Скарбинский говорил со своим советским коллегой по меньшей мере минут десять. Президент не слушал, он смотрел на лицо Скарбинского, которое постепенно серело: это все, что ему требовалось знать. Такой язык он понимал с ходу.
— Ну что, плохи дела, сынок? Совсем плохи?
— Похоже, может произойти цепная реакция, господин президент, — пробормотал физик.
— Это я уже слышал. Что это значит, черт побери?
— Аннигиляция, — прошептал Скарбинский. — Не физическая аннигиляция, а психологическая, умственная, духов…
— Знаю, — оборвал его президент. — Дегуманизация, так? Ну и ну!
Он повернулся к русским:
— Так вот, господин Ушаков, не понимаю, что вас беспокоит. Вы лучше любого другого знаете, что дегуманизация никогда не мешала стране процветать. Права человека… В общем, извините меня. Признаюсь, я не горю желанием бежать прямо сейчас туда, где мне угрожала бы дегуманизация. Наши предшественники уже пришли в Хельсинки к согласию по этому поводу. Мы решили не допустить испытаний албанской ядерной бомбы, потому что их заверения относительно «направленности» взрыва не показались нам убедительными — совсем не показались. После того, как они сделали «стрелу» направленной, мы уже ни в чем не можем быть уверены. Учитывая то, что нам известно в этой области, мы не можем позволить себе пойти на риск. Мы всегда знали, что дезинтеграция элемента передового топлива вызовет к жизни чудовищную разрушительную силу. Албанцы утверждают, что могут ею управлять и даже направлять ее… как мы — лазерный луч. А теперь вы мне говорите, что последствия албанского эксперимента установлены научным путем и что остается вероятность психологической, духовной… в общем, моральной аннигиляции албанцев в районе взрыва, как это уже случилось в Китае. Признаюсь, меня не особо волнует то, что… тот или иной коммунистический… или иной режим… делает со своим народом. Я придерживаюсь Хельсинкского соглашения, которое, насколько мне известно, до сих пор остается в силе: никакого вмешательства во внутренние дела других государств. Если режим Имира Джумы хочет пойти на риск привести население вокруг «борова» в «дегуманизированное» состояние, нас это не касается. Это ставит проблему прав человека, но она снимается принципом невмешательства… как вам известно. Мы не станем влезать ни в албанский ГУЛАГ… ни в какой другой. Так что я предлагаю — надеюсь, еще не поздно, — немедленно прекратить нашу диверсионную операцию — поскольку теперь мы знаем, что «дегуманизирующий» эффект затрагивает только местное население…
Скарбинский коснулся его руки:
— Не только местное, господин президент. Это реакция… неограниченного охвата, во все стороны света… Согласно последним данным, полученным русскими из Албании… похоже, существует что-то вроде всеобщей, неразрывной связи… Я хочу сказать, что нельзя дезинтегрировать дух, не вызвав при этом дезинтеграцию духа повсюду, где он обитает…
Президент стиснул зубы.
— Все это идеология, сынок, — сказал он.
— Нет, господин президент, это наука. Похоже, что существует своего рода связь, и…
— Брось это «похоже», сынок.
— Китайские специалисты или, что вероятнее, сам Матье, допустили ошибку в расчетах. Невозможно дезинтегрировать ни одного нуклона передового топлива так, чтобы не вызвать при этом дегуманизацию всех его носителей…
— Носителей? — повторил президент. — Удивительно все же, что потребовалось две тысячи лет, чтобы прийти к такому выводу… Вы, ученые, похоже, читаете не те книжки…
Русские выражали нетерпение.
— Господин президент…
— Еще одну минуту, господин Ушаков.
Он сжал кулаки и засунул их в карманы пижамы.
— Не верю я в эту вашу штуку.
— Согласно оценкам, произведенным нашим компьютером, это достоверная информация.
Президент нахмурил лоб. Широко расставив ноги, засунув руки в карманы, он стоял перед экранами с выражением гневного вызова.
— Вашим компьютером? — произнес он. — Скарбинский, а как обстоят дела с нашим компьютером? Уж он-то, по крайней мере, христианский!
Скарбинский ошеломленно смотрел на него.
— Повторяю, — зарычал президент, — как обстоят дела с нашим компьютером? Мы вроде как должны были работать над ним не покладая рук.
— Он еще не готов, сэр, — проговорил Скарбинский.
— Будет интересно узнать, что он скажет, когда будет готов, — орал президент, — а главное, кому он это скажет. Если я правильно понял, мы уже будем неспособны его понять. Профессор, я хочу ясного ответа. Мы будем доведены до того состояния, когда начнем жрать собственное дерьмо, так?
— Не думаю, сэр. Не совсем…
— Да или нет? — взвизгнул президент.
Скарбинский стоял, опершись о стол.
— Не совсем, господин президент. Думаю, будет поражена только эмоциональная сфера. А чисто интеллектуальная, возможно, останется невредимой.
— А это означает, что наука, техника и идеология смогут наконец-то двигаться вперед, не будучи при этом стеснены моралью… Так?
— Своего рода… полная деморализация, — пролепетал Скарбинский.
— Своего рода? Какого именно рода?
— В Мерчентауне…
— Господин президент…
— Минуточку, господин Ушаков. С «боровом» ничего не станется, если он немного подождет, я вам это обещаю. Заметьте, он, возможно, уже давно начал работать, а никто из нас этого и не заметил…
Он положил руку на плечо Скарбинскому:
— Я хочу знать размер прогнозируемого ущерба, сынок.
— Степень дегуманизации, сэр, плохо поддается оценке. Это зависит от критериев…
— От критериев? — повторил президент.
— К примеру, очевидно, что наши критерии в данном вопросе совсем не совпадают с теми, что приняты в СССР… Мы имеем только два прецедента: авария в Мерчантауне, у нас, и авария на коллекторе неограниченного втягивания у китайцев, девять лет назад… Летальных исходов не было, но…
— Ты вселяешь в меня надежду, сынок, — сказал президент. — Если мне не изменяет память, их обнаружили на четвереньках, жрущими дерьмо…
Чувство бессилия внезапно переросло в возмущение, и его охватила такая ярость, что он затопал ногами.
— Я хочу знать, почему наш компьютер не готов! — рычал он. — Понимаете ли вы, кучка бездарей, что я теперь вынужден верить всему, что болтает этот чертов коммунистический компьютер?
Он даже не удосужился отключить внешнюю связь. У переводчика пропал голос: наступила тишина, пока он подыскивал смягченный вариант перевода.
— Вы умудрились поставить президента Соединенных Штатов в такое положение, когда он вынужден слепо довериться какому-то дрянному коммунистическому компьютеру — извините меня, господин Ушаков, ничего личного, — и это тогда, когда речь идет — если я заблуждаюсь, поправьте меня, — о самом существовании нашей христианской души… гм… и еврейской тоже. И это обошлось американскому налогоплательщику в миллиарды долларов! Прекрасный результат! Я создам следственную комиссию!
— Господин президент, — произнес Ушаков дрожащим голосом, — речь сейчас идет о чисто научном, техническом вопросе, а вовсе не об идеологии. У компьютеров нет идеологической направленности.
Президент пристально посмотрел на него.
— Господин Ушаков, верит ли ваш компьютер в Бога? Я хочу сказать, вложили в него эту информацию?
Наступила мертвая тишина, во время которой русские сделались похожими на людей, которые отчаянно пытаются вступить в контакт с обитателями другой планеты.
— Так вот, господин Ушаков, — продолжил президент, — наш, американский компьютер верит в Бога. Или, вернее, он будет в него верить. Мы-то вложим в него эту информацию. И без нее все, что он мне скажет, не будет значить ровным счетом ничего. Вот почему я, господин Ушаков, не стану верить вашему ограниченному, недоразвитому компьютеру, как ни пытайся он меня убедить, что человек властен дезинтегрировать душу, которая принадлежит одному Богу. По-моему, ваш компьютер попросту не знает, о чем говорит, потому что ваши ученые оставили его без необходимых данных. Они не удосужились сообщить ему самую важную и самую существенную информацию в этом деле — я имею в виду, в деле «борова» — а именно, одно обстоятельство, которое нельзя не принимать в расчет, когда речь идет о дезинтеграции нашего бессмертного духа, и это недостающее обстоятельство — Бог, и, к вашему сведению и к сведению ваших ученых, это слово пишется с большой буквы!
Русские оживленно переговаривались по внутренней связи.
Президент испытывал довольно приятное чувство — словно только что стер их с лица земли. Это было чисто моральное удовлетворение, но с учетом сложившихся обстоятельств, и оно было не лишним.
Именно этот момент выбрал Хэнк Эдвардс с его природным чутьем, чтобы внести поднос с кофе и сэндвичами, после чего русские приобрели в глазах президента совершенно дурацкий вид. Он сел, взял чашку с кофе, обжегся и повернулся к экранам.
— Господа, мне очень жаль, что я не могу предложить вам кофе и сэндвичи. Похоже, еще есть пределы тому, на что способна наука.
Он снова взял чашку и сделал глоток. Скарбинский совещался с четверкой своих коллег из Массачусетского и Калифорнийского технологических институтов.
— Господин президент, у нас нет сомнений в том, что это самая большая опасность, какая…
— Да, да, знаю, сынок. Ты мне уже набросал картину в общих чертах. Не стоит еще и вставлять ее в раму.
Он поднял глаза на экран.
— Господин Ушаков, я не верю ни единому слову из всего сказанного вами.
— Господин президент, компьютер…
— Да пошел этот компьютер, — чертыхнулся он, и на обоих концах света воцарилась мертвая тишина.
Президент просиял. Он был убежден, что только что сказал то, чего хотела услышать от него вся страна.
— Где-то тут закралась ошибка, — пробормотал он.
— Ну разумеется, ее совершили китайские специалисты и этот… этот французский ученый, — сказал Ушаков.
— Я говорю не о китайских, албанских и прочих ученых, — перебил его президент. — Я говорю об ошибке, которая предшествовала всему этому, вам, нам, всем… Я не знаю, когда она была совершена и кем, но это была большая ошибка, господа…
Русские переглянулись. Им уже говорили, что новый президент Соединенных Штатов немного эксцентричен и нужно запастись терпением.
— Вот уже три часа мы находимся в постоянном контакте с албанцами, — сказал Ушаков. — Мы пытаемся объяснить им, что они допустили ошибку в расчетах. Но они и слышать ничего не желают. Упорно стоят на своем. Говорят, что работали с крупнейшим из ныне живущих специалистов атомного века, что безопасность гарантирована — они об этом позаботились. Они утверждают, что полностью просчитали процесс дезинтеграции, что она направлена строго по вертикали и что эта восходящая «стрела» преобразуется в пучок лишь в космосе, в тысяче километров от Земли. Они выслушали все наши доводы и заявили, что не дрогнут перед нашей «попыткой запугивания».
Президент жевал сэндвич.
— Вы не дали мне закончить, господин Ушаков. Относительно одного принципа в деле с «боровом» мы с самого начала пришли к консенсусу. Относительно принципа выживания, как я это назвал. Вспомните: учитывая то, что нам известно в этой области, мы не можем позволить себе пойти на риск. Вот почему я собираюсь распорядиться, чтобы на эту гадость немедленно сбросили бомбы. Это можно сделать за… скажем…
Он повернулся к генералу Хэллоку.
— …Двадцать две минуты, — подсказал генерал Хэллок. — На всех наших базах объявлена тревога.
— Не уверен, что мы можем пойти на такой риск, — сказал маршал Храпов.
— Отчего же? Организация Объединенных Наций утрется, как обычно. Для того она и существует.
— Есть одна опасность, господин президент, — снова заговорил Храпов. — Как только бомбардировщики окажутся у албанцев на радарах, те тут же приведут в действие установку.
Президент внезапно вспомнил о седьмом экране. Тот по-прежнему пустовал.
Он поймал себя на том, что смотрит на него и… чего-то ждет. И если бы там вдруг возник Господь Бог собственной персоной, чтобы подсказать ему, как быть дальше, его бы это ни капельки не удивило.
Но экран оставался пустым, и пустота эта была в высшей степени красноречивой, почти заставляющей усомниться в Его сострадании.
Этого не случится, подумал президент, ибо, если бы это в принципе могло случиться, то экран не был бы сейчас пуст — нет, только не в такой момент.
— Сколько понадобится времени, чтобы оснастить наши ракеты нейтронными зарядами?
— Это невозможно, — возразил Хэллок. — Они для этого не предназначены.
Президент бросил на него всего один взгляд, и генерал почувствовал, что только что лишился своих звезд.
— Сколько у нас еще есть времени?
— Господин президент, я не думаю, что в такой час мы можем играть со временем, — сказал Хэллок. — Наш агент в Албании сообщил, что «церемония» должна состояться через неделю. Но они могут перенести дату. С другой стороны — и я только что удостоверился в этом, переговорив с нашими специалистами, — совершенно исключено, что албанцы успеют начать операцию за те несколько минут — три минуты, если быть точным, — которые будут у них в запасе после появлениях наших самолетов на их радарах. Если даже не принимать во внимание чисто технические соображения и предыдущие расчеты, мне это представляется противоречащим бюрократическому духу…
Он хотел добавить «коммунистических режимов», но вовремя спохватился.
— Эффект неожиданности сыграет на нас. Я предлагаю начать бомбардировку немедленно.
— По-моему, у нас нет особого выбора, — сказал президент.
Внезапно он отчетливо ощутил, что на него смотрит пустой экран. Но он был официально избранным президентом Соединенных Штатов и не мог позволить себе полагаться на кого-либо, кроме самого себя.
— Господин Ушаков, мы не имеем права полагаться на действия одной-единственной десантно-диверсионной группы. Так нельзя. Ставка слишком высока. Мне следовало бы сказать: слишком неведома — что, в общем-то, одно и то же. Я предлагаю вам решение, которое мы уже рассматривали ранее: «ошибка» советской ракеты, отклонившейся от своей траектории из-за технической неполадки.
Ушаков скорчил злобную гримасу. Русских это предложение, похоже, возмутило.
— На это мы пойти не можем, господин президент. Тут дело принципа. Будет нанесен ущерб нашему доброму имени. Наша военная техника считается — и совершенно справедливо — лучшей в мире. У меня нет желания оскорбить вас, господин президент, но ваше предложение имеет целью дискредитировать советскую армию и советское оружие. Мы никогда не пойдем на такое. Если должна быть совершена «ошибка», то только американской ракетой. Я с самого начала предупреждал об этом. Когда мы рассматривали эту альтернативу, то речь шла о сбое в одной из ваших ракет. Мы не намерены умышленно пятнать честь советской науки и техники. Это наше последнее слово.
Президент побледнел.
— А честь и надежность американской науки и техники, как вы прикажете поступить с ними?
— Мне нужно несколько минут на размышление, — заявил Ушаков.
Русские исчезли с экрана.
Президент был вне себя.
— Они хотят повесить всех собак на нас! С самого начала была договоренность, что ответственность будет поделена поровну. И никак иначе!
Когда русские вернулись, позиция их смягчилась. Уничтожение «борова» вследствие «ошибки» ракеты теперь казалось им недопустимым с этической точки зрения. Они считали, что, учитывая исторические обстоятельства, только выиграют, если будут действовать в открытую. В случае провала десантно-диверсионной операции они предлагали немедленное вторжение, которое квалифицировали как «совершенно открытое», — как это было в Чехословакии, где им уже приходилось брать на себя ответственность — в священных интересах народов всего мира, поскольку албанцы отказываются внимать доводам разума и вступают на путь преступного безумия. Раз и навсегда будет положен конец распространению термоядерного оружия, а нация, которая попытается его создать, автоматически поставит себя вне законов человечества. На внеочередном заседании Генеральной Ассамблеи, которое состоится через двадцать четыре часа после этой «спасательной акции», вся ответственность будет возложена на Соединенные Штаты и на СССР.
Атмосфера в Оперативном зале заметно разрядилась. Советские специалисты согласились с американскими: у албанцев не будет возможности активировать «борова» в небольшой промежуток времени между появлением бомбардировщиков на радарах и их заходом на цель. Их радары слишком маломощны, и к тому же все они находятся на албанской территории.
Президенту было досадно. Он оказался в невыгодном, по сравнению с русскими, положении и втайне завидовал им. Дать окончательное согласие на их предложение он не мог, не посоветовавшись с лидерами Конгресса. Большинство из них были еще в пути — возвращались из своих округов. А Рассел Элкотт все висел на телефоне. Русским же не нужно было ни с кем советоваться. Демократия ставила почти неразрешимые преграды перед теми, кого больше всего заботило ее выживание.
— Я согласен в главном, но с некоторыми оговорками. Бомбардировщики поднимутся в воздух немедленно, однако давайте условимся: некоторое время они должны находиться вне досягаемости албанских радаров — они будут нашей страховкой на случай провала десантно-диверсионной группы. Я не могу принять окончательного решения, не посоветовавшись с американским народом…
Переводчик автоматически перевел слово «народ» как «лидеры Конгресса».
— Когда именно десантно-диверсионная группа прибудет на место?
— В шесть часов по местному времени, — сказал Хэллок. — Ноль часов по нашему.
— С ними можно связаться?
— Да, конечно, господин президент, через Белград.
— Я хотел бы поговорить с ними, — сказал президент. — Что это за люди?
— Профессионалы. Лучшие. Элита.
— Не вижу, что мы тут еще можем сделать… Только положиться на них… и держать второй вариант про запас — на тех условиях, которые я озвучил, господин Ушаков.
— Я предлагаю поддерживать контакт, пока все не разрешится, господин президент, — сказал Ушаков.
— Могу вас заверить, что я не намерен покидать этот зал. С вашего позволения я сейчас же переговорю с этими людьми…
— У нас нет возможности связаться с ними напрямую, — сказал Хэллок. — Наши люди в Белграде запишут ваше послание и немедленно передадут им.
Президент записал послание для диверсионной группы, а Ушаков дополнил его несколькими словами, адресованными русским. На часах было 20.10 по вашингтонскому времени.
XXIV
Глухой ритмичный стук, шедший из каких-то глубин, наполнял долину. Порой ему казалось, что это стучит его собственное сердце. Иногда этот звук рождал в нем беспокойство — или надежду — он и сам толком не понимал. Концентрация энергии и внутреннее напряжение были столь велики, что, несмотря на совершенство системы управления духом, казалось почти немыслимым, что он так и останется пленником, что он не освободится сам собой повсюду, где его «уловили».
— Пожалуйста, Марк, погаси свет…
Он погасил.
— Не выношу его.
— Почему? Это просто энергия. К тому же самая дешевая.
— Мне трудно привыкнуть, ты прекрасно это знаешь.
— Нельзя построить социализм, не пойдя на определенные жертвы, Мэй. Чего ты не понимаешь, так это энтузиазма, с которым эти люди отдают все лучшее, что в них есть. — Он протянул руку и зажег свет. — Чудесное пламя веры и самоотверженности. Думаешь, оно бы сияло так ярко, не будь там внутри радости, счастья оттого, что служишь великому делу? А вскоре появится демократическая возможность выбирать себе способ применения. Я, конечно же, в курсе, что в СССР нужно ждать не меньше четырех лет, чтобы приобрести автомобиль, но ведь это лишь переходный период. Что возмутительно, так это то, что когда такой выбор делают в Америке, говорят о «свободе», а когда в странах народной демократии — об «эксплуатации человека человеком». Вся история цивилизаций была историей снабжения Государства энергией, и сегодня мы наконец-то достигаем в этом кульминационной, высшей точки…
Он умолк. Что толку? Ведь неоткуда было взяться человеческому голосу, способному говорить от имени человека. Здесь нужны были иные призывы, иной гнев.
Возможно, из-за строжайшего идеологического контроля побочный эффект в долине был особенно сильным. Сами гены Матье, казалось, были заражены, и все новые дозы загрязнения добавлялись к тому, что накопила история в коллективном подсознании рода человеческого. Накануне, когда он бродил по близлежащим горам, у него начались галлюцинации. На повороте дороги он увидел, как из кустов высунулся какой-то человек; окровавленная простыня едва скрывала его наготу. Он был страшно худым и казался смертельно испуганным.
— Ах, это вы! — сказал он Матье, и тот очень удивился, что понимает древнееврейский. — Продолжайте. Обещаю, что на сей раз я не стану вмешиваться.
У Него были раны по всему телу, лоб кровоточил, а во взгляде читалось то выражение муки и негодования, которое уже породило высочайшие шедевры Возрождения, но могло и дальше послужить искусству.
— У вас не найдется одежды взаймы? — спросил человек. — Однажды я воздам вам за это сторицей.
— Что Вы тут делаете, да еще голышом? Снова пришли, чтобы попозировать какому-нибудь художнику, или как?
Тот — Другой — вздохнул.
— Не говорите мне об этом! Они ждали меня не одно столетие, а когда дождались, организовали целый комитет, чтобы принять меня как положено.
Раны его кровоточили.
— У меня не было никакой возможности улизнуть от них — ведь мои портреты висят во всех музеях мира. Мне не следовало возвращаться. Но что вы хотите, любопытно же было посмотреть, что из всего этого получится через пару тысяч лет. Я говорил себе: двадцати веков достаточно, чтобы они изменились.
Матье охватила жалость.
Другой вздохнул:
— Так вот, нет, представьте себе. Еще хуже, чем прежде. Если бы я мог это предвидеть, я бы остался евреем. — Он вытер слезу. — Все было впустую. Все зря.
— А вот тут я с Вами не согласен, — возразил Матье. — Без Вас не было бы ни итальянских примитивистов, ни романского искусства, ни готики. Оно того стоило, разве нет? Одна лишь Сикстинская капелла…
— Послушайте, господин Матье…
— Вы меня знаете?
— Разумеется, я вас знаю. Благодаря вам и прочим… Как их там? Оппенгеймеру, Ферми, Бору, Сахарову, Теллеру… оно стало научным фактом.
— Что? Что стало научным фактом?
— Распятие. Я, знаете ли, совершил небольшое путешествие. Побывал в Чехословакии, в Африке, в Южной Америке, в Севесо
[45], много где, в общем… И это повсюду, повсюду… Я бы никогда не поверил, что Распятие станет таким обыденным. Никто больше не обращает на него внимания.
— А разве Вам не приятно, что Вы были первым? Предтечей. Вам выпала честь участвовать в «духовной премьере». Но скажите, как так случилось, что на сей раз Вы проскользнули у них между пальцев?
— Еще на что-то способен, представьте себе. Но я вырвался буквально в последний момент. Когда они увидели, что я пришел, тотчас же вынесли огромный крест, как будто держали его наготове в ожидании моего возвращения… Какое-то мгновенье я колебался — рефлекс собаки Павлова, знаете ли, — а затем сказал себе «нет». Какой мне смысл — ну, сделают музеи еще несколько заказов…
— Очень зря. На живопись нынче просто астрономические цены.
Лицо Другого помрачнело. Это было суровое, строгое лицо, очень красивое в своей несколько архаичной грубости, той, что запечатлелась на средневековых византийских и греческих иконах прежде, чем попасть в руки итальянцев.
— Один Ваш портрет кисти Мазаччо был продан в Лондоне за миллион фунтов стерлингов, — сказал Матье. — Вам действительно грех жаловаться.
Другой взглянул на него искоса:
— А с бомбой все в порядке?
— Очень надеюсь.
— Будьте все же осторожнее. Она на…
Какой-то миг он колебался.
— …на «передовом топливе», да, — подтвердил Матье.
Они избегали смотреть друг другу в глаза.
— А что они думают делать после? — спросил Другой.
— После того как перестанут жрать дерьмо, Вы хотите сказать? Не знаю.
— Что они думают делать после? Начать заново? С чем? С кем? Во всяком случае, не со мной.
— А Вы? Что будет с Вами?
— Раздобуду себе гражданскую одежду и уеду, укроюсь в Полинезии. Я слышал, что Полинезия — это земной рай, так что, сами подумайте, придет ли кому-нибудь в голову искать меня там… Это было до моей эры. Ну, до свидания, и удачи вам.
Матье изумился.
— Удачи? И это Вы мне ее желаете?
Впервые на лице Другого мелькнула тень улыбки.
— Я вам сказал: до свидания и удачи… Ваше дело еще может провалиться, что также означает, что оно еще может и выгореть…
— Все тот же Талмуд, да? Так Вы мне желаете успеха или провала?
— Я вам желаю провалиться, чтобы добиться успеха, а не добиться успеха, чтобы провалиться… Вот почему я вам и говорю: до свидания…
Он уже почти исчез…
— Постойте! — крикнул Матье. — Зачем Вы приходили сюда?
Другой повернулся к нему, и на этот раз в Его взгляде был откровенный огонек старого еврейского юмора.
— У вас не найдется какого-нибудь креста потяжелее? — спросил он. — Без него я не чувствую себя самим собой. Я сказал себе: ну вот, очередная ядерная мерзость — так что крест-то у них, наверное, должен быть…
Он повернулся к Матье спиной, и в этот миг француз различил в кустах шорох крадущихся шагов и возбужденный шепот. Другой их тоже услышал, и Он, кажется, догадывался, кто это, поскольку лицо Его приняло грозное выражение, и Он в очередной раз показался Матье таким, каким Его видели в начале христианской веры, во всей первозданной мужественности. Он прокричал что-то на арамейском, наклонился и подобрал камень. Кусты раздвинулись, и оттуда высунулись головы Микеланджело, Чимабуэ, Леонардо, Рафаэля и tutti frutti
[46], ошалевших от возбуждения. Все они держали наготове кисти. Другой тотчас же принялся швырять в них камни. Микеланджело камень угодил прямо в рожу, Рафаэлю — в глаз, Леонардо бросил кисть и стал приплясывать на месте, держась за ногу. Другой запустил в них еще несколько камней, творцы попрятались в кустах, но кистей не побросали. Они твердили, что все, о чем они просят, — попозировать им часик, у них заказы, всего один час, во имя культуры…
Он нуждался в этих небольших психодрамах как в отдушине: внутреннее возбуждение ослабло, и тяжелый стук цивилизации вокруг него уже не казался таким громким. Но это была всего лишь передышка: как только гнев затихал, эстафету всегда подхватывало эхо мира. «Человек, — писал французский философ Мишель Фуко, — недавнее изобретение, и археология нашего мышления указывает нам на его недавнее рождение. А возможно, и близкий конец». Это была мысль, которая уже союзничала с концом. Он вспомнил о единодушном выводе своих коллег в ходе известного конгресса по ядерной физике в Стамбуле, в сентябре 1977 года: «Нет спасения без передового топлива». Они могли бы придать своему выводу еще более краткую форму: «Нет спасения». Согласно расчетам американцев Роберта Айреса и Аллена В. Книза, излучение от используемой человечеством энергии, без учета ядерной энергетики, уже составляло одну пятнадцатитысячную от поглощаемой солнечной энергии. Если эта цифра будет расти в том же темпе, то за двести пятьдесят лет излучение достигнет ста процентов от поглощаемого солнечного света. Это приведет к повышению температуры на земном шаре примерно на пятьдесят градусов — что сделает жизнь человека на Земле невозможной.
— Марк…
Он смотрел на это тело, еще помнившее первые объятия, на эти бедра, грудь, живот, напоминавшие о материнстве, которое так и не состоялось, и о рождении, которое так никогда и не произошло.
— Почему ты улыбаешься, Марк? Что случилось?
— Ничего. Я ищу лицо, что было у меня до сотворенья мира, вот и все.
— Что это значит?
— Оно — твое.
Он не знал иного покоя, иного ответа, кроме этой нежности, принимавшей материальный облик губ: утопия обретала плоть, и это дыхание, что смешивалось с его дыханием, было концом всех скитаний и поисков. Еще несколько секунд, оставайся такой, не шевелись, не закрывай глаза, чтобы я узнал, откуда я, кто я, чем я живу…
Она погасила свет.
— Марк…
— Да.
— Назначено на завтра, да?
— Ты отлично знаешь, что да, Мэй. Тебе все известно. Ты переснимаешь на микропленку каждый клочок бумаги, каждую схему, которую я нарочно оставляю на столе… Мне пришлось постоянно следить за тобой и упрощать тебе задачу, иначе албанские службы безопасности в конце концов схватили бы тебя. Я даже нашел передатчик у тебя в туфле.
Он ощутил, как все ее тело напряглось в темноте, и обнял ее.
— Все очень хорошо, святая Мэй Албанская, — сказал он. — Ты меня не предавала: ты мне помогала. Я хотел, чтобы они знали. Я хотел припереть их к стенке. Все, что я делал, я делал в надежде открыть им глаза. Мой голос не единственный, они превосходно осведомлены, и это началось уже давно, но они не остановятся, они пойдут до конца. Завтра утром они, вероятно, разнесут весь этот район атомными бомбами. История не знает ни одного случая, когда Государство не погибло бы от своих собственных рук.
Он едва услышал в темноте ее голос, совсем тоненький, почти детский:
— Мне удалось передать послание папе, через итальянское посольство, несколько дней назад… Может быть…
Матье рассмеялся.
XXV
Понтифик прогуливался в оливковой роще в своей резиденции в Кастель-Гандольфо; он особенно любил этот час сумерек, когда луна, звезды и последние отсветы дня сходились, чтобы успокоить его усталые глаза: в это время земля испускает свой последней теплый вздох перед ночной прохладой. Понтифика сопровождали кардинал Залта и профессор Гаэтано — тот пришел рассказать об акциях протеста, которые все ещё сотрясали Италию после трагедии в Севесо.
— Они опасаются подобной аварии, но в бесконечно большем масштабе, с реакторами-размножителями и переработкой плутония, то есть того, что мы называем «передовым топливом». В Германии настоящая народная революция… Разумеется, что касается широких масс, тут необходимо сделать скидку на их невежество, но должен сказать, и ученым не помешало бы помнить о собственном невежестве…
Уже больше часа Его Святейшество бродил по аллеям, и мелькание его белой сутаны под сенью деревьев означало для садовника Массимо одно: понтифик тревожится, значит, где-то в мире зародилось новое страдание. Садовник снял шляпу.
Папа поднял глаза к небу, которое делалось все темнее.
— Когда мы вчера ехали сюда на машине, — сказал он, — я почувствовал, что водитель нервничает, и спросил его почему. Он сказал мне, что это самый опасный час на дороге: сумерки, ночь еще не опустилась, дневной свет еще не погас, а темнота не стала полной: уже слишком темно, чтобы ехать без фар, и еще слишком светло, чтобы от них была польза. Этот час — когда путь освещен, но недостаточно ярко, — наихудший и для науки…
Они услышали позади шаги и увидели большую тощую белую птицу, она приближалась, размахивая крыльями: монсеньор Домани.
— Можно подумать, что этот молодой человек разучился ходить, — сказал понтифик. — Он летает. Это несколько преждевременно. Что случилось, сын мой?
XXVI
Они сделали привал под скалой, дожидаясь темноты перед последним броском, который должен был привести их к самой цели, — и тут из рации раздался голос президента Соединенных Штатов, передаваемый в записи из Белграда, а потом — голос Ушакова. Они слушали с удивлением, поскольку это последнее напоминание о важности их миссии, которую президент окрестил «священной», а глава советского правительства — «исторической», действовало на них примерно так же, как щекотка: для них священной в этой миссии была лишь их собственная шкура. Вдобавок президент нашел необходимым сравнить их с «орлами», а Ушаков назвал «героями», что могло означать только одно: дела там наверху идут не блестяще, и те, кто отдает им приказы, начинают терять голову.
— Он вроде и правда очень взволнован, — с явной доброжелательностью сказал об американском президенте Комаров своему американскому коллеге. — Может, получим премию или что-нибудь такое.
Старр снял сапоги и разминал себе ступни. Годятся только для штабных коридоров, подумал он мрачно.
— А вы разве не собираетесь выступить перед нами по такому случаю с небольшой речью? — резко спросил он своего английского коллегу. — Вы ведь, кажется, отвечаете за наш моральный дух. Ну же. Мы вас слушаем.
Литтл пригладил свои жалкие усы.
— Это будет величайший миг нашей жизни, — произнес он.
— Браво. Я ожидал чего-то в духе Черчилля. А вы сейчас — просто идеальный объект для карикатуры.
Майор бросил на него холодный взгляд:
— Полковник Старр, давайте-ка объяснимся. Мы образуем своего рода интернациональное сообщество профессиональных сукиных сынов, которыми я имею честь командовать. Чтобы задание было выполнено, каждый из нас должен доверять остальным, а поскольку нам не хватило времени по-настоящему познакомиться, то проще всего придерживаться всем известных и надежных стереотипов. Что до меня, то я считаю нужным воплотиться в типичный образ офицера Ее Наибританского Величества, с его неколебимой преданностью, надежностью, чувством долга, глупым видом, за которым скрывается замечательный тактический ум — это я о себе, — а также с туповатой приверженностью традициям чести и самоотверженности; не забудем при этом о священном ужасе перед американцами, тактично скрываемом, но тем не менее присутствующем. У меня нет ничего общего с этим персонажем, но я обещаю оставаться им до конца, чтобы вы в любой момент знали, чего от меня ожидать, и чтобы операция прошла успешно. Ясно?
— Приношу свои извинения, сэр, — искренне сказал Старр.
— Я предлагаю вам товарный знак, который уже успел себя зарекомендовать и на который вы можете полностью положиться, — продолжил англичанин. — Единственная роль, которую я отказываюсь играть, это «старый холостяк». Я знаю, вы ждете от меня чего-то подобного, но всему есть предел. Что же касается этих совершенно тошнотворных речей, что мы только что выслушали, со всеми этими оборотами вроде: «дезинтеграция человеческой души», «преступление, которое вызовет цепную реакцию и низведет всех до животного состояния», а также «сломить бессмертный дух человека», — коль скоро вы просите меня прокомментировать их, то я воспользуюсь этой возможностью и напомню вам, что политика нас не касается.
Они все посмотрели на англичанина с некоторым удивлением. Даже русские выглядели изумленными. Может, они никогда не слышали о ГУЛАГе, подумал Старр. В конце концов, шестьдесят миллионов немцев во время войны никогда не слышали о лагерях смерти. Такое бывает.
— Политика? — вежливо осведомился Колек. — Извините, но так, чисто из любопытства… Довести людей до скотского состояния и уничтожить в них все человеческое — это политика?
— Да, сэр, именно так, я называю это политикой, если вы желаете знать мое мнение! — выкрикнул майор с неожиданной горячностью, оставив всякое притязание на оксфордский акцент и скатившись на родной кокни. — То же самое они говорили о нацистах, японцах, русских, о Сталине, об американцах во Вьетнаме, о фашистах и коммунистах! Это политика, сэр, и я не позволю, чтобы вы тут ею занимались, нет, сэр, пока я вами командую — не позволю! Нам нужно добраться до цели и уничтожить эту цель до того, как и она, вероятно, тоже начнет делать политику. Именно это мы сделаем, а потом как можно быстрее смоемся! Мы здесь для того, чтобы взорвать чертову ядерную цель, а не чертову метафору!
Теперь он уже орал на откровеннейшем и неприкрытом кокни, проглатывая буквы «ха» в начале слов, его пшеничные усы топорщились от возмущения, а бледно-голубые стеклянные глаза стали круглыми, как у фарфоровой собачки.
— А Христос? — спросил капитан Мнишек. — Президент Соединенных Штатов сказал, что мы должны не допустить нового Распятия…
Литтл побагровел.
— Меня не интересует событие, относящееся к локальной политике и произошедшее две тысячи лет тому назад в плохо управляемой колонии, — выкрикнул он.
От неожиданности они посмотрели на него с уважением.
Югослав Станко проглотил большой стакан сливовицы, глубоко втянул в себя воздух и встал на ноги.
— Мммм, — произнес он, — позвольте мне, как вашему товарищу и офицеру, сказать, что в словах, которые вы только что произнесли, чувствуется истинное величие.
Он встал по стойке «смирно» и отдал честь. Литтл выпрямился и ответил тем же.
— Спасибо. Вольно.
Русские обсуждали между собой послание, с которым обратился к ним Ушаков. Старра удивило выражение «novoie svinstvo». Ушаков, по-видимому, решил прибегнуть к старой хрущевской риторике.
Канадец Колек воспринял обнадеживающие новости из Вашингтона с веселым огоньком в своих карих глазах.
— Алло, алло, цивилизация вызывает диверсионную группу: S. О. S.! Алло, алло, диверсионная группа вызывает цивилизацию! Вы еще там?
Самой интересной Старру показалась реакция Каплана. Ученый, выказавший во время восхождения замечательную физическую стойкость и проворство, продолжал в ходе эмоциональных излияний президента преспокойно покуривать трубку, но когда послание дозвучало, вид у него стал невероятно довольный, почти торжествующий. Можно было подумать, что он только что услышал лучшую в своей жизни новость и испытывает мало с чем сравнимое удовольствие. Несколько секунд Старр гадал, чему приписать такую реакцию, затем ему на ум пришла одна правдоподобная догадка: физик упивался тем, что его прославленный коллега Матье совершил столь грубую ошибку.
— Профессор, если не ошибаюсь, ваш коллега Матье был отнюдь не популярен в кругах, где священнодействуют верховные жрецы науки…
Каплан кивнул.
— Совершенно одиозная фигура, — подтвердил он. — Тип демагога, которые только тем и занимаются, что протестуют против последствий своих же собственных открытий. Его псевдогуманистические и псевдонравоучительные взгляды, прикрываемые научным авторитетом, стали просто катастрофой для освоения передовой энергии. Он сбил с пути истинно молодое поколение. Сделал из проблемы научной и технологической проблему этическую. А это недопустимо.
— Что вы думаете о совершенной им ошибке?
Каплан разжигал свою трубку.
— Думаю, что ее в нужный момент исправят другие.
Старр поперхнулся.
— Что вы хотите сказать?
— Бомбу с «духом» управляемого, направленного и ограниченного действия можно изготовить без особых проблем. Матье со своими китайцами сконструировал плохую бомбу.
— Плохую бомбу? — пробормотал Старр.
— Дефектную. Как только ошибка будет обнаружена и исправлена, нам будет по силам сконструировать хорошую бомбу.
— Хорошую? — повторил Старр.
— Надежную бомбу.
— Надежную…
— Конечно, если наша операция провалится и произойдет цепная реакция, то бомб больше не будет, потому что больше не будет цивилизации.
— Не будет бомб, потому что не будет цивилизации, — опешив, эхом повторил Старр.
— Если взрывная волна вызовет всеобщее психическое расстройство, то наука перестанет существовать, и в течение какого-то времени будет одно сплошное скотство.
— Больше скотства… значит, больше науки, — снова отозвался оторопевший Старр и принялся натягивать сапоги.
Станко лежал на спине, глядя в небо, вид у него был озабоченный. Внезапно он принял сидячее положение.
— Послушайте, парни, — начал он на своем английском, в котором «эр» перекатывались в голосовых связках, как булыжники. — Послушайте, товарищи, я хорошенько поразмыслил.
Литтл вскипел.
— Вот только без этого, сэр, — попросил он. — Нам трудностей и так хватает.
Смуглое цыганское лицо югослава под всклокоченными кудрями действительно выдавало глубокое внутреннее беспокойство.
— Все эти громкие слова, которые мы слышали, — что они означают? Что мы можем спасти мир?
— Не нам решать, надо или нет спасать мир, — строго предупредил его майор. — Мы должны его спасти, а там будь что будет.
— О’кей, ладно, — продолжал Станко, явно находившийся во власти мыслительного вдохновения. — Мы вызываем президента. Мы говорим ему: о’кей, мы спасаем мир. Но взамен требуем восемь миллионов долларов в швейцарском банке. Ну как?
Все уставились на югослава. Повисла долгая пауза.
— Восемь миллионов долларов, — повторил Станко.
— Мир стоит больше, — заметил Старр.
— Думаете? Что вы на это скажете, майор?
— Не пойдет, — сказал Литтл сухо.
— Почему?
— Not cricket
[47], — заявил Литтл. — Неэлегантно. Воинская честь и все такое прочее…
Старр был вынужден признать, что англичанин держит слово и свою роль офицера Ее Величества и джентльмена играет вполне убедительно.
Реакция поляка на президентское послание совершенно сбивала с толку. Старр ничего не мог понять: Мнишек сам ему признался, что он — соблюдающий обряды католик, и, однако, когда ему объявили, что всему, что олицетворяет Христос, грозит дезинтеграция и вымирание, что дегуманизация — неизбежное следствие накопления и распространения передового топлива, и плутония, и атомного оружия, в силу самой их природы, поляк всем своим видом продемонстрировал глубочайшее удовлетворение, словно наконец-то начали сбываться его самые глубокие чаяния. Трудно было вообразить, чтобы вера в Создателя сочеталась с такой ненавистью к Его созданиям.
Старр уже давно решил приглядывать за Мнишеком — он не доверял страстным натурам: они непредсказуемы.
День клонился к вечеру, звезды снова пустились в хоровод, от солнца осталось лишь несколько алых дорожек на потемневших камнях; капитан Мнишек встал, стройный и элегантный в своем электрическом комбинезоне, и отошел в сторонку. Старр видел его со спины, фигура выделялась на фоне неба. Он опустил голову и соединил ладони перед грудью. Поляк молился.
Старр толкнул майора локтем.
— Да, знаю, — сказал англичанин. — Нужно будет за ним присмотреть.
Молоденький албанец сидел на скале, обхватив колени руками, и что-то тихо пел себе под нос. После обращения президента он задал командиру несколько вопросов. Литтл объяснил ему, что, когда людей посылают умирать во Вьетнам или еще куда-нибудь, то всегда говорят громкие слова о душе, моральном и духовном распаде, и т. д., и т. п. Это называется «метафоры». Что касается цепной реакции, это просто-напросто то, что называют «распространением». Распространение ядерного оружия достигло и Албании, и теперь нужно помешать албанцам начать испытания, так как они допустили ошибку в расчетах. Вот и все. Остальное — всего лишь красивая упаковка.
Парнишка на миг задумался. Улыбка блеснула ярким светом, озарив темноту его лица. Литтл поймал себя на мысли, что был бы рад вновь встретиться с ним в более благоприятных обстоятельствах.
— Если бы это было правдой, достаточно было бы пообщаться с народом, — сказал юноша. — Народ бы восстал. Он бы не допустил такого. Я знаю наш албанский народ. Это орлы.
— Все народы орлы, — продолжал объяснять ему Литтл. — Это как раз и есть та самая метафора. Чем больше их заставляют ползать, тем настойчивее им втолковывают, что они орлы. Ты и правда не боишься?
Молодой человек рассмеялся:
— Нет, не боюсь! Видите ли, командир, что до моей души, то я не взял ее с собой. Я оставил душечку мою в Белграде. Она прекрасна. Глаза — как этот свет там, в вышине, а бедра, грудь…
Литтлу стало не по себе, и он замял разговор.