Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ромен Гари

Спасите наши души

От автора


Слово «душа» вышло из моды. Изгнано из словарей всех серьезных писателей. Теперь это архаизм, устаревший слезливо-лирический штамп, этакая разменная монета гуманизма. Время души прошло.
Саркастическое, презрительное употребление выражений «прекрасная душа», «республика прекрасных душ» и т. п. восходит к тридцатым годам. Именно такие чувства в них систематически вкладывали как правые, так и левые. Кроме того, такое употребление невольно приводит на ум знаменитую фразу нацистов: «Когда я слышу слово „культура“, я хватаюсь за револьвер», а также шутку Максима Горького по поводу «лирических клоунов, исполняющих свой номер терпимости и идеализма на арене капиталистического цирка». Интересно, что сказал бы Горький в 1977 году о советских диссидентах, которые исполняли все тот же «номер» на арене марксистского цирка?
Глумление над душой сыграло хоть и не главную, но немаловажную роль в подготовке почвы для гитлеровских и сталинских репрессий и для ГУЛАГа. Оно продолжается и сейчас. После последней войны его основной мишенью у нас оказался Альбер Камю. В Соединенных Штатах придумали свое насмешливое выражение: bleeding hearts, «истекающие кровью сердца». Оно часто звучало в ходе гонений на «сентиментализм» — любимой гигиенической процедуры американских интеллектуалов. В кругу французских государственных мужей выражение «душевное состояние» часто употребляется в том же издевательском ключе: чтобы показать, что любое проявление чувств есть признак слабости. Совершенно естественно, что этому оружию, осмеянию, нашлось место и в арсенале, ключом к которому могла бы служить фраза Мишеля Фуко[1]: «Человек — недавнее изобретение: археология нашего мышления указывает нам на его недавнее рождение. А возможно, и близкий конец».
У меня нет склонности к религии. Точнее, я не иду в ней дальше любви, а это самое земное, что в ней есть. Если бы меня попросили дать определение душе, я бы ответил: душа это то, что приводит нас в движение; это то представление, которое человек создает о себе самом, о своем достоинстве и о своей «чести» — кстати, «честь» — это еще одно слово, ставшее табу. Я бы также сказал, что существование этой силы, которая позволила создать столько шедевров, которую ловили и удерживали в стольких гулагах, является неизменной данностью бытия; а еще — что душу оспаривают друг у друга идеология и техника: обе стремятся ее подчинить и использовать.
Сегодня все чаще раздаются крики возмущения, а порой даже возгласы философского отчаяния по поводу замкнутости и «заточения» внутри социо- и техносистемы, в которой мы являемся одновременно создателями и составляющими, «энергоносителем» и отходами.
В романе, к чтению которого вы сейчас приступите, я попытался отобразить эту двойственность, причем сделать это, в некотором роде, наглядно, — не в рассудочной форме, а в виде художественного повествования.
Те немногие факты из области экологии, на которые я ссылаюсь, легко проверить по разнообразным и легкодоступным источникам. Я старался не загромождать свой рассказ такими фактами — в общем и целом они, как мне кажется, и так хорошо всем знакомы.
Возможно, в моем романе усмотрят недальновидные, исполненные ретроградства нападки на науку и ученых. Это заблуждение. Парадокс науки, как я утверждаю на этих страницах, заключается в том, что компенсировать причиняемый ею вред может только одно: еще больше науки.
В сентябре 1977 года в Стамбуле состоялась конференция по ядерной энергии; на ней термин «передовое топливо» часто использовался применительно к плутонию.
Надеюсь, что читатель прочтет «Спасите наши души» с улыбкой. Ведь это, конечно же, всего лишь развлечение.
Р. Г.
Симаррон, сентябрь 1977


Часть первая «ПЕРЕДОВОЕ ТОПЛИВО»

I

Небо над Римом было голубым, безоблачным, и молодой американец, высокий бородач в очках, который больше ни разу не будет здесь упомянут, сказал своей светловолосой спутнице, любуясь чистой лазурью: «В этом небе одна холодная ясность и никакого чувства». Перед бронзовыми воротами, там, где заканчивается Италия и начинается Христианское королевство, хлопали на ветру бело-желтые штандарты швейцарских гвардейцев; Иоанн XXIII благословлял верующих, а также толпу туристов, глазевших на это зрелище с той самой площади, где девятнадцатью веками ранее испустил на кресте свой дух святой Петр.

Было жутко холодно.

Незадолго до того Его Святейшество, в длинных кальсонах и домашних туфлях, мерил шагами спальню и бурчал, обращаясь к монсеньору Домани, своему личному секретарю:

— Когда стареешь, каждое утро просыпаешься с ощущением, что отопление не работает…

С последними словами «Deo gratias»[2] дюжины голубей взмыли над толпой. Это был знак почтения со стороны братьев ордена Святого Андрея; курия, однако, сочла его неуместным.

Монсеньор Домани, соединив руки в жесте, в котором было больше от привычки, чем от благочестия, стоял за спиной Иоанна XXIII. Кардинал Очелло держался чуть поодаль, слева, — так же, как и синьор Деччи, архитектор, приехавший обсудить с понтификом некоторые проекты модернизации Ватикана.

Его Святейшество уже завершил молитву и собирался было осенить толпу крестным знамением, но его поднятая рука застыла в воздухе. Он склонился вперед, опёрся на балюстраду, и громкоговорители разнесли по всем четырем сторонам площади его исполненное ужаса бормотание:

— Che cos’i… Che cos’i?[3]

Монсеньор Домани и кардинал Очелло кинулись к понтифику, опасаясь, что ему стало плохо — за последнее время здоровье папы не раз давало повод для серьезного беспокойства.

— Madonna! Guardi![4]

Какой-то человек, пошатываясь, прокладывал себе дорогу в толпе, бесцеремонно расталкивая всех на своем пути; впрочем, проявления религиозной экзальтации были здесь довольно обычным явлением, и никто не обратил на него особого внимания.

Три выстрела раздались в тот момент, когда незнакомец добрался до колоннады Бернини под окнами понтифика. Человек рухнул на мраморные плиты, не выпуская из рук кожаную папку. Позднее Его Святейшество будет рассказывать своему ближайшему окружению, что имел несчастье заметить стрелявшего — тот стоял позади преклонивших колени черных паломников из Фатимы — но благодаря божественному милосердию тут же потерял его из виду. Толпу охватило смятение, о каком газеты обычно пишут, что «воспользовавшись всеобщей паникой, убийца скрылся».

Монсеньор Домани проявил замечательное присутствие духа: он закрыл окно и задернул шторы.

Несколькими минутами позже он, выполняя распоряжение понтифика, уже склонялся над незнакомцем. Секретарю пришлось впоследствии признаться своему духовнику, что в голове у него мелькнула мысль, в которой было мало христианского: этот несчастный мог бы выбрать другое место для того, чтобы дать себя убить.

Человек еще дышал. Глаза его были широко раскрыты, и монсеньора Домани поразило их выражение. Он никогда прежде не видел — и надеялся, что никогда больше не увидит, — такого ужаса в глазах умирающего.

Старая кожаная папка, которую он выпустил из рук лишь когда его настигла третья пуля, валялась рядом.

Лет ему было, наверное, семьдесят. Несмотря на возраст, его лицо отличалось красотой, в которой молодой клирик угадал отражение возвышенных мыслей; пышная седая шевелюра была из тех, что в Италии тут же обеспечивают своему обладателю обращение «maestro». На лацкане пиджака секретарь увидел крест ордена Почетного легиона — высшую награду Франции.

Монсеньор Домани заметил еще одну деталь, но принял ее за оптический обман и тут же забыл о ней.

Когда монсеньор Домани опустился на колени рядом с умирающим, тот попытался заговорить:

— Души… вызволить… Иоанн Двадцать третий… он один… вызволить…

— Да, сын мой, — произнес монсеньор Домани, сложив руки и одобрительно кивнув головой, так как было ясно, что умирающий направил свои мысли по верному пути.

Зато следующие несколько слов, которые выговорил, собравшись с силами, незнакомец, были лишены всякого смысла:

— Энергия… Окончательное решение… Передовое топливо…

— Да, сын мой, — повторил монсеньор Домани умиротворяющим тоном.

Бедняга бредил — если только речь не шла о чем-то политическом; зачастую, впрочем, это одно и то же.

— Иоанн Двадцать третий… Наш бессмертный дух…

Последним усилием неизвестный подтолкнул к молодому священнику кожаную папку, как бы давая понять, что в ней содержится наш бессмертный дух, каковой совершенно необходимо передать понтифику в собственные руки.

После чего незнакомец скончался.

Монсеньор Домани опустил голову, но, приступив к молитве, снова испытал странный оптический обман.

Папка подрагивала.

Не переставая бормотать молитву, папский секретарь нервно отпрянул.

Ему ничего не мерещилось.

Старая кожаная папка в самом деле подрагивала. Ритмичная пульсация, своего рода… да… биение. Монсеньор Домани поначалу решил, что внутри заперт какой-то зверек, но ритмичность движения указывала на то, что там скорее некий механизм. Бомба, внезапно понял монсеньор Домани и поспешно поднялся, сочтя более благоразумным отойти подальше. В папке могла оказаться адская машина, предназначенная для Его Святейшества. Теракты случались в Италии ежедневно.

Полчаса спустя капитан Гуччони из службы безопасности Ватикана доложил секретариату, что погибший — профессор Голден-Мейер, заведующий кафедрой истории цивилизации в Коллеж де Франс[5]. Что до содержимого папки, то оно оказалось вполне безобидным: самая что ни на есть обыкновенная пластмассовая зажигалка и механическая игрушка, вроде шарика для пинг-понга, который приводился в движение каким-то внутренним механизмом, что и объясняло подрагивание папки. Положенный на землю, шарик подскакивал вверх примерно на полметра, причем не переставая. Скорее всего, именитый гость приобрел эти вещицы в подарок внукам.

Еще в папке обнаружился запечатанный конверт, адресованный понтифику.

Было совершенно невозможно понять, почему видный профессор Коллеж де Франс — вдобавок еще и еврей — перед смертью из последних сил умолял монсеньора Домани вручить пингпонговый шарик и зажигалку Его Святейшеству Иоанну XXIII. Столь же непонятно было и то, почему профессора преследовали и почему его убили — будто бы кто-то пытался помешать ему передать эти ничем не примечательные предметы папе. Монсеньор Домани пришел к выводу, что убийство никак не связано с содержимым папки и что следует препоручить это дело полиции.

Он отправился к понтифику, чтобы ввести его в курс дела. Иоанн XXIII сидел у себя в кабинете, вид у него был опечаленный и подавленный. Преступление, совершенное прямо у него на глазах, потрясло его. Он выслушал рассказ своего секретаря, велел ему ознакомиться с содержимым конверта и информировать его о ходе будущего расследования.

II

Монсеньор Домани работал допоздна. Пробил уже час ночи. Он закончил проверять расходы сестры Марии, старой служанки папы, занесенные в хозяйственную книгу, которую та оставила на столике у изголовья кровати, и тут вдруг его охватило беспокойство, быстро сменившееся тревогой; капли холодного пота выступили на лбу; ему показалось, что он вот-вот упадёт в обморок. Монсеньор Домани протянул руку к графину с водой, и в тот же миг на учащённое биение его сердца отозвалось как эхо — или, быть может, как причина и источник, — другое биение, на сей раз внешнее, ровное и приглушенное. Он повернулся в направлении звука и увидел на кресле возле камина кожаную порыжевшую папку — такого профессорского и в силу своей изношенности почти одушевленного вида — которую из службы безопасности принесли ему после того, как проверили содержимое. Папка подрагивала. Gadgeto[6], вспомнил монсеньор Домани. Он улыбнулся и успокоился, приписав приступ тревоги переутомлению и душевным волнениям этого дня.

Взяв с кресла папку, он забрался в постель, устроился поудобнее, подложив под спину подушку и согнув колени. Сначала он достал из внешнего кармана толстый желтый конверт и отложил его в сторону. Затем, поскольку папка продолжала как-то неприятно подрагивать, точно была живой, он не без некоторого колебания запустил руку внутрь главного отделения и извлек оттуда перламутрово-белую пластмассовую зажигалку. Ощутив прилив сил от своей смелости, монсеньор Домани завладел и другим предметом, который описала ему служба безопасности: пингпонговым шариком, сделанным из того же перламутрового материала. Шарик выскользнул из рук, упал на пол и тут же стал подскакивать вверх с замечательной регулярностью, достигая при этом каждый раз одной и той же высоты.

Монсеньор Домани достал сигарету — он позволял себе одну сигарету, когда работал допоздна, — и прикурил ее от зажигалки, которую по-прежнему держал в руке. Пластмасса была теплой и приятной на ощупь, зажигалка горела красивым оранжевым пламенем. Одна из тех грошовых штучек, подумал монсеньор Домани, вдыхая дым, вот только… да, он не ошибся: зажигалка подрагивала, и она тоже, какая-то внутренняя вибрация. Тук… Тук… Тук… Теперь кругом электроника, подумал монсеньор Домани. Он бы не удивился, если бы оказалось, что зажигалка не бензиновая, а на какой-нибудь миниатюрной батарейке. Он снова извлёк крохотное пламя, погасил его, отложил зажигалку на столик и распечатал конверт, в котором оказалась толстая стопка бумаг. Их он быстро пролистал: диаграммы, математические формулы… Занятно. Может, речь идет о новом подходе к борьбе с загрязнением окружающей среды, ведь именно это сейчас у всех на уме. К бумагам было прикреплено письмо, написанное по-французски размашистым нервным почерком с сильным наклоном. Письмо начиналось словами: «Ваше Святейшество!» Молодой священник начал читать.

В камине уютно пылал огонь. Перламутровый шарик ритмично подпрыгивал посредине комнаты. Не отрываясь от чтения, секретарь рассеянно поигрывал зажигалкой, и стоило ему лишь слегка надавить пальцем, как тут же вспыхивало красивое оранжевое пламя.


Окончательное и необратимое разложение… Апофеоз цивилизации, поставившей во главу угла культ силы и закабаление человека…


Еще один манифест, понтифик получает такие каждый день, подумал монсеньор Домани.

Монсеньор Домани был тощий молодой человек с резкими чертами лица и горящим взглядом. Год назад он окончил Дипломатическую академию Ватикана и был рекомендован Иоанну XXIII, как раз подыскивавшему себе секретаря, как умный, трудолюбивый и набожный молодой священник. В чертах монсеньора угадывалось смутное сходство с папой Пием XII, которому он, кстати сказать, приходился дальним родственником: вероятно, он неосознанно подражал поведению и жестам великого понтифика, аскета и консерватора. Монсеньору Домани тоже была свойственна некоторая нетерпимость, признак истовой набожности; он имел склонность воздевать руки по любому поводу и соединять ладони, выражая возмущение, — жест, в котором смешивались итальянская живость и робкий ум. Монахини, занятые на папской кухне, сходились во мнении, что povero[7] следовало бы набрать килограммов двадцать, чтобы окончательно повзрослеть.

Ему понадобилось добрых пять минут, чтобы осознать смысл того, что он читает.

Лицо его посерело, из горла вырвался сдавленный крик, и, словно обжегшись, монсеньор Домани отбросил зажигалку, которую все это время держал в руке. Он резко выпрямился и прижался спиной к стене, рот его приоткрылся, он хрипло дышал, переводя исполненный ужаса взгляд с оранжевого пламени зажигалки, которое продолжало гореть, на перламутровый шарик, без устали прыгавший по паркету… В глазах у него помутилось, и он потерял сознание.

Когда монсеньор Домани пришел в себя, оказалось, что он лежит на полу возле кровати, а огонёк зажигалки отделяют от его лица какие-нибудь двадцать сантиметров. Он протянул руку, схватил зажигалку и погасил ее. Позднее он, должно быть, говорил себе, что это был самый мужественный и, возможно, самый христианский поступок в его жизни.

И тут он увидел белый шарик, который продолжал подпрыгивать на полу, и теперь, когда он знал, молодому иезуиту показалось, что тот подпрыгивает с целью привлечь его внимание, что сила, оживлявшая шарик, зовет на помощь и отчаянно стремится высвободиться.

Монсеньор Домани рывком поднялся, схватил с кровати бумаги и бросился вон из комнаты. Ночная стража видела, как он несся верхними коридорами, натыкаясь на стены, точно перепуганная птица. Он несся, выпучив глаза, а губы его так истово шептали молитву, что когда он достиг папских покоев, то понял, что никогда прежде не молился по-настоящему.

III

Он поднял глаза, захлопнул книгу — «Бесчеловечных» Крезинского — и в очередной раз застал ее в приступе христианского милосердия. Распластавшись на постели — грудь обнажена, лицо в слезах — она смотрела на перламутровый шарик с той смесью жалости, страдания и любви, которой столькие художники наделяли Марию Магдалину у подножия креста. Два тысячелетия промывки мозгов читались в этом взгляде.

— Послушай, Мэй, хватит. Брось. Сколько раз тебе повторять? Это обыкновенный прибор. Научное изобретение.

Он снова удостоился одного из тех взглядов, от которых всякий раз чувствовал себя детоубийцей.

Матье бросил книгу, подошел и сел рядом с ней на кровать.

— Мэй, это игрушка. Тебе знакомо это старое доброе французское слово, игрушка? Там внутри нет ничего, кроме энергии.

— Знаю. Знаю, что это за энергия. Кто там внутри, Марк? Кто тот парень, у которого вы, мерзавцы, украли бессмертный дух? Кто донор?

— Вот черт.

— Ведь он же все-таки чей-то? Кто донор?

— Жан Питар, раз тебе это так важно.

— О господи, Жан был твоим лучшим другом, и ты хочешь сказать… и…

Он закрыл глаза. Терпение. С этой идиоткой, которую он по непонятным — а в общем-то, по сентиментальным — причинам любил, требовалось прежде всего терпение, а именно терпения ему больше всего и не хватало.

— Ты получил разрешение родных?

— Да о чем, по-твоему, идет речь, дура? О пересадке органов, что ли?

— Жан дал согласие?

— Не успел. Он был еще жив, когда его привезли в больницу, и я рванул к нему. Да, мы действительно были друзьями. Разумеется, я прихватил с собой уловитель. Всё равно Жан был убежденным атеистом. И к тому же ученым, так что…

— Ты задал ему прямой вопрос?

— Нет, конечно. Есть вопросы, которые уже не принято задавать в научной среде. Про «душу», например. «Душа»… «Наш бессмертный дух»… Весь этот средневековый лексикон… Это было уместно, когда люди запрягали волов в телегу. Речь идет об энергии. О том, что на языке ядерной физики называется «передовым топливом». Или ты не слышала об энергетическом кризисе? А мы открыли новый источник энергии: она ничего не стоит, она рядом, нагнись и подбери, и она практически неистощима. Вот и всё. Разумеется, если использовать эмоционально окрашенную лексику из другой эпохи, можно создать себе абсурдные проблемы. Вопрос о душе тут неуместен по той замечательной причине, что мы говорим о науке. Даже радетели экологии не смогут поднять крик: тут все чисто. Никакого загрязнения, никакой радиоактивности, никакой угрозы для окружающей среды. Да, имеет место психическое воздействие, но мы над этим работаем. По мере привыкания оно должно исчезнуть. Существует так называемая восходящая сила, которую мы в Коллеж де Франс открыли первыми. Поэзией все уже сыты по горло, Мэй. В тот самый момент, когда цивилизация особенно нуждается в энергоресурсах, а те, в свою очередь, очень быстро истощаются, мы разработали метод, позволяющий покончить с разбазариванием энергии, которое длится с начала времен. Мы стоим на пороге новой эры, грядет неслыханное процветание, которое положит конец всем материальным проблемам на Земле, а ты…

Но все было бесполезно. Все, что он мог сказать, разбивалось о стену тысячелетних предрассудков. В Мэй было что-то животное, инстинктивное, первобытное и непобедимое, как будто предназначенное для того, чтобы противостоять натиску человеческого гения. Коре головного мозга, которая формируется позже спинного мозга, пока что не удавалось возобладать над животным, инстинктивным, примитивным, над тем, что старше всего человеческого на несколько миллионов лет. Нам предстоит проделать еще чертовски много работы, чтобы освободиться от своих корней. В облике этой двадцатилетней стриптизерши из Техаса, которую он подобрал в ночном клубе, в ее груди, бедрах и прочих округлостях было что-то архаичное, примитивное, что подчеркивалось синевой глаз и застывшим в них выражением простодушия. Возможно, именно здесь следовало искать причину, по которой он так глубоко привязался к ней: простодушие. Оно действовало освежающе. Часто, когда он ловил ее взгляд, такой невинный, что разрывалось сердце — еще одно старомодное клише, — ему на память приходили строки из Йейтса:



Лицо, что было у меня
До сотворенья мира.



Пфф!.. Тоска по первоосновам. Конечно, человечество несколько сбилось с пути, уклонилось, и новоявленные экологи, как называли теперь тех упрямцев, что мечтали о незнамо каких переменах, возможно, в чем-то и правы.

— Здесь заложен тот же принцип, что и в прыгающем мексиканском бобе. Какая-нибудь маленькая штуковина — в бобе это червяк — извивается внутри, стараясь выбраться наружу. Это понятно даже ребенку. Когда червяк гибнет, боб становится неодушевленной материей, и это уже не смешно.

Она не слушала. Опершись на локоть, — распущенные светлые волосы струились по ее щекам и плечам, — она не отрываясь следила христианским взором — иначе и не скажешь — за прыжками маленького чуда техники, плода стольких усилий, первого лепета нового века и одновременно триумфального завершения целой эпохи.

— Pobrecito[8], — пробормотала она.

У нее когда-то была няня-мексиканка.

Матье сидел на кровати — в пижамных штанах, голый по пояс, волосы всклокочены — и мучительно подыскивал простые успокаивающие слова, которых требовали обстоятельства. Все это прежде всего было вопросом терминологии. Зря они ввели такие термины, как «реактор-размножитель», «удерживание» или «переработка отходов»: от них попахивало нацистским лагерем или ГУЛАГом. Они привлекли к своим исследованиям Голден-Мейера, предложив ему изучить эти пережитки устаревшего словаря и разработать новую терминологию, отвечающую духу времени. К сожалению, пожилой профессор, специалист по истории цивилизации, сам оказался диплодоком, безнадежно завязшим в допотопных воззрениях. Он впал в депрессию и не нашел ничего лучшего как броситься в Рим, чтобы предупредить папу о грядущем «окончательном решении» энергетической проблемы. Старик, разумеется, был убит, так как ни Соединенные Штаты, ни Советский Союз, ни какая другая из так называемых ядерных держав не могли допустить подобного разоблачения; ядерным державам нужно было любой ценой избежать вмешательства Иоанна XXIII, чье слово могло оказаться решающим, учитывая, что атомная энергетика и так уже вызвала немалое смятение умов. Все эксперты сходились в одном: требовалась долгая кампания по разъяснению и убеждению, просветительская работа и усилия по созданию положительного общественного мнения. В противном случае никто не брался предвидеть, как далеко может зайти паника. Как только предрассудки будут преодолены, останется, вероятно, единственный вопрос — о стандинге, то есть о посмертном распределении энергии каждого. Поначалу, в особенности в демократических странах, доноры неизбежно станут требовать, чтобы их ставили в известность о том, будет ли на их энергии работать мотор «роллс-ройса» или же насос для откачки дерьма. В общем, и тут не обойдется без классовой борьбы. Свободный Западный мир, вероятно, будет внимательнее к частным предпочтениям каждого энергетического донора, чем восточноевропейские страны. Но тут уж ученые ничего не могут поделать.

— Pobrecito…

Она не сводила глаз с шарика.

Ему ни в коем случае не следовало ей ничего рассказывать, но, опьяненный победой, он не удержался. Когда любишь женщину, даже если она и дура, ты — что совершенно нормально — стремишься делиться с ней и радостью, и горем. Однажды вечером он принес из лаборатории эту игрушку: это был один из первых действующих образцов. Ему казалось, что игрушка ее позабавит. Да что там, он просто нуждался в некоторой доле восхищения. Вполне человеческое желание. Ладно, он не собирается разводить сам с собой дискуссию, что человечно, а что нет. Но он натолкнулся на полное непонимание, на животный ужас, на суеверия и штампы из самого отсталого религиозного лексикона. И с тех пор — истерики, слезы и пригоршни транквилизаторов.

У нее было самое прекрасное тело, какое он когда-либо видел, но в остальном она осталась на уровне тех времен, когда писали Библию.

— Какой же ты подлец, Марк. Все вы там подлецы с этим вашим плутонием, реакторами — как их там — размножителями и переработкой отходов. А отходы-то — это ведь мы сами. Но ты талантливее других, так что из всей своей компании ты самый главный подлец…

— Оставь меня в покое, Мэй, не лезь со своими глупостями. Ты привыкнешь, как и все, а потом даже перестанешь замечать.

Он прошел на кухню, засунул три кусочка хлеба в новый тостер, который смастерил в лаборатории: раздалось непродолжительное потрескивание, и тостер вместе с тостами превратился в вонючее месиво. Невредимой осталась лишь маленькая, слабо фосфоресцирующая перламутровая батарейка.

Этот проклятый вопрос об управляемости был сущей головоломкой. В этом русские их обошли. Вот уже полгода его команда тщетно искала решение проблемы дезинтеграции: вещество казалось неделимым. Никак не удавалось расщепить его, раздробить, разделить на малые объемы, чтобы прийти к единицам мощности, которые можно применять на практике.

Вечно эта технология. Технология была задним проходом науки.

IV

Флорентийская библиотека располагалась на третьем этаже Ватиканского дворца, неподалеку от личных покоев папы. На картине Беллини, висевшей напротив входа, был изображен вид на Тибр: такой же вид открывался из окон и поныне — пейзаж с соборами, куполами, крестами в небе над древнеримскими развалинами продолжал честно воспроизводить прошлое, которое обессмертил живописец.

Других картин на стенах не было — кроме одной, известной как «Мадонна рыболовов», — творения неизвестного художника XVI века; она была недавним приобретением, подарком, сделанным Иоанну XXIII рыболовецкой общиной Фьезоле.

С момента смерти понтифика, случившейся два дня назад, — а кардинал Сандом был убежден, что тот умер от горя, и причиной стала та ужасная вещь, — теологическая комиссия, созванная Его Святейшеством за какие-то несколько часов до того, как он испустил дух, заседала беспрерывно.

Кардинал Сандом, примас обеих Галлий, упорно не отрывал взгляда от кроткого облика мадонны. Так он пытался унять внутреннее кипение, в котором ярость, возмущение и едкий, почти мстительный юмор примешивались к чему-то вроде мрачного удовлетворения: он всегда говорил, что этим все и кончится.

Достаточно было не быть слепым и глухим, чтобы даже без лежавших перед ним бумаг знать, что происходящее сейчас во всех уголках мира было тем самым.

Он взглянул на шарик, что подскакивал рядом с зажигалкой в центре большого круглого стола из красного дерева под удрученными либо бесстрастными взглядами прелатов, и улыбнулся в бороду. Он надеялся, что сила, которая приводила шарик в движение, или «энергия», как говорилось в бумагах, принадлежала какому-нибудь ученому, желательно одному из отцов атомной бомбы — еще одно расхожее выражение. В самом начале заседания он, не колеблясь, взял зажигалку и щелкнул ею, надеясь услышать потрескивание внутри.

Про примаса Галлий говорили, что он был «приверженцем первобытной веры». Де Голль как-то отпустил такую шутку на его счет: «Кардинал дает отличные советы… особенно когда его об этом не просят». Семьдесят пять лет — и ни одного седого волоса. Единственным признаком старения было растущее нетерпение: Сандом торопился в лучший мир. Во взгляде его читалось веселье, которое ни разу не удалось омрачить никакому сомнению, никакому вопросу без ответа. Иоанн XXIII часто ставил ему в вину то, что в его любви было больше требовательности, чем прощения, больше строгости, чем милосердия. Слишком принципиальный, он никогда не рассматривался как возможный кандидат на папство: в области дипломатии и компромиссов не было места Сандому.

Их было семеро, собравшихся малым составом на совет во главе с кардиналом Монтини: Сандом, представлявший Францию, Суэтенс — Фландрию, Халлер — Германию, Полдинг — Соединенные Штаты; генерал иезуитов Хаас и францисканец Буоминари — рядовой монах из Компостелы, к чьим советам охотно прислушивался Иоанн XXIII, ценивший его за простоту и смирение, еще не изуродованное диалектической изворотливостью. Сидевший справа от Монтини Халлер из Германии белизной своей кожи напоминал призрак: это была белизна очень старых людей и очень молодых соборов.

Доклад теологической комиссии был готов. Оставалось только прийти к единодушию, всегда столь искомому в лоне Церкви. Документ был составлен в крайне осторожных выражениях. Для примаса Галлий эта осторожность уже свидетельствовала о нерешительности и капитуляции. Положение, на его взгляд, требовало не дипломатических тонкостей, а громоподобной анафемы. И трудно было ожидать от Монтини, самого вероятного кандидата на место папы, человека мягкого и чувствительного, твердости и неуступчивости.

Документы, собранные Голден-Мейером, казались неоспоримыми. Два знаменитых физика-атомщика, Нитри и Коллини, к которым обратились за консультацией, не только подтвердили изложенные в них факты, но и, похоже, не очень-то удивились: все великие державы работали в этом направлении. Советские ученые несколько опережали своих коллег, возможно потому, что лучше были подготовлены идеологически. Был найден так называемый «кратчайший путь», и сделано это было французскими физиками из Группы Эразма, в частности самым молодым и известным из них, Марком Матье. Само открытие не стало неожиданностью, ведь именно благодаря успехам Матье Франция получила и готовилась испытать свою первую атомную бомбу.

Сандом повернулся к генералу иезуитов Хаасу, который в эту минуту превозносил работу, проделанную теологической комиссией.

— Выводы, к которым мы пришли, представляются мне совершенно убедительными. Очевидно, что рука человека не должна похищать, захватывать и использовать в промышленных и военных целях то, что принадлежит одному лишь Создателю. Было бы кощунством даже помыслить о такой возможности…

Сандом коротко кивнул, и это был кивок неодобрения. Никто из прелатов не принял этот саркастический жест за согласие. Старый борец за веру просто давал понять, что Хаас занял ожидаемую позицию и выражает рациональное мнение, свободное от предрассудков и суеверий, во всем достойное Ордена, который выполняет в лоне Церкви диалектическую функцию — и редко ошибается.

Генерал иезуитов устремил на неисправимого «приверженца первобытной веры» холодный пристальный взгляд своих бледных и вместе с тем ярких глаз под красноватыми, почти лишенными ресниц веками: его фламандские корни выдавали себя рыжими нитями, еще проступавшими в седине волос, и светло-желтой россыпью веснушек.

— Чувствую, что Сандом придерживается радикально иного мнения по этому вопросу…

Он улыбнулся и стал ждать реакции.

Рука Сандома какое-то мгновенье перебирала лежавшие перед ним откопированные страницы.

— В точных науках я невежда, но я слышал об энтропии, то есть о неизбежной деградации всякой формы энергии. Я всегда полагал, что это понятие может также применяться в науке и в идеологии к деградации духовной энергии… что и привело нас туда, где мы сейчас находимся. Я различаю в лексике этих… — он сдержался, — ученых игру слов, которая кажется мне знаменательной. Разумеется, это студенческие забавы. И нужно отнестись к этому с юмором. Машет собака хвостом — и ладно, никому не придет в голову ей мешать. Но, говоря о единицах измерения нового «элемента», они бесстрастно употребляют термины «один гулаг», «один человеко-дух», «одна душа», далее следует «один маркс» и, под конец, да простит мне Господь, — «один христос». Также у меня перед глазами такое вот интересное примечание: «Обсудить с кем-то из коллег-гуманитариев, может быть, с Голден-Мейером, возможность разработки нового словаря терминов и обозначений, не столь оскорбительных для ненаучных умов». Вот в каком положении мы оказались. Мое мнение категорично: довести это дело до сведения всего мира авторитетнейшим голосом церкви и сопроводить это категорическим и безоговорочным осуждением.

— Это абсурд!

Восклицание прозвучало так гневно, что Сандом удивился, что за ним не последовало удара кулаком по столу. Кардинал Полдинг из США, казалось, был вне себя. Крепкого телосложения, с короткой стрижкой, багровыми складками щек и шеи, кустистыми бровями за толстой черепаховой оправой очков, он, сидя на другом конце стола, выпрямился, будучи явно не в состоянии и дальше слушать пророчества итальянских прелатов, которые характеризовал как «средневековые». Банкир по специальности, он прославился тем, что выправил финансовое положение американской Церкви и вступил в яростную полемику с кардиналом Беа на Втором Ватиканском конгрессе.

— Это западня, расставленная нашими противниками… Это очевидная провокация. От нас хотят добиться осуждения, чтобы свободный мир не мог использовать новую энергию, а в это время марксистские страны вырвутся вперед. У нас уже были подобные дебаты по поводу плутония и атомных электростанций… Какое отношение к бессмертной душе может иметь этот чисто технический вопрос? Ибо, в конце концов, тот факт, что новый элемент, новая элементарная частица — а их открывают каждый день! — подконтрольна ученым, явственно свидетельствует, что речь здесь идет о чисто физическом явлении и ни в коей мере не о духовном… Мы имеем дело с физической энергией, с одним из промышленных ресурсов, и если мы воспротивимся ее использованию, то будем наголову разбиты коммунистами. Это открытие поможет нам бороться с бедностью в странах третьего мира, но если мы откажемся от движения вперед, то атеистический коммунизм уйдет в отрыв и вытеснит нас отовсюду…

Кардинал Монтини поднял руку. Он говорил с такой добротой, что примас Галлий в очередной раз был поражен его хрупкостью, кротким и теплым блеском итальянских глаз, в которых глубокий ум смягчался извечной средиземноморской близостью ко всему, что есть жизнь и свет. Он будет цивилизованным папой, подумал Сандом. Однако в нынешние времена требуется папа-приверженец первобытной веры. Вера должна вернуться к своим истокам, к плотникам и пастухам.

Будущий папа Павел VI напомнил прелатам, что больше нет возможности продолжать дискуссию, что все уже сказано и необходимо принять безотлагательное решение.

Оное было принято единодушно, за вычетом одного голоса, и Сандом снова неодобрительно кивнул головой: в точности это он и предвидел. Дипломатия с ее склонностью к компромиссам и уловкам была проклятием, которое угрожало будущему христианского мира. Он с безграничной грустью вспомнил слова, сказанные ему тридцать лет тому назад французским писателем Бернаносом: «Сандом, — сказал тот, — вы принадлежите к ушедшей эпохе: эпохе католической церкви».

V

Матье мрачно смотрел на обуглившийся тостер: это была задачка для Чавеса. Люсьен Чавес был, несомненно, лучшим технарем в команде. Когда речь шла о переходе от теории к делу, то ему никто в подметки не годился; он видел в науке этакую корову, которую следовало доить до последней капли. Практический результат — единственное, что имело для него значение. Он не терпел научных теорий, которые, по его выражению, «не несли яиц». В его глазах это было искусством ради искусства. Он не переносил ученых, которые замыкались в абстракциях и не заботились о техническом воплощении своих идей. Подобное поведение он называл «стоять у пустой классной доски».

Матье допил апельсиновый сок, прошел в ванную и принялся бриться, с привычным отвращением разглядывая в зеркале свое лицо. В период его знаменитого «кратчайшего пути», когда Франция, благодаря ему, произвела на атолле Муруроа свой первый ядерный взрыв, один пройдошливый журналист написал, что у него физиономия пирата и не хватает лишь кольца в ухе, чтобы сходство было полным. «Внешность профессора Марка Матье и, я бы добавил, его образ жизни весьма мало соответствуют нашему представлению об ученом, которого вроде бы должны отличать организованность, четкость, собранность… Во многих отношениях его облик напоминает о „проклятых поэтах“ XIX века, Рембо и Верлене… Возникает даже ощущение, что научный гений ошибся человеком: у Матье артистический темперамент. Нельзя также не отметить поразительное сходство со знаменитым автопортретом Гогена, висящим в музее Оранжери».

Он открыл бритву и достал батарейку. По чистой случайности он знал ее донора. После первых успехов проблема «психологических последствий» породила внутри Группы Эразма бесконечные дискуссии. Нужно было придумать, в каких словах объявить об их открытии, подготовить общественное мнение, чтобы избежать волны протестов, подобных тем, что прокатились в широких массах, особенно среди молодежи, при строительстве первых атомных электростанций. Они отправились к Морису Шерону, хранителю Музея Человека, чтобы спросить его мнение. Но напросились в результате совсем на другое. У Шерона случился апоплексический удар, и он упал замертво, когда Чавес демонстрировал ему уловитель и объяснял в общих чертах наконец-то найденное окончательное решение проблемы истощения энергетических ресурсов. Энергия, которая излучалась в момент высвобождения духа в радиусе семидесяти пяти метров от уловителя, мгновенно капсулировалась, и Матье с нежностью посмотрел на маленькую, еще теплую батарейку из кальциевого бентонита, лежащую на ладони. Торжество миниатюризации.

В скором времени энергии, высвобожденной за один уик-энд с его дорожными происшествиями, будет хватать на освещение Парижа ad aeternum[9].

Еще в начале работы они повесили у себя в лаборатории, в полуподвале Коллеж де Франс, плакат со знаменитым лозунгом Мао Цзэдуна, ставшим девизом их группы: «Духовная энергия должна быть преобразована в энергию материальную».

Русские и китайцы продвигались в этой области быстрее Запада: у них было больше возможностей для идеологической подготовки своих граждан, и они при этом могли работать спокойно, в полной секретности. Неразглашение информации было у них строго соблюдаемым правилом, что позволило избежать брожения умов, свойственного Западу с его несогласными всех мастей, маршами протеста, с итальянскими, немецкими и прочими террористами.

Сохранение исследований в тайне было одной из главных забот Группы Эразма. Общественное мнение было не готово, реакция простых людей могла свести все на нет.

Первый печальный опыт был приобретен несколько месяцев назад — злополучное происшествие с шофером Альбером.

Их первым прикладным успехом стал «ситроен», переведенный на новую энергию.

Когда цены на бензин взлетели и мечта о дешевом, доступном топливе стала занимать умы всех и каждого, поползли слухи о некоем чудесном «моторе на воде», изобретенном французскими инженерами. В Коллеж де Франс нагрянули журналисты.

Валенти отделался от них несколькими фразами о синтезе водорода и «огромной работе, которую еще предстоит проделать».

Слухи поутихли, но Матье с коллегами все же решили вывезти опытную установку за пределы Парижа и спрятать в гараже дома Валенти в Фонтенбло, где для нее был сооружен испытательный стенд. Гараж сторожил вышедший на пенсию водитель такси по имени Альбер Кашу, старикан в кепке, с большими седыми усами, в прошлом — участник Сопротивления, депортированный в Германию, — единственной темой разговора у него были те два года, что он провел в концентрационном лагере.

В тот вечер Матье сидел в гараже вместе с Валенти и Чавесом. Уже полгода они тщетно пытались увеличить радиус захвата энергии. За пределами семидесяти пяти метров энергия не улавливалась. Знаменитая «гравитационная вилка» Яковлева не работала: единожды рассеявшись, энергия уже не поддавалась утилизации. Это было головной болью всех физиков, трудившихся на переднем крае атомной энергетики.

Чавес был марксистом, и такое чудовищное разбазаривание энергоресурсов выводило его из себя. В одиннадцать вечера, на грани нервного срыва, совершенно подавленный постоянными неудачами, он уехал домой. Матье и Валенти остались в гараже. Трудности с энергетической подпиткой, связанные с невозможностью увеличить радиус захвата, вынуждали их тайно устанавливать портативные уловители в больницах, что напоминало о тех героических временах, когда медики выкрадывали покойников с кладбища, чтобы изучать анатомию. Ставкой в этом деле была возможность в более или менее отдаленном будущем создать прибор с неограниченной зоной действия, способный улавливать и накапливать дух в масштабе целой страны, а после заключения международных соглашений собирать энергетическую отдачу всего человечества в целом, распределяя ее затем по потребностям. В то время как одни сетовали на истощение ресурсов, другие умирали зазря.

Валенти был убежденным либералом, и тайное присвоение энергии было для него неприемлемо с нравственной точки зрения. Права человека нужно соблюдать, и с каждым гражданином необходимо открыто обсудить то, как государство намеревается использовать его высвободившиеся жизненные силы: на заводе, в автомобиле, в стиральной машине, на фабрике по производству сосисок или в уличном освещении. Предоставить выбор было делом принципа и знаком уважения к человеку.

Валенти и Матье, полагая, что они в гараже одни, говорили открыто. Для простоты они, как обычно, использовали старую добрую гуманистическую лексику. Они рассуждали о двигателе в «один человеко-дух» и о «душе» как единице энергии, как в России времен крепостного права говорили об «имении в тысячу душ». Время от времени, они, шутки ради, измеряли дух в «христах» и «Марксах». Но польза от этих шуток тоже была: они помогали быстрее привыкнуть к новшествам. Ведь одной из проблем, которые еще предстояло решить, была проблема побочных эффектов, то есть воздействия новой энергии на психику: энергия вызывала чувство тревоги и могла привести к депрессии, сопровождавшейся галлюцинациями и видениями, напрямую связанными с уровнем культуры подвергшегося воздействию человека, что, вероятно, объясняло, почему так много советских ученых оказывались в конце концов в психушках.

— Понятно, что американцы и русские здорово нас опередили, — говорил Валенти. — Они уже разработали необходимый словарь и идеологическую базу. У них народ уже попривык. А у нас…

Он ласково погладил капот синего «ситроена».

— Только представь себе: цивилизация, «построенная на эксплуатации человеческой души»! Автомобиль мощностью в четыре человеко-духа… Поди объясни им, что это всего лишь слова! А пока… кто согласится водить эту машину, зная, что она переделана для работы, так сказать, на «человеческой душе»?

Такой шел у них разговор; Матье как раз рассказывал, как он провел ночь в коридорах Сальпетриера[10] и собрал там добрую дюжину «душ», когда вдруг услышал у себя за спиной какой-то хрип. Старина Альбер застыл в воротах гаража с недокуренной сигаретой в зубах; он пялился на открытый капот «ситроена». На лице его было такое выражение, как если бы его попросили отдать родине все лучшее, что у него есть, — ведь если Франция хотела остаться великой державой, сейчас она как никогда нуждалась в своих сыновьях.

— Что случилось, старина? — по-отечески спросил Матье. — Нацисты вошли в Париж?

Не в силах выговорить ни слова, Альбер наставил на «ситроен» обвиняющий перст.

— Ну да, ну да, — сказал Матье. — Мы воплотили это в жизнь. Идея носилась в воздухе давно, не хватало лишь небольшой помощи со стороны науки. Теперь будет полная занятость, дружище Альбер. Ну же, не строй такую мину. Ты будешь служить не частным интересам — эту область наверняка национализируют. Наступит социализм, так что не стоит так расстраиваться. Если все пойдет как надо, с тобой даже посоветуются, ты сможешь выбрать место службы. Ну же, старина, это на благо Франции! Как под Верденом!

— К черту! К черту! К черту! — выкрикнул Альбер и попытался выйти из гаража, но ноги у него подкосились и он рухнул на пол — лицо его стало землисто-серым, взгляд остановился.

— С чего бы этот типичный представитель народа грохнулся в обморок? Мы ведь говорим о прогрессе, — удивился Матье.

— Культурный шок, — констатировал Валенти.

— Да, предстоит длительная воспитательная работа.

Они перенесли Альбера к нему домой. Ветеран Сопротивления бредил три дня. Врач только качал головой, слушая, как больной толкует о том, что «машины теперь будут заправлять человеческим нутром», и о «ситроене», который он видел собственными глазами: двигатель его переделан «и может до бесконечности работать на нашем духе».

— Профсоюзы! Профсоюзы! — вопил Альбер, бог знает почему, а потом обвинил врача в том, что тот пришел забрать его дух.

— Алкоголизм — язва Франции! — пробормотал Матье.

«Франс-Суар» пронюхала об этой истории и напечатала юмористическую статью о «способе борьбы с энергетическим кризисом и безработицей, открытом парижским таксистом, который предлагает использовать человеческий дух как дешевое топливо». Матье считал, что газета права и что раз уж настали такие времена, когда непримечательный студентик Принстонского университета в состоянии соорудить у себя в комнате атомную бомбу, ничего кроме юмора, иронии и насмешки нам не остается.

Несколько дней спустя жена Альбера позвонила Матье и сообщила, что ее муж умирает и что «я вам это говорю, потому что вы очень хорошо к нему относились». Матье провел весь день в лаборатории, работая над проблемой расщепления, а вечером решил съездить в гараж в Фонтенбло, чтобы поговорить с Чавесом и Валенти. Единственной свободной машиной был переделанный «ситроен», и он доехал на нем до Ла-Вилетт, где жили супруги Кашу. Новый двигатель пока еще работал неровно. Он то вибрировал, то глох: энергия стремилась вырваться исключительно вверх и не создавала давления в других направлениях. «Ситроен» был, говоря языком военных, машиной «первого поколения». Прямо к датчику уровня топлива был присоединен запасной уловитель.

Матье остановил машину перед домом Кашу и заглушил двигатель. Кузов все еще подрагивал. Избыток мощности.

Он закурил. Ему стало страшно: сейчас он вновь увидится с беднягой Альбером. Мысль о том, что типичный представитель народа пришел в ужас от того, что его дух может оказаться полезен цивилизации, наводила тоску.

Матье потянулся к двери, чтобы выйти, как вдруг двигатель заработал сам собой. Матье бросил взгляд на датчик: стрелка, которая мгновеньем раньше колебалась около единицы, установилась на цифре «2».

Не было никакой нужды подниматься на пятый этаж. До дома было менее семидесяти пяти метров. Альбер только что отдал концы и тут же прилетел пополнить запас топлива «ситроена».

Чего-чего, а технических накладок Матье не выносил.

Вернувшись домой, он напился. Он чувствовал, что вина за смерть старика Альбера лежит на нем. Но как он мог, разговаривая с Валенти, догадаться, что рядом стоит этот бравый старикашка, который истолкует их слова в столь анахроничном духе?

В общем, бедняга Альбер стал мучеником науки, вот и всё. Но в конце концов, Рабле, Монтень и Паскаль тоже ими стали.



Терпимей будьте, братья люди, к нам,
Что раньше вас прошли земным путем.
Коль явите вы жалость к мертвецам…[11]



Матье стиснул зубы. Культурный побочный эффект. Как ни старались они полностью заизолировать систему, всегда находилась какая-нибудь стихотворная строка, которая все же просачивалась наружу.

Прошло три дня с тех пор, как в Риме был застрелен Голден-Мейер. В восьмичасовом выпуске новостей радио сообщало, что поиски убийцы продолжаются. Но это был далеко не первый теракт, итальянское общественное мнение к ним давно привыкло. Привыкание — все дело в нем.

Матье был уверен, что бумаги находятся сейчас в руках самых высокопоставленных лиц Церкви. Он бы дорого дал, чтобы узнать, какое решение примут эти старые лисы.

VI

В тот же день, в десять часов вечера, черный лимузин выехал из Ватикана через бронзовые ворота и взял курс на Фидзоли.

В машине сидел совершенно обмякший монсеньор Домани. Последние три дня и две бессонные ночи оставили на его лице морщины, которые, вероятно, уже никогда не разгладятся. Преподобный отец Буш из Католического института Франкфурта, один из авторов доклада, только что одобренного собранной в спешке теологической комиссией, сидел рядом с молодым священником, по-дружески положив ему руку на плечо.

У ворот кладбища Фидзоли их почтительно дожидался синьор Валли, direttore[12].

Преподобный отец Буш держал в руках старый кожаный портфель.

— Все готово? — спросил он.

— Могилу выкопали всего полчаса назад, — сказал синьор Валли. — Распоряжения поступили очень поздно, и мне стоило немалого труда найти рабочих…

— Ну что ж, будьте любезны, покажите нам дорогу.

Синьор Валли, казалось, был удивлен.

— А… где же гроб? Мне говорили что-то о похоронах…

— Проводите нас, мой добрый друг.

Синьора Валли все подмывало спросить, где же тело христианина, которое надлежит предать земле, поскольку в кожаном портфеле, который преподобный отец крепко сжимал под мышкой, усопшему было бы тесновато.

Когда они дошли до могилы, синьор Валли обнажил голову и замер в ожидании.

— Что вы здесь делаете? Уходите! — крикнул монсеньор Домани фальцетом, прозвучавшим, по мнению direttore, несколько истерично.

Синьор Валли ничего не понимал. Гроба не было. Покойного не было. Только два прелата. У одного из них — того, что постарше — было приятное, отмеченное грустью лицо. Второй, ещё очень молодой, пребывал в нездоровом возбуждении, во взгляде его читались тревога и возмущение — точь-в-точь как у цыпленка, которому сейчас отрежут голову. Синьор Валли удалился. Но единственной страстью, которую он никогда не мог в себе побороть, было любопытство. Как только он понял, что его потеряли из виду, он крадучись вернулся и спрятался за кустами.

То, что он затем увидел, совершенно не поддавалось пониманию, и он поспешил отнести это на счет двух бутылок кьянти, выпитых за обедом.

Две вещицы, которые преподобный отец Буш вынул из портфеля и бросил на дно могилы, сами по себе не представляли никакого интереса: обыкновенная зажигалка и фосфоресцирующий перламутровый шарик. Вот только шарик дважды вырывался из рук преподобного отца и, словно подталкиваемый какой-то внутренней пружиной, начинал прыгать по земле. Кинув оба эти предмета в могилу, священники взялись за лопаты и засыпали яму. Уже от одного вида этого погребения у синьора Валли глаза повылезали из орбит, а когда он узрел, как представители высшей церковной власти падают на колени, и услышал, как их голоса возносят страстную молитву, предавая эти два gadgetos в руки Господа, синьор Валли тихо вскрикнул, поднес одну ладонь к сердцу, а другую ко лбу и нетвердой походкой удалился, думая только об одном: поскорее вернуться к жене и вызвать врача.

VII

Виновен. Такой приговор он вынес самому себе. В этом приговоре не было ни юмора, ни иронии; и не было такой освободительной пляски, которая помогла бы от него ускользнуть.

Виновны. Благодаря таким, как он, Америка теперь способна за пять минут уничтожить все русские города с населением больше ста тысяч человек, по тридцать шесть раз каждый. Благодаря своим ученым Советский Союз может снести с лица земли все американские города, по двенадцать раз каждый. Потери США в случае термоядерной атаки со стороны СССР составят от 50 до 130 миллионов жителей, в зависимости от намерений агрессора.

Виновны. Четверть всех ученых СССР и США целиком посвятили себя исследованию и разработке оружия массового уничтожения.

Что до «души»… Компьютеры главных штабов рассчитывали ее разрушительный потенциал в мегасмертях: мегасмерть означала миллион погибших.

Французские военные вернулись к старому доброму значению слова «ennui», каким оно было во времена Жоашена дю Белле и Ронсара[13]: степень разрушений от ядерного удара, при которых Франции уже было бы не выжить, называлась на их языке «степенью скорби».

Что до души… Скорость дезинтергации рассчитывалась специалистами по переработке «отходов» в наносекундах. Наносекунда — это одна миллиардная секунды. Чтобы сделать энергию полностью управляемой, требовалось построить «хронометр» точностью в одну тысячную наносекунды. Что касается идеологического аспекта, то в одной лишь Камбодже удалось добиться утилизации каждой «души», то есть каждой единицы энергии. В СССР, несмотря на совершенство системы контроля, давал о себе знать побочный культурный эффект — он вызывал то, что принято называть словом «диссидентство».

Что до души… Все ученые-ядерщики знали, что 10 и 11 мая 1945 года выбор «цели» для сброса атомной бомбы обсуждался в кабинете Оппенгеймера в Лос-Аламосе. Он не сразу пал на Хиросиму. Поначалу был выбран Киото. «Мыслители» обосновали это тем, что разрушение Киото, колыбели японской цивилизации, оказало бы «максимальное психологическое воздействие» на Японию. В лос-аламосском коммюнике заявлялось: «Население Киото отличается высоким уровнем образования и потому в большей степени, чем население других японских городов, способно оценить значение нового оружия».

Лишь возражения советника Рузвельта, Гарри Стимсона, заставили отказаться от выбора Киото и остановиться на Хиросиме.

Что до души… Как с юмором писал французский генерал Жорж Бюи, скорость новых ядерных ракет такова, что они успеют достичь своих целей «в промежутке между двумя ударами сердца».

Что до души… В шестидесятые годы самый большой вклад, который физик-ядерщик мог внести в развитие человечества, — это воздержаться от всякого вклада.

Он пытался отойти в сторону. Порвать со своим призванием, с самим собой, с тем, что занимало все его мысли.

Когда «гравитационная инверсия», существование которой предугадал Ёсимото пятнадцатью годами раньше, внезапно представилась Матье осуществимой на практике, он решил порвать со своим призванием.

15 августа 1968 года газеты объявили о «таинственном исчезновении ученого Марка Матье, первооткрывателя знаменитого „кратчайшего пути“, который позволил Франции стать ядерной державой».

Была выдвинута версия об убийстве. Она была достаточно правдоподобной: паритет страха требовал также паритета серого вещества. «Гениальный» мозг грозил в любой момент склонить чашу весов в пользу СССР, США или какого-нибудь нового участника гонки. ЦРУ и КГБ трудились не покладая рук. Спутники беспрерывно фотографировали все вновь появлявшиеся установки.

Газеты писали также о возможном «дезертирстве», добавляя, что «профессор Матье был известен своими чудачествами и непредсказуемым характером».

Никому и в голову не пришло, что говорить надо не о «дезертирстве», а о дефекации[14]. Дефекации, вызванной тем, что в изменившемся мире бескорыстные научные исследования стали невозможны, а самое чистое человеческое призвание втаптывается в грязь.

Матье изменил внешность, раздобыл фальшивый паспорт и укрылся в Полинезии[15]. Он целыми днями рисовал, пытаясь таким образом дать выход пожиравшей его потребности в творчестве. С отроческих лет он знал, что наука — призвание столь же могучее, столь же неодолимое, как и призвания Ван Гога, Гогена или Моцарта, — и столь же чистое. Никто пока что не нашел способа преобразовать фреску Джотто или симфонию Бетховена в смертоносное оружие: Нобелевская премия еще ждет своих лауреатов.

Но порой, посреди ночи, музыка у Матье внутри начинала звучать слишком громко. Он вставал, зажигал масляную лампу, на свет которой тут же устремлялись ночные бабочки, вероятно принимая его за свет цивилизации. Матье выходил наружу. Океан сверкал миллиардами микроорганизмов; песок был мелким, чистым, непотревоженным. Лишь шорох среди обломков кораллов — стрелой мелькнувший краб.

Матье брал щепку и, убедившись, что серебристая тень не скрывает ничьих своекорыстных глаз, опускался на колени и давал волю своему подлинному «я». Ему даже не нужно было тратить время на размышления: за месяцы воздержания в его голове успевало накопиться столько готовых тем, что оставалось лишь записывать их. Он не думал — он освобождался, полностью отдаваясь этой поэме без слов, своей безмолвной музыке. Не замечая бега времени, он предавался священной страсти часами — ползал по песку, иногда поднимался с колен, чтобы окинуть взором совокупность линий, разбегавшихся по пляжу среди миниатюрных везувиев, в которых прятались перепуганные крабы.

Он улыбался. Ему было хорошо.

Когда звезды бледнели и наступал океан, Матье бросал последний взгляд на формулы, с гордостью оценивая пользу, которую извлечет человечество из их утраты. Он дожидался, пока утренний прилив не скроет под собой его поэму. С дрожью волнения океан надвигался на письмена, исполняя таким образом роль отца и хранителя рода. Океан словно боялся, как бы какой-нибудь фрагмент того, что начертала человеческая рука, не ускользнул от него. Порой океанской волне чуть-чуть не хватало сил, и тогда Матье сам стирал или затаптывал следы своего творчества. Возможно, он только что спас какой-нибудь ландшафт, селение, ДНК ребенка.

А потом он растягивался на песке, в душе у него был покой, и он улыбался, не поддавшийся, не покорившийся.

Вдали в лиловых облаках все еще трепетала гроза, затем небесное ворчание утихало и оставался лишь шепот моря, в котором ученый слышал юный голос утра мира — как будто ничто не было потеряно и все пути еще были открыты.

Вскоре, однако, выяснилось, что его попытки сбежать от всех столь же тщетны, как и попытки убежать от себя. Сначала — приглашение на обед к губернатору, которое вручил ему рассыльный: на конверте стояла его настоящая фамилия. Он уже знал, что его фарэ[16] в Пуаавиа обыскивали. Неоднократно он замечал, что его «оберегают»: два телохранителя неприметно следовали за ним, куда бы он ни пошел. Причиной слежки был, вероятно, тот же страх «дезертирства» или похищения: его серое вещество представляло собой капитал, которым Франция страшно дорожила. Через несколько дней после приглашения к губернатору, на которое он не ответил, парижское радио сообщило: «Профессор Марк Матье нашелся. Он поправляет здоровье в Полинезии после длительной депрессии, вызванной переутомлением». Государство никогда не выпускало его из виду, следовало за ним по пятам.

Пришло письмо от Валенти. «Я по-прежнему считаю, что ты не прав. Ты нам нужен, чтобы избежать худшего. Русские, американцы и даже китайцы упорно тащат мир к катастрофе. Они ставят эксперименты с духом в такой концентрации, какую ты и представить себе не можешь. Свирский недавно рассчитал, что посмертная энергоотдача одного только ГУЛАГа эквивалентна пятистам миллионам киловатт в час. Они пытаются вырваться вперед любой ценой, но пока что им не хватает — и тебе это известно лучше, чем кому-либо — одного и самого главного. Для захвата и расщепления они пользуются самыми примитивными способами. Прибегают к средствам, которые с научной точки зрения являются совершенно варварскими. В любой момент может произойти авария — не мне тебе говорить, какую опасность таит в себе цепная реакция. Мощности, которыми они оперируют, попросту неуправляемы. Возвращайся. Сегодня, как никогда раньше, очевидно, что возможен только один ответ на угрозы, которые несет в себе наука: еще больше науки».

А затем прилетел Чавес. У Матье накануне ночью снова был приступ: Чавес ненадолго задержался на пляже и горько улыбнулся, глядя на затоптанные следы математических формул на песке. Вандализм.

Он пересек пальмовую рощу и вошел в фарэ. Матье сидел голый на кровати, с накинутой на плечи москитной сеткой. В углу на циновке старательно расчесывала длинные волосы таитянка — за ухом у нее торчал белый цветок, а бедра были повязаны парео. У стены стояло с десяток свеженаписанных картин. Полное отсутствие в них таланта даже казалось трогательным.

— Ну да, — сказал Матье. — Абсолютно бездарные. Но я стараюсь…

Черты его обострились, густая черная борода закрывала лицо до самых скул. В глазах читался отблеск страдания и негодования, но то, что у человека непростые отношения с самим собой, — не новость. Во внешнем облике Матье всегда чувствовалось какое-то с трудом сдерживаемое напряжение, как будто туловище, плечи и вся мускулатура постоянно находились под давлением избыточного внутреннего заряда.

— Извини, что не встретил тебя в аэропорту, — сказал Матье. — Право, не стоило лететь семнадцать часов, чтобы получить пинок под зад. Оставьте меня в покое.

— Я привез тебе несколько бумаг из Америки, — сказал Чавес. — Это чудовищно. Чу-до-вищ-но!

Матье рассмеялся:

— Чудовищно? И это все, до чего вы додумались в мое отсутствие?

— Мне бы хотелось, чтобы ты все же взглянул. Для начала, вот небольшой отчет с места происшествия…

Он протянул ему вырезку из «Геральд Трибюн».

Происшествие, которое квалифицировалось газетой как «странное», произошло недавно в Мерчантауне, штат Огайо, в лабораториях «Унгарн тулз компани». Газета писала, что эта компания проводила опыты в области ядерной физики по заказу американского правительства. Речь шла о работе с одной особенно «капризной» элементарной частицей. В лаборатории разрабатывали некую бомбу, которую газета назвала «нейтронной», и по ходу дела произошел взрыв, а странность происшествия заключалась в том, что при этом не было ни человеческих жертв, ни даже материального ущерба. Здание осталось совершенно невредимым — ни одного выбитого стекла. Ни у кого из пострадавших не обнаружили никаких видимых телесных повреждений. Но все они были, в некотором роде, дегуманизированы. Одиннадцать инженеров, а также ученых Торджома и Полица обнаружили стоящими на четвереньках и поедающими собственные экскременты.

Матье скомкал лист бумаги. Он молчал.

— Они утратили человеческий облик, — сказал Чавес.

— Утратили человеческий облик? Ну что ж, впервые научный эксперимент привел к тем же последствиям, что и эксперимент идеологический.

— И это все?

— Нет, не все. Знаешь, что сказал кайзер Вильгельм в тысяча девятьсот восемнадцатом году после того, как загубил миллионы человеческих жизней? «Ich habe das nicht gewollt…» Я этого не хотел…

— Эйнштейн заявил примерно то же самое после Хиросимы… Это твои разработки, Марк, хочешь ты этого или нет…

Матье утвердительно кивнул:

— Да, стоит пойти в ванную вымыть руки — и вас немедленно объявляют Понтием Пилатом… Так на чем мы остановились?

Он провел несколько часов за чтением научных статей, привезенных Чавесом. Это были вдумчивые исследования, серьезные, честные, но… без вдохновения. Авторы бродили вокруг да около решения, как слоны. Недоставало той самой священной искры, того внезапного озарения, о котором упоминал Бетховен, говоря о Девятой симфонии. У истоков, в самых глубинах, существует единая изначальная тайна, и нет различия между тем, что станет затем поэмой, симфонией или математической теорией. Различие есть в том, какой к этой тайне будет приложен человеческий инструмент: художник, поэт, Микеланджело или Нильс Бор. Творческая энергия принимает различные формы и проявляет себя в зависимости от типа мозга, которым она овладела для самовыражения. Не подчиниться ей невозможно. За наукой никогда не было и не могло быть никакой вины. Вина Вагнера в преступлениях нацистов не больше, чем вина Эйнштейна или Бора в том, что извращенные умы использовали их теории для создания оружия массового уничтожения.

Был час ночи. Матье хорошо запомнил эти мгновения. Он прикрыл глаза и слушал безмолвную музыку, которая поднималась в нем, пока формулы и выводы сменялись в голове, как на классной доске.

Его последней осознанной мыслью была мысль о Пикассо. Что осталось бы от мира, если бы эта созидательная и одновременно разрушительная гениальность принадлежала физику-ядерщику?

Он уже не думал: он слушал. Его мозг не посылал сигналов: он их получал. Они приходили извне. То была гармония, которую он слышал ясно и отчетливо и которую оставалось лишь записать.

Чистейшее эстетическое наслаждение. Красота идеального порядка, наконец-то достигнутого, когда все, что было бессвязным, фрагментарным, бесформенным, обрело, наконец, свое место в совершенной гармонии.

Он нетерпеливо оттолкнул привезенные Чавесом бумаги.

«Динозавры какие-то», — подумал он.

И потянулся за карандашом.

Несколько раз он выходил из фарэ, чтобы перевести дух.

Океан спал: не было никого, кто мог бы говорить от имени человека. Из водной дали катились к пляжу длинные белые буруны. В пальмовых рощах из темноты выступали лишь неподвижные кроны. Вода фосфоресцировала и переливалась миллионами невидимых жизней.



Лицо, что было у меня
До сотворенья мира.



Сутки спустя, в три часа ночи, он закончил.

— Вот, — сказал он.

Чавес сидел напротив. Выглядел он еще более изнуренным, чем Матье. Очки на его сухом, остроносом, костлявом лице поблескивали какой-то болезненной неудовлетворенностью: неудовлетворенностью вечного ведомого.

— Готово, — сказал Матье. — Теперь можете начинать.

Чавес бросил растерянный взгляд на стопку бумаги.

— Мне за тобой не поспеть. У меня уйдет недели две, чтобы в этом разобраться.

— Можешь на меня положиться.

— Ну, это конечно, — злобно сказал Чавес. — Такой мозг, как у тебя, встречается два-три раза в столетие.

— По-видимому, чаще и не надо, — отозвался Матье. — Теперь ваш черед.

— Будь спокоен. Интендантская служба не подведет.

Матье рассмеялся:

— Да будет тебе, старина. Не нужно недооценивать роль техники…

— Однако, по-моему, ты сам говорил, что технология — задний проход науки, — сказал Чавес.

Он встал. От внутреннего напряжения губы у него побелели.

— Если это сработает…

— Сработает. Обязательно сработает. Все к тому и вело — наука, идеология, Бухенвальд, Хиросима, Сталин. Оставалось только воплотить в жизнь.

Губы Чавеса искривились в иронической улыбке.

— У тебя не начнутся снова муки совести?

— Совесть? Что это такое? Я — ученый.

— Вспомни, что сказал Кастельман по поводу загрязнения вод и разрушения озонового слоя: «Есть лишь один ответ на вред, ошибки и опасности, которые несет в себе наука…»

— «…еще больше науки». Это неоспоримо.

— Ты отдаешь себе отчет, что это означает, — то, что ты только что придумал… Если оно сработает…