго, чем сама Вечность. Для любителей со слегка извращенным вкусом предлагалась казнь Анны Болейн, Марии Стюарт и прочих маленьких прелестных королев: они вставали на колени, вежливо укладывали головки на плаху под топор палача — чтобы сохранить их в неприкосновенности, ибо австрийский мастер имел доброе сердце и еще в ту эпоху изобрел хеппи-энд. Генрих Восьмой присутствовал на церемонии в позе со знаменитого портрета Гольбейна. Игрушки не превосходили и двадцати сантиметров в высоту. Я не переставая искал эту изумительную драгоценность у антикваров, и если, друг читатель, тебе случится набрести на нее, знай, что я у тебя ее возьму за хорошую цену, — если для тебя это всего лишь еще один автомат, то для меня он содержит невидимые частицы молодости.
Я не забыл ни одно из этих чудес — ни сад Эдема, ни Ноев ковчег. Сад был площадью в один квадратный метр; вокруг Адама и Евы мирно паслись малюсенькие твари. Змей был столь мал, что трудно было заподозрить его в гнусных намерениях; Терезина сказала к тому же, что Ева уже съела множество яблок безо всякого вреда для себя, пока в дело не вмешалась церковь. По ее словам, следовало одеть змея монахом и приставить ему голову Папы, патриарха Герасима или Савонаролы. Ноев ковчег был поврежден при перевозке, и всякий раз, когда включался механизм, лев, вместо того чтобы рычать, куковал, а кукушка издавала львиный рык. Но, может быть, таков был изначальный замысел художника, опередившего свое время и предугадавшего классовую борьбу, а также изменение соотношения сил между правящими слоями общества и широкими народными массами.
Мастерская располагалась в нижней части старинного дворца Домова, скверно построенного и к тому времени уже полуразвалившегося. Часть здания была воссоздана из дерева. Отец приказал разрушить внутренние перегородки и на шахматных плитках черного и белого мрамора расставил свои самые большие автоматы; некоторые из них были в рост человека. Эти автоматы были изготовлены с большим тщанием и претензиями, чем маленькие, а большая часть их не вынесла состязания со временем. Я не очень-то жаловал эту команду — есть, наверно, в природе человека нечто, внушающее неприязнь к тому, что чрезвычайно на него похоже и в то же время совершенно от него отлично. Там были янычары с вытаращенными глазами — они двигались самым устрашающим образом — и персонажи, называемые гротесками — потому, что походили на кривляющиеся статуи из итальянских гротов: евнухи, султаны, пираты, людоеды… Почти все двигались скверно: когда их приводили в действие, порывистость их движений сковывала воображение, вместо того чтобы помочь ему воспарить. Но одна из этих больших персон, напротив, удалась на славу. Она представляла собой Смерть с косою в руках; в ее грудную клетку было вмонтировано зеркало, отражающее лицо того, кто осматривал автомат. Внутри были спрятаны часы, и, когда они отбивали время, челюсти Смерти изображали улыбку, сопровождаемую мрачным лязгом, подразумевавшим смех.
Смерть была поставлена на рельсы длиной в пятьдесят футов, и, когда ее приводили в действие, она надвигалась на вас медленно и неотвратимо. Бр-р-р. Я до сих пор вздрагиваю, вспоминая о ней. Другой превосходный автомат, творение русского мастера Козлова из Воронежа, представлял собой легендарного витязя Илью Муромца, одетого в броню, со стальной палицей и копьем: подняв руку, он вглядывался в горизонт. Но бравый витязь был создан для того, чтобы восседать на коне. А поскольку коня не было, эффект получался несколько комический: бородатый гигант, сидя на корточках, казалось, справлял нужду в уголке.
Двое русских рабочих, Кузьма и Илюшка, возились с этими манекенами под руководством вюртембержца Мюллера — отец выписал его из-за границы и теперь платил большие деньги, чтобы тот налаживал автоматы, купленные любителями, и создавал новые. Это был рыжий человечек, почти прозрачный из-за своей бледности; он питал к своим автоматам, которые называл не иначе как «мой маленький народец», нежную любовь, которая, казалось, оставляла в его сердце немного места для вульгарных подражаний, выходивших из рук природы. Он провел семь лет в мастерской Фольберга в Дрездене и перенял от этого мастера искусство механика, из которого отец извлекал немалую выгоду вплоть до того дня, когда оно едва не привело нас к гибели.
Глава XXIV
Отец доверил Мюллеру настройку турецких воинов-янычар, о которых я уже упоминал. То была работа великого Креница. Рука художника придала их чертам кровожадность, приличествующую врагам истинной веры. Эти чудища располагались кругом на управляемой платформе, и после включения механизма, находящегося в центре, они начинали сходиться, сопровождая каждый шаг взмахами кривых сабель. Эти фигуры были куплены князем Насильчиковым, большим любителем автоматов, обожавшим изысканно доводить дам до истерики с помощью спрятанной в блюде с жарким огромной механической крысы, внезапно выскакивавшей на стол. Не зря же высокие умы уже предчувствовали появление нового человека, для которого механизмы и вообще наука будут служить движущей силой и опорой.
Игра «в янычар» состояла в том, что приглашались несколько знакомых, один из них вставал в центре платформы. Затем незаметно запускался механизм, и кровожадные воины, движения и взмахи сабель которых были отрегулированы так, чтобы не дать прохода тому, кто захотел бы улизнуть, начинали неумолимо надвигаться на почетного гостя. Жертва вначале лишь посмеивалась, но, поскольку она не могла выйти из круга, не будучи разрубленной, а круг все сжимался, наступал момент, когда человек полагал себя приговоренным к неминуемой смерти. Было чем развлечь самых избалованных зрителей, тем более что Насильчиков слыл большим чудаком и был способен на любые безумства. 29 декабря 1772 года многочисленные гости, среди них министр Облатов, князь Голицын и прочие высокопоставленные персоны, развлекались столь утонченным способом; после первых криков ужаса своих дам гости сообразили, что машина отрегулирована так, чтобы последний шаг кукол и последний взмах ятагана не мог нанести никакого вреда испытуемому, расположенному в центре устройства. Напоследок Насильчиков сам встал в середину, настроив механизм на максимальное сближение. Янычары ожили и, свирепо вращая глазами, лязгающей поступью двинулись к ожидающему их со смехом просвещенному любителю новейших общественных увеселений. Никто так и не узнал, произошла ли какая-нибудь поломка в механизме, сам ли князь расстроил его по неумению, или чья-то преступная рука, как и предположили впоследствии, удлинила путь автоматов, но янычары не остановились на месте, назначенном им как предел.
Под насмерть перепуганными взорами собравшихся аристократов, каждый из которых сам походил на застывший от ужаса манекен, князь Насильчиков был изрублен на месте железными куклами. Когда я добавлю, что не нашли никого, кто мог бы остановить взбесившуюся машину, что пришлось посылать на фабрику, будить Мюллера, привезти его, что все это время, почти полчаса, манекены продолжали рубить кровавые останки своего хозяина, вы сможете себе представить эффект, произведенный чудесной машиной, которую сама царица за несколько дней до этого события назвала «триумфом человеческого гения». Эффект сей был весьма разорителен для торговцев автоматами, и это самое малое, что можно добавить к происшедшему. Никто так и не узнал, был ли здесь преступный умысел, дело рук какого-нибудь лакея, подкупленного врагами Просвещения (или самого князя с его невинными играми). Преступление ли или поломка механизма — в любом случае впечатление, произведенное на население, было весьма сильным, и, когда Мюллер в мастерской отца привел манекены в порядок, злые языки в который раз обвинили его в «чертовщине». Патриарх Герасим науськал своих попов, те мутили народ, указывая на «слуг дьявола». Толпа разбила стекла в нашем доме и, в довершение всех бед, подожгла фабрику.
Мы были оповещены о несчастье глубокой ночью. Когда мы прибыли на место, все деревянное строение, где находились большие автоматы, было объято пламенем. Ни отец, ни я не вышли из саней, стоявших чуть в стороне, поскольку рядом толпилось сотен пять подлых людей и не было никакого сомнения в участи, которая ожидала бы «итальянского дьявола», узнай они нас. Помнится, был там и поп, весь в черном, указывавший своим крестом на пожарище, — а всякий знает, что добрый христианин, осененный крестом, способен на все. Наш кучер Ефим, не переставая креститься и втянув голову в плечи, умолял нас вернуться, ко отец совершенно невозмутимо обозревал со странным интересом волнующийся народ. Можно было подумать, что он получил только что важный урок, из которого рассчитывал извлечь большую пользу.
Он выдал наконец пророческое изречение, которое показывает, до какой степени этот великий человек даже в самую трудную минуту владел собой и был способен подняться над обстоятельствами до философических высот.
— Посмотри, сын мой, — заметил он, — вот где скрыты неограниченные возможности, истинные сокровища, новые сферы деятельности… Да, будущее за народом. Мы должны повернуться к нему лицом. Здесь пробиваются бесчисленные всходы. Великие умы бросали семена, но пожнут урожай лишь умелые руки. Народ — это будущее.
Не знаю, то ли в подтверждение его слов, то ли волею тайных, руководящих медленным ходом вещей сил, которым не пришлось по нраву столь глубокое проникновение в их игры, но будущее тут же заявило о себе, и довольно грубо, в лице огромного бородатого мужика, одетого в овчинный тулуп, который повернулся в нашу сторону и узнал нас. Он нацелил в нас кулак и рявкнул жутким басом — его воздействие на меня было столь сильным, что я до сих пор не могу слушать некоторые русские оперы, такие как «Борис Годунов», не покрываясь холодным потом всякий раз, как возвышается раскатистый голос исполнителя главной роли: «Вот они! Вот они! Бей их! В огонь демонов!»
Толпа, всегда готовая рьяно выступить за Бога и правое дело, при случае бросая в кипящую воду подвернувшихся младенцев или убивая их в чреве матери, ринулась на нас.
Мы были спасены происшествием, в котором всякий волен увидеть игру случая или перст судьбы, которая в то время еще не выбрала, поддерживать ли ей элиту или народный гнев. Часть стены мастерской уже обрушилась и догорала в языках пламени, пляшущих и сплетающихся вокруг дворца. Когда, казалось, уже ничто не могло спасти нас от костра, над толпой раздалось нечто вроде хохота, за которым последовало захватывающее дух молчание. Без сомнения, под влиянием жара механизм одного из наших лучших автоматов пришел в действие, и из пекла появился наш шедевр, вдохновленный знаменитой гравюрой Дюрера — уже упомянутая мною Смерть с зеркалом. Автомат порывистым шагом, со спокойной решимостью, как жнец, поднимая и опуская косу, начал двигаться на толпу. С тех пор я присутствовал на многих восхитительных спектаклях, у Пискатора в Берлине, у Мейерхольда в Москве, даже снял фильм с моим другом Конрадом Вейдтом в главной роли, в котором хотел передать леденящий душу эффект от рассказанной выше истории с янычарами. Но я не видел за всю мою карьеру ничего более захватывающего, чем выход Смерти с зеркалом из пожарища. Размеренным шагом двигалась она на толпу московитов в ночи, увенчанной дымным ореолом — прелюдии стольких огненных празднеств.
Улица вмиг обезлюдела. Онемевшие от страха люди разбежались в полной тишине. Поп, бросив крест и подобрав сутану, скакал с резвостью, достойной лучших наших коз. Кучер Ефим свалился с козел и пытался спрятаться под санями.
Мы заметили, однако, что один человек остался стоять на площади напротив скелета — отнялись ли у него от страха ноги, воплотил ли он в своей персоне все вошедшее в пословицу мужество русского народа, был ли он просто пьян — последнее, как оказалось, было ближе к истине. То был мужик с волосами, стриженными в скобу, в руке он держал бутыль горилки (предтеча нынешней водки). Смерть, дойдя до конца рельсов, остановилась перед носом у бравого московита. Они находились на расстоянии пол-аршина один от другого. Наш гражданин сделал тогда восхитительный братский жест: поглядев с минуту на Смерть, он протянул ей бутылку. Увидев, что Смерть не приняла предложение, мужик прикончил предложенное угощение в один глоток и бросил бутыль в пламя. Немного поразмыслив, он утер губы, после чего взял Смерть под руку, недвусмысленно жестикулируя, с явным намерением утащить ее с собой в какой-нибудь знакомый ему кабак. Сделав две или три бесплодные попытки уломать автомат, он воспроизвел непристойный жест, погрозил Смерти кулаком и ушел, спотыкаясь, нахлобучив на уши свою шапку.
Восхитительное творение мастера Креница одиноко стояло на улице на фоне пожара.
Мы смогли проникнуть внутрь фабрики, где нашли Мюллера, изрядно обгоревшего, но живого. Совершенно очевидно, что его идея поставить автомат на рельсы и направить на толпу сквозь пламя спасла наши жизни. Мы успели восстановить машину и другие ценные автоматы, прежде чем новая волна христианского гнева обрушилась на мастерскую.
Нет ничего удивительного в том, что после этой трагедии некоторые увидели в ней преступный замысел врагов дворянства и абсолютизма. Князь Насильчиков, страдая приступами меланхолии и ипохондрии, имел обыкновение подвергать своих слуг телесным наказаниям и бесчестию, чтобы не быть одиноким в своих скорбях и найти утешение в братстве страждущих. Нашлось немало оснований для того, чтобы обвинить отца и, более того, — чтобы обвинить Терезину в том, что они могли замыслить это убийство вследствие заграничного свободомыслия. Ничто, однако, в глубине России не предвещало того дня, когда поэты и чародеи приведут в действие нож гильотины, чтобы после самим принести к нему свои вдохновенные головы в ожидании витиеватого творения. Мой отец обладал, без сомнения, даром предвидения, но знал, что публика еще не готова к новым идеям. А он не любил играть перед пустым залом.
Екатерина, которую это происшествие скорей позабавило, не считала своего протеже способным на подобную дерзость, однако она сочла за благо на некоторое время упрятать нас подальше. Так мы были если не заключены, то приглашены пожить в Петропавловской крепости на Неве, откуда вдобавок мы могли любоваться прекрасным видом. Там нас приняли радушно, мы не испытывали недостатка ни в чем, и само Ее Величество снисходительно присылало нам гусиный паштет, пироги с зайчатиной и оленину с картофелем, ибо мода на вкусный клубень, сто лет назад завезенный из Германии, распространилась по всей России, так что немецкое слово Kartoffel превратилось в русскую картошку. Екатерина дорожила репутацией просвещенной монархини, приобретенной на Западе, и старалась, в той степени, в какой это не оскорбляло народных чувств, поддерживать искусства и науки.
Глава XXV
Итак, мы были приняты и размещены сообразно нашим заслугам. Отец пользовал коменданта крепости генерала барона Димича, его жену и двух дочерей, страдавших от солитера. Я воспользовался заключением в крепость, чтобы улучшить мой немецкий в компании графа Ельница, нашего соседа, арестованного за опубликование «Трактата о красоте», в котором он призывал к облагораживанию русского народа через образование, дабы исторгнуть его из безобразия и низости нынешнего положения. Приняв во внимание преклонный возраст этого господина и его высокое происхождение, Екатерина не подвергла его смертной казни, каковой подобные писания заслуживали; такая инвектива была, однако, высказана против Радищева, автора «Путешествия из Петербурга в Москву», о котором я уже говорил выше. Она объявила графа безумным и заключила до конца его дней в крепость. Чтобы убить время, отец посвящал меня в премудрости каббалы и в возможности тайных толкований, которые открывали духу то, что не имеет внешних, чувственных проявлений.
Джузеппе Дзага был доволен оборотом, который приняло дело. Уже давно ни один Дзага не сидел в тюрьме, говорил он, пора нам подновить наш герб. Он проповедовал, вышагивая перед камином, где потрескивал огонь, достойный нашего итальянского темперамента:
— Для артиста, озабоченного посмертной славой, полезно знакомство с сырой соломой каземата. Идея о необходимости страданий и гонений для творца оперится лишь в девятнадцатом веке, когда власть перейдет из рук знати в руки буржуазии. Тогда и скажут о литературе, музыке, живописи, поэзии: «Красоту нужно выстрадать». Понятно, что идея о том, что страдание может быть полезно для чего-либо, что оно должно быть поощряемо среди артистов, — свинская, но поверьте мне: в тот новый день, что скоро забрезжит над миром, ставьте на свинство — и не прогадаете.
Отец носил сюртук из черного шелка и серебристый напудренный парик, которые подчеркивали благородство его черт, единственно истинное, ибо оно отражает внутреннюю красоту, красоту души. Когда я думаю, что кто-то мог называть Джузеппе Дзага «аферистом» или даже, да простит Господь г-на Франсуа Видаля, «редким сочетанием волка, фазана и лисицы в одном лице» («Человеческая мечта и паразиты». Париж, 1836), я могу лишь презрительно улыбнуться.
Отец подошел к Терезине и положил ей руку на плечо. Этот жест, такой отеческий, вновь внушил мне невесть какие надежды, словно он освобождал молодую женщину от священных уз брака…
— Но эта свинская идея, что нет величия без страдания, глубины без смертных мук и тоски, идея, что нищета и заботы облагораживают, очищают и делают человечнее…
Терезина, со всей силой выразительности, какую она показывала на сцене, положила руку на сердце и изобразила на лице презрительный плевок из самой глубины своей венецианской души.
— … эта идея, созданная из крови и дерьма, примет скоро такой размах, что тюрьма, пытки и смерть будут полагаться столь же необходимыми для артиста, как бумага и чернила. Так будем же считать наше заточение способом утверждения нашего доброго имени и славы. Люди скажут, что Джузеппе Дзага пострадал душою и телом от тирании, будучи брошен на сырую солому каземата за свои идеи и приверженность новым веяниям, ибо он обогнал свое время…
Слуга-швед, которого комендант предоставил к нашим услугам, вошел, чтобы доложить, что обед накрыт. Мы расселись вокруг красиво убранного стола, где столовое серебро, подарок князя Нарышкина, и цветное венецианское стекло ожидало нас на белоснежной скатерти, чтобы вместить в себя фаршированного карпа и следующее за ним жаркое из кабана с черникой. Все это сопровождалось венгерским токайским, которое отец получил от князя Баграньи. Он исцелил этого благородного венгра наложением рук от болезни, которая должна была унести его несколькими годами позже.
Но лучшие минуты этого заключения, первого в моей жизни, были те, что я провел рядом с Терезиной. Можно ли вообразить более пьянящее счастье, чем быть заключенным за толстыми стенами крепости вместе с той, которую любишь? Мне случалось даже мечтать о более совершенном застенке, еще более ужасном, тесном, холодном, который вынудил бы ее, за неимением места, спрятаться в моих объятиях, где не было бы другого источника тепла, кроме моего дыхания.
Через несколько дней после нашего водворения в крепость у меня вышло столкновение с отцом, напор и, я бы даже сказал, грубость которого стали для меня первым откровением о неведомых водоворотах, тайно бушующих в расселинах того, что в то время не называли еще психикой, но по старинке — душой.
Отец и Терезина разделяли комнату, выходившую на ту, что служила нам гостиной и столовой. Однажды вечером, когда Терезина уже ушла к себе, отец засиделся со мной за партией в пикет. Он казался рассеянным и мрачным. На нем был чудесный фиолетовый домашний халат, цвет которого, в зависимости от освещения, переходил в зеленый, благодаря хитроумной добавке в ткань цветных ниток. Он снял свой парик и носил некое подобие головного убора, покрывавшего его голову на индийский манер; надо лбом он был украшен сапфиром. Никогда его облик не казался мне более нелюдимым: черты застыли в выражении жестокости, что, в сочетании с темным блеском глаз, имело вид, называемый англичанами malevolence; я поймал себя на мысли о яде и кинжалах Флоренции. Джузеппе Дзага, когда мы были одни, не часто надевал эти украшения, ставшие впоследствии столь популярными на эстраде и считавшиеся непременными атрибутами тех, кто называет себя факирами. Тогда они еще не вошли в употребление и всегда производили необходимое действие на наших гостей. Было как-то непривычно видеть его в этом одеянии склонившимся над партией в пикет. Я не знал, какой тайный червь грызет его, но догадывался о его наличии.
Под рукой у отца стояла бутылка ликера, из которой он обильно угощался. Он играл рассеянно и явно думал о чем-то другом. Наконец он поднялся и, не пожелав мне спокойной ночи, повернулся и прошел в соседнюю комнату. Оттого, видимо, что был пьян, он не потрудился плотно закрыть дверь. Не знаю, какой черт меня дернул, но, вместо того чтобы, в свою очередь, пойти спать, я остался на месте, навострив уши. Я не должен был этого делать, потому что был вознагражден лишь безмерным отчаянием, охватившим меня, едва я уловил первый скрип постели, первый шепот. Я никогда еще не слышал слов, доносившихся до меня, так как никогда не был в Италии, я знал язык своей страны лишь настолько, насколько меня хотели обучить ему. Мой отец занимался любовью с Терезиной с грубой настойчивостью, желая длительности и последовательности в достижении блаженства — не своего, нет, но того, которое он хотел навязать — или вырвать у своей молодой жены, что несказанно уязвляло не только мою любовь, но и мои сыновние чувства. Однако не от этого по моей спине забегали ледяные мурашки, — Терезина смеялась. Этот смех ничем не отличался в своей легкости и веселости от того, что я так часто слышал при других обстоятельствах, но теперь, когда отец пытался навязать ей ее женское наслаждение, он мне казался почти столь же неуместным и чудовищным, как оскорбления, которыми отец сопровождал свои ласки. Я сделал тогда то, за что мне стыдно, да, стыдно еще и теперь, и в этом поступке я угадал первый признак низости, ибо есть любопытство, которое никто не имеет права удовлетворять, даже если ты произошел от многих поколений скоморохов, честь и достоинство которых так настойчиво ставились обществом под сомнение, что они решили обойтись без них. Я встал, подошел к двери и приоткрыл ее шире, чтобы видеть все.
Уже более года я посещал Проськиных пансионерок и знал решительно все о некоторых позах, где отсутствие нежности компенсируется грубостью, где невозможность разделить наслаждение с партнером оборачивается желанием унизить его и опошлить. Но я в собственной наивности полагал, что такие изыски годятся лишь для борделя, где и рай имеет привкус ада. На один момент, при их передвижениях, мне открылось лицо Терезины — и я был поражен, разглядев на нем улыбку победительницы. Четкий смуглый профиль Дзага над ней походил на клюв хищной птицы, в этот момент — пусть мне простят это выражение, ибо я очень любил отца, — он напоминал мне стервятника.
К счастью, комната освещалась лишь одной слабой свечкой и худшее, таким образом, было скрыто от моих глаз.
Я помню, как по моим щекам покатились слезы, а потом венецианская кровь взяла верх над моим обожанием и сыновним почтением и я вдруг ощутил в моей руке нож. Я, должно быть, наделал шума, потому что в миг, когда я схватил нож со стола и повернулся к двери, на пороге вырос отец. Я разрыдался, но моя рука продолжала сжимать нож…
Никогда еще я не видел Джузеппе Дзага, обуреваемого такой яростью, такой ненавистью. Он шагнул ко мне и вывернул мне руку, нож выскользнул и упал на плиты. Если я расскажу о том, что было после, это будет предательством по отношение к памяти отца, — когда я говорю «память», я имею в виду не мертвеца, но человека, пережившего самого себя настолько, что он стал призраком, существующим лишь в моих воспоминаниях. Слезы счастливо скрыли картину ненависти, но я явственно слышу его рокочущий голос и теперь, в другом веке, в другом мире:
— Иди трахни ее, тебе уже давно этого до смерти хочется. Иди, щенок! Ты увидишь: она не существует. Нет женщины, нет ничего — пустыня! Она даже не знает, что это значит — быть женщиной!
Он втолкнул меня внутрь комнаты с такой силой, что я упал на ковер к подножию постели. Лишенный воли, сотрясаемый рыданиями, в которых иссякли потоки мечты, я не мог шевельнуться, волны тысячи раз пережитых в воображении мгновений испустили дух под тяжестью грубой реальности.
Не знаю, сколько времени я оставался распростертым у грани небытия. Я почувствовал запах, сладость которого была мне так хорошо знакома, руки, сплетенные вокруг моей шеи, щеку, прижавшуюся к моей; я услышал звуки ее речи, где русские слова путались с венецианским диалектом:
— Ну успокойся! Все это чепуха. Когда доходит до постели, всякий становится конюхом!
Я открыл глаза. Отца не было. Волосы Терезины скользили по моему плечу. Слезы унесли с собой худшие из воспоминаний; лицо ее, вновь сроднившееся с мечтой, улыбалось мне, и я пробормотал:
— Терезина, почему ты такая?
— Какая «такая»?
— Ты знаешь. Такая.
— Это мужчины такие, не я.
— Но… но…
Она опустилась передо мной на колени, ее пальцы утерли мне слезы, и вскоре нигде не осталось соленых следов.
— Терезина, почему тебя нет?
Она встала.
— Я есть, — возразила она, — это твоего отца нет… Теперь иди спать. Все это — лишь… — И тогда она произнесла то, что я не понял тогда и не понимаю до сих пор. — Все это — лишь вытребеньки знатных господ, сильных и могущественных… которые при этом не забывают пересчитать свои денежки… на том и стоят. Ну, иди же!
Едва я лег, отец вошел ко мне в комнату. Немного поколебавшись, он подошел и сел ко мне на кровать. Он прятал свои глаза, я чувствовал, что он не осмеливается взглянуть на меня. Я тоже не смотрел в его сторону, потому что не хотел, чтобы он видел в моих глазах упрек. Затем его рука нашла мою, и я почувствовал его крепкое пожатие.
— Вот беда, — сказал он по-французски. — Как подумаешь, что весь свет воображает, будто Джузеппе Дзага может творить чудеса!
Он поднялся и вышел, тяжело ступая.
Не знаю почему, он напомнил мне Дмитрия, нашего старого слугу, в обязанности которого входило гасить свечи во дворце Охренникова, — всю ночь он бродил из комнаты в комнату, чтобы удостовериться, что все огни погашены.
Меня не покидает чувство, что я не сумел как следует описать Терезину такой, какой она стоит теперь рядом, читая через мое плечо то, что я только что написал. Ее слегка вздернутый носик, видимый мне в профиль, — его можно было бы назвать «одухотворенным», если бы он так не напоминал пуговку на мордочке щенка, который появился на свет словно лишь для того, чтобы лизать ваши ладони. Глаза — янтарные блестки в изумрудной воде, где по странному капризу оптики не отразилась церковь Сан-Джоржо-Маджоре. Шея, лоб, подбородок, плечи, улыбка — все это вышло нетленным из силков Времени, остановившегося и от недовольства собой изглодавшего самого себя, сломавшегося, разбившегося на куски, так что до сих пор здесь и там лежат выветренные скалы, руины замков и дворцов и прочие обломки вещей, пользовавшихся репутацией прочных, но обладавших существенным недостатком — они не были созданы из воспоминаний. Иногда я привожу Терезину к Сен-Лорану или к Куррежу, чтобы одеть ее соответственно времени, и великие кутюрье, несколько удивленные тем, как я брожу, всегда в одиночестве, по их салонам, присылают мне свои приглашения. Непросто одеть свои воспоминания по последней моде, потребуется множество примерок, но иногда мне удается подобрать один-два наряда, которые оказываются ей к лицу.
Глава XXVI
Затянувшееся пребывание в Петропавловской крепости начинало нас беспокоить. Императрица дала нам понять, что она ожидает некоторого успокоения общественного мнения, чтобы позволить отцу возобновить его мирные занятия. Невозможно высказать, сколь много внимания великая государыня уделяла искусствам и какой щедростью она привечала в России всякого, кто выказывал готовность взращивать в ее оранжереях цветы духа, расцветшие под лучами западного Просвещения.
Нашими соседями по заключению были некоторые знатные персоны, среди них — польская графиня Лесницкая, имевшая неосторожность ревновать к Екатерине своего мужа, чрезмерно, по ее мнению, используемого царицей, а также знаменитый дуэлянт Панин, подозреваемый в делах темных и кровавых. Если верить труду Морнена «Аристократы и закон чести в XVIII веке», вышедшему в 1901 году, Панин, чье великолепное владение шпагой вызывало всеобщее восхищение, был якобы членом масонской ложи «уравнителей»; ее адепты, презирающие привилегии, поклялись истребить людей, обладающих преимуществом рождения, то есть дворян. Книга Морнена великолепна тем, что в ней отсутствуют какие-либо серьезные доводы в пользу виновности Панина. Наш товарищ по заключению запомнился мне белокурым юношей, полным жизни и веселья; страсть к фехтованию владела им с такой силой, как другими — страсть к живописи или литературе. Говоря о нем, уместно будет упомянуть английское слово «спорт», ибо, по имеющимся свидетельствам, он неоднократно предлагал противникам свои услуги по совершенствованию навыков и приемов боя, прежде чем встретиться с ними на поединке. Императрица заключила его в крепость за убийство на дуэли (по ее же тайному приказу) полковника графа Рубова, отвергнутого ею любовника, ставшего слишком ревнивым и надоедливым. Панину надлежало пребывать в крепости все время траура, который государыня носила по покойному из утонченности чувств, а также из сострадания к неутешному горю графини Рубовой, одной из своих фрейлин. Офицер обладал в равной степени талантом карточного шулера, что немало позабавило моего отца, поскольку сам Джузеппе Дзага не разменивал свой дар на такие пустяки.
Должен откровенно признаться, что я начал испытывать некоторые бытовые неудобства в той скучной жизни, к которой нас вынуждали требования обители, нас приютившей. Нет, ничего подобного той отвратительной сцене, о которой я вынужден был, из любви к истине, здесь рассказать, более не повторилось, я даже сделал попытку затворничества в собственной комнате, но голос Терезины не переставал доноситься до меня, поскольку она беспрестанно пела, как и всегда, когда была особенно несчастна; звук ее голоса, неважно, была это песня, смех или разговор, стал для меня постоянным раздражителем, которому я не мог сопротивляться. Иногда она приглашала меня, чтобы помочь расстегнуть застежки на платье или отыскать закатившуюся куда-то сережку; иногда она звала меня без всякой причины и подолгу с грустью в меня вглядывалась — тогда мне казалось, что это не мы заключены в темницу, а ее глаза, в которых я читал всепоглощающее желание неведомой мне абсолютной свободы. Один из ее самых близких друзей, старый слепой музыкант, как раз вошедший в моду, Иван Блохин, часто навещал ее в крепости, где, в комнате Терезины, его ждал клавесин. Я присоединялся к ним, мои пальцы уже приобрели известную ловкость, достаточную, чтобы переходить от русской виолы к итальянской гитаре, чьи напевы, казалось, прилетели из моей родной страны. Панин подружился со мной, и между нами был заключен некий плутовской альянс после того, как мы стали свидетелями и даже пособниками одной большой любви. Дочь коменданта плаца была замужем за поручиком Фонвизеном, молодым блестящим офицером, несшим службу в гарнизоне на берегу Яика, называемого ныне Уралом; уже в течение года среди казаков бродила смута. Анночка была вся кругленькая, с короткими ножками, да и лицо ее, быть может, не несло отпечатка высокого ума. Но я был далек от легкомысленного гостеприимства маленького дома на «болоте», а голод не делает разницы между скромным капустным супом и изысканным кушаньем. К моему счастью, оказалось, что Анночка была безумно влюблена в своего далекого супруга. Она думала лишь о нем, говорила лишь о нем и доходила при одном упоминании его имени до такой степени воспламенения, что на лице ее проявлялось выражение неизбывной нежности, позволявшее догадываться о тайно проступающих капельках росы. Она подходила ко мне, впившись в меня глазами, вследствие близорукости словно подмигивающими, и, оперев на мое плечо головку бедной покинутой птички, щебетала:
— Я думаю лишь о нем, я так его люблю, так люблю… Если бы ты знал, как я его люблю!
Я взял ее руку и нежно пожал:
— Скажи мне, Анночка…
— Я отдала бы мою жизнь, чтоб очутиться в его объятиях! — Это был весьма смелый образ, ибо я не уверен, велика ли была бы радость ее мужу сжимать в объятиях мертвое тело. — Бедное мое сердечко! Мне иногда кажется, что оно вот-вот разобьется!
Я положил руку ей на грудь и счел удары ее бедного сердечка.
— Закрой глаза, Анночка, я помогу тебе лучше его представить. Я умею, я все время занимаюсь этим. Поверь мне, все Дзага — волшебники. Собери свои мысли. Представь, что это его рука трогает тебя, скользит по твоему телу…
Рука моя трогала, скользила…
— Что ты делаешь, что ты делаешь…
— Это магические пассы. Анночка, я помогу тебе увидеть твоего мужа. Он подходит к тебе. Ты чувствуешь? Не покидай его… Закрой глаза…
— Ой… да. Ой… нет!
— Он вернулся, вот он прижимает тебя к своей груди, он ищет свое сокровище, он находит его. Думай о нем! Думай о нем изо всех сил!
— Ой, я думаю! О, я так крепко думаю!
— Думай!
— Я… думаю!
Моя рука, если можно так выразиться, испытала легкое удивление при этих маневрах, так как, испробовав лишь профессионалок, я и не подозревал, что огонь может пылать при такой влажности.
— Думай!
— Я думаю! Я думаю! Мой муженек! Петя! Петенька!
— Да, это я, твой Петруша! Я вернулся!
— Входи!
— Я вошел! Вот он я!
— Ой, ой…
— Вот так!
— Ай!
— Ой… О-о-ой!
— О-о-о-о-й!
— Мя-а-а-у!
Этот последний крик исходил не от счастливого супруга, не от счастливой супруги, наконец воссоединившихся посредством моей волшебной палочки, но от кота Митьки, весьма недовольного внезапным падением двух наших тел на постель, где он мирно нежился в солнечных лучах. Я был восхищен проявлением моей чародейной власти, и мне показалось, что все мои предки, все Дзага, гордились мною. Я был лишь дебютантом, и все же мне удалось перенести из далеких южных степей нежно любимого супруга к его супруге, изнемогающей от любви.
Еще не пообтесавшись как следует в свете — а может быть, будучи слишком итальянцем, чтобы уметь молчать, — я не преминул похвастаться Панину. Что мне удалось моими чарами соединить два любящих сердца, разделенных тысячами верст. Вскоре я узнал, что Анночка грезила о своем ненаглядном с еще большей страстью, чем я предполагал, ибо, выйдя от меня, она тут же бежала к Панину в поисках возлюбленного супруга. Панин, человек в глубине души сентиментальный, был по-настоящему тронут. У нее к ее Петьке самая возвышенная страсть. Это мило.
— Я думаю, никому не удастся разъединить двух существ, нежно любящих друг друга, — сказал я важно, пытаясь напустить на свои пятнадцать лет вид искушенности в делах сердечных.
По истечении нескольких недель нас отчасти утомил неутолимый жар, с которым Анночка чаяла обрести своего суженого. К счастью, в правилах крепости допускалось некоторое снисхождение к значительным персонам, и мы имели право закрывать двери наших комнат изнутри.
В то время я уже много писал. Невозможность покинуть крепость лишь усиливала жажду свободы, и мое перо давало мне крылья. Писания мои не блистали глубиной, но я инстинктивно понимал, что, как бы неловки они ни были, форма зачастую подменяет глубину, и яростно работал над стилем, стараясь если не быть, так казаться, — первое условие успеха. Для начала каллиграфия, по крайности, заменит стиль, как позднее, по мере обретения мастерства, стиль даст впечатление глубины. Еще я предавался пению в дуэте с Терезиной. У меня был довольно приятный тенор, и, хотя его недостало бы, чтобы сделать карьеру в опере, он сыграл не последнюю роль в моем, осмелюсь сказать, успехе в обществе, ибо он позволил мне придавать моей интонации убедительные оттенки и вплетать в разговор нотки милой непосредственности. Искусство вращаться в обществе не может претендовать на почетное место в иерархии, но вряд ли стоит им пренебрегать. Хотя мой отец недолюбливал карточные игры, но часы и дни тянулись томительно долго, и он использовал их, чтобы посвятить меня во все тонкости, необходимые тому, кто рискует своим состоянием на зеленом сукне. Я получил от него столь добрые уроки, что за всю мою долгую карьеру никто не смог поймать меня на плутовстве. Отец внимательно изучал мои писания, и я думаю, он нашел их достаточно многообещающими, чтобы помочь приобрести все навыки, необходимые тому, кто решил встать на этот путь. Существует некий общий источник всех искусств, и я учился ловко резаться в карты и придерживать несколько там, откуда в нужный момент мог их извлечь. Джузеппе Дзага также выписал из мастерской целую коллекцию немецких замков, и я упражнялся в их открытии всеми возможными средствами, в том числе изготовляя специальные ключи, и среди них один универсальный — что было в то время много проще, чем сейчас, ибо ни замки, ни мысли еще не достигли степени сложности, характерной для наших дней.
Глава XXVII
Вскоре я заметил, что отец стал пить больше обыкновенного. Иногда он напивался совершенно пьяным и в течение многих часов сидел, уставившись в пол бессмысленным взором. Его пожирал червь сомнения в собственной подлинности — удел всякого, кто достаточно долго практиковался в правдоподобии, переодевании, обмане зрения и игре и извлек немало восхитительных эффектов из своих волшебных фонарей.
Я думаю, что в другие времена Джузеппе Дзага был бы вполне пригоден к тому, что ныне называют идеологией, политической борьбой и революционной деятельностью, и мог бы в кровопускании испытать свою искренность и убежденность. Все это воплотилось однажды в удивительную фразу, которая свидетельствует, сколь далеко может зайти магистр магии, изнуренный собственными иллюзиями, и какой жестокий разлад с самим собой он порою носит в себе.
— Нас всех надо прикончить, — бормотал он. — Настанет день, когда…
Этот день, к счастью, еще не настал, несмотря на несколько млечных или кровавых зорь, потребовавших столько показательных жертв, и мне достаточно бросить взгляд на полки библиотеки, чтобы вновь почувствовать себя на коне.
Не знаю, под влиянием ли меланхолии или из необходимости взбодриться и преодолеть минуту сомнения, столь опасного для нас, нуждающихся в постоянном присутствии духа, но именно здесь, в Петропавловской крепости, отец вложил мне в руки Книгу нашего племени.
Уже весна весело улыбалась нам, северное солнышко бросало на серые камни свои лучи, которые русские называют «зайчики», тогда как лед на Неве трещал, наполняя ночь глухим рокотом, всегда немного волнующим баловней судьбы, поскольку напоминает о другой безудержной стихии.
Вспоминаю с необычайной ясностью минуту, когда отец появился передо мной, — не так, будто это было вчера, следуя известному словосочетанию, но так, как если бы он стоял передо мной сейчас, когда я говорю вам об этом, и так оно и есть, хотя в этих случаях обычно говорят о привидениях; однако уверяю тебя, благосклонный читатель, вот он стоит передо мной во всей своей реальности. Если же сама эта реальность немного расплывчата, неопределенна и прозрачна, это отнюдь не ставит под сомнение присутствие Джузеппе Дзага рядом со мною, но лишь свидетельствует об истощении сердца и воображения у его сына, — так зачастую чересчур продолжительное занятие искусством мстит тому, кто посмел сделать из него профессию. Итак, мой отец все так же стоит передо мною у меня в кабинете на улице Бак и все так же протягивает мне Книгу; если же читатель, перелистав, начнет наконец себя чувствовать в окружении призраков — пусть он обвинит в этом старика писателя и его иссякшее вдохновение. Это был толстенный том, когда-то переплетенный в кожу, но переплет давно потерял окраску и плотность, будучи столь же старым, как и сама Мудрость.
— Возьми, — сказал мне отец. — Здесь все.
Голос его был тих, и в нем проскальзывали нотки почтения и чуть ли не скорби, а во взгляде, вместе печальном и нежном, угадывалась важная, застывшая серьезность — выражение, которое он готовил для деловых встреч.
— Здесь тайна, которую твой дед, Ренато Дзага, открыл на смертном одре. Нужно, чтобы твой разум и душа прониклись ею. С ней ты всегда сможешь перенести сомнения и отчаяние и навечно сохранишь улыбку нашего покровителя Арлекина. Ты почерпнешь на этих страницах силы, необходимые, чтобы и дальше вершить наше ремесло и выпутываться из всех ловушек отрицания, из всех «а надо ли?», которые действительность тщетно будет расставлять тебе.
Я на минуту замешкался. Мне казалось, что если я подниму этот темный переплет, похожий на крышку гроба, сам Бог вцепится мне в лицо, — я не предполагал, какой еще возможен универсальный ключ. Наконец я решился. И был удивлен, что, несмотря на состояние переплета, страницы Книги, сделанные из великолепной веленевой бумаги, были свежи и чисты. Их было семь, и все они были абсолютно белыми. Никакие письмена не тронули их, на них не было ни поучений, ни наставлений, ни одного знамения, ни одной вечной истины. Я вспомнил, что отец в детстве уже говорил мне о Книге, но теперь я приближался к сознательному возрасту, — не утратил ли я способности понимать? Я переворачивал страницы с трепетом душевным, и вдруг — отец не успел еще произнести ни слова — стал свет, и я понял все несгибаемое, царственное величие надежды, презирающей все превратности судьбы, которыми веяло с этих еще никем не исписанных страниц.
— Не забывай никогда, сын мой.
У меня перехватило дыхание. Я думал о всех тех, кто был столь жестоко обманут в течение стольких лет и продолжает обманываться, потому что верит, что обрел истину, и о всех тех, кто был убит, вырезан, замучен, сожжен или кто испытал жесточайшие страдания во имя некоего окончательного слова, в то время как ничего еще не было сказано и все возможности открыты.
Я думал о всех апостолах абсолютных истин и обещал себе никогда не попадаться на самую их грубую приманку под названием «ясность». В это самое время я думаю о великой большевистской революции 1917 года, — Господь да упокоит ее душу, — из которой я сумел выкарабкаться, лишь расточая в своих книгах похвалы Ленину-Сталину.
Я закрыл книгу, и мне показалось, что чистый белый свет исходит от моих ладоней.
В эту ночь я не уснул. Мне казалось, я нахожусь у истока бесконечного путешествия. Я слышал, хмелея от скрежета и треска, как Нева ломает лед, освобождаясь от оков, я видел восстающие народы, армии, спешащие им навстречу, а потом народы, становящиеся армиями, и армии, становящиеся народом, я понимал наконец, почему человек есть плод воображения, и что его надо осмысливать, создавать и воссоздавать без конца, и что все затверженные истины — всего лишь одеяния Времени, краткие остановки в пути. Я видел в смятении освобождающейся Невы Дантона, Робеспьера, Бонапарта, Ленина, стоящего на уличной трибуне и обращающегося к народу с пламенной речью, — образ, ставший сегодня штампом, но я сумел его предвидеть в царствование Екатерины II. Тем, кто не поверит мне, пожимая плечами, кто станет рассуждать высокомерно о подтасовках шарлатана или снисходительно простит мне поэтические вольности, я скажу: мессиры, или, лучше, месье, — терпеть не могу анахронизмов, — я всегда был только скоморохом, только им. Однако я мог бы предоставить вам письменные доказательства реальности моих видений, но остерегусь, ибо если есть смертельная опасность для балагура, так это — быть принятым всерьез, и, не зная, чем закончатся ближайшие выборы в этой стране, я не имею никакого желания закончить мои дни в психлечебнице.
Никогда я еще не играл с Терезиной с такой радостью, как в это время. Я говорю «играл», потому что не нахожу другого слова, способного описать блаженные часы, когда воздушные шары счастья витали в воздухе и, чтобы запустить их, достаточно было слова, смеха, биения сердца.
Терезина каждое утро одевалась как на карнавал. Нам нужно было много веселья, красок, розыгрышей, чтобы справиться с непрерывным звоном колоколов, которые, казалось, отовсюду доносили до нас непрекращающийся стон, рожденный меж молотом и наковальней, — он навсегда остался для меня голосом русского народа.
Домино, маски, помпоны, заостренные колпаки, балаганные наряды мчались на помощь, перевозились туда и обратно, сперва на санях, потом, с таяньем снега, на коляске из дворца Охренникова в нашу тюрьму и обратно. Синьор Уголини щедро раскрыл для нас свой сундук. На постели Терезины, украшенной толстощекими русскими ангелочками, которых она нарядила по-турецки, что, должно быть, вызвало скрежет зубовный со стороны истинной Церкви (впрочем, Терезина утверждала, что старуха давно растеряла свои зубы), — расположилась вся честная компания. Был там и Капитан с кожаным прибором, Панталоне с красным носом, синьор Пульчинелла, злой и горбатый до невозможности, Доктор с голым задом и Арлекин, конечно, Арлекин, к которому я ревновал непрестанно — такие нежности расточала ему Терезина.
Наше пребывание в крепости все затягивалось, что не могло не вызывать некоторого беспокойства, но комендант был несказанно любезен. Екатерина распорядилась: заключение, безусловно, но также и чуткость, подобающая артистам. Весь скомороший Петербург, всякий, кто рад ухватить черта за хвост, приходил развеселить нас. Турецкий театр Креммена с представлением марионеток «Карагез», наши друзья глотатели шпаг и огня, фокусники и сам Фрицци, великий швейцарский чревовещатель, были к нашим услугам. Эта веселая компания создала вокруг нас свободный мирок, где единственной заботой было не упасть с натянутой проволоки, не обнаружить содержания рукавов и не двигать губами, когда заставляешь говорить куклу, расположенную на другом конце комнаты. Здесь, в России, блеснул последний луч света из умирающей Венеции, где commedia dell’arte выродилась в заранее записанные и заученные диалоги, а дож бросал кольцо в лагуну, обручаясь с Адриатикой, под смех австрийских солдат.
Полагаю, однако, что истинным призванием Терезины был танец. Никогда прежде мне не приходилось видеть тело, столь же воздушное и гармоничное в своих прыжках и вращениях. Я часто танцевал с нею. От тех времен осталось опьянение, находящее на меня при звуках гитары и кастаньет, и потом, в Севилье и Гранаде, я без конца посещал выступления танцоров фламенко. Несколько цыган из тех, что привез в Санкт-Петербург Исаак из Толедо, обосновались в столице — они тоже навещали нас. Они открыли мне, что трепетные движения на месте танцоров фламенко, сдержанные, прерывистые взмахи рук и ног родились во времена рабства и напоминают движения рабов, стремящихся разорвать свои цепи.
Глава XXVIII
Мы покинули крепость в конце мая и тут же узнали о смерти моей сестры Анджелы, последовавшей от сильной простуды после охоты в окрестностях Кенигсберга. Скорбь отца была неутешной, но надо также отметить, что к ней примешивалась некая толика разочарования и профессиональной озабоченности, ибо прореха на репутации нашей семьи, претендующей на бессмертие, стала очевидной.
К счастью, вскоре из Кенигсберга до нас тайно дошли гораздо более утешительные новости. При положении тела сестры в гроб было замечено, что лицо покойной имело странный оттенок и черты Анджелы казались необъяснимым образом изменившимися. После выяснилось, что имела место подмена, тело умершей исчезло, а взамен его на смертном ложе, убранном цветами, положили большую раскрашенную и разодетую фарфоровую куклу. Можно представить, какой скандал разразился в такой помешанной на порядке стране, как Пруссия. Были допрошены с пристрастием врач и мой шурин граф Остен-Сакен. Первый, пользуя больную на всем протяжении развития заболевания, представил все достаточные основания для констатации христианской кончины, второй в присутствии судьи и нотариуса должен был присягнуть, что он не обладал никакими извращенными наклонностями, подвигшими его к супружеской жизни с манекеном.
Доктор Каценбах был высокий крепкий детина, наделенный редкостной силой. По прошествии некоторого времени он покинул Кенигсберг и обосновался с Анджелой сначала в Брунсвике, затем в Вюртемберге. Когда спустя два года я встретил Анджелу, она раскрыла мне эту уловку, которая и по сей день считается образцом элегантности и изворотливости. Эта утонченность показывает, какую ценность мы, Дзага, придаем сохранению чести и душевного спокойствия тех, кого не можем не огорчить, но кому желали бы тем не менее помочь перенести горечь утраты.
А произошло вот что.
Остен-Сакен был безумно влюблен в свою жену, но Анджела оставалась к нему равнодушна, и, полюбив Каценбаха, она решила бежать с красавцем доктором, но так, чтобы пощадить чувства мужа, которого она уважала, и не оскорбить приличий и нравов своего окружения.
Она отправилась в Вормс, где мой дядя, называвший тогда себя фон Загге, изготовил для нее манекен, подобный тем, что он поставлял для дворов немецких князей. Сходство манекена с Анджелой было мастерски достигнуто. Вернувшись в Кенигсберг, сестра притворилась больной, и мнимая смерть ее была констатирована доктором Каценбахом; с помощью нашей служанки Карлы куклу положили на смертное ложе, а затем отнесли в ожидавшую карету и отправили в последний путь: таким образом, муж был лишен унижения видеть себя обманутым.
Когда подмена вскрылась, добрые бюргеры не преминули увидеть в этом деле следствие темных махинаций, но никто не заподозрил мою сестру. Такова правда о деле «мертвой куклы», которое наделало столько шума и которое, надо полагать, вдохновило господ Гофмана и Шамиссо на их творения, куда они щедро ввели оккультные силы, под влиянием которых якобы находился мой отец.
Я встаю также на защиту чести сестры, поскольку при других обстоятельствах она могла бы стать объектом злобной клеветы. Как правило, все хорошее быстро кончается, и вполне понятно, что Анджела скоро охладела к Каценбаху — тот оказался пентюхом, приверженным более к трубке и табаку, чем к утонченной поэзии, которая для жизни — то же, что огонь для камина. Анджела увлеклась авантюристом Форбахом — он содержал игорный дом в конце улицы, на которой жила моя сестра. Заболеть ведь может каждый, даже лекарь, и приписывать смерть злосчастного Каценбаха некоему злодейскому напитку, поднесенному ему сестрой, было бы вызовом хорошим манерам, которые, наравне с осмотрительностью, в нашей семье свято чтились, Я могу усмотреть здесь досадную путаницу между нравами Венеции и Флоренции. Бравый Каценбах умер как последний дурак — это иногда случается с людьми, совершенно лишенными воображения. Начиная с этого обыденного события на нас начал сыпаться град клеветы.
Моя сестра выказала всю возможную скорбь, какую только требует хорошее воспитание. Она была просто поражена, когда в момент положения в гроб тела бравого Иоганна несколько самых близких среди присутствовавших заметили, что черты покойного, несмотря на несомненное сходство с обликом означенного лица, казались все же несколько искаженными; когда же пригляделись внимательно, оказалось, что хоронят манекен, ловко прикрытый цветами, чья фарфоровая плоть, хотя и высшего качества, — явно не дело рук Божьих. То была манна небесная для газетчиков — не стоит, однако, на них обижаться, ибо, чтобы продать, им нужно продаваться. Исчезновение тленного тела доктора К. стало свершившимся фактом. То, что имела место подмена, несомненно, но обвинять исходя из этого мою бедную сестру в преступлении и утверждать, что подмена была совершена потому, что признаки отравления стали проявляться во всей своей очевидности на лице подлинного трупа, настолько чудовищно, что на подобное способны лишь чудовища.
Я знаю, что моя сестра в высшей степени обладала уважением к неприкосновенности личности ближнего и той деликатностью чувств, которая заставит иного скорее убить, чем поставить кого-то в затруднительное положение, и она сочла бы безжалостным поступком ранить Иоганна до глубины души, грубо бросая его. Как и множество возвышенных идеалистов, она, дай ей право выбора, предпочла бы оскорбить действием тело, но не душу. Я подозреваю, не здесь ли кроется причина резкости и даже жестокости, свойственной молодым любовницам, столь разительно отличающихся от их трепетного отношения к оставленным мужьям.
Стоит добавить, чтобы решительно положить конец клевете, претендующей на звание исторического факта, что невиновность Анджелы в скором времени была удостоверена публично. Будучи обвиненной несколько лет спустя в том, что отравила этого пройдоху Форбаха, она была оправдана после того, как ее адвокат доказал, что последний, погрязнув в долгах, бежал, преодевшись в женское платье, что следует из того, что его тело так и не было обнаружено. Первые следы яда, которые врачи обнаружили на его лице, говорят лишь о том, что, прежде чем бежать, он пытался свести счеты с жизнью. Искренность сестры на протяжении всего процесса совершенно убедила судей.
Анджела Дзага написала впоследствии несколько очаровательных книжек для детей и стала известна под псевдонимом Матильда фон Сарди, благодаря авторству множества любовных романов, которыми ока скрасила досуг светского общества; в них находят замечательное знание человеческого сердца.
Мы были счастливы вновь обрести наш дом на Мойке и возобновить привычное течение жизни. Отец счел, однако, благоразумным частично приостановить некоторые свои занятия, ибо, если в конце века, просвещенного философами, обвинения в черной магии больше не приводили на костер, в моду вошло новое слово, как нельзя лучше соответствующее духу времени, прогрессу и нравам эпохи, — «шарлатанство». Если вас не за что было подвергнуть казни огнем, от этого льды Сибири не становились привлекательнее. Не стоило сбрасывать со счетов и врачей, немецких и английских, которые со все возрастающей яростью выступали против вторжения того, кого они называли «итальянским шарлатаном», на застолбленные ими участки. Отец ограничился лечением того, что по-французски тогда называли «дурным расположением духа» и впоследствии в русских словарях получило определение «душевная болезнь».
Его самым знаменитым пациентом стал князь Нарышкин; метод лечения, который использовал отец, а также случай исцеления больного был упомянут в письме Лу Андреас-Саломе к Рильке как пример «преднауки», а Фрейд отметил сии первые шаги своего искусства на конгрессе по психоанализу в Берлине в 1901 году.
Случай с князем Нарышкиным стал печальной иллюстрацией варварских нравов, преобладавших в России перед воцарением Екатерины Великой. Царь имел обыкновение, когда кто-нибудь из придворных смел вызвать его гнев или просто ему не понравиться, издавать официальный декрет, или указ, где по всей форме объявлялось, что с такого-то числа означенный господин должен считаться сумасшедшим. Утверждают, что этот метод до сих пор практикуется в Советском Союзе в отношении некоторых поэтов, писателей или иных несчастных последышей из племени чародеев, когда они входят в немилость. Результатом подобного «указа» было — в случае князя Н. — то, что несчастный придворный, попавший таким образом в опалу, должен был отныне исполнять обязанности шута и таковым считало его все царское окружение. Дворянин, низложенный в ранг шута, был обязан переносить смеясь самое скверное обращение, любые оскорбления, пинки, пощечины и прочие низости. Князь Нарышкин был вынужден переносить подобные унижения в течение двух лет, пока Екатерина, с помощью пяти братьев Орловых, Преображенского полка и пятитысячного войска, не двинулась на Петергоф и не низложила своего мужа, который был задушен три месяца спустя Григорием Орловым. Его смерть приписали геморрою. Отец пустил тогда в обращение словечко, подхваченное затем Дидро, — его отголосок можно найти в письме к Софи Воланд: «Царь был задушен при посредстве геморроя».
Но и после возвращения ему всех чинов и наград князь Нарышкин не смог отвыкнуть от унижения, которому он подвергался в течение нескольких лет. Надо сказать, что и весь вид его был несколько комичен. Это был пухленький человечек, слегка пришибленный, его большая круглая голова непрерывно покачивалась из стороны в сторону, так что невольно хотелось помочь ему ее отвинтить, а его вытаращенные глаза, в которых, казалось, навеки застыл ужас, вращались в орбитах, как мошки, попавшие на жаровню и бесплодно пытающиеся оттуда выбраться. Он сильно косил, что отнюдь не добавляло приятности его взору.
Он был настолько подавлен, что не мог перестать играть роль шута, хотя указ Екатерины объявил официально, что он отныне освобождается от «безумия». Посреди обеда, сидя на месте, причитающемся ему по знатности его рода, он вдруг вскакивал и выбегал в центр зала. Там, под озадаченными взглядами князей и послов, он садился на корточки с лицом, на котором застыло выражение испуга, внушенного ему неодолимой внутренней силой, жертвой которой он стал, и кудахтал, подражая движениями головы и взмахами ресниц курице, снесшей яйцо, — развлечение, особенно любимое Петром III, заказывавшим его по несколько раз на дню. В другой раз, беседуя с английским послом о заключении мира с Пруссией или о последних одержанных русскими войсками победах в войне с Турцией, он вдруг принимался лаять, служить, требовать сахар, вилять задом, как собака — хвостом, после чего со всей серьезностью, нисколько не отклоняясь от нити разговора, снова включался в беседу.
С самого своего возвращения в достойное состояние Нарышкин метил на пост министра иностранных дел; императрица понимала, что его гримасы и кривлянья — не что иное, как болезнь вроде пляски святого Витта, и что точность и прозорливость его ума остались неповрежденными, но даже для Екатерины было трудно назначить министром и усадить за стол заседаний Совета столь одержимого недугом человека. Какое мнение могли о нем составить, когда некая внутренняя сила поднимала его из-за стола и заставляла бегать вокруг на четвереньках, обнюхивая ножки стульев и задирая ногу — жест, который мог показаться забавным лишь царю, не ведавшему в жизни ничего приятнее, чем атмосфера прусской кордегардии? Отец исцелил князя Нарышкина. Лечение магнетизмом, как говорили тогда, или гипнозом, как сказали бы позже, не было единственным методом, который он применил. Он очень хорошо понимал, что автоматическая реакция шутовства вызывается у князя страхом отеческого наказания. Царь в русском просторечии часто именуется «батюшка отец», следовательно, пациента надо избавить от страха перед гневом Отца.
Описание сеансов было опубликовано г-ном Ксаверием Керди в Лозанне — но сей достопочтеннейший швейцарец, кажется, не сумел оценить в должной степени все то, что было нового, смелого, прямо-таки революционного в методе, примененном Джузеппе Дзага. Идея воспользоваться портретом Петра III, чтобы изготовить восковую личину, воспроизводившую с точностью кошмара облик государя, и нарядить царем, нацепив на него маску нашего поваренка Пушкова, может показаться сегодня хитроумной, не более того; чтоб лучше ее оценить, надо перенестись в то время. Понятия психического освобождения и воздействия на психику были тогда совершенно неизвестны. Равно как освобождающее святотатство, профанация, совершающаяся для избавления от авторитета, были не только совершенно неизвестны, но и очень опасны для того, кто осмелился бы ими оперировать. Фальшивый царь, в свою очередь, преображался в шута, и князь освобождался от своих страхов, заставляя Петра III лизать свои сапоги, изображать наседку, с лаем носиться на четвереньках и мочиться на стену, задрав ногу.
Лечение продолжалось несколько месяцев, и князь был совершенно исцелен, У него остался единственный тик — короткий горловой смешок, который к тому же был прописан ему отцом, поскольку происходил теперь всякий раз, когда Нарышкин представлял себе царя, и был превосходным лекарством. Лев Нарышкин не стал министром, но во многом благодаря его воле был основан Московский университет. Это был умнейший человек, как я уже говорил, и, несмотря на то что он подарил отцу пятнадцать тысяч рублей, он всегда немного не доверял Джузеппе Дзага. Однажды он сказал отцу:
— Вы мне очень дороги, душка, но за вами нужен глаз да глаз. Если вам придет в голову применить ваш метод для лечения черни, мы все закончим наши дни на эшафоте.
Отец, каковы бы ни были его сокровенные мысли, не стремился быть в этой области впереди своей эпохи и смог найти подходящее к случаю слово.
— Поспешишь — людей насмешишь, — произнес он.
Стоит ли напоминать, что и по сей день в советской России принято объявлять официально и по всей форме, что такой-то писатель или гражданин, потеряв благосклонность властей, должен считаться сумасшедшим, и что метод освобождения, изобретенный отцом, называемый «неуважение» и «неподчинение», там столь же опасен сегодня для того, кто рискнул бы применить его на практике, как и во времена штатных шутов.
Глава XXIX
Уже несколько месяцев несметно богатый помещик Иван Павлович Поколотин слал моему отцу подлинные мольбы о спасении, составленные из трогательных, восхищенных и льстивых фраз; знаменитого целителя приглашали приехать, чтобы излечить «великую тоску», которая гложет страдальца. По его словам, дни его были сочтены, ибо «меланхолия усиливается с каждым днем и лишает день — света, а ночь — сна». Он предлагал отцу двадцать тысяч рублей, если тот согласится прибыть в удаленную губернию и вернет ему вкус к жизни. Это была по тем временам огромная сумма — крепостной крестьянин, или «душа», как тогда говорили, стоил всего сто двадцать рублей.
Владения Поколотина располагались в Оренбургской губернии, дорога туда заняла бы не менее трех недель. Отец пригласил своего корреспондента приехать на консультацию в Санкт-Петербург. В ответ пришло еще более жалостливое письмо. Поколотин утверждал, что тело его не вынесет путешествия. Мы были весьма удивлены, когда отец вдруг согласился отправиться в Пряниково.
Джузеппе Дзага решился предпринять эту опасную авантюру вследствие некоторого охлаждения со стороны двора, вызванного исцелением князя Нарышкина, вернее, способом, которым оно было достигнуто. Петр III был свергнут и задушен, но это было внутреннее дело властей, и никто не должен был в него вмешиваться. Екатерина была достаточно проницательна, чтобы предвидеть, что отцовский метод — «неуважение» (теперь говорят — «десакрализация») мог представлять опасность для дворянства и самого престола.
Во дворец Охренникова было нанесено несколько «визитов», и были обнаружены книги Вольтера, Руссо и Дидро, запрещенные в России, где только Екатерина и высшие сановники имели право ими наслаждаться, ибо считали себя единственно способными судить, насколько благопристойны были эти игры разума, созданные лишь для развлечения.
Отец счел за благо несколько отдалиться от государыни. Ему было понятно, насколько опасно для чародея обмануться в публике. Если бы двор рассудил, что, вместо того чтобы добиваться расположения князей, он принялся искать его у черни, нас не преминули бы настигнуть крупные неприятности. Он решил принять приглашение Поколотина, и в разгар лета, 10 августа 1773 года, весь наш табор пустился в путь. За каретой хозяев следовали две коляски со слугами, одеждой и реквизитом, с которым мой отец никогда не расставался в странствиях, полагая, что невозможно предугадать, на какие уловки ему придется пуститься. Отец ехал с Терезиной, я разделял кибитку с Уголини. Наши ночевки доставляли мне огромное удовольствие; поскольку гостиницы были ужасны, мы были экипированы со всей предусмотрительностью странников, мне нравились языки огня, лизавшие мрак, крестьяне, приносившие нам кур и яйца и часами стоявшие перед нами, внимательно рассматривая роскошные шатры и дивясь на наши странные привычки. Терезина играла на гитаре и пела венецианские песни на освещенной светом звезд русской равнине. Уголини листал старые газеты, которыми снабдил его итальянский посол. Мы располагались на подушках, разбросанных поверх красно-черных бессарабских ковров. Иногда из мрака выступали конные казаки в папахах, надвинутых на брови, они приезжали по трое, по четверо и не спешивались; когда же им подносили по чарке, они испускали удивленные крики или разражались смехом, попробовав тонкие ликеры, так мало подходившие для их луженых глоток. Отец доставал иногда из кожаного футляра зрительную трубу и погружался в созерцание алмазных россыпей, которыми летнее небо было украшено с роскошью, достойной восточного сатрапа. Воздух был нежен и сух, в нем угадывался аромат сжатых хлебов; невидимые стада кочевали под перезвон колокольцев, казавшихся отдаленными, даже когда они начинали позвякивать рядом. Кругом разливалось кровавое зарево горящих трав, подожженных для улучшения почвы. Мычание коров, блеянье овец придавали необъятной степи успокаивающий домашний уют. Наши слуги засыпали первыми — бесхитростные души более чувствительны к усталости, чем к поэзии. Народу еще нужно многому научиться. Была пора падающих звезд, и я спрашивал себя, отчего это они выбрали для падения тот же месяц, что и созревшие плоды. Лежа на спине, я растворялся в небе, прогуливался по Млечному Пути, взбирался на загривок Большой Медведицы, наведывался на Сириус, сгребал ногой бесчисленные безымянные звезды, своим скромным блеском не заслужившие собственного имени; я подносил их к уху, чтобы послушать их рокот, как это делают с раковинами, жонглировал Кастором и Поллуксом, созвездиями, не внушающими доверия из-за их плутовского нрава. Я засыпал, мечтая, а пробуждаясь и видя, что сверкающий ковер, вытканный с таким тщанием для привлечения зевак, исчез, начинал спрашивать себя, в каком закутке небесный Дзага, дававший в вышине свое представление, прятал свои роскошные декорации, и туман воображения не выветривался из моей головы. Потом я вновь обретал чувство обыденной реальности, сопровождаемое, однако, яичницей, блинами с медом, кукурузными лепешками с вареньем и чаем из огромного серебряного самовара с выгравированной на нем герцогской короной — его изготовил для отца великий ювелир и поставщик всех русских самоваров нижегородец Иван Трофимов.
Моей первой заботой при пробуждении было бежать в шатер Терезины и объявить ей, что завтрак подан, — и это было лучшее время дня, ибо ее тело обдавало меня пьянящей волной сонного жара. Ее лицо в необъятном ореоле волос, волнами сбегавших на подушку и затопивших ее целиком, открывалось мне как бесценный подарок дня в том море женских ароматов, о которых земля, поле и луг могут лишь бесплодно мечтать до скончания времен. Она была счастлива, ибо ничто не отвечало столь полно ее натуре и ее бродяжьему духу, как дорога. И теперь, стоит мне закрыть глаза, я вновь вижу карету, проезжающую по зачарованным лесам и по дорогам Франции, Италии, Германии, давно уже утратившими столь дорогой моему сердцу вкус пыли: Терезина сидит внутри, и моя мечта никогда не осмелится открыть дверцу — я всегда был предельно строг в передаче реальных событий и теперь боюсь, несмотря на всю подробность моего повествования, никого не обнаружить внутри. Я всегда с большим удовольствием встречаюсь с цыганами и с замиранием сердца останавливаюсь перед их повозками, но и в них я остерегаюсь входить: надо соблюдать осторожность в обращении с действительностью, иначе вас может ожидать неласковый прием. Иногда три моих цыганских друга Ивановичи, угадав, что мне не хватает мечты, приходят навестить меня и часами наигрывают свои мелодии — не итальянские, но так много говорящие мне о той, что тоже не была цыганкой; мне кажется, что о Терезине сложили песни все народы мира.
Мои отношения с отцом обрели прежнюю почтительность. Не знаю, смирился ли он со своим поражением или утешился тем, что существуют скрипки, из которых ни один виртуоз мира не сумеет извлечь мелодии. Он отпустил бороду, что еще не стало обыкновением в аристократической среде, — она придавала, не знаю почему, его чертам суровость и твердость, напоминавшие об Испании — стране, влияние которой еще только начинало сказываться. Отмечу попутно, что мой отец хорошо знал Лопе де Вегу и Кальдерона, и хотя некоторые даты тогда показались мне несколько странными, я отношу свои сомнения на счет быстрого взросления — я пребывал тогда в возрасте, когда, оставив волшебные леса детства, я еще не обрел собственного таланта.
Лица венецианцев, может быть, оттого, что на них наложили свой оттенок Восток и Запад, способны меняться при малейших изменениях освещения, они также принимают, в зависимости от рода деятельности, то выражение ясности, то — загадочности: мне казалось, отец подолгу колебался, прежде чем выбрать себе образ, соответствовавший состоянию его души или настроению публики, расположение которой он должен был завоевать. Когда мы ехали по степи, мне помнится, он принял обличье испанского гранда, может быть, потому, что, удаляясь от столицы, где его ремесло было слишком известно и не позволяло ему быть со знатью на равной ноге, он пользовался возможностью беспрепятственно выбирать для себя роли и, так долго заставляя мечтать других, теперь дал себе возможность немного помечтать самому.
На подступах к Балконску цыганские таборы, столь многочисленные в округе, послали к нам кошевого с подарками — ведь отец выговорил для этого братского нашему племени народа право разбивать свои шатры по всей России; в течение долгого времени указ Екатерины носил наше имя, цыгане называли его «дзагар».
Никогда я не был столь счастлив, как в эти долгие недели, когда дни и ночи сменяли друг друга в щедром тепле и земля приобретала к вечеру тот аромат, в котором смешиваются глубинная сокровенность переплетенных корней, обласканных солнцем, иссушенных растений и созревающих семян: была в этом неведомая мне зовущая пряная тайна, в которой земля воплощалась сразу в женщине, хлебе, плодах и животных. И еще — эта стремительная скачка всадников на белых конях, покрытых деревянными синими и розовыми седлами, — преследующих ли кого-то, бежавших ли от невидимого врага, или это просто был их образ жизни. Союз этих людей со степью был похож на союз птицы с небом — те садились в каком-нибудь месте лишь для того, чтобы снова взлететь. Стремительный и бесцельный бег всадников, быть может, был для них способом опьянения.
Каждое утро Терезина выходила из своего шатра «в волосах», как говорят русские старушки, и возводила глаза к небу, где все было синё — той лучащейся синевой, не перестающей удивлять меня, еще не избалованного такими волшебными проявлениями прекрасного.
— Они все уехали и все забрали с собой, даже ковры, — говорила она. — Они, должно быть, кочевники и бродяги там, наверху, и, надоев публике, тщательно убирают подмостки. Было бы забавно увидеть, подняв глаза однажды утром, забытые накладные носы, остроконечные колпаки или маски Пульчинеллы. Ночь так прекрасна, что утром я всегда надеюсь найти какие-нибудь следы праздника: серпантин, дорожки конфетти или какую-нибудь усталую звезду, уснувшую и не разбуженную в срок, не успевшую скрыться…
Однажды утром, когда весь мир еще спал, а солнце, пролив первые бледные волны на землю, еще не разбудило ранних птах, когда все, включая жаворонков и насекомых, были зачарованы тишиной, я покинул свое ложе, влекомый зовом крови, что отдает первые часы дня в самодержавное подчинение молодости, но не в надежде совершить то, что, почитая своего отца, счел бы оскорблением священных законов нашего племени, нет, я вошел туда, чтобы примоститься в углу на земле и слушать ее дыхание, которое было в равной степени и моим. Слушать, как она дышит во сне, доставляло мне необъяснимое успокоение: я подстраивал мои вздохи под ее, и мне казалось, что мы — одно целое. Мне случалось оставаться в неподвижности в полутьме, существуя в одном ритме с нею часами напролет, — и я чувствовал, как она живет во мне. Я мог даже, обхватив себя руками, чувствовать себя ею, выйти наконец из этого замкнутого круга, на который я натыкался повсюду в своем одиночестве, разъятый, разлученный с собою, с истинной своей сущностью, оторванный от жизни и ее истоков, которые заключило в себя другое существо, так что подлинная жизнь становилась невозможной.
Так я жил, лишенный этой важнейшей части самого себя, которую насмешница природа наделила своей независимой жизнью, так что мне стоило больших усилий казаться живущим.
Я сидел по-турецки на ковре, прислонившись к пологу шатра, мало-помалу светлевшему под лучами разгоравшегося солнца. Я дышал Терезиной. Я видел лишь рыжее облако ее волос, тоже дремавшее; я никогда не считал ее волосы чем-то неодушевленным, это было теплое, живое существо, иногда я подставлял руку и нежно ласкал их — и тогда тысячи рыжих белок разбегались под моими пальцами. Наконец я услышал голое Терезины:
— Ты меня любишь?
Я отдернул руку — этот вопрос она не имела права мне задавать, зная, что я лишь в начале пути, у меня нет ни гения, ни даже таланта и я не смогу найти нужные слова, чтобы объяснить то, что я чувствую, и то, что еще ни один мужчина до меня не мог испытать.
— Иди ко мне…
Я встал и склонился над нею. Меня обдала теплая волна, в которой женское тепло и мечта столь неотделимы друг от друга, что мечта обретает плоть. Моя кровь стучала, как земля под ее каблуками. Тогда меня посетила последняя мысль отрочества: антипод смерти не жизнь, но любовь. Это была мысль подростка, ибо в ней не было ничего нового, и это была последняя мысль отрочества, ибо я продолжал жить, я на самом деле стал мужчиной и был готов создавать, отдавать и терпеть. Я почувствовал едва ощутимое прикосновение ее губ к моим, и этот скользящий поцелуй словно лишил меня тела: те несколько секунд, что он длился, я весь сосредоточился в собственных губах, потом моему телу была резко возвращена его привычная форма, и сделано это было с такой силой, что в ушах моих раздался грохот — не знаю, от копыт ли казачьих коней, скачущих по степи, или от биения моей крови.
— Нет. — Терезина подняла руки и уперлась ими мне в лицо. — Нет, я хочу жить. — Она провела пальцами по моему лицу. — Я хочу жить там, внутри. Я не хочу умирать.
— Терезина…