Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ромен Гари

Тюльпан

Леону Блюму с почтением
Сила крика так велика, что разбивает суровые бесчеловечные законы. Кафка
ПРИМЕЧАНИЕ,

СЛУЖАЩЕЕ ПРОЛОГОМ К ТРУДУ, СОЗДАННОМУ АФРИКАНСКИМ ПОСЛЕДОВАТЕЛЕМ УЧИТЕЛЯ В ГОДУ ПЯТЬ ТЫСЯЧ ПЯТИСОТОМ С ЧЕМ-ТО ПОСЛЕ ТЮЛЬПАНА

В этой краткой работе силились мы воссоздать перед современниками одну из величайших фигур в истории человечества и делали это с одной лишь надеждой — разбудить слабое эхо милосердия и братства, коих сейчас, в наше время, так остро не хватает.

Мы нисколько не претендуем на то, чтобы представить нечто категоричное и бесспорное.

Веками на сей необъятный сюжет создавались и будут еще создаваться тысячи замечательных и гораздо более ученых трудов — но не смогут ни исчерпать его, ни охватить во всей полноте.

Мы ни в коей мере не причисляем себя к единственным наследникам исторической правды.

В ту далекую эпоху, когда появился Тюльпан, человечество переживало времена мрачные и тяжелые, из коих вынырнуло с трудом, дрожащее и как бы оторопевшее. Войны следовали за войнами, руины оседали к руинам и пепел к пеплу, так что до нас дошло очень мало подлинных или достойных доверия документов. Вот почему во многих описаниях должны мы были прибегнуть к помощи воображения, что и признаем с готовностью, предоставляя другим право создания научных теорий и категоричных текстов.

Наша цель проще.

Сейчас, через три с лишним тысячи лет после священной жертвы, принесенной тем, кто открыл Путь, мы чудесным образом выходим из битвы, в которой будущее нашей расы и само существование цивилизации было поставлено на кон.

Наша победа куплена дорогой ценой. Наши города изъедены пылью, наши поля разорены, и цвет нашей молодежи скосило.

Однако после жестокого, яростного побоища, кажется нам, великое смятение овладело душами и люди посмотрели друг на друга, онемевшие и подавленные, опустив руки, с опустошенными сердцами, не ведая более, куда идти*[1].

И чтобы помочь им, чтобы указать им дорогу, силимся мы воссоздать пред ними одну из лучезарнейших глав нашей истории — чтобы указать им дорогу и чтобы вернуть им веру в человека, в его призвание и великий жребий.

Наш мир нуждается в вере, люди не могут жить без нее.

Правоверные, возможно, упрекнут нас в наивности, тривиальном взгляде на столь высокий предмет; эрудиты, конечно, примут в штыки то, что сочтут попыткой популяризации.

Вот что мы ответим на все это: есть слава и мужество человеческое, столь возвышенные, что никогда и ничем нельзя их опошлить, даже упорствуя в том.

И мы старались уважать все мнения и, будем надеяться, все верования.

И мы хотели рассказать все коротко и ясно, чтобы достучаться до людских душ прежде, чем станет слишком поздно.

Ибо так было всегда: после великой войны либо возрождается вера в своем великом сиянии, либо происходят варварские революции.

Наш смиренный вклад не должно воспринимать иначе, кроме как отчаянную и, быть может, тщетную попытку предотвратить вторую возможность*[2].

I

Патрон, не изводите себя

Тюльпан взял флейту со шкафа и забился в угол кровати*[3]. Он поднес инструмент к губам и, прикрыв глаза, на одном дыхании сыграл «Послеполуденный отдых Фавна». Играл он хорошо. В мерзкой меблированной комнатушке Гарлема и впрямь возник пруд, и лебеди дремали, спрятав голову под крыло, и розовые кусты тянулись вдоль стен, и мечтательная нимфа склонилась над выщербленной раковиной, где валялись окурки, грязные тарелки и зубная щетка… «Есть хочется». Тюльпан выронил флейту и принялся внимательно рассматривать потолок. «Какое сегодня число?» Он рассеянно провел рукой по щеке. «Надо бы побриться». На чердаке было холодно. «15-е… 15-е марта 1946-го», — вдруг вспомнил он с таким облегчением, словно все это имело значение — дни, месяцы, годы. «Ужасно есть хочется». Он так и водил рукой по щеке, машинально. «Мыши всю ночь скреблись. Завтра ровно полгода, как я уехал из Европы». Он наклонился и долго с любопытством разглядывал свои тапочки, стоявшие на коврике у кровати. «Девять месяцев назад я был в Бухенвальде. Как странно». Он так и смотрел на тапочки — склонившись, рассеянно, по привычке насвистывая «Deutschland über alles»[4]. «Девять месяцев назад я был в Бухенвальде. Теперь у меня есть тапочки». Он откинулся на спину и вновь принялся созерцать потолок, его пятна, сырую штукатурку, лохмотья паутины. «Приезжайте в Калифорнию, к ее солнцу, ее пляжам, к ее благоуханным садам». Ему мерещился восход нового светила — бараньей ноги со спутниками-картофелинами. Он очень хотел есть. «Надо бы умыться, одеться, выйти на улицу, немного пройтись. Двигаться — это полезно». Он зевнул. «Куда девался этот старый негр? Сейчас, поди, явится пьяный и без гроша. Плохи наши дела». Дела и впрямь были плохи: дважды в неделю управляющий-итальянец приходил напомнить о долге.

«Дайте нам еще неделю, — умолял Тюльпан. — Я вот-вот найду работу». — «Платите или катитесь отсюда!» — «Карузо, между беженцами из Европы…» — «Ха! Клевета! Я уже два года американский гражданин и запрещаю оскорблять меня». — «Карузо, представьте, что посреди океана торпеда взорвала корабль. Так неужели, подобрав единственного пассажира, который спасся на утлом плоту, вы возьмете с бедняги плату за проезд?» — «Морские законы меня не интересуют». — «Ответьте». — «Думаю, что возьму, если хотите знать. И вообще, кто взрывает корабли посреди океана?» — «Вы только что слышали, — взвизгивал дядя Нат, — глашатая западной цивилизации!» — «Цивилизации? Ха! Оскорбляете!» — возмущался Карузо.

Заскрипела дверь, и на чердак прошмыгнул дядя Нат с коробочкой ваксы под мышкой. Это был черный*[5], с мягким благодушным лицом, согнутый в три погибели годами и работой. Дядя Нат носил славную зеленую куртку, щедро расшитую золотом, на которой в два ряда сверкали двенадцать пуговиц, и фуражку, тоже с позолотой и большими золотыми буквами над козырьком: «Central hotel». Куртка была собственностью дяди Ната — он украл ее в провинциальном театре, где работал ночным сторожем. На грудь старик цеплял множество орденов, которые старательно чистил каждое утро: это была память о тех временах, когда он служил помощником укротителя в бродячем цирке. Потом на каком-то благотворительном представлении укротителя сожрал лев по имени Брутус, и директор устроил разнос всей труппе, «и все тогда сказали, что после этого нельзя сердиться на льва, и что, в конце концов, у него была причина, и что надо смотреть на вещи шире, великодушнее и не обращать внимания на мелочи. Сердца, воображения — вот чего нам не хватает. Но льва все-таки пристрелили. Таковы люди, и от моего патрона остались только ордена и усы. Усы я положил в медальон и послал безутешной вдове, приписав несколько добрых слов. Ведь все, что нам нужно, — это немного симпатии, немного великодушия… Нельзя вершить великие дела без любви». Старый чистильщик обуви поставил свою коробку в угол и ласково посмотрел на Тюльпана.

— Патрон, не изводите себя.

— Не буду. Пусть хоть все они лопнут.

— Они лопнут, патрон, не изводите себя. И сразу Господь рассердится, и поднимется со своего облака, и засучит рукава, и разгневается своим самым великим гневом, и все сметет здесь внизу: моря и континенты, дромадеров и севрюг…

— Дромадеров, дядя Нат? Почему дромадеров?

— А почему нет, во имя силы, которая сделала меня негром? Они тысячи лет только жевали жвачку и ничего не делали, чтобы улучшить судьбу черных, эти дромадеры. Долой жалость к жвачным, патрон, они будут сметены!

— Будут, дядя Нат. Лично я не против. Все идет к тому, что средние классы вымрут.

— Они будут выметены с травинками и густыми чащами, с людьми и бедными неграми, и здесь не останется ничего, кроме очищенной рыхлой Земли, которая всплывет из великого гнева Божия, как… как поплавок. Я принес вам поесть.

Он снял свою куртку и аккуратно повесил ее на спинку стула. Рубашки у него не было — подтяжки тянулись прямо по груди, костлявой и голой, с белыми жесткими волосами. Из кармана он вытащил сэндвич, завернутый в газету. Сверху был заголовок: «Считать ли япошек людьми?», чуть ниже: «Гарри Трумэн заявляет: Расизм в Германии и Японии вырвут с корнем», еще ниже: «Волнения расистов в Детройте. Есть жертвы». Он протянул сверток Тюльпану.

— Патрон, не изводите себя.

— Не буду.

— Потому что в печальную безлунную ночь, в великой тишине без шелестов и шорохов Господь сойдет еще раз на пустую Землю и воссоздаст все кусочки лучшего мира, сажая: там — лес, там — фиалку; творя: там — осла, там — муравья, там — кувшинку с острым клювом…

— Кувшинка, дядя Нат, это не птица. Это водный цветок.

— …и в свою святую бороду, на которой первая росинка нового дня будет трепетать от каждого Его слова, Он прошепчет: «Нет, за что я больше не возьмусь, так это за человека».

— И ничего нельзя сделать, дядя Нат?

— Ничего.

— Точно?

— Я буду непреклонен.

— Совсем?

— Может, создам одного бедного негра.

— Почему бедного негра, дядя Нат?

— Господь нуждается в любви. А где Он найдет больше любви, чем в глазах одного бедного негра?

— Нигде.

— Но это долго не продлится, патрон. Как-нибудь вечером, когда моему негру будет очень одиноко и очень грустно на пустынной земле, он с криком полезет на дерево, и тогда Господь сжалится над ним и даст ему подружку… И снова все пойдет прахом, патрон…

— Все?

— Все. И негры станут как белые, и снова будет резня, и снова земля сделается еще более пустынной, чем луна в воскресенье…

— Почему в воскресенье, дядя Нат?

— Кто же будет по воскресеньям сидеть на темной стороне?

— Никто, дядя Нат, никто. Простите.

— Большие континенты поплывут в морях и океанах, словно утопленники, и некому будет слушать здесь песни соловья…

Старый негр надел ночную сорочку и скользнул под одеяло.

— Но вы не изводите себя, патрон.

— Не буду.

— Потому что все это не помешает соловью петь.

— Правда?

— Можете мне верить, патрон.

И уже из-под одеяла раздалось:

— Пусть только где-нибудь останется соловей, ощипанный, но свободный, счастливый оттого, что может петь на ветке все ночи напролет, — какая еще надежда нужна человечеству?

II

Первый диалог раба и его Господина


— Нет, вам я не доверяю.
— Мне, Pukka Sahib?[6] Но я всего лишь бедный недоносок, раб-европеец. Я могу хитрить, брюзжать, но на самом деле просто продаюсь. Хотите меня купить?
— Посмотрим-ка зубы. Хм! У вас душа есть?
— Нет. И не было. И не знаю, что это.
— Политические убеждения?
— Мои? Вы, кажется, принимаете меня за свободного?
— Но вы же победили в войне.
— Когда война окончена, Господин, есть побежденные, которых освободили, но не победители.
— Покажите-ка еще раз ваши зубы. Что вы думаете о капитализме?
— Спина, Господин, вот на что стоит взглянуть. Сокровенная спина. Вот вам моя спина.
— Что вы думаете об империализме?
— И руки, Господин, взгляните на руки. У вас есть завод? Угольная шахта? Тогда я — тот, кто вам нужен.
— Вы уважаете банки?
— Pukka Sahib! Каждый раз, как иду мимо, крещусь, честное слово.
— Вы патриот?
— Глубочайший. Националист до кончиков ногтей. И к тому же недавно испросил у правительства Штатов натурализацию.
— А не думали вы поднять бунт, разрушить политический и административный строй этого государства?
— Нет, Pukka Sahib, я молод и готов подождать, пока он разрушится сам.
— Ну, вы меня немного успокоили. Можете продолжать свою историю.
— Спасибо, Pukka Sahib. Будьте благословенны, мой Господин. Осмелюсь ли я просить чести нести ваш портфель?
— Вот.
— Тысяча благодарностей, мой Господин… Да пребудет Аллах с вами, как ястреб.


Тюльпан лежал на спине, закинув руки за голову, и разглядывал потолок: влага вывела на штукатурке острова и континенты, целую вселенную, запутанную и темную. «Как будто одной нашей мало». Он с неприязнью рассматривал особенно расплывшееся и сальное пятно. «А ведь оно хочет быть гегемоном. Воображает, что у него духовная миссия на потолке…» Он закрыл глаза: «Это становится навязчивой идеей». Скрипнула дверь, и на чердак вошла Лени с корзиной. В шестнадцать лет у нее была совершенно невероятная для истории дубильного производства кожа, рыжие волосы и невинные глаза ее матери-стриптизерши, которую дядя Нат хорошо знал по Берлину, по ночному клубу, где работал портье. «В те времена добрые люди одержали победу в войне, гнусный агрессор лежал разбитый в пух и прах, и свободные народы собрались наконец построить лучший мир — мир справедливости и уважения к личности; они собрались наконец переписать учебники истории, перевоспитать победителей в побежденных, всем дать хлеб, работу и свет…»

Тюльпан что-то цедил сквозь зубы, беспорядочно размахивая руками, будто ловил мух.

— Патрон, не изводите себя, — сказала Лени. — Перестаньте все время думать об этом.

— О чем — об этом?

— Вы прекрасно знаете, о чем. Вот, я принесла завтрак.

— А чего-нибудь выпить — для бедного негра?

— Бедный негр уже выпил достаточно.

Дядя Нат долго сетовал на нравы нынешней молодежи, ее претензию на всезнание, всепонимание и на ее склонность водить стариков родителей за нос. «Вы видели что-нибудь подобное? Если б я говорил так со своим бедным отцом, он бы в гробу перевернулся, причем дважды. Я всегда очень уважал своего бедного отца. Когда он приходил домой, то часто сажал меня на колени, и моя бедная мать всегда говорила: „Ну же, поздоровайся с хозяином…“»

— Вставайте, патрон. Умойтесь, зубы почистите.

— Не хочу, — пробормотал Тюльпан.

— Мы ведем жизнь очень скромную, библейски скромную, — с пафосом вмешался дядя Нат. — Ах! Нынешние дети — у них совсем больше нет сердца, совести, души. Если б я был такой юной девушкой, как она, и если б у меня был такой почтенный отец, как я, отец никогда не чистил бы башмаков, он был бы всегда одет в белый лен и целый день читал бы Библию, сидя под синим небом на белом-белом хлопковом поле среди курчавых барашков. Я знаю, что бы я делал, если б был хорошенькой девушкой, такой ладной, как она…

— Где мыло?

— На шкафу когда-то был кусок, точно. Но, думаю, мыши его уже сожрали.

— И все-таки умойтесь, патрон… Вот. Нельзя опускаться. Мы не в Бухенвальде, здесь…

— Нет, — проворчал Тюльпан, — мы в деревушке по соседству.

— Что?

— Ничего.

— Чья это зубная щетка?

— Как это — чья? Наша.

— Ею мешают сахар, — пояснил дядя Нат.

— Ну, тогда хоть прополощите рот, патрон. Ну, ведь лучше стало? Ладно, я бегу. Буду позировать для той рекламы бюстгальтеров.

— Голая?

— Только грудь!

Дядя Нат сунул голову под одеяло, Тюльпан взял сэндвич и принялся жевать. «Это не Бухенвальд ужасен, и это не Бельзен[7] я никогда не смогу забыть». Он продолжал рассеянно жевать. «И не Дахау, тот город с тридцатью тысячами жителей, обреченных на пытку. Нет, не их, а соседнюю деревушку, где люди жили весело, работали в поле, вдыхали запах сена и горячего хлеба…» Он смахнул крошки в ладонь, бросил их в рот. «Деревушку с ее ребятишками, которые бегали в поле рвать маргаритки; с ее женщинами, певшими колыбельные своим крохам; с ее стариками, тихо дремавшими на лавочках у домов, и с ее крестьянами, которые поили свою скотину, гладили своих собак, любили своих жен…»




— Это немецкая деревушка, мой друг. Мы на такое не способны. Прекратите надоедать мне и ступайте своей дорогой.
— Мы все там живем, Pukka Sahib. Мы живем в соседней деревушке, мы слушаем музыку, мы читаем книги, мы строим планы на отдых у моря, мы все живем в соседней деревушке; совесть — это всего лишь вопрос километров.
— Зачем же тогда, по-вашему, мы воевали?
— Чтобы защитить мир нашей деревни и радость наших детей. И вот мы вернулись и снова сидим на солнышке, счастливые, слушаем привычное мычание стада, бредущего домой, глядим на пыль, тянущуюся из-под копыт к заходящему солнцу. И тогда улыбка, глупая, самодовольная улыбка появляется на наших лицах, словно стервятник, который всегда возвращается на свою ветку. И какое нам дело, что остальной мир — это бесконечное поле медленной смерти, огромный Дахау, семейный Бухенвальд? Лишь бы в нашей маленькой деревушке пели птички и резвились крольчата.


— Давайте, патрон, поешьте немного. Вы ж не собираетесь извести себя, ведь нет?

— Не собираюсь, дядя Нат. Я думаю.

Тюльпан размешал зубной щеткой сахар в кофе. «Немного бы мужества, и можно было б объявить голодовку в знак протеста против проклятой деревни, маленькой счастливой деревушки, которая дремлет за границами мировой нищеты. Если б немного мужества». Он ухмыльнулся.

— Что такое, патрон? Что смешного?

— Ничего. Я думаю.

Он отпил немного кофе. «Можно было б даже запустить какое-нибудь великое движение под славным лозунгом вроде „Долой изоляционизм[8] совести! За солидарное и неделимое человечество — объединяйтесь! Против маленькой деревушки по соседству — объединимся и вперед! Мы хотим, чтобы человек скорбящий стал наконец человеком действующим!“ Таких лозунгов — пруд пруди». Тюльпан задумчиво сделал глоток и вдруг застыл с чашкой в руке.

— Черт возьми! — завопил он.

Натансон подскочил и опрокинул кофе себе на брюки.

— Успокойтесь, патрон, может быть, все еще уладится…

— Только что мне пришла гениальная мысль!

— Вот и хорошо, вот и задавите ее в зародыше, патрон. Иначе она наплодит детенышей.

— Великолепное мошенничество! Божественная афера!

Натансон поставил чашку на ковер.

— Что еще, какая-то халтурка?

— Такая идея, такая прекрасная и такая простая! — вопил Тюльпан.

Лени посмотрела на него с восхищением:

— Обожаю интеллигентов!

— Дети мои, мы можем срубить деньжат!

Недоверчиво глядя на Тюльпана, Натансон стирал со щеки черный грим — простую смесь ваксы и йода. Теперь лишь нос и уши еще выдавали в нем бывшего черномазого. Расчет был прост: в день оный он сможет немедленно доказать, что не является негром, тут же избавится от преследований и обретет безграничное утешение — чудесный сон, который часто посещал его в Европе, пока он, еврей, скрывался от нацистов по убежищам. Вот если б тогда, в Париже, во время ареста, он мог бы так же легко расстегнуть ширинку и доказать, что не обрезан… Только вообразите: черные под угрозой геноцида, вас задерживают, а вы легким прикосновением губки с мылом доказываете, что вы не негр. Так он и жил в ожидании этого чудесного момента утешения, которого никогда не знал.

— Патрон, я не знаю, какая там у вас идея, но чую, что ничего хорошего из этого не выйдет!

— Прокола быть не может. Слушайте внимательно. Все, что мне нужно, это машинка для стрижки, металлические очки, чистая-чистая простыня и прялка.

III

Что новенького?

В редакции «Гласа народа» ночная бригада резалась в карты. Один игрок был маленький лысый негр с пухлыми губами, тонкими усиками и оттопыренными ушами. Его имя было Джефферсон, но все называли его Флапс. Другой — тощий персонаж с печальным носом; темные очки в тонкой черепаховой оправе придавали его лицу траурное выражение. Фамилия его была Гринберг и очень ему подходила. Еще один из бригады, Биддль, заснул в широком кожаном кресле и теперь храпел, сдвинув шляпу на глаза. Но, хотя он и скрыл лицо, его ногти, его рубашка в яркую клетку — все в нем выдавало негритянскую кровь. Было три часа утра. Стоявший на столе факс, кашляя, выпустил бесконечную ленту. Днем никто не обращал на него внимания. Ночью он казался больным соседом, которого мучает бронхит. Безродный пес разлегся на полу и выкусывал блох.

— Что там? — спросил Флапс.

— Чарли Чаплин в афере с отцовством, — сказал Гринберг.

— Ну?

— Его оправдали… Неприятности с этим типом, в котором нет негритянской крови. Его не могли линчевать без доказательств.

Пес, пытаясь поймать блоху, тяпнул себя и горестно заскулил.

— Плуто хороший пес, — сказал Гринберг. — Хороший Плуто, в нем нет негритянской крови. Очень хороший пес Плуто.

Он наклонился и нежно чмокнул его в морду.

— Ненавижу людей, которые называют своих собак Плуто, — заявил Флапс. — Сколько он уже у тебя?

— Два года. С тех пор как моя жена оставила мне записку, что уходит к журналисту, у которого есть талант.

— Только не надо грубостей, — сказал Флапс.

— Я на тебя не сержусь.

— Спасибо.

— Потому что у тебя нет таланта, — сказал Гринберг.

Биддль храпел под своей шляпой.

— Я сделал открытие, — сказал Флапс. — Ну да, уже два года, как ты должен был бы заметить, что твой кобель на самом деле сука.

— У нас с Плуто совершенно платонические отношения, — с достоинством изрек Гринберг. — Ставка!

— Объявляю козырей, — сказал Флапс.

Гринберг бросил свои карты.

— Вера, — прокомментировал Флапс, — тебе не хватает веры. А без веры ничего нельзя сделать, даже в карты выиграть.

В контору вошел Костелло. Он бросил свою шляпу на стол, присел на корточки перед псиной и принялся ее гладить. Его волосы были почти прямыми, губы — очень тонкими, но скулы, глаза и матовая кожа все же выдавали негритянскую кровь.

— Хороший пес Плуто. Очень хороший пес.

— Это сука, — сказал Флапс.

— Маньяк ты сексуальный, — сказал Гринберг.

— Чистокровка? — спросил Флапс.

— Ну вот, — сказал Гринберг. — Оставь кровь в покое.

— И кто это? Ирландский шарик? Гладкошерстый фокстерьер? Немецкий еврей?

— У этого пса нет негритянской крови. И этого довольно.

— А если подумать? — спросил Флапс.

— Он ариец, — сказал Гринберг. — У меня есть бумаги, они подтверждают.

Пепельница была набита окурками. Машина заговаривалась и кряхтела, как слабоумный старик.

— Что нового? — спросил Костелло.

— А чего тебе надо нового? Еще одну войну?

— Все может случиться.

— Например?

— Ну, я не знаю. Плуто заговорит человеческим голосом.

— Он тоже не скажет ничего нового, — заявил Гринберг.

Они молча курили. Биддль храпел. Машина кашляла, изрыгая свою бесконечную ленту. «Мирная конференция рассчитывает закончить свою двухлетнюю работу. Еще пять миллионов человек умерло от голода в Бенгалии…» Бумага уползала подыхать в корзину, сворачиваясь, как больная змеюка. «Программа строительства кораблей в Соединенных Штатах… По оценкам, шесть миллионов китайских крестьян умрут от голода в этом году… Атомная бомба… Гарри Трумэн заявил… В штате Индиана линчевали негра… Гарри Трумэн отвечает… Забастовки в Англии… Трущобы Франции… Превосходство белой расы… Священное право Востока…». Машину сотрясал жестокий застарелый кашель. Костелло вздохнул.

— Ты чего вздыхаешь?

— Не знаю. Люди уже давно забыли, отчего они вздыхают.

— Яблоко, — сказал Флапс.

— Чего?

— Яблоко. Змей. Первородный грех. Две пары на туза.

— Брелан![9] — сказал Гринберг. — Флапс, почему ты стал журналистом?

— У меня не было выбора. Я подыхал с голоду.

Биддль вдруг перестал храпеть и застонал: ему снился сон. В коротеньких штанишках и хорошенькой матроске Биддль бегал за мячом по саду. Всюду порхали белые бабочки, в небе резвились белые облачка. Белые барашки гуляли по траве; другие ребятишки пускали на пруду парусник, совсем белый. Биддль умирал от желания подойти к ним, но вдруг услышал голос какой-то мамаши: «Нельзя играть с этим мальчиком, он же негр». С тяжелым сердцем бежал Биддль за мячом; и солнышко блестело, и бабочки порхали, и маргаритки цвели повсюду, только не в его сердце — там не было ни солнца, ни бабочек, ни маргариток. Он налетел на старую даму, она пригладила его курчавые волосы и ласково спросила: «Сколько тебе лет, малыш?»

— Солок четыле, — сказал Биддль.

Флапс и Гринберг перестали играть и посмотрели на него с надеждой. Но Биддль не сказал больше ничего вразумительного.

IV

Ночь — все, чего мы заслуживаем

— Кто-то должен указывать путь, — сказал Флапс. — Миру не хватает великой и прекрасной фигуры.

— Фюрера, — сказал Гринберг.

— Ростра, — сказал Флапс.

— Когда я был маленьким, — сказал Костелло, — я ловил мух и запихивал их в бутылку. Потом затыкал ее. И слушал, как они жужжат.

— Милый ребенок, — сказал Гринберг.

— Теперь мухи отомщены. Все, что мы можем, это жужжать.

— Не преувеличивай, — запротестовал Флапс. — У нас есть снега Гималаев, теплые моря, коралловые рифы…

— Бззз, — отозвался Гринберг, — бззз.

— У нас есть пенициллин, собаки, которые нас любят, Гомер, Христос, Ленин…

— Бззз, — отозвался Гринберг, — бззз.

— Грязный еврей, — сказал Флапс.

— Грязный негр, — сказал Гринберг.

— Бззз, — отозвался Костелло, — бззз, бззз, бззз.

Он поднялся и пошел открывать окно. Свежий воздух влился в комнату, точно новая кровь.

— День начинается.

— Это можно остановить? — осведомился Гринберг.

— Нет.

— Ночь, — сказал Гринберг, — вот все, чего мы заслуживаем.

— Вера, — сказал Флапс, — ему не хватает веры. Нельзя жить без веры.

— Грязная ночь, — сказал Гринберг, — холодная, черная и без запаха, как кофе в поганой забегаловке…

Он тяжело встал и дотащился до окна. Накинутое на плечи пальто с повисшими, точно усталые крылья, рукавами, печальный нос и палевые глаза делали его похожим на старую сову. Он высунулся из окна. Гарлем начинал вывозить мусор. Тусклый день выползал на тротуары.

— Я хотел помочь, — сказал Флапс.

— Вечно ты со своим христианским милосердием, — сказал Гринберг.

— День начинается — вот и все новости, — сказал Костелло. — Жидковато для первой полосы.

— Можно исправить маленько… — сказал Гринберг и предложил: — День поднимается, точно белый флаг над руинами.

— День возвращается и рыщет по бандитским окраинам, — выдал Костелло.

— Он хочет убедиться, что все мертвецы мертвы как положено, — продекламировал Гринберг.

— И все раны кровоточат как положено.

— Бззз, — торжественно высказался Флапс. — Бззз.

— Он торопится. Ему нужно в банк, — сказал Гринберг.

— И поискать в мусорках хлеба насущного.

— И отплатить своим угнетателям, — сказал Гринберг.

— И расстрелять кого-нибудь, — сказал Костелло.

— Бззз, — зудел Флапс, — бззз.

— Он грядет со своим величием и своей духовной миссией.

— Он грядет со стаканом рома и атомной бомбой.

— Бзз, — зудел Флапс. — Бззз.

— Грязный негр, — сказал Гринберг.

— Грязный еврей, — сказал Флапс.

— Бззз, — выдал Костелло, — бззз, бзззз.

В контору вошел мальчишка-лифтер с подносом.

— Он грядет с теплым кофе, тостами и «Лаки Страйком», — сказал Гринберг.

Кофе пах великолепно. Они пили, обжигая губы. Мальчишка повернулся к Флапсу:

— Там один негр внизу, он спрашивает вас, сэр.

— Что за негр?

— Очень старый негр, сэр, очень, — восхищенно сказал мальчишка. — Самый старый живой негр, какого я видел, сэр. Приятно посмотреть на такого негра, сэр, это доказывает, что все-таки можно жить долго, сэр, если постараться, сэр.

— Чего он хочет?

— Он говорит, что хочет продать вам новость мирового масштаба, сэр. Очень старый негр, сэр. Даже удивительно видеть такого старого негра в такую рань, сэр.

— Ну ладно, — сказал обескураженный Флапс, — пусть войдет.

Мальчишка вышел, унося на подносе переполненную пепельницу.

— Всюду негры, — заметил Гринберг, уткнувшись носом в кофе.

— Нужно говорить «черные», — проворчал Биддль. — Так пристойнее. Или «афроамериканцы» — это все меняет, понимаешь? Сам себя не уважаешь — никто не будет.

Дверь незаметно отворилась, и в бюро проскользнул дядя Нат, который в своей прекрасной зеленой куртке походил на сушеного кузнечика.

— Добрый день, господа, — сказал он, снимая фуражку.

Он понизил голос и принял вид важный и конфиденциальный.

— Я узнал, господа, об одном сенсационном происшествии, которое наверняка заинтересует ваших читателей, господа. О происшествии абсолютно сенсационном и эксклюзивном, господа.

— Убийство? — встрепенулся Флапс, подбадривая.

— В Гарлеме есть человек, — сказал дядя Нат, — в Гарлеме есть человек, который умирает с голоду.

Флапс скорчил гримасу. Гринберг издал насмешливое карканье.

— На свете миллионы людей умирают с голоду, — сказал он, — и если вы думаете, что о каждом из них будут писать в газетах…

— Но он умирает от голода в Нью-Йорке, — настаивал дядя Нат. — В самом центре Нью-Йорка.

— Неинтересно, — отрезал Флапс. — Тысячи людей умирают от голода в Нью-Йорке. Я сам умираю от голода в Нью-Йорке. Это никого не волнует.

— В Нью-Йорке всегда так: сначала сами начинают голодать, а потом заставляют умирать с голоду других, — сказал Гринберг. — И это называют «добиться успеха».

— Но он, — сказал дядя Нат очень тихо, — он умирает от голода ДОБРОВОЛЬНО.

Воцарилась тишина. Биддль вдруг проснулся.

— То есть как добровольно? — пролепетал Флапс.

— А вот так, — сказал дядя Нат. — Он объявил голодовку.

— Почему? — хрипло спросил Гринберг.

Дядя Нат открыл рот, но ничего не сказал, а принялся усердно рыться в кармане.

— Послушайте, я записал, где же… Вот.

Он важно надел очки.

— «В знак протеста против нищеты в мире, — прочел он. — Чтобы вернуть наконец людям вкус бескровной жертвы и показать им дорогу. Чтобы в нашу эпоху унижений пробудить великое эхо братства и солидарности человеческой…»

— Ганди, — прошептал Костелло. — Нью-йоркский Ганди. Звучит хорошо. Он черный?

— Белый, — сказал дядя Нат.

— Белый Махатма Гарлема! — взревел Флапс.

Биддль рывком поднялся. Гринберг поймал его шляпу.

— Идем? — взвизгнул он.

V

Белый Махатма Гарлема

Тюльпан сидел посреди чердака на коврике перед кроватью и прял. Металлические очки вздрагивали на кончике его носа, череп был обрит наголо, простыня окутывала Тюльпана, как тога. Перед ним стояла миска с пеплом — время от времени он брал щепотку и библейским жестом посыпал голову.

— Вылитый папаша, — сказал Флапс чуть взволнованно.

Он снял шляпу. Гринберг ничего не сказал, Биддль восхищенно вздохнул. Костелло щелкнул фотоаппаратом.

— Пресса, патрон, — возвестил дядя Нат.

Тюльпан обернулся к визитерам.

— Посмотрите на меня, хорошенько посмотрите, — заявил он. — Я — холст Творца. Я — портрет современного Запада во весь рост. Я тот, для кого тщетно пел Гомер, ваял Микеланджело, считал Ньютон и думал Маркс. Да, я тот, для кого напрасно были рождены Гомер, Микеланджело, Ньютон и Маркс. Я предстаю перед вами таким, каким за двадцать веков христианства ускользнул от Баха, Иисуса и Рафаэля, как и ото всех прочих отчаянных попыток замять дело и сохранить лицо. Смотрите на меня хорошенько: я стал стройнее, на роже и на груди у меня теперь меньше растительности, чем двадцать тысяч лет назад, но, несмотря ни на что, убожество мое осталось прежним. Быть может, милосердная коммуна чернокожих Гарлема захочет сделать что-нибудь для бедного Белого, бесконечно осмеянного в своих скромных нуждах, растоптанного в своих самых мирных мечтах, ограбленного в элементарных правах, презренного по крови, эксплуатируемого до седьмого пота и такого одинокого в море вселенской ненависти, что каждого пса, вильнувшего перед ним хвостом, он почитает братом? Есть ли у вас вопросы ко мне?

— Что вы думаете о белой проблеме в Штатах? — спросил Костелло.

— Думаю, она приняла тревожные размеры.

— Вы считаете, ее можно решить?

— Да. Я твердо уверен, что со временем эта проблема сама исчезнет во всем мире.

— А что вы думаете о черной проблеме?