Должен сказать, что сердце мое похолодело, и в следующий миг я проникся восхищением перед моим отцом. В самом деле, никогда я так не обожал его, как теперь. Это был человек, способный занять самый высокий дипломатический пост. Ибо он не только не потерял присутствия духа, но улыбнулся, сошел по ступеням лестницы и, раскрыв объятия, двинулся на офицера с горячим воодушевлением, видимо давшимся ему с трудом: он налетел на него, едва не сбив с ног. Терезина бросила на меня испуганный взор, и я поспешил нежно пожать ей руку. Хотя я был в ужасе при одной мысли о потрясениях, которые не могли не последовать за внезапным появлением человека, насильно заставленного Бланом подписать наш пропуск, потом застреленного, но оказавшегося как нельзя более живым, — в моем сердце хватило места и для гордости за такого отца!
— Для меня огромное облегчение видеть вас в добром здравии, граф!
Полковник изобразил жест восхищения.
— Прекрасно сыграно, — сказал он. — Лишь итальянские мошенники обладают такой изобретательностью в низости. Мой друг Казанова всегда держался этого мнения. Итак, как вы изволите видеть, пуля, что должна была стать смертельной, прошла, не причинив мне особого вреда. Заботы нескольких услужливых и преданных крестьян, почувствовавших перемену ветра, сделали остальное. Я прибыл в Петербург этим утром, а на завтра мне назначена аудиенция у императрицы. Я расскажу ей, как ее любимый шарлатан в течение шести недель старался изо всех сил, развлекая каналью Пугачева, и распевал на все лады: «Свободу народам и смерть тиранам». Я расскажу ей также, как под угрозой смерти, едва потом не последовавшей, я был вынужден подписать пропуск, помогший вам выпутаться.
Он замолчал и сладострастно оглядел по очереди каждого из нас, похлопывая хлыстиком по сапогу — жест, напомнивший мне кота, помахивающего хвостом перед тем, как окончательно придушить лапой мышь. Отец говорил мне потом, что именно с этого жеста, обличающего посредственный ум, и этой сладострастной улыбки он начал вновь обретать присутствие духа. Граф Ясин не выглядел настолько бессребреником, чтобы явиться сюда движимым лишь благородным возмущением, дабы передать нас в руки правосудию. Справедливость не интересовала его. То не был человек, чающий морального удовлетворения, — самый опасный среди всех возможных врагов.
— Конечно, мы ничего не знали о действиях этого француза, — сказал, как и следовало ожидать, отец. — Мы ничего у него не просили. Это был кровожадный человек.
Ясин поднял вверх свою красивую руку:
— Что до меня, я отнюдь не кровожаден. Я не испытаю никакого удовольствия, увидев вас всех троих на виселице. У меня, напротив, другие устремления, более гуманные. Итак, дорогой друг, ибо отныне мы будем очень дружны, для начала вы выплачиваете мне пятьдесят тысяч рублей единовременно и, чтобы обеспечить мою старость, тридцать тысяч рублей годового содержания… Вы также примете меня компаньоном во все ваши дела — помощь тем более для вас драгоценная, что я ни во что не буду вмешиваться… Я люблю карты, вино и любовные интрижки.
Я вздохнул с облегчением. Намного спокойнее отдаться на милость проходимца, чем угодить в лапы человека с принципами. С такими, как правило, невозможно заключить соглашение.
— У меня, как вы понимаете, нет такой суммы наличными, — произнес отец, — но завтра вы получите все.
Ясин поправил шубу, отвесил поклон Терезине, послал ей воздушный поцелуй, сопроводив его ослепительной улыбкой, повернулся и вышел.
За несколько недель мы были разорены. Нельзя сказать, что Ясин намеренно добивался нашего краха. Он просто брал деньги всюду, где находил их. Это был один из самых отчаянных игроков в Санкт-Петербурге; весь в долгах, он таскал за собой шайку прихлебателей, бессовестно его обкрадывавших. О нем говорили, что он одержим «галантностью», не поддающейся излечению, что придавало его отношениям с жизнью характер нетерпеливой поспешности в лихорадочных поисках удовольствий, так что каждый пережитый им день напоминал бег вперегонки со смертью. Отец был вынужден оплатить все его долги. Вскоре мы сами стали добычей кредиторов. Джузеппе Дзага имел неограниченный кредит у евреев, но он не позволял себе переходить границы займа и так уже значительного, который они ему предоставили. Ситуация осложнялась еще и тем, что Ясин много пил, и несколько слов, оброненных им в пьяном угаре, могли погубить нас.
Пугачев был казнен в январе. Я видел его сидящим в санях, направлявшихся к эшафоту, установленному посреди «болота». Следуя старинному обычаю, его, как и всех сопровождаемых на казнь, посадили спиной к направлению движения саней, «ибо приговоренный, не имея права на будущее, не должен смотреть вперед».
На обложке школьного учебника 1972 года выпуска советского историка Муратова иллюстратор придал лицу казака черты Ленина.
Репрессии свирепствовали, а наша жизнь зависела от гуляки, способного на любую глупость. Наконец свершилось нечто, положившее конец нашим сомнениям. На этот раз речь шла не о деньгах, речь шла о Терезине.
Через несколько дней после казни Пугачева, как раз тогда, когда отец договорился о новом займе, Ясин в девять часов утра предстал перед нами с помятым лицом и в растрепанной одежде; он пытался скрыть недостаток уверенности под маской высокомерного презрения, этого последнего убежища малодушных. В обстоятельствах менее угрожающих можно было бы подивиться при виде молодого человека столь привлекательной наружности, столь мужественного — и вместе с тем столь уязвимого: он походил теперь на львенка, попавшего в невидимые сети, наброшенные на него укротителем — Судьбой. Должен признаться, я не часто встречал молодых людей с такой царственной осанкой; его падение казалось скорее следствием некоего проклятия, тяготевшего над ним, нежели природной распущенности. Отец навел о нем справки: шотландский врач, пользовавший русского офицера, сказал, что сифилис уже начал разрушать его нервную систему; это было трудно себе представить, столь непорочны были его черты.
Когда нам доложили о его прибытии, мы, мой отец и я, пили шоколад. За окном была еще темень, воздух насквозь пропитался тяжелой сыростью, дрова в камине едва тлели из-за отсутствия тяги. Ясин вошел и, не говоря ни слова, рухнул в кресла. Его лакей, лысый старик с выражением отчаяния на лице, знавший его с младенчества и следовавший за ним повсюду, как наседка, остановился на пороге, окинув своего хозяина грустным взором.
Ясин потребовал бокал вина, я налил ему. Отец даже не поднял глаз. Он был на пределе.
Не думаю, что он страшился снова встать на стезю странствующего акробата, с пустыми руками отправиться на поиски удачи в другие страны, к другой публике. Мне даже кажется, что он был готов начать все сначала, вернуться к истокам и уйти с обезьяной на плече, с шарманкой и шестью булавами для жонглирования, читая будущее по звездам и линиям на ладони; таков был древний удел нашего племени… Не думаю также, что он был утомлен: уже столь долго шествовал он через века по своей дороге скомороха, что усталость не могла сломить его. Если я и чувствовал в его душе некоторое смятение, то причина была в другом: я уверен, что он уже знал о том, что Ясин собирался ему сказать, и принял свои меры. Наверняка читатель обвинит меня здесь в передергивании — он будет прав. Но я полагаю, он с тем же успехом мог бы адресовать этот комплимент самому себе. Вся наша жизнь сплошное надувательство, истинный гений узнается лишь по бессмертию. Зная, что смерть не что иное, как отсутствие подлинного таланта, мы все приговорены к подтасовкам и более-менее удачным имитациям. Ясин потребовал еще шампанского и лососины. Его рука дрожала от усталости, он опрокинул бокал с вином на мундир… Затем он потребовал салфетку и вытер руки… Достав из кармана дамское зеркальце, он оглядел себя, поглаживая усы.
— Я проиграл вашу жену в карты этой ночью, — сказал он, не прекращая рассматривать себя.
— Я знаю, — произнес отец.
— Вы шпионите за мной, да?
Он не получил ответа.
— Я играл с этой канальей Воронцовым, он постоянно выигрывал. Надо сказать, он настолько безобразен, что везение в карты — все, что ему осталось в жизни. В пять утра я проиграл пятнадцать тысяч, в шесть — сорок, в семь часов я проиграл ваш дом, в полвосьмого — вашу усадьбу в Лаврово. «Ставлю вам на квит или удваиваю за один кон», — сказал Воронцов. Я ответил, что мне больше нечего поставить. «Но этого и не требуется, — бросил он, — похоже, что господин Дзага ни в чем вам не отказывает. Весь Петербург говорит, что вы имеете на этого, с позволения сказать, мага таинственное влияние. Играю квит или вдвойне. Если вы выигрываете — прекрасно. Если вы проигрываете, вы устраиваете так, чтобы обольстительная мадам Дзага провела одну ночь со мной и исполнила все мои желания».
Ясин положил зеркальце в карман. Он поднял руку с бокалом, требуя еще шампанского, и отпил глоток.
— Вот и все, — сказал он. — Я проиграл. — Он поднялся. — Долг чести, — отчеканил он, — должен быть уплачен в двадцать четыре часа, — поднялся и вышел.
Меня, безусловно, упрекнут в том, что я не погнался за ним, не убил. Но это труднее, чем вы полагаете, — убить своими руками человека в девять часов утра, после чашки шоколада.
Граф Ясин умер в тот же день. Отец, само собой, бросил в огонь лососину и тарелку, на которой она была сервирована, а также бокал, из которого пил покойный. Дороги чести не всегда прямы и легки, и я сделаю необходимое уточнение, добавив, что иногда надо сворачивать в сторону, чтобы ими следовать.
Глава XXXVII
Положение наше, однако, оставалось отчаянным. Наши враги распространяли слухи, обвинявшие нас в отравлении молодого графа, У отца спрашивали также в насмешливом тоне, почему, будучи разорен, он не производит золото и алмазы посредством алхимических превращений, секретом которых, по его уверениям, он обладает. И в самом деле, ничто так не противоречит репутации мага, как нужда в деньгах. Эти злопыхатели были слишком неотесанны, чтобы мы могли им объяснить, что истинная алхимия состоит не в производстве драгоценных камней, но в том, чтобы наделить человека даром мечты, что она стремится не наполнить кошелек, но обогатить воображение. Калиостро был прав, когда сказал Гёте во время их встречи в Веймаре: «Вы, господин Гёте, величайший алхимик всех времен».
Хотя слухи со временем должны были утихнуть, отец решил покинуть Россию. Ускорило это решение также несметное число шарлатанов всех цветов и оттенков, завезенных с Запада, свет которого они якобы везли в своих сундуках почтовыми каретами. Они были столь многочисленны, что не представлялось возможным отличить подлинных магов от самозванцев, и нам стало трудно сохранять подобающее положение. За пять тысяч рублей месье Пистоль, цирюльник из Арля, выдававший себя за египетского принца, «обладателя тайны пирамид, Хранителя Ключа, спутника Алефа», вызывал в темноте тени ваших дорогих усопших — вульгарный гипнотизм, возмущавший отца и названный самим великим Мессмером «бесчестием для науки». Но мне стоит процитировать моего друга Александра де Тилли, который рассказывает в своих мемуарах о выступлении в Лондоне другого шарлатана, г-на де Сент-Ильдро, также в свое время подвизавшегося в Санкт-Петербурге.
Тилли присутствовал на «сеансе ясновидения» в Челси, и вот рассказ об этом событии:
«Вдруг двадцать свечей, горевших в комнате, погасли, словно от таинственного дуновения, и я увидел появившийся сверхъестественных размеров призрак, голова которого была скрыта красным капюшоном, а сам он был облачен в белое, с капюшона, оставляя пятна на одеянии, капала кровь. Фосфорические огоньки пробегали по его волосам и освещали комнату достаточно для того, чтобы еще нагнать страху и ничего не скрыть от присутствующих. Призрак произнес несколько странных слов, заставивших трепетать г-на де Сен-Ильдро. На цоколе яшмовой колонны, расположенной посреди комнаты, располагалась печь трех или четырех метров в диаметре. Находившийся в ней металл с шумом кипел. Столб зеленого прозрачного дыма вздымался к потолку. Некоторые из этих господ испускали радостные возгласы, которые никто, кроме меня, не почел бы за крики возмущения. Уполномоченный — так назывался ассистент мэтра, завербовавший меня, — потребовал от собравшихся тишины, и процедура продолжилась. Сосед мой впал в экстатическую медитацию: он был выведен из нее ужасными протяжными ударами грома, за которыми последовала полная темнота. Ее рассеял слабый свет нескольких звезд, лившийся с потолка. Перед нами предстал Иисус Христос, несущий свой крест. Что-то грустное и в самом деле божественное светилось в его глазах. Его светлые волосы были покрыты терновым венцом. Крест довольно значительных размеров, сделанный, как мне показалось, из дерева, как и те, на которых совершались очистительные жертвы, он бросил к своим ногам: тот раскололся, как стекло, с громким треском. Побродив еще по комнате, он коснулся моего лба. Затем, повернувшись к собранию, произнес на древнееврейском, на французском и на английском, „что он оставил мир и дух свой среди нас и призывает нас к братской любви, и мы должны знать, что он всегда присутствует среди нас“. Потоки золотой пудры, сыпавшиеся из его ладоней, заполнили гостиную несказанным светом, пахло очень приторно. Шевалье, вскочив, прильнул наконец к его ногам. Он поднял осколки креста, нежно облобызал их и запер в золотой ларец. Иисус милостиво подал ему руку и увлек в самую отдаленную часть комнаты. Там они довольно долго совещались, вскоре раздался еще один удар грома, и мы вновь погрузились во тьму.
Когда Господь удалился, на нас обрушилась такая волна света, что мы словно окаменели. Пожар дворца Армиды не мог бы сравниться с этим морем огня. Оно мало-помалу угасло, но оставшиеся блики осветили на потолке некоего господина, умершего пятнадцать-двадцать лет назад, отца одного из присутствующих, высказавшего пожелание увидеть своего усопшего родителя. То была карикатура Командора из „Каменного гостя“
[6]. Он громким голосом воззвал к своему сыну и по-итальянски пригласил его приблизиться, ничего не опасаясь. Тот поднялся с места, горя желанием обнять автора дней своих, — и потерял сознание. Шевалье потряс колокольчик, и снова воцарилась тьма. Наконец два лакея вносят свечи. Маркизу Массини, пребывающему в обмороке, оказывается необходимая помощь. До сих пор не знаю, был он обманщиком или обманутым, но испуг его показался мне искренним».
Все это бездарное представление шито белыми нитками.
У Гёте не было необходимости прибегать к подобным уловкам, чтобы написать «Фауста», равно как и у Данте — чтобы создать свою «Божественную комедию». Рассказ графа де Тилли можно найти в книге его воспоминаний, вышедшей в 1965 году в издательстве «Меркюр де Франс». Можете представить, как отцу все это надоело: как человек вкуса, наследник славного имени, он не имел никакого желания участвовать в подобных соревнованиях. Добавлю, что непостоянная симпатия Екатерины обратилась теперь на другого чародея, вдобавок образованнейшего человека, Дидро, которого она выписала из Франции среди других редких безделушек, регулярно поставляемых ей послом.
Отец, таким образом, вышел из моды, и раздражение, которое он испытывал при виде приема, оказываемого всякому проходимцу из Парижа его прежними благодетелями, заставило его замкнуться в мрачных раздумьях, так что на него было тяжело смотреть. Предел низости был достигнут генуэзским висельником Фиореллини. Этот фрукт являл своим «посвященным» молодых ведьм и дошел до того, что приглашал «адептов» на шабаш, где в «сверхъестественной» обстановке, созданной с помощью светящегося порошка и греческого огня, эти плутовки совокуплялись друг с другом и с козлом.
Несмотря на тайну, которой были окружены эти сеансы, — «дьяволу» нужно было отстегнуть две тысячи рублей, что ограничивало круг приглашенных людьми состоятельными, — дело всплыло наружу, и Фиореллини был повешен, а десяток «посвященных» высланы за границу. Россия еще не стала Францией, и революция еще не подкрадывалась к ней на цыпочках от вольности к вольности.
При таких злоупотреблениях у отца не было ни малейшего шанса сохранить свое положение. И разоблачение, всегда становящееся уделом этих жалких самозванцев, обращалось против нас, ибо в том, что принято называть «общественным мнением», обобщение принято за правило. Наши кредиторы просто преследовали нас, да и новости из дворца были неутешительны. Немецкий медик Шуллер убедил царицу, что лауданум и опиум, которые отец прописал ей от мигрени, во многом способствовали ее запорам, которые, будучи таким образом поощряемы, ударяли ей в голову… Императрица сочла за благо последовать советам ученого немца, и результат был благоприятен, как это часто бывает, по причине скорей психологической, в начале лечения. От этого оставался лишь один шаг до обвинения отца в шарлатанстве; в это время последовала смерть графа Ясина, и, хотя не существовало и тени доказательств нашей вины, однажды утром был получен приказ, велевший нам покинуть Россию. Более тяжкая участь миновала нас лишь благодаря вмешательству Потемкина. Он всегда поддерживал итальянцев, потому что обожал апельсины.
Жизнь — это поражение. Отец буквально рухнул, едва прочитав приказ, подписанный Екатериной собственноручно и доставленный хмурым офицером.
Джузеппе Дзага опустился в кресло, его скорбная поза выражала полное крушение мечтаний и иллюзий, выстроенных с таким жаром. Глядя на него, мне хотелось крикнуть невидимому распорядителю нашего театра, чтобы тот опустил занавес, — зачем заставлять старого актера, забывшего свою роль и потерявшего кураж, переживать унижение, сострадание и шиканье публики.
Никогда еще Терезина не была к нему так трогательно внимательна. Это, конечно, не было любовью — просто солидарность между людьми одного племени, проявляющаяся всегда, когда один из них срывает номер, тяжело падает на ковер и остается лежать подавленный, не поднимая глаз, в то время как все вокруг разрывается от свиста и насмешек.
Терезина ходила за отцом, как за стариком, с нежностью, крепко соединившей нас троих и возбуждавшей во мне какую-то родовую, кровную гордость. Евреи и цыгане хорошо знают этот последний источник сил, общий для всех слабых: приходит час, когда чувство полной беспомощности дает нам силу и гордость, чтобы держать удары судьбы.
Мы окружили Джузеппе Дзага нашей любовью. Мы не разочаровались в нем, услышав его стоны, вздохи, исполненные жалости к самому себе; его итальянский говорок никогда не воспевал так нашу далекую родину, как через эти всхлипы и хныканье, призывы к Мадонне с воздетыми к небу глазами и руками, как это делают наши венецианские торговцы, узнав, что их корабли со всем скарбом разбились и затонули.
— Но что же мне делать, Пресвятая Богородица? Что теперь будет с нами?
Он навалился всем телом на край стола, порой ударяя бессильными кулаками по его столешнице. Терезина встала перед ним на колени, взяла за руку и подняла к его лицу сияющий взор.
— Когда я заплачу долги, мне не останется даже чем заплатить за лошадей до границы.
— Ну что же! — сказала она весело. — Мы пойдем пешком. Я буду петь и плясать на ярмарках. Ты будешь показывать разные трюки, Фоско пустит шляпу по кругу… В конце концов, не так ли Ренато Дзага дошел от Венеции до Москвы? И потом, нам пора припасть к истокам, чтобы набраться новых сил, — нет лучшего омоложения.
Тут я выдал красивую фразу, из которой извлек потом немало пользы в своем ремесле: Дзага забрались слишком высоко, пора бы спуститься. Мы оторвались от наших корнай, от народа…
Отец искоса взглянул на меня:
— Народ, народ… Выкуси!
Тут он сложил фигу, на что, как я полагал, не был способен столь утонченный человек, но его фига ободрила меня, поскольку опровергла мои же слова: Дзага отнюдь не порвал со своими народными корнями.
Нам помог прибывший в Петербург Исаак из Толедо, изъездивший со своими тремя сыновьями всю Европу: он был назначен испанским синедрионом передать восточноевропейским евреям некоторые из тех фальшивых новостей, призванных воодушевить в трудную минуту народ Израиля и помочь ему держать пожитки наготове для великого возвращения.
Дело шло о выкупе у Великой Порты палестинской земли. На это потребуется еще некоторое время, но вначале нужно решить заковыристый и чрезвычайно важный вопрос. Исаак из Толедо прибыл держать совет с самыми влиятельными раввинами: Моше из Бердичева, Бен-Шуром из Тверска и Ицхаком из Вильно. Вопрос стоял так: не будет ли оскорблением для Мессии вернуться в Землю обетованную раньше и без него? Не следует ли, оставаясь в готовности, подождать прихода Мессии, дабы он сам отдал распоряжения на возвращение и отвел своих детей к колыбели?
Каково будет удивление Мессии, когда он прибудет в Палестину и найдет народ свой уже на месте? Не сочтет ли он такую поспешность за чудовищный hutzpe, неслыханную наглость или даже за неверие в свое возвращение?
Исаак из Толедо обсуждал этот вопрос с отцом, и тот поздравил своего старого друга с изобретением этой уловки, достойной самого тонкого дипломата. На самом деле вопрос о возвращении в Землю обетованную не стоял. Речь шла лишь о создании и поддержании чувства необъятной трудности задачи, чтобы помочь евреям выстоять. Все, что усложняло положение и удлиняло дискуссию, обладало спасительным психологическим эффектом, успокаивающим нетерпеливых и ободряющим отчаявшихся. Исаак из Толедо ходил от местечка к местечку, повсюду вызывая дискуссии и ставя правоверным заковыристые задачи, которые были столь захватывающи, открывали такие возможности для страстных споров и в то же время придавали великому возвращению и приходу Мессии столь реалистические черты, что польская и русская диаспоры черпали в них силу, необходимую, чтобы выжить среди погромов, репрессий и поборов, направленных против них. Благодаря этим бесконечным спорам месяцы помогали идти годам, а годы — векам.
Исаак тем не менее не брезговал никакими делами, он предложил отцу встать во главе предприятия, впервые объединявшего под большими шатрами, расставленными по всей Европе, великое племя весельчаков: жонглеров, акробатов, фокусников, музыкантов, певцов, актеров, ученых собак, невиданных зверей и природных монстров, таких как немецкие братья, сросшиеся друг с другом, и прочие создания, способные вызывать удивление публики. Нельзя больше ждать, говорил Исаак из Толедо, пока низшие слои общества поднимутся к вершинам, на которых раскрываются во всем своем великолепии истинные шедевры: искусство должно стать щедрым и незаносчивым, оно спустится в массы, лишенные его чудесных даров. Гёте, Шиллер и прочие аристократы духа расточали свой гений лишь для баловней фортуны и образования. Надо, наконец, что-то сделать для толпы, лишенной очарования.
Отец отказался.
— Моя миссия состоит в том, чтобы вскармливать души, а не двухголовых телят, — сказал он. — И потом… — Он поколебался секунду. — Чудные времена настают. Ты знаешь, мы не имеем права предсказывать собственную судьбу. Но одно предсказание мне было сделано с век тому назад сэром Алистером Кроули, знаменитым английским посвященным, однажды прижавшим меня к своей груди: он встретил меня на улице и признал во мне товарища по вечности. За несколько дней до нашей встречи он был повешен — смерть, к которой он должен был прибегнуть, чтобы отправиться за получением новых инструкций и новых магических цифр в потусторонний мир, так как его переписка с Сатаной была обнаружена и шифр разгадан английской полицией.
Я расслышал в насмешливом тоне его голоса нечто для меня новое: это был юмор. Но по длинному лицу Исаака из Толедо блуждала блаженная улыбка, хотя ему были знакомы эти нотки грустного ерничества, это искусство самозащиты от полной безнадежности, обращение с которым его раса так хорошо усвоила, чтобы выжить. Он одобрительно кивал головой, поглаживая бороду тонкими длинными пальцами виртуоза.
— Согласно этому предсказанию, после трудного времени древнее племя Дзага познает новый триумф. Ему следует лишь распространить чародейство на другие области, придать ему выражение, более отвечающее глубинным потребностям человеческих душ. Я не думаю, что это будет происходить, как раньше, на подмостках, куда наши предки поднимались в качестве жонглеров. Думаю, подмостки будут другие, и господа Гёте, Вольтер и те, кого называют философами, гораздо ближе продвинулись к новой истине. Мой сын показывает некоторое расположение к этому поприщу.
Исаак из Толедо внимательно посмотрел на меня из-под длинных прямых ресниц, придававших его взгляду выражение потаенной благожелательности. Я не могу лучше передать этот взгляд, что ощупывал и взвешивал меня, как ткань, просто мне показалось тогда, будто я нашел своего первого издателя.
Он заставил отца принять сто тысяч рублей и заверил, что добьется от кредиторов-евреев того, что на деловом языке называют «замять долг». Когда отец, со слезами на глазах пожимая руку этого вечно молодого старца, пытался выразить свою признательность, тот оборвал его на полуслове:
— Ты не должен мне ничего. Я заключаю выгодную сделку. Евреи знают, что нет никакого риска в деле, основанном на воображении.
Судьба вдруг улыбнулась нам. Запоры Екатерины настолько ожесточились, что попы организовали специальные молебны в церквах о ее облегчении. Страдания императрицы вызвали знаменитую реплику Вольтера: «Ее Величество русская императрица может все, кроме одного» — и фразу принца де Линя: «Россия — единственная страна в мире, где народ молится об облегчении императрицы». Отец получил несколькими днями ранее новое лекарство, открытое англичанами, — истертую кору некоего дерева, произрастающего в Индии. Он отослал его императрице. Сорок восемь часов спустя она прислала нам подарок — сорок тысяч рублей, а также права на дворец Охренникова и наше имение Лаврове, которые мы уступили кредиторам и которые Екатерина выкупила. В то же время она отменила указ о нашем изгнании, но отец перенес слишком много унижения в этой стране и не мог оставаться здесь далее. К тому же он был не очень-то уверен в эффективности лекарства, которое могло перестать действовать. Мы продолжали наши приготовления к отъезду, дожидаясь теперь только установления санного пути, чтобы покинуть Санкт-Петербург.
Глава XXXVIII
27 февраля, когда уже уложенные сундуки загромождали вестибюль, а мы распределяли последние подарки, старый Фома доложил, что перед нашими воротами остановились сани и их возница хочет говорить с госпожой Терезиной, и ни с кем другим… Кучер наотрез отказался покинуть свой возок и умолял, чтобы барыня соизволила прийти сама. Отец велел Фоме послать наглеца ко всем чертям, но любопытство Терезины взяло верх: она накинула шубку, так как мороз стоял нешуточный, и вышла. Она вернулась спустя несколько минут, как будто слегка взволнованная или, скорей, удивленная. Взгляд ее в некотором сомнении переходил с отца на меня.
— Пойдемте, — сказала она нам.
Мы пересекли двор по неглубокому еще снегу и оказались перед санями, задок которых был укрыт рваной дерюгой. Кучер с кнутом в руке стоял перед нами. Его круглое бородатое лицо с выдающимися скулами показалось мне знакомым, но зимой все мужики похожи друг на друга.
— Смотрите, — сказала Терезина.
Она легонько приподняла рогожу. Было темно, и я не сразу опознал то, что открылось моему взору. Я никак не ожидал увидеть под грязной рогожей мертвое лицо лейтенанта Блана. Поначалу оно показалось мне следствием игры воображения, которая доставила мне после такой успех в моей профессии. Глаза француза были открыты. Черты не несли еще отметин vigor mortis: конец, видимо, воспоследовал недавно… Немного крови запеклось в уголке его рта, но она еще не успела почернеть.
— Мы не знаем этого человека, — заявил мой отец с замечательным присутствием духа.
Терезина обратила на кучера невинный взгляд:
— Кто это?
Я наконец узнал кучера. Это был казак Остап Мукин, один из мерзавцев, прислуживавших Блану и составлявших его личную гвардию. Наша реакция, казалось, настолько поразила его, что он вспотел, несмотря на ледяной холод. Он сдернул шапку и утер лицо.
— Я не представляю, зачем вы привезли сюда это тело, — сказал отец.
Остап покосился на нас и вздохнул:
— Он был ранен вчера в стычке со стрельцами. Он вбил себе в голову, что должен увидеть вас. Пять месяцев мы шатались с ватагой ребят. Хотели податься в Польшу. Но он вбил себе в голову, что должен найти вас.
— Почему же? — спросил отец.
Я бросил взгляд на Терезину. Она созерцала лицо покойного с самым глубоким равнодушием. Не буду отрицать, с каким наслаждением я выкрикиваю эти слова: «Она созерцала его с самым глубоким равнодушием». Меня, несомненно, обвинят в жестокости и удивятся, что после стольких лет моя ревность подвигла меня к столь мелочному сведению счетов. Но здесь я — хозяин. Эти страницы принадлежат мне. Я говорю все, что мне заблагорассудится, я творю что хочу, придумываю искренне и самозабвенно, со скрупулезной верностью самому себе, и если я не отказываю себе в удовольствии написать, что «Терезина созерцала лицо мертвеца с глубочайшим равнодушием», это всего лишь доказывает, что я скромно доверяю читателю мои самые интимные переживания, и если даже совру, то исключительно из любви к истине. Я знаю — к чему отрицать? — что жестокая, довольная улыбка блуждает по моим губам, когда перо мое скользит по бумаге, и велико мое счастье иметь возможность поведать об останках ненавистного моего соперника под безразличным взором Терезины. Благонамеренный читатель, более всего ценящий соблюдение приличий, потребует изобразить здесь Терезину, убитую горем, бросающуюся на тело своего любовника, чтобы покрыть его слезами и поцелуями. Кому что нравится.
Но я чувствую, что уже исчерпал удовлетворение, вызванное безразличием Терезины перед трупом авантюриста, и с вашего позволения, равно и без него, отправлюсь далее.
— E, per Bacco!
[7] — воскликнула Терезина. — Что за манера привозить то, что нам не предназначено?
Здесь я отложу на минутку перо, чтобы потереть руки и согреться. Кто-нибудь, наверно, скажет, что все это — дешевые забавы, что, вместо того чтобы смаковать грубости, вложенные мною в уста моей Терезины, я мог бы вовсе не упоминать имени Блана и, таким образом, избежать ненужных мучений. К несчастью, воображение отторгает любую ложь и законы его строже, чем это обычно предполагают. Если я хочу оживить Терезину, мне нужно принять и страдание. Без этого — ни жизни, ни любви. Мне могли бы также указать на недостоверность моих слов, сославшись на века, прошедшие от описываемой мной эпохи до сих пор, и любезно напомнить, что столь долгая жизнь маловероятна… Но я ведь открыл вам секрет своего бессмертия: я переполнен любовью.
— Е, per Bacco! Что за манера привозить то, что нам не предназначено?
Казак бросил на него грустный взгляд и ничего не ответил.
— Мы никогда не видели этого человека, — сказал отец. — Вот, возьмите…
Он порылся в кошельке и протянул кучеру золотой:
— Выпейте за его здоровье.
Я всматривался в лицо француза. Не знаю, было ли это предвидением, но я смутно чувствовал, что мне еще придется с ним столкнуться и я должен научиться опознавать его. Трупное окоченение уже завладело чертами его лица. Все, что было фанатичного и жестокого в его природе, еще сильнее проступило на нем, словно смерть старательно подчеркивала в этом лице самое важное. Я не мог сдержать дрожь и отвел глаза.
Блана я встречал еще не раз на протяжении назначенных мне судьбой лет. В 1919 году, будучи народным комиссаром, Блан забивал гвозди в погоны пленным царским офицерам. Это исторический факт: читатели, обвиняющие меня в злоупотреблениях при выполнении моих профессиональных обязанностей, могут навести справки. Он же по приказу Сталина руководил расстрелом польских офицеров в Катыни. Наделенный вездесущностью и бессмертием, полностью подчиненный политическим страстям, он станет одним из любимчиков Гитлера, успев отметиться на рубеже XIX века в движении террористов-бомбистов и даже обрести там еще одну временную смерть, вернувшись из нее с еще более пламенной ненавистью и фанатизмом. Но я ничего еще не знал о той первозданной силе, обладатели которой погибают лишь для того, чтобы возродиться обновленными, и, когда Остап вскочил на облучок и стегнул коней, я был твердо уверен, что казак увезет бренные останки человека, о котором я никогда больше не услышу, в глухой зимний лес.
Теперь и подавно не стоило откладывать наш отъезд. Один из товарищей Блана мог внезапно появиться на нашем пороге или донести на нас, а наше положение и так было непрочно. Этапы в Сибирь отправлялись каждую неделю, и добрая половина заключенных гибла в дороге.
Мы покинули Петербург через день, предварительно разделив между слугами все, что не могли забрать с собой.
Оставалось уладить некоторые дела, в частности продажу Лаврово и дворца Охренникова: главный покупатель, купец Иван Пимов, зная, что мы отправляемся в изгнание, жаждал заполучить имение и дом по бросовой цене и всячески оттягивал заключение сделки. Было решено, что наш верный Уголини останется в Санкт-Петербурге на время, необходимое для продажи на наших условиях. Мне не суждено было больше его увидеть. Несколько дней спустя после нашего отъезда он умер от сердечного приступа. Наш друг предчувствовал свой скорый конец, и наше расставание было мучительным. Он долго сжимал меня в объятиях, так что мое лицо намокло от его слез. Я напомнил ему, что наше расставание будет недолгим и наша встреча на берегах лагуны придаст еще больший блеск венецианскому празднику. Тонкие брови дорогого нам человека приподнялись на лбу домиком, что сделало его похожим на грустного Пьеро, а его круглые, как бочонки лото, глаза, обычно такие подвижные, уставились в мое лицо с выражением бескрайней печали. Он вздыхал, покачивая головой:
— Не знаю, Фоско, мой мальчик, не знаю… Здесь… — Он дотронулся до своей груди у сердца. — Здесь происходит что-то странное… Отказывается играть свою роль. Старый скоморох у меня в груди утомился ломать комедию. Это, может быть, конец commedia; я не очень сожалел бы об этом, если бы не любил вас так сильно…
Чтобы скрыть беспокойство и сдержать слезы, я со смехом сказал ему, что он проживет еще сто лет и что у меня достанет воображения сделать его бессмертным. Перед тем как покинуть навсегда дворец Охренникова, я поднялся на чердак, чтобы бросить последний взгляд на снаряжение иллюзиониста, так очаровавшее мое детство. По углам были разбросаны маски, уставившие пустые глазницы в пыльный пол. Некоторым из них было несколько веков, должно быть, они в свое время скрывали немало прелестных лиц; я подобрал одну из них, расшитую бисером и серебром, с жемчужинами в уголках глазниц: она словно оплакивала венецианский праздник и все карнавалы, рассеявшиеся как дым. Бездвижные куклы наполовину выглядывали из сундуков, опустив головы в глубокой печали, — ведь нет на свете поэзии более томной, жестокой и волнующей, чем поэзия запустения. Марионетки Коломбина, Капитан и Сганарель соединились в братской прострации бездвижных вещей, позабыв навсегда свои вечные свары, оживающие в комедии. Я сунул в карман тот самый договор, что Фауст скрепил своей кровью; он оказался здесь, наверно, потому, что дьявол, нуждаясь в деньгах, однажды продал его собирателю раритетов. Рядом со старыми музыкальными шкатулками валялись толстенные древние книги, посвященные бессмертию души, — самые мудрые из них давали рецепты, как избавиться от такой напасти. Я бросил прощальный взгляд на учебники по алхимии, открывавшие верные способы производства золота. Потом мы узнали, что отец совершил большую ошибку, оставив их в России: они были в самом деле использованы против евреев, ибо большинство из них были написаны на древнееврейском, что являлось вещественным доказательством нерушимой связи проклятого народа и Маммоны. В последний раз я пробежался пальцами по коллекции талисманов, самые маленькие я засунул в карман. Большая часть из них оберегала от болезней и злой судьбы и защищала от смерти; эти вещицы сегодня очень редки, цена их постоянно растет, не по причине их спасительных свойств, но из-за их редкости и художественной ценности. Я не мог сдержать улыбки, поглядев на флаконы с остатками приворотного зелья, молодящей воды и эликсира бессмертия: эти древности теперь не имеют применения и смысла — любовь ныне не нуждается в эликсирах, как, впрочем, и во влюбленности.
Слезы подступили к моим глазам, я знал, что прощаюсь не только с чердаком дворца Охренникова, где я провел столько волшебных часов, но и с лесом в Лаврово, и с моими старыми приятелями дубами, с драконами, волшебниками и Бабой-ягой, которую ославили чертовой бабушкой, хотя на самом деле она бабушка всем детям.
А потом я повернулся спиной к этой стране, которую никогда не знал и откуда никогда не уезжал, — во всяком случае, в этом я пытаюсь уверить себя, когда ностальгия становится невыносимой, а ребенок, сидящий рядом, без остановки рассказывает мне сказки, на которые я, старый человек, уже не имею права.
Глава XXXIX
Мы растворились в снежной мгле еще до того, как зазвонили колокола собора Святой Василисы… Едва кони вынесли нас за заставу, отец неожиданно запел своим красивым баритоном dolce suave, как говорят гондольеры… То было, несомненно, следствие долгих месяцев напряжения, бессонницы и беспокойства — он никогда не позволял себе легкомысленных поступков, столь противоречащих мрачному, таинственному виду, который он напускал на себя в присутствии посторонних.
Нашим попутчиком по многодневному путешествию в карете был карлик-голландец, знаменитый доктор Ван Кроппе де Йонг, чрезвычайно любезный человек, столь высокого ума и столь малого роста, что Екатерина, заполучившая его от принца де Линя, приставила к нему специального лакея, наблюдавшего, чтобы его случайно не раздавили.
Карлики в ту эпоху переживали тяжелые времена. В качестве приятелей и любимых игрушек царственных особ они миновали фавор и теперь вышли из моды — иметь в свите карлика считалось теперь дурным тоном. Полагали, что их присутствие отдает Средневековьем, что проделки их недостаточно изысканны; я считаю, что колокол пробил по шутам с появлением Вольтера при дворе короля Фридриха.
Доктор де Йонг пользовался благосклонностью царственных особ и теперь собирался вернуться на свои земли близ Утрехта, но, по его словам, положение его собратьев, особенно молодых, было удручающим. Оставался еще народ, но выступать на ярмарках после роскоши дворцов было унизительно. Те, кто согласился на эту судьбу, старались заполучить к себе в напарники великана, ведь публика смеялась до слез, увидев на сцене подобную парочку; к сожалению, найти людей выдающегося роста было нелегко. Князь Вюртембергский устроил деревню карликов близ Вагена: там были хлебные и мясные лавки, прочие торговые заведения специально для карликов, публика стекалась издалека, чтобы поглазеть на них. Доктор де Йонг был ростом восемьдесят сантиметров, густая черная борода доходила ему до колен. Когда Пушкин писал поэму «Руслан и Людмила», то, должно быть, использовал его образ для создания персонажа карлы-колдуна, способного летать по воздуху благодаря движущей силе своей бороды. Это был человек обширнейшей учености. Я нашел в переписке князя де Линя строки, посвященные ему: «Этим утром я принял господина карлика Ван Кроппе де Йонга, пришедшего искать моей поддержки для избрания его в Утрехтскую академию наук, где он рассчитывает представлять математику. Его идеи показались мне забавными. В течение часа он излагал мне свою теорию, согласно которой по мере удаления от Земли и людей время течет все медленней. Хоть я не много понял в его выкладках, я немало поразвлекся, глядя на то, как маленький человечек запросто обращается с бесконечностью; после его ухода мы долго смеялись. Я порекомендовал г-ну Вуатье попробовать его в своем театре, так как он в высшей степени обладает даром невольного комизма, тем более драгоценным, чем менее он осознается самим его обладателем, принимающим себя всерьез. Г-н карлик объяснил мне, что его математическая теория, согласно которой время по мере удаления от Земли и прохождения небесных сфер замедляет свой ход, имеет большое философское значение. В самом деле, следуя ей, время, приближаясь к Богу, ложится у Его ног и совершенно замирает, что в итоге дает вечность. Потешный маленький человечек, рассуждающий о вечности и бесконечности, не лишен некоторой патетики, которая свидетельствует лишь о его страданиях по поводу своего уродства и раздирающем душу желании величия».
Нам было удобно беседовать у нас в карете, мчащейся в ночи: внутри было просторно, кресла мягки, полозья легко скользили по плотному снегу. Терезина слушала г-на де Йонга и проникалась сочувствием к бедному маленькому народцу, утратившему симпатии сильных мира сего и отброшенному ими, как надоевшая игрушка.
— Ах, мадам, — говорил де Йонг, важно глядя на нее поверх очков, — поверьте, быть выдающимся человеком совсем непросто. Люди не очень-то любят то, что дерзко выделяется из общепринятых норм. Втайне карликов презирают. Вы, несомненно, имели случай убедиться, что чем человек выше, тем он глупее, ибо тело потребляет питательную субстанцию, предназначенную для мозга… Наш малый рост предопределил наш ум и сообразительность — я не знал ни одного карлика, не бывшего большим политиком. Нужно умалиться, мадам, чтобы понять человека. Да простится мне это смелое утверждение, но Эразм и Монтень были карлики.
Мы подъезжали к ночлегу далеко за полночь, и все это время г-н де Йонг не переставая рассуждал о величии карликов, — он занимал столько места и хотел казаться таким важным, что отец шепнул мне на ухо:
— Мы путешествуем с великаном.
Вид большой дороги, казалось, вернул Джузеппе Дзага уверенность в себе. Он посвящал нас в тысячи проектов, словно при приближении к Западу и его сиянию он ощутил внутри себя возрождение веры в свои таланты. Словно он предвидел, что искусство иллюзии ожидают там, на пороге его самых блестящих завоеваний, на горизонте будущих веков, бесконечные возможности. Он объявил нам, что искусство будет все больше и больше зависеть от могущества слова, опирающегося на высокие идеи. Чтобы сохранить нетронутой их красоту, ни в коем случае нельзя касаться этих идей и тем более воплощать их в жизнь.
Джузеппе Дзага говорил с такой искренностью, что Терезина, а за ней и я начал беспокоиться, не настигла ли его болезнь, сгубившая не одного члена нашего племени, болезнь, состоящая в том, что вдруг начинаешь принимать всерьез собственные слова и рассыпать перед собой золотой порошок иллюзии, предназначенный для публики и крайне вредный для чародея. Я знаю немало моих собратьев, настолько увлекшихся игрой, что они забыли, что наше искусство направлено к одной цели: уверить публику в подлинности иллюзии. Но мы не должны забываться сами из опасения потерять твердость рук и уверенность, которые плохо уживаются с откровенными переживаниями.
Я, однако, быстро понял, что отец вставал в позу, прижимал руку к сердцу и разражался пламенной речью лишь для того, чтобы привести себя в форму и смазать механизмы при приближении к Западу.
Я был окончательно успокоен на этот счет на границе Богемии, где мы остановились на ночлег в гостинице под вывеской «Сказочный принц». Там мы встретили двух гусаров австрийской армии. Они возвращались из Польши, где только что была задушена свобода; с тех пор поляки не раз удивляли мир своей способностью умирать и возрождаться вместе со своей свободой. Они играли в карты на грязном столе, перед ними я приметил кучку золотых монет, не переходившую из рук в руки и предназначенную, видимо, лишь для привлечения мух. По небрежному, но светски заинтересованному взору, брошенному отцом на эту приманку, я понял, что мой родитель находится в прекрасной форме и не подхватил заразу моральной чистоты, губительной для всех, кто живет на глазах у публики.
Мы поужинали в компании господина де Йонга, поглаживавшего свою бороду с мечтательным видом, словно и он подпал под очарование, оказываемое золотом на всякого подлинного любителя красоты.
Жаркое было приготовлено на славу, токайское приятно напоминало о близости Венгрии.
Терезина, за последние несколько дней слегка побледневшая, удалилась к себе сразу после ужина с улыбчивой скромностью, свидетельствующей о женской интуиции в ожидании выгодного дельца.
Один из офицеров, здоровяк с огромными усами и выдающимся органом обоняния, небрежно позвенел золотыми кругляшами.
Отец бросил мечтательный взгляд на густую бороду доктора.
— У меня, — сказал он, — есть, простите мне этот варварский оборот, две одинаково похожие колоды карт.
— В путешествии, — ответил Ван Кроппе, — это совсем не лишняя предосторожность.
— Я горячий поборник морали, — произнес отец нарочито громким голосом. — Она учит нас, что иногда полезно преподать хороший урок тем, кто не соблюдает ее законов.
— Я разделяю вашу философию, — подал реплику маленький доктор, — и готов разделить с вами ее блага.
С легендарной ловкостью Драга-отец выложил перед ним колоду карт.
— Под бородой, — посоветовал он.
— Не знаю более надежного места, — ответил наш любезный друг.
Венгр, позвенев еще немного монетами, поднялся и подошел к нашему столу.
— Господа, — сказал он, — мы здесь умираем от скуки. Вот уже десять дней мы ожидаем почтовую карету на Прагу, но она всякий раз уходит у нас из-под носа, потому что вся австрийская армия запрудила дорогу, а генералы и полковники, как известно, не очень-то церемонятся с лейтенантами. Возможно, мы обречены оставаться здесь до тех пор, пока повышение в чине, к тому же вполне заслуженное, не позволит нам продвинуться в очереди. Для провождения времени мы держим маленький банк…
Отец поднялся:
— Позвольте вам представить знаменитого доктора, философа Ван Кроппе де Йонга.
— Как же, как же, — сказал офицер. — Не вы ли, сударь…
Он замялся.
— Именно так, — проворчал доктор. — Я доказал математически бессмертие души, что доставило мне немало неприятностей со стороны Церкви. Там утверждают, что желание научно доказать бессмертие души обличает недостаток веры.
— Маленькую партию? — предложил офицер.
— Попробую проглотить слово «маленький», — пробурчал карлик, работая вилкой. — Я не прочь помочь вам убить время, но должен предупредить, что мое телосложение сделало меня крайне подозрительным. Обстоятельства, способствующие моему появлению на свет и сделавшие меня таким, каков я есть, сами по себе кажутся мне весьма подозрительными и заставляют думать о заговоре высших сил, жертвой которого я стал. Судьба против меня, но это не помешает мне обороняться… Я хочу сказать, что играю лишь моей собственной колодой… Это не оскорбление, господин офицер, поверьте, это скорей философия.
Лейтенант поклонился.
— Лучше и не скажешь, — ответил он.
Было условлено, что банк переходит на валетов, а игра пойдет на три карты, то есть на девятку, даму и туза, — тогда это называлось «кавалерия».
Мне всегда доставляло огромное удовольствие наблюдать, как отец манипулирует картами, ибо его ловкость напоминала о наших предках, первых комедиантах broglio, исполнявших свое дело задолго до того, как оно занесло нас так высоко в наших амбициях — или претензиях.
В этот вечер он превзошел самого себя — полагаю, перед тем как достигнуть Запада, где конкуренция обострилась и искусство достигло новых вершин, он чувствовал необходимость припасть к истокам и испытать твердость руки и навыки фокусника. Два лейтенанта были ощипаны так быстро и ловко, что уже через час, не имея больше ничего поставить на кон, они были вынуждены подписать долговые расписки, что вызвало безудержный смех доктора Ван Кроппе. Еврей, хозяин гостиницы, проводивший нас в комнаты, открыл нам, что уже две недели два профессиональных шулера расположились здесь на постой, так как это место после польских событий стало настоящим проходным двором Европы. То были братья Зилаи, позднее осужденные и повешенные по делу семидесяти двух полячек, на которых они женились, чтобы потом препроводить их в турецкие гаремы.
Я думаю, из всех времен, которые мне довелось пережить, семидесятые годы XVIII века были самыми яростными, ибо Европа монархов при своем закате расплодила стада авантюристов, плутов и мошенников, начисто лишенных совести, но не воображения, и некоторые из них пробуждали в моем сердце ту же сладкую дрожь и в моей душе то же любопытство, что и сказочные чудища, которых мой глаз научился различать в заколдованных лесах Лаврово. Приближение нового времени угадывалось по обильной плесени, появляющейся на великих переломах и придающей времени привкус хотя и не безупречный с точки зрения морали, но обладающий богатством оттенков, — этакий букет сыра, достигший апогея своего созревания и готовый к употреблению.
Глава XL
Мы приехали в Прагу серым утром, прочерченным блуждающими снежинками, казавшимися слишком легкими, чтобы упасть, и касавшимися земли лишь для того, чтобы тут же взлететь; город раскинулся по холмам и вдоль реки, как огромный каменный паук. Проезжая мимо Градчанского замка, мы нагнали процессию святого Иоанна, покровителя портных и суконщиков. В Богемии делают свечи в человеческий рост; плотные, желтые, они струили сквозь туман свой призрачный свет; процессия таяла в хмари, снеге и влажных испарениях земли. Мне почудилось, что мир застыл перед пропастью или могилой, и в то же время, посмотрев на лицо Терезины, чтобы согреться душой, я заметил, или мне показалось, что оно стало словно прозрачным и расплывчатым. Мой взгляд с трудом удерживал ее, словно мое воображение вдруг исчерпало себя и истощилось, став добычей одного из приступов реальности, настигающей иногда тех, кто усомнился в себе. Я тронул ее руку: она была холодна. Отец также заметил это внезапное крушение, это рассеяние черт, утративших реальность; я прижал губы к ее виску — он тоже был скован холодом, который Прага более, чем какой-либо другой каменный мешок, впитала в себя. Терезина мне улыбнулась — и сразу все наши страхи улетучились, улыбка вернула нам ее во всем лучащемся веселье, прогнавшем визгливых тварей страха… Это пустяки, объяснила она, дорожная усталость, только лишь… Она погладила меня по щеке, и ее улыбка, которую она не переставая дарила нам, наполовину подернулась печалью. И еще, продолжила она, Фоско оставил свое детство там, на этой русской земле; чердак, куда он забирался мечтать, и бедный старый Лавровский лес, теперь, должно быть, безутешный, захватил единственный настоящий дракон, подлинное чудовище, обитающее там, под именем реальность… Фоско стал мужчиной и, должно быть, не любит меня, как раньше, а создания мечты этого не прощают…
Я вскричал. Голос мой дрожал, я был в ужасе — может быть, оттого, что я чувствовал, что Терезина была права и, покинув страну детства, я отрекся от чего-то главного во мне; я клялся, что, если любовь в самом деле приходит и уходит с возрастом, лесом, чердаками, местностью, это, может быть, справедливо для другой любви, не для моей.
— Ладно уж! — сказала Терезина, — не знаю, было ли в ее голосе смиренье или беззаботность. — Ладно уж! Все, что нам нужно теперь, это огонь, скрипки и «Вальс улыбок», — чем более губительны миазмы, тем больше они боятся веселья.
Мы остановились в пресловутой гостинице Яна Гуса, где вам еще и теперь покажут стол, на котором Бенезар Бен-Цви написал свою знаменитую исповедь. Создатель Голема был нашим выдающимся предшественником, отец всегда рассказывал мне о нем с глубочайшим почтением, хотя его венецианский темперамент плохо уживался со столь мрачным чародейством. Наперекор тому, о чем рассказывает История и утверждает автор, нет никакой уверенности в том, что он стал трагической жертвой собственного творения; более чем вероятно, что он изобрел подобную развязку для того, чтобы придать большую значимость своему творению. Мой отец нанес визит Бенезару Бен-Цви в момент, когда тот отчаялся найти нужные ингредиенты и пропорции, в которых они должны быть подмешаны к гончарной глине для создания Голема. Бен-Цви бо́льшую часть жизни занимался живописью и переключился на скульптуру с целью создать нового человека лишь к семидесяти пяти годам. Отец сказал, что он впал в полную нищету, но оставался преданным душой и телом своему замыслу. Он жил в подземелье гетто, почти не замечаемый прочими евреями, потому что скульптура и живопись связывались с католической религией и все евреи, занимавшиеся ими, почитались за ренегатов. Когда отец пришел его навестить, Бенезар Бен-Цви был на грани отчаяния. Его жилище было все перемазано глиной, вонючими субстанциями и ароматными эссенциями, которые он подмешивал в нее.
— Я хочу создать нового человека, который мог бы построить новый мир и повести его к свету новых идей, — бормотал он. — Человека, который будет отличаться от всего, что существовало до сих пор в этом жанре; только не примите это за критику великих мастеров Ренессанса… Но где взять материалы?
Отец подал ему идею… Так он говорит, и я верю ему. То была идея в традиционном стиле Дзага.
— Существует лишь один материал для подобного творения, — заявил отец. — Это бумага и чернила. Хорошими чернилами на хорошей бумаге, с твоим прекрасным еврейским воображением, ты сможешь создать новый мир и нового человека.
Свет воссиял в душе нищего чародея.
— Mazeltov! — вскричал он. — Благословен Господь!
Так Бенезар Бен-Цви дал жизнь своему бессмертному Голему с помощью бумаги и чернил. Писатель Густав Майринк также извлек из этого сюжета идею превосходной книги, повторенной потом авторами множества Франкенштейнов.
Само собой, легенда победила исторический факт. Говорили, что Бенезару Бен-Цви удалось слепить из глины великана и вдохнуть в него жизнь. Но этот «новый человек», которому он передал весь жар своей души, стал править им, затем Прагой, затем всей Чехией — и до сих пор царствует над этой несчастной страной.
Но те, кто видел, как высокий старик с изможденным лицом в меховой шапке каждый вечер усаживается в углу трактира своего друга и покровителя, знают, как он создал своего нового человека: пером, чернилами, бумагой. И творение его осталось на бумаге.
Это творение еще долго будет очаровывать читателей и зрителей, и я думаю, что история чудовища, созданного мечтателем в поисках совершенства, навсегда сохранит свое место в трагической летописи Праги.
Глава XLI
Терезина продолжала терять свой образ. Не знаю, каким еще словом описать прозрачность, ею завладевшую. Казалось, она удаляется, каждый день ее черты потихоньку стирает чья-то невидимая рука; ее просвечивающая бледность различалась так ясно, что я невольно дотрагивался до ее щеки, чтобы убедиться, что мои пальцы не пройдут насквозь, до самой подушки. Лишь рыжие волосы сохранили прежнюю роскошь, живя своей отдельной шелестящей, теплой жизнью. Но однажды утром, когда я вошел в комнату, где день и ночь горел огонь, я увидел, что ее волосы поблекли, обездвижились и качали выцветать; впервые со дня нашей встречи она не предложила мне поиграть с ними. Когда на девятый день нашего пребывания в Праге, жутком, ледяном, механическом городе, изгнавшем из себя праздник и подчинившемся мрачной необходимости, я коснулся ее волос, произошло нечто небывалое. То была, быть может, слабость, трусость с моей стороны, приступ сердечной пустоты, недостаток веры в себя и в реальность творений мечты, живущих в каждом из нас и нуждающихся в постоянном воплощении со всей силой любви и надежды. Но я помню тот миг, когда моя рука ловила пустоту, не в силах найти, схватить золотые пылающие пряди, которые продолжали видеть мои глаза. Я выбежал из комнаты больной и позвал отца. Когда мы вернулись, Терезина улыбнулась нам, и я понял, что в моей тоске я опередил ход Времени и что оно не получило еще приказа и не закончило своих мертвящих расчетов.
Отец созвал лучших пражских врачей. Никогда еще им не приходилось так явно сознаваться в полной своей беспомощности. Они усматривали в болезни Терезины новую уловку смерти, раньше никем из них не наблюдаемую. Это придавало нам надежды, ибо, если эта болезнь не входила в компетенцию врачей, можно было прибегнуть к средствам борьбы, не применимым к реальности, с помощью которых членам нашего племени не раз удавалось водить безносую за нос. Единственное, в чем мы не сомневались тогда и в чем я уверен до сих пор, несмотря на все толкования, где неизменно делался упор на диагноз «скоротечная лейкемия», — это то, что человеку угрожает одна опасность: недостаток таланта.
Терезина слабела день ото дня на наших глазах, стушевываясь порой настолько, что я начинал сомневаться и в собственном моем существовании. Мне казалось, что ей угрожает опасность из-за моей бездарности, бесталанности, что она стала жертвой моего преждевременного взросления, положившего конец волшебной власти, полученной мной от моего друга Лавровского леса. Не было во мне больше чего-то, что могло бы даровать ей жизнь и цветенье.
Не Терезина поблекла, а мое воображение. Я стал мужчиной. Я не мог любить по-прежнему даже отца, не мог больше даровать ему те способности, которыми до того я так щедро его наделял… К тому же сам он не мог вмешиваться в ход событий, ибо, как известно, нам запрещено использовать наши магические силы в наших собственных интересах.
Немного надежды внушил нам юный Яков из Буды, о котором тогда только начинали говорить, — ведь ему потребовалось несколько веков учения, чтобы достичь высокого ранга в иерархии, занимаемого им, по его же скромному признанию, всего какую-нибудь сотню лет.
Яков из Буды был невысоким светловолосым человеком, полным той еврейской кротости, которую враги его народа так упорно не желают замечать. Он носил огромную меховую шапку и черный лапсердак с вышитым золотом треугольником на плече, хотя этот знак был запрещен недавними декретами о единообразии в одежде. Говорили, будто это знак отличия «вдохновенного брата», как называли масонов ордена Исайи.
Но отец знал, что этот знак не значит ровно ничего, не говорит о принадлежности ни к какой ложе, но евреи в этом плане всегда вызывали столько подозрений и обвинений в чернокнижии, что было, в общем, на руку Якову.
Я был обескуражен: я не понимал, как отец мог угодить в ловушку, вся ничтожность которой так хорошо знакома нашему племени; когда я нашел его в трактире за кувшином вина, я не мог удержаться от упрека:
— Ты же знаешь лучше, чем кто бы то ни было, что этот еврей — простой шарлатан! Ты знаешь, что настоящая, подлинная магия…
Я хотел было сказать: «Такой магии не существует», но мой взгляд остановился на лице Джузеппе Дзага — никогда я не видел его в таком отчаянии. Я замолк. В минуту отчаяния ценится не правда и ложь, но то, что помогает жить.
Должен сказать, что в эти дни отец целиком отдался в руки шарлатанов. Надо, однако, признать, что Яков из Буды был единственным человеком, разглядевшим истинную природу Терезины, что позволило ему остановить ее медленное исчезновение с помощью средства, о котором ни я, ни мой отец в нашем унынии и не подозревали.
Однажды вечером он посетил больную; они долго и весело беседовали. Потом он долго размышлял, расхаживая взад-вперед по комнате и теребя свою светлую бороду. Уходя, он не сказал ничего, но часом позже, когда Прага уже погрузилась в стылую тьму, он вернулся в сопровождении трех скрипачей из гетто.
Он попросил их подойти к постели больной и начать играть.
Всю ночь в гостинице звучали еврейские скрипки, и с первых аккордов стало ясно, что бледная немочь, овладевшая Терезиной, как огня боится этого безудержного веселья, этих бесхитростных, живых мелодий, проникнувших на одр болезни. Под моим восхищенным взором лицо Терезины вновь обретало краски. Черты ее вырисовывались яснее, обретали контуры, волосы оживали, губы раздвигались в улыбке — нам казалось, что Терезина спасена.
Но чудо длилось недолго, и демоны, порыскав три дня и три ночи подальше от скрипок, а может, и поближе, чтобы пообвыкнуть и приобрести иммунитет, обрели силы и вновь набросились на мое творение, побуждаемые этой стервой, этой сводней Смерти — будь она проклята до гнилых своих потрохов — по имени Реальность. Как только гадина почувствовала свою силу и взяла власть в свои руки, Терезина снова стала удаляться, еще быстрее, чем прежде. Я сидел у ее изголовья, неотрывно глядя на нее. Я придумывал ее изо всех сил, со всей моей любовью, но за Реальностью — тысячелетний опыт, и никто не сможет соперничать с ней — не хватит воображения.
Напрасно Яков из Буды приводил молодежь из гетто танцевать хоро в комнате Терезины и вокруг гостиницы; вдобавок он присоединил к скрипкам никогда не виданный инструмент, им же и изобретенный: после его назвали аккордеоном. Веселье больше не могло повредить Реальности — она уже достаточно освоилась с ним, чтобы шаг за шагом продолжать делать свое дело. Под глазами Терезины появились круги — это сука Реальность процарапала их своими когтями; мой отец застал ее за этим занятием и бросил в нее бутылку, но бутылка ударилась о стену и разбилась. После этого случая он полностью попал под власть шарлатанов и бессовестных посредников, он настолько потерял голову, что стал легкой добычей всего, что было в этом веке, называемом «просвещенным», самого темного и гнусного.
Было уже одиннадцать часов вечера, когда хозяин гостиницы сказал нам, что какой-то человек хочет говорить с Джузеппе Дзага. Он добавил с явным презрением, что, если позволено будет высказать свое мнение, «его превосходительство прибыл издалека и не знает: в этом году в Праге свирепствовали эпидемии, нужно держаться подальше от подозрительных личностей». Странное предупреждение — трактирщик, видимо, всерьез предполагал, что визитер вылез из какого-то рассадника инфекции.
Единственным следствием этого предупреждения было то, что отец поспешил принять гостя. Я предположил даже, что визитер подкупил трактирщика, чтобы тот представил его в таком мрачном свете, имея в виду разбудить в сердце Джузеппе Дзага надежду на некую сделку с потусторонними силами.
Бедняга достиг уже такой степени отчаяния и смятения, что все суеверия и предрассудки, из которых наше племя извлекло столько выгод, завладели теперь его собственным рассудком, будто бы в уплату за их долгую и беспорочную службу. Он высказал мне свое убеждение в том, что Терезиной овладела некая злая сила, которая давно уже жаждала свести счеты с жизнерадостными детьми венецианского праздника… Джузеппе Дзага настолько укрепился в своем мнении, что готов был заключить договор с посланниками Зла, как только те соизволят явиться. Когда я попытался напомнить ему, что Сатана — лишь выдумка литераторов, а подлинным могуществом обладает лишь банальность, отец взял меня за горло, обозвав невеждой и легковерным — доверчивость для него отныне состояла в неверии…
Он видел спасение лишь в сделке и напряженно искал в главе книги мэтра Иоанна Лихтерли, посвященной знакам каббалы, средства войти в соприкосновение с сумеречной зоной, где, по словам Лихтерли, бродят «тени-посредники». Я не препятствовал ему; все эти бредни не могли спасти Терезину, но могли по крайней мере дать отцу лучик надежды, который мог оказаться целебным при условии безоговорочного доверия. Для того чтобы описать субъекта, вошедшего к нам в комнату, мне понадобится лишь одно прилагательное: мерзкий. Его лицо, замашки, привычка втягивать голову в плечи, словно для того, чтобы укрыть ее под панцирь, давно утерянный в процессе эволюции, но сохранившийся в памяти, маленький черный змеиный язык, которым он непрерывно облизывал свои сжатые губы, красные глазки, прячущиеся в паутине морщинок, начинавших шевелиться всякий раз, как он изображал улыбку, — все это говорило о многом, если отбросить жалкие предрассудки… То был превосходный посланник из другого мира для того, кто хотел бы заключить договор с его обитателями, — образ этот принес немалые доходы литераторам.
Посетитель бросил на меня неприязненный взгляд, почуяв, несомненно, мое отвращение, и предложил отцу поговорить наедине.
Я прошел в комнату Терезины, сел к ее изголовью, наклонился и прижался щекой к ее руке, на ее лице лежали такие четкие тени, что я поднял глаза, пытаясь отыскать какой-то экран между нею и светом; в этот миг я понимал отца и готов был поверить во что угодно, какому угодно шарлатану, лишь бы он дал мне какую-нибудь иллюзию… Я угадывал рядом с собой чье-то зловещее присутствие… Всадник-смерть, вооруженный копьем, невидимый, но схваченный гением Дюрера, стоял здесь в комнате, между больной и светом, спиной к большому бронзовому подсвечнику, где горели семь свечей, отлитых для нас в синагоге.
— Фоско, ты думаешь, я умру?
— Нет, Терезина. Этого не случится, пока я с тобой. У меня есть талант, ты же знаешь… Я придумываю тебя с такой любовью, что с тобой ничего не сможет случиться.
Она улыбнулась. Я любовался контуром ее лица, ее глазами, губами, но теперь мне нужно было делать усилие воображения. Передо мной был лишь эскиз, и с каждым взглядом мне приходилось дополнять его.
— Вы, Дзага, все одинаковы, — сказала она. — Вы так преуспели в искусстве обманывать весь мир, что от обмана к обману пришли к уверенности, что можно придумать и мир.
— Миром я займусь позже, Терезина. Не знаю, удастся нам его выдумать или нет, но надо попробовать, ведь это наше ремесло… Ведь что есть любовь, как не плод воображения?
— Ты всегда будешь меня воображать?
— Всегда. Не беспокойся. Ты не умрешь.
Она серьезно посмотрела на меня:
— Ты уверен, что тебе хватит таланта?
Я прижался губами к ее глазам. Никогда еще я не был так уверен в себе.
— Я стану великим шарлатаном, — пообещал я ей. — Нет, я не обещаю стать гением, в этом случае я перестану быть мужчиной. Я говорю только, что мне достанет таланта для того, чтобы ты всегда была рядом. С тобой ничего не случится.
— А если я все же умру?
Я не смог удержаться и вздрогнул — мне не хватало еще профессиональной уверенности. Но я быстро взял себя в руки. Никто не посмеет сказать, что я, Фоско Дзага, не верю в силу звезд.
— Хочу сказать тебе, Терезина. Предположим, что однажды мне не хватит воображения и, не в силах выдумывать тебя, я тебя разлюблю. Тогда кто-то еще полюбит кого-то, и всякий раз мы опять будем вместе…
Когда я спустился в комнату отца, я понял по его оживленной физиономии, что гость поработал на славу… Джузеппе Дзага складывал в кожаный кошелек оставшиеся золотые. Я не мог сдержать улыбки, подумав о тех, кто обвинял Дзага в околпачивании легковерных. Все перевернулось с ног на голову. Мне казалось, что все наши предки перевернулись в своих гробах от возмущения и ужаса, яростно, по-итальянски, жестикулируя. Да и я сам был удивлен скоростью, с которой я изменялся эти последние дни: я начал находить в себе ясность, покой и даже иронию, в то время как мой отец, обладавший в избытке этими достоинствами, все больше и больше склонялся к доверчивости, слепой вере и безрассудности, недостойной настоящего шарлатана.
— Думаю, Терезина спасена, — начал отец. — Мне назначили свидание на завтра, в одиннадцать часов, в поле, за пределами города, по дороге на Градчаны.
Я не спросил с кем. И так было ясно.
Я решил сопровождать его. Я знал, что Джузеппе Дзага был измотан, беззащитен — легкая добыча для бессовестных паразитов, живущих на счет мечты и всегда готовых дать вам на два гроша надежды в обмен на тугой кошелек.
Глава XLII
Назавтра мы вышли из города по мосту Святого Венцеслава; я захватил с собой пару пистолетов, чтобы быть во всеоружии в стычке с Реальностью на ее территории. Крупные хлопья снега медленно продирались сквозь желтый туман, наши тяжелые лошади шли шагом по дороге, исчезающей в безбрежном небе, — смутная область тумана, снега, теней, откуда нам навстречу вдруг проступил черный крест придорожного распятия. Мы оставили там наших лошадей и свернули налево через поле, сквозь мельчайшие снежные точки, непрестанно падающие и исчезающие раньше, чем коснутся земли, будто священные книги растеряли знаки препинания, свои точки-запятые, когда десница Божия, в своей бесконечной милости, стерла все обвинительные акты, спутала все страницы, чтобы ни один приговор не был произнесен, ни одно наказание не было назначено.
Нам было велено найти развалины часовни, построенной давным-давно в этих местах странствующим монахом ордена святого Сигизмунда, дабы отблагодарить своего небесного покровителя за возможность вновь увидеть Прагу — в ясную погоду ее очертания были видны отсюда. Мы миновали разрушенную часовню, словно бы коленопреклоненную, со своим черным покосившимся крестом. Отец поднял глаза и остановился. Он тронул меня за плечо, потом поднял руку. Я снимал с лица намокшую паутину, которую я подцепил, пробираясь по развалинам часовни; закончив, я огляделся и сначала подумал, что перед нами пугало… Этому тонкому неподвижному силуэту лишь шляпа причудливой формы придавала человеческие очертания, она напомнила мне головные уборы на картинах голландских мастеров, украшавших бильярдную дворца Охренникова… Отец сделал несколько быстрых шагов в сторону фантома, я пошел за ним; когда мы были примерно в двадцати футах от видения, оно подняло руку.
— Оставайтесь на месте, не двигайтесь! — прокричал по-немецки хриплый пронзительный голос, почти писк евнуха. — Не приближайтесь, я не смогу удержаться… Это сильнее меня… Без всякого умысла, поверьте, без малейшего аппетита, без расположения творить зло я схвачу всякого, кто приблизится ко мне на расстояние руки…
Правила-заповеди предписывают мне — скорее, требуют, чтобы я исполнял мои отвратительные обязанности в течение двух с половиной веков… Таков срок моего служения в секторе, включающем в себя Прагу, где вам пришло в голову остановиться, — город губительный для юности, смеха, красоты… После чего, выполнив требования, — они изменяются в зависимости от тайных целей и расчетов высших инстанций, — после чего я буду наконец свободен от моих обязанностей, слишком отвратительных по своей сути. Я наконец получу в мое распоряжение вечность, которую намерен посвятить изучению птичьего пения, акварели, вышивке и созерцанию неких приятных вещей, полностью выходящих за пределы человеческого разумения… Мне сказали, что у вас есть ко мне просьба.
Второй силуэт отделился от стены тумана и приблизился к нам. Я узнал молодчика, навещавшего накануне отца. Он держал в руке табличку, на которой чертил неведомые мне знаки.
Перед нами стояли два мошенника столь мелкого пошиба, что я не смог сдержать улыбку. Осмелиться охмурить Джузеппе Дзага, чародея, которого европейские дворы ставили выше Сен-Жермена и Калиостро и о котором Казанова говорил с мелочной завистью, скрывающей восхищение! Я повернулся к отцу в полной уверенности, что он, пожав плечами, отвернется от этой жалкой комедии. Я был поражен. На его лице блуждало выражение такой надежды, горячей веры, почти наивности, что я опустил глаза. Я не мог вынести его взгляда, умоляющего и зачарованного. Чтобы один из Дзага, самый знаменитый, сын Ренато, наследник известнейшего в профессии имени, посвященный во все тайны ремесла, во все пружинки, уловки, потайные ходы и трюки, из которых наше племя извлекало пропитание и процветание в течение стольких поколений, чтобы такой мастер обмана мог попасться на такую жалкую уловку, — вот что доказало мне глубину его страсти к Терезине, а равно и крайность, к которой может привести человека Реальность, когда она обложит его со всех сторон. Я понял, что шарлатанство может иногда становиться самой низшей, самой безнадежной и мучительной формой поиска подлинности, мольбой, в которой ложь взывает к правде из глубины своей полной беспомощности.
Джузеппе Дзага хотел что-то сказать — и не смог. Он весь устремился к двум жалким комедиантам, от которых в другое время отвернулся бы, пожав плечами. Мне хотелось взять его за руку, увести, но я вспомнил, что, даже если речь идет о моем отце, мое призвание не состояло в прекращении иллюзии и помощи реальности, но, напротив, в поддержке первой для обогащения второй. С тяжелым сердцем я как нельзя лучше сыграл свою роль.
— Боже, — пробормотал я, — это ведь…
Смерть подняла руки, чтобы скрыть свое лицо. Но можно ли говорить о лице, если злодей спрятал его под восковой маской, неподвижность которой, однако, нарушалась иронической улыбкой?
— Прошу прощения, мессиры, или, лучше, месье, как говорят теперь, — пропищал глумливо шарлатан своим голосом кастрата, — прошу прощения, что не осмелился открыть вам все прелести моей подлинной физиономии, но, с одной стороны, она может оказаться не в вашем вкусе, а с другой — это спасет вам жизнь, ибо человек, удостоившийся высокой привилегии созерцать меня хотя бы раз, немедленно вычеркивается из списка живых. Это один из законов природы, и даже я не могу уклониться от его исполнения. Природа выше меня в иерархии.
— Я пришел спросить вас… — пробормотал отец.
Я поддержал его. В бледном сумраке, который нельзя было назвать светом, лицо его было покрыто отметинами — нет, не веков, которые он якобы прожил, но — куда более скромно! — лет. Ему тогда было около шестидесяти восьми.
— Говорите, месье, говорите же! — воскликнула Смерть, и я понял, что эта ирония, глумливый тон не были предназначены лишь нам, но выражали всеобщий цинизм, побежденный беспомощностью и страхом, они глухо звучали из единственной бездонной пропасти, где нет глубины, единственной пропасти, доступной каждому, — неистребимой поверхности.
— Говорите же, месье! Меня ждут старцы в агонии, чахоточные больные в последней стадии, повешенный, уже качающийся в воздухе.
— Я прошу вас пощадить жизнь моей жены, — сказал отец. — Она страдает томлением…
Смерть подняла руку. Мне показалось, что она едва сдержалась, чтобы не поднять ногу и не исполнить какой-нибудь пируэт, — так этот молодчик поднаторел в исполнении роли Скапена в ярмарочных балаганах.
— Ни слова! Я в курсе. Должен вам, однако, заметить, что то, что написано, — написано, я всего лишь исполнительный и старательный чиновник, решения принимают там, наверху, те, кто имеет право… — Он поднял к небу черный пустой рукав. — Туда вам надлежит направить вашу просьбу согласно установленной форме. Просьбы — я не открою вам ничего нового — принимаются в церквах и рассматриваются в зависимости от сопровождающего их христианского усердия.
Его приспешник приблизился к нему и прошептал несколько слов на ухо… Он, видимо, полагал, что напарник переигрывает, излишний блеск в мошенничестве может вызвать аплодисменты, губительные для предприятия… Единственным убедительным штрихом в этой жалкой махинации, недостойной носить названия иллюзионизма, был желтеющий туман, омывающий два черных силуэта, меньший из которых доверительно шептал что-то на ухо большему — я уловил лишь слабое сюсюканье.
— Это меняет дело! — пропищал тот, кого настоящая смерть скосила бы на месте за умаление доверия к ней. — Мой секретарь сказал, что высшие инстанции настроены к вам доброжелательно по причине вашего высокого положения в иерархии розенкрейцеров. Некоторые голоса будут услышаны, некоторые суждения будут высказаны. Я буду иметь в виду, но прежде всего проверю. Этот конец века изобилует самозванцами, утверждающими, что наделены сверхъестественными способностями, — следствие всеобщего падения нравов и верований, не говоря уже о самом Боге, старое тряпье которого жаждут присвоить многие сомнительные личности…
«И среди которых ты, проходимец, не преминул занять тепленькое местечко», — подумал я. У меня чесались руки схватить палку и как следует угостить этих плебеев. Но в это время мне в голову пришла мысль, что смерть, сущность которой состоит в непрерывном гниении и которой я сделал слишком много чести, наделив ее a contrario атрибутами величия и власти, открыла нам здесь свою подлинную низость, посредственность и вульгарность. Регулярно посещая людей, она вполне могла очеловечиться до того, чтобы заразиться от них жадностью.
Два черных силуэта, склонившись друг к другу, обменялись несколькими фразами, к которым добавили каркающие вороньи смешки, неразличимые в густом тумане.
Затем Смерть обернулась и сделала вид, что рассматривает нас сквозь неподвижность восковой маски с бесстрастностью, на Востоке весьма удачно выдаваемой за мудрость.
— Оказалось, что юная персона, о которой идет речь, обладала редкой красотой. Я нисколько не удивился, узнав, что она была настигнута болезнью в доброй старой Праге, где все, что не сделано из камня, теперь не берется в расчет. Не может быть и речи, понятно, чтобы я нарушил обязанности. Я ограничусь тем, что дам вам совет. Как я вам уже сказал, моя власть распространяется только на этот город и несколько близлежащих деревушек, две из которых стали к тому же предметом тяжбы между мной и моим коллегой. Даю вам четыре дня на то, чтобы покинуть город: в течение этого срока, если не будет прямого распоряжения высших инстанций, которые вам известны, я не постучу в вашу дверь. Вы выплатите моему секретарю сумму в сто пятьдесят флоринов на мою благотворительность — содержанке вдов и сирот…
Отец, не раздумывая, достал кошелек и, протянув руку, сделал один шаг.
— Не приближайтесь! — вскричала Смерть, подняв руку.
Я сказал себе, что этот человек был одним из ассистентов, ранее работавших с отцом, или бедным итальянским комедиантом, провалившимся в Германии и не желавшим быть узнанным.
— Не приближайтесь! Я, господа, испускаю некоторые лучи, убийственный эффект которых вам, несомненно, знаком. Положите на землю ваши пожертвования. Не забывайте, вам нужно покинуть Прагу в четыре дня, иначе я ни за что не отвечаю. Советую вам направиться к югу, мои тамошние коллеги не столь суровы и деятельны, более ленивы и рассеянны, так что вам, возможно, удастся проскользнуть у них между пальцев. И главное, не говорите никому ни слова о неслыханном снисхождении, которого вы удостоились благодаря покровительству высоких инстанций, а также потому, что вся ваша жизнь, как меня заверили, была положена на алтарь искусства, что все ваши предки отдавали свой талант божественной commedia dell’arte, самым горячим поклонником которой я являюсь. Ах, Венеция! Broglio! Карнавал! Великая чума! Какие волшебные воспоминания!
Его товарищ положил ладонь ему на плечо, стало ясно, что паяц разошелся настолько в собственной импровизации, что мог себя выдать.
Я проводил отца до часовни, где попросил его подождать меня. Я пробежал назад по своим следам, но два субъекта, паразитирующие на человеческой надежде, уже исчезли в тумане. Я кинулся за ними наугад, ибо далее пяти шагов ничего видно не было. Я мог напрасно блуждать еще долго, с пистолетом в руке, в тумане, но вдруг услышал совсем близко от меня смех. Я почти сразу узнал высокий силуэт мессира Смерти и рядом очертания его мерзкого «секретаря». Я, не раздумывая, бросился на них и, схватив руками обладателя маски, заставил его показать свое лицо, уперев пистолет ему под подбородок. Оба были охвачены самым жалким страхом. «Секретарь» моргал с глупейшим выражением лица, так что приятно было посмотреть, под действием переживания расслабилась некая интимная мышца его организма, результатом чего стала серия коротких жалобных выхлопов, словно его голос искал выхода на другом конце тела. Я протянул руку и сорвал маску Смерти.
Я увидел роскошную морду пьяницы, бледно-голубые водянистые глазки под короткими тоненькими ресницами, такими же тоненькими, как реденькие топорщившиеся усики синьора Карло Кольпи, которого я видел несколькими годами раньше в Петербурге на вечеринке у купца Брюхова. Кольпи одно время был слугой Казановы в Бергамо, потом играл в итальянской труппе правителя Саксонии. Обладая даром чревовещателя, он был довольно известен в европейских столицах в 1760-е годы. Потом, вследствие злоупотребления спиртным, потерял голос, исчез, чтобы появиться вновь в алхимическом предприятии, которое развернул в Пале-Рояле герцог Орлеанский, будущий Филипп Эгалите. Герцог решил взяться за производство золота, следуя советам Кольпи… Непонятно, как мог этот принц пуститься в самые грубые суеверия, когда за окнами уже шумела зарождающаяся новая эра, а его эмиссары, и среди них Шодерло де Лакло, будоражили улицу — да еще в нескольких шагах от Якобинского клуба. Кольпи удалось убедить принца, что для того, чтобы возвыситься над банальным производством золота и получить философский камень небывалой чистоты, надо подмешать к различным ингредиентам, расплавленным в тигле, скелет гения. Его блистательный подмастерье не нашел ничего лучшего, чем останки Блеза Паскаля. По приказанию розенкрейцера Джокарди за большие деньги подкупили сторожа Сен-Этьен-дю-Мон, где покоились останки Паскаля; все, что осталось от философа, было выкопано и брошено в плавильные печи Пале-Рояля. Самое странное в этом деле было, кажется, то, что при обыске, проведенном по приказу Комитета общественного спасения, в кладовых Филиппа Эгалите действительно нашли золото.
Немного зная почтенного Кольпи, я понял, что он разыграл эту мрачную комедию не только для того, чтобы воспользоваться растерянностью и подлинным безумием, в которое привела отца болезнь Терезины. Это соответствовало чему-то более глубинному в его природе. Думаю, в глубине того, что служило душой этому ничтожеству, дремала тайная мечта о могуществе, способности рассыпать свои милости — мечта, общая для всех шарлатанов.
В его кармане я нашел паспорт на имя Смерти — под этим именем я встречал его много раз, там и тут, случайно во всех моих жизнях… теперь он таращил испуганно глаза, а его товарищ — жулик — рассыпался в извинениях, ссылаясь на крайнюю нужду, в которую они впали, ведь в Праге теперь не было ни театров, ни прочих развлечений, и два комедианта находились под подозрением.
Я отказался от первоначального намерения отправить обоих паразитов в тот мир, выходцами из которого они себя представляли, и оставил их на месте, после того как вернул наши флорины.
Я догнал отца, которому надежда придала силы; поблуждав еще немного в тумане, мы наконец вернулись к лошадям.
У меня не было ни малейшего желания разочаровывать Джузеппе Дзага. Ведь он получил помощь от своей собственной религии.
С другой стороны, я находил, что совет Кольпи заслуживает рассмотрения, что нам и правда нужно как можно скорее покинуть холодные, убийственные камни Праги. Идея перевезти больную на юг, и даже, если успеем, в Италию, была последней надеждой, оставшейся у нас.
Глава XLIII
Терезина спала, когда мы вернулись; в своей смертельной бледности она казалась уже наполовину ушедшей, удерживаемой лишь остатками моих сил. Ее бледное лицо таяло, а волос у нее стало, казалось, в два раза больше: они стали ей чужими, словно притаились в тяжелом, грозном ожидании. Что в этом городе вызывало такую страсть к разрушению этой невинной жизни, этой ласковой, светлой весны? Терезина уходила, стушевывалась, и то, что осталось от ее улыбки, умирало с каждым уходящим мигом и могло возродиться лишь чудом моей воли. Мне надо было удержать ее, создать заново, восстановить после нового яростного, молниеносного выпада Реальности. Но борьба была неравной. Нечто вокруг нас не выносило присутствия счастья и не намерено было оставить ему хоть один шанс. Тогда мне пришла в голову мысль, которую я высказываю здесь в ее первозданном виде, ибо до сих пор я не нашел ответа на вопрос, который задает себе всякий, кто почувствует вдруг себя покинутым неким гением, придумавшим нас с такой ловкостью, с такой убедительностью, что мы полагаем себя на самом деле существующими, — это действительно великое искусство. Можно оспаривать выбор средств, материала и стиля, но мощь неоспорима, ведь мы чувствуем себя живущими и умирающими; это самая лучшая дань, которую творение платит перу, бумаге и чернилам и, конечно, таланту своего автора. Единственное объяснение, которое я нахожу, состоит в том, что неизвестный мастер создал Терезину в момент небывалого вдохновения, редкостной удачи, — это случается иногда во всяком творчестве, — а затем позавидовал собственному успеху, зная, что никогда не сможет его повторить. Тогда он начал яростно стирать свой шедевр. В два часа ночи, когда я сидел у постели больной, а отец вышел, чтобы заняться лошадьми и багажом, рука ее вдруг скользнула к моей. Я быстро наклонился и уловил на губах Терезины последний привет весны, последнюю улыбку праздника:
— Я не сержусь на тебя, Фоско, знай. Ты ни в чем не виноват…
Я испуганно покачал головой:
— Что ты, что ты говоришь? Что ты… Я? Но я люблю тебя, люблю, как ни один мужчина никогда…
— Да, это так. Ты мужчина. Ты больше не мальчик. У тебя больше нет сил, чтобы придумать меня.
— Терезина!
— Ты знаешь, что больше всего нужно любви, — воображение. Нужно, чтобы один выдумывал другого со всей силой воображения, не уступая ни пяди земли Реальности, и тогда, когда встречаются два воображения… Нет ничего прекраснее!
— Я никогда не прекращал придумывать тебя, Терезина…
— Ты кое-что потерял. Я знала, что однажды это должно случиться.
— Это неправда!
— Нет, это правда. Это нормально. Так Реальность защищает себя: она разрешает детям взрослеть. Ты любишь меня, как и прежде, я знаю. Может быть, даже сильнее, потому что сожалеешь о своем детстве, о твоем волшебном лесе, о твоих друзьях дубах, — я тоже была частью этого мира. Ты любишь меня так же сильно, но по-другому. Воображение покинуло тебя, и ты не можешь больше вдохнуть в меня жизнь.
— Но я и дня не смогу прожить без тебя, ты же знаешь!
— Ты станешь жить воспоминаниями, на то они нам и даны. Воспоминания — песня, которую поют, когда теряют голос…
Мне захотелось обхватить ее руками, укрыть ее в объятиях, таких горячих, таких счастливых, чтобы дрогнули ледяные камни Праги, чтобы от всех судей человеческих не осталось ничего, кроме сломанных очков, мантии, изъеденной молью, грязных откровений комиссара полиции да зеленого порошка, оказавшегося после анализа жуткой отравой. Я уже склонился к Терезине, мои руки были готовы обнять ее, но какая-то необъяснимая сила удержала меня. Было ли это некое наитие, наследство моих предков-скоморохов, неосознанная уловка, внушенная кровью Дзага? Или предчувствие, проклятый дар провидца, принесший столько бед моему деду Ренато? Не знаю. Могу предположить, что это было предчувствие: я испугался вдруг оказаться здесь, у себя в квартире на улице Бак, — стариком, цепляющимся за свою юность, от которой не уцелело ничего, кроме пера и листа бумаги.
Рука Терезины выпала из моей ладони. Я опустил глаза. И услышал ее голос:
— Вот видишь… Теперь ты — настоящий мужчина. Бедный Фоско Дзага!
Я спрятал лицо в ладонях. Кажется, я плакал. Тогда мне еще удавалось плакать. Значит, я все-таки не стал мужчиной окончательно.
Глава XLIV
Как только экипажи были готовы, мы покинули Прагу и помчались без остановки к южному солнцу; здесь, в лесах, оно ощущалось лишь как туманное обещание; Терезина жаловалась на холод, глаза ее наполнились мраком, она уходила от нас быстрее, чем мчались по снегу наши кони. Тогда мы решили прибегнуть к уловке, присоветованной нам Яковом из Буды, и стали нанимать в попутчики при каждой остановке двух сельских скрипачей-евреев: они склонялись над больной, наигрывая веселые, влекущие мелодии, пытаясь удержать ускользающую жизнь. Музыка произвела свое целебное действие: Терезина оживилась, улыбнулась, стала подпевать.
В местечке Влахи старый раввин, на консультацию к которому пришли goyim, долго держал руку на лбу больной, а после сказал, что лучшим лекарством будет пение птиц, запах цветов, блеск плодов на ветвях и то сладостное дуновение, что иногда посылает на землю Божье благоволение.
Вскоре, однако, оказалось, что двух скрипок мало, что им не хватает сил, чтобы прогнать небытие, меж тем приободрившееся и подходившее порой так близко, что все вокруг замерло и даже отчаянная жестикуляция евреев не помогала им извлечь из струн хотя бы один звук.
Мы нашли по деревням шесть музыкантов-хасидов, из той Моисеевой секты, что видит в танце и веселье присутствие Бога; мы пустили их повозку галопом впереди, в то время как шесть других хасидов, вооруженных скрипками, сопровождали нас в другом экипаже. Не знаю, был ли это эффект, произведенный лихорадкой, ибо отчаяние и нервное истощение сказалось на моем рассудке, но мне показалось, что грязная тварь, рыскавшая вокруг наших самых прекрасных грез, сбежала, поджав хвост, и я услышал в дальнем лесу ее раздосадованный вой — если только это не был волк.
Печаль и смятение моего отца были таковы, что однажды вечером я застал его за молитвой.
Я был тем более потрясен, что в традициях нашего племени было уважать религию, то есть никогда не ставить ее под сомнение. Дзага всегда подчеркнуто оставались в стороне, демонстрируя корректность по отношению к собратьям, работающим на подмостках — неважно, поставлены они на земле или на небе.
Я был удивлен тем, что отец дошел до такой бестактности и поставил коллегу в неловкое положение.
Несколько дней спустя, когда наши кони мчались по лесам Баварии, я подивился изобилию следовавших за нами воронов; по этому знаку я не без волнения понял, что мы заехали в королевство Альбрехта Дюрера. Не знаю, друг читатель, соблаговоливший сопровождать меня до последнего стона еврейской скрипки, знакомы ли тебе эти глубокие мрачные леса, где из памяти выплывают неподвижно застывшие деревья и среди них — зловещий всадник, столь великолепно выгравированный рукой мастера, что взгляд уже не в силах стереть его с пейзажа. Я увидел его перед собой верхом, на коне, и понял, что мы приехали. Но да будет мне позволено здесь сказать, что я не предал своей любви. Я держал бездвижную руку Терезины и, устремившись взглядом в ее широко раскрытые глаза, где метались тени проносившихся листьев, призывал на помощь весь талант Дзага, в котором я еще никогда не сомневался. Я сделал такое усилие, чтобы вытянуть наши сани из мертвящей реальности, что на моих пальцах выступила кровь. Я в гневе кричал отцу, что он не должен плакать, что Терезина спасена и останется жить, пока я жив, я наделен такой властью; сопротивляясь небытию, чью зияющую пасть я в моей лихорадке уже разглядел над телом Терезины, я объявил о приходе нового дня, в котором силой одного лишь искусства наше племя изменит судьбы людей, позволив им наконец создавать себя сообразно с велениями сердца и свободным выбором воображения. Ссылаясь на наше священное шарлатанство, я возвестил чудесный триумф нашего самозванства, увенчанного наконец лаврами высшей подлинности. Извиваясь в руках челяди, старавшейся уложить меня в постель и вернуть к реальности, уже державшей наготове все свои ужасы, я требовал перо, бумагу и чернила, заявляя, что традиции Дзага нашли во мне самого верного последователя, хотя никто из наших еще не предпринял такого творческого труда. А в это время в зачарованном лесу, который стал теперь голым и грустным вороньим лесом, всадник Дюрера скакал кругами вокруг нас и копыта его тяжело, как смерть, опускались на землю, музыканты же наигрывали на скрипках знакомые и в то же время незнакомые мелодии; Терезина, уже остывшая, в своем катафалке громко радовалась возвращению подаренной ей мною жизни, отец, распростертый на трактирном столе перед опрокинутой бутылкой, но в то же время уносимый нашими конями к солнцу юга, вдруг принимался петь арию из второго акта еще не сочиненного «Дон Жуана». Я кричал коновалам, отворявшим мне кровь, что все в моей жизни зависит теперь лишь от моей воли, ибо первым из Дзага я открыл искусство производства вечности из мига, подлинного мира из мечты и золота из фальшивых монет, — эта золотая пудра, если ею запорошить глаза, не потеряет силы давать любовь, надежду и жизнь, пока последний скоморох нашего древнего племени не будет выкинут с подмостков.
Стоя в повозке, влекомой по снегу под звуки еврейских скрипок, я подвергал испытанию мои юные силы, чтобы развлечь Терезину в этом черном лесу, который я наполнил тысячью птичьих трелей, согрел лучезарной весной, где я предусмотрел каждую мелочь, выбрал самые нежные и яркие цветы. Не отступая ни перед чем, презрев все крайности, которые навязал нам неизвестный автор, такой пугливый и почтительный, что прячется за кулисами, я окружил Терезину толпой белых кукол в остроконечных колпачках, с крючковатыми носами, которых я без зазрения совести извлек из карманов Тьеполо. В то время как сани скользили по сверкающему звездному снегу, а мой отец, старый поверженный скоморох, не сомневавшийся, что его сын принял факел из его слабеющих рук, плакал, прислонившись лбом к телу Терезины, я открыл карнавал и выпустил толпу масок, осыпавших воронов тучей конфетти; мне пришлось стереть угол леса — это пространство понадобилось мне, чтобы разместить там площадь Святого Марка. Терезина хлопала в ладоши, пела, бросала конфетти; ободренный успехом, я сделал знак кучеру, заставив его, наперекор страху и привычным правилам, пустить лошадей в полет над Луной; так мы плыли в белой ночи, собирая полные пригоршни звезд, чтобы швырять их евреям-скрипачам, на крыши хижин и в сердца людей. Эта работа требовала отлучек, музыканты-хасиды на три четверти выцвели, лишенные моей поддержки. Но я постарался поскорее вернуть им их очертанья; они были мне дороги, ибо я уже знал, несмотря на недолгий опыт чародея, что ничто еврейское мне не чуждо в борьбе против гнусной реальности при посредстве лишь воображения и мечты. Без всякого сомненья, хотя я был далек от уверенности, позволяющей скоморохам пускаться на такой риск, я долго вглядывался в пустое и уже похолодевшее лицо Терезины. Я нежно закрыл ей глаза, делая вид, что мне страшно, трепеща при мысли, что произойдет, если мои неопытные пальцы, которым я, может быть, излишне доверяю, вдруг подведут меня. Потом я вернул ее к жизни с уверенностью, которой не могу не гордиться, и она бросилась в мои объятия, поцеловала меня, засмеялась, ибо ничто не доставляло ей большего удовольствия, чем посмеяться над несчастьем. Терезина уткнулась мне в плечо; я с сочувствием посмотрел на отца, распростертого на трупе, укрытом до волос меховой шубой. Джузеппе Дзага явно постарел, подумал я, он потерял способности, нет ничего печальнее, чем видеть иллюзиониста, принимающего вещи такими, какие они есть, и не имеющего достаточно смелости, чтобы придумать другие. Я приказал музыкантам играть «Вальс улыбок», и весь лес ожил, давно в нем не было подобного праздника. Я не сделал, однако, никакого усилия, чтобы помешать отцу и траурному кортежу с факелами продолжать эту мрачную комедию, согласно общепринятым правилам, предать тело Терезины земле — неприятный ритуал, но он позволит обмануть смерть, притворившись, что уступаешь ее требованиям. Ибо истинная Терезина, которую никто никогда у меня не отнимет, прижималась ко мне всем своим теплым телом. Ее волосы вновь затеяли нежную возню с ее шеей и плечами, и я вновь обнаружил всех плутоватых бельчат.
— Я так счастлива, что выздоровела, Фоско. Я обязана тебе жизнью. В тебе осталось больше от ребенка, чем я предполагала.
— Я никогда не состарюсь, — заявил я ей. — Это очень просто. Достаточно чернил, бумаги и пера — и сердце скомороха.
Белые горбатые Пульчинеллы сгрудились вокруг нас, и, хотя у них были мрачные лица, предвещавшие закат венецианского праздника, мы ощущали их доброжелательность и заботу.
— Это Венеция, — сказал я ей. — Мы приехали.
Она вновь сплела свои руки вокруг моей шеи, и я почувствовал ее губы на своих. Ее волосы ласкали меня, гондола скользила сквозь белую ночь, в чистом небе сверкали конфетти, в то время как я, заботясь уже о совершенстве, добавлял отсутствующие детали: Бога, исполненного жалостью, правосудие не от мира сего, любовь, которая не умирает, еще одну еврейскую скрипку.
1973