Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

РОМЕН ГАРИ

Прощай, Гари Купер!

Глава I

Был там такой Иззи Бен Цви, первый человек, спустившийся на лыжах с Анд, где несколькими веками раньше прятались индейцы племени Пюла, спасаясь от тех или от того, что преследовало вас в те далекие времена, — конквистадоры или истинная религия, поди разберись. Испанцы не могли дышать таким разреженным воздухом, и даже христианская вера не забиралась так высоко. Пять тысяч пятьсот метров до земли, двадцать пять дней спуска, дерзкая затея, вот уж действительно, вряд ли кто-нибудь замахивался на нечто подобное. Иззи по натуре своей был таким человеком, которому постоянно нужно было, что называется, сматываться; в глазах его читалось выражение жажды и беспокойства, свойственное людям, которые живут только для чего-то такого, чего здесь нет, а то, что находится рядом, напротив, гонит их с каждым годом все дальше, все выше, к вечным снегам. Сначала Ленни сдружился с этим сыном Израиля, который не знал ни слова по-английски, и у них двоих сложились, таким образом, замечательные отношения. Но уже через два-три месяца Иззи научился бегло говорить на этом языке, и все пропало. Между ними внезапно вырос языковой барьер. Языковой барьер, это когда двое говорят на одном языке. Никакой возможности понять друг друга.

У Иззи мозги были забиты психологией. Не успел он овладеть языком, как сразу принялся разглагольствовать о расизме, о «проблемах черных», о «чувстве вины американцев», о Будапеште. Ленни вся эта психология нужна была, как собаке пятая нога. Поэтому он стал всячески избегать своего приятеля. А чтобы тот не подумал, что здесь что-то личное, Ленни пустил про себя слушок, что он антисемит. Зачем зря парня обижать. Был еще Алек, рогоносец из Савойи, который там, у себя, работал гидом, вплоть до того дня, когда застал жену в объятиях своего лучшего друга. Ему уже за тридцать перевалило, а он все еще ни черта не смыслил в жизни. Удивительно, сколько на свете взрослых людей, которые будто и не жиля вовсе: неоткуда было понабраться. Самое забавное с этим французом то, что эта любовная история посеяла в нем сомнения. Он целыми часами просиживал над фотографиями своих детей, пытаясь вспомнить лица всех клиентов, которых он водил в горы. Ленни, честно говоря, не понимал, на кой ему все это сдалось и какая вообще разница, от тебя ли твой сын или нет? Это же настоящий национализм, подобная мания разбирательства, даже патриотизм, — понимаешь, что я хочу сказать, нет? Знать, твоя ли там кровь или нет, это же де Голль в чистом виде, шовинизм, штучка из разряда Жанны д\'Арк. Говорю тебе, если бы у меня, кровь из носу, должен был бы быть сын, так лучше уж, чтоб не от меня. Мы бы тогда ничего друг против друга не имели, могли бы даже приятелями стать. Но французы — все патриоты, они, кстати, сами это и выдумали. А гид, в полной прострации, все рассматривал фотографии своих ребятишек.

— Кажется, старший на меня похож.

— Точно, вылитый ты.

Когда Алек сомневался, он начинал грозить, что взорвет жену, детей и себя самого вместе с ними, к чертовой матери, и это злило Ленни, потому что если, предположим, это не его дети, так зачем же их убивать? Ну, вы понимаете, что я хочу сказать. Какой резон сентиментальничать?

— Слушай, где у тебя логика? Теперь, когда ты вот так, сразу, и уверен, что не ты их отец, на что они тебе сдались? Это же ни в какие ворота не лезет.

— Тебе не понять, каково это, иметь детей, которые не от тебя. У тебя никогда их не было.

— Да что ты? Скажу тебе по секрету, в мире полно детей, которые не от меня!

Алек понемногу успокаивался. Он подносил к свету одну из фотокарточек:

— Во всяком случае, старший от меня. Посмотри. Ошибиться невозможно.

Это точно, ошибиться было трудно. Старший, как пить дать, был от негра. Но никто и никогда еще не видел негра в Альпах, зависшего на страховке и карабкающегося по скалам, у них, у негров, и без того заморочек хватает; то есть ни один из клиентов Алека не наставлял ему рога, напрасно он возмущался, спортивная честь не пострадала. Но он по-прежнему доставал всех со своей личной драмой, и отвязаться от него не было никакой возможности: из домика никуда не уйдешь, снег сошел, лето у порога. Они все залегли в шале Буга Морана, выжидая, когда это кончится.

Лето. Скверная история. Земля лезет со всех сторон, режет глаз, голая и грязная, со скалами, а скалы, знаете, для реальности ничего лучше и основательнее не придумаешь. Лето, для настоящего любителя, оно как море, которое отступило, оставив рыб барахтаться в вязкой жиже: выбирайтесь сами как знаете. Некоторые из бродяжничавшей братии отправлялись обучать водным лыжам на Женевском озере или в средиземноморских водах, у каталонской Коста-Брава и на Лазурном берегу, но все они ненавидели водные лыжи — чтобы тебя волокли на веревке, вы представляете, что это такое. Настоящие фанатики горных лыж, да и того же серфинга, рассматривали водные лыжи как профанацию религии. Чем впрягаться в эту веревку на моторке, не лучше ли сразу в армию махнуть или на лекции в университет? Совсем как те парни, которым непременно нужна мощная тачка или двухмоторный катер, взамен того, чем должна была бы одарить их природа. Выходишь с девушкой в море на таком вот шикарном катере, и — всё, она уже готова, сама распускается; Буг Моран прав, когда говорит, что мы живем в цивилизации пластмассовых фаллосов и прочей похабщины извращенцев, которые существуют вместо, делают вид: автоматизм, коммунизм, родина, Мао, Кастро, и все такое, вся эта дрянь, псевдочлены; Шикс, например, вернулся как-то из Церматта, и все брезгливо плевался, потому что он там занимался любовью с девицей, которая пользовалась презервативом от демократов Коннектикута с надписью I am for Kennedy.[1] Вот так, некуда и податься. Ленни пару раз спускался в Женеву, когда Буг Моран уезжал на каникулы в Кадакес, и они уже начинали помирать с голоду. Пришлось дать несколько уроков водных лыж. Это, конечно, весьма прискорбно, но что бы ни делать там, внизу, спускаясь с гор ниже двух тысяч метров, это уже не важно, это не считается. Дома, в снегах, у него был собственный кодекс, как и у остальных парней, но внизу он был готов делать все, что угодно. Он уже был не дома, он был у них. Нужно было приспосабливаться. Единственное, что он не принимал ни под каким соусом, это педиков, которые так и липли к нему, но к своей заднице он никого и близко не подпускал, ни Дядю Сэма, ни Вьетнам, ни Армию, ни Полицию, ни педиков. Черт, тебе двадцать лет, и ты смотал из Штатов не для того, чтобы тебя поимела голубая Швейцария, тогда как даже самой большой и могущественной стране в мире это не удалось. Две недели на водных лыжах, три сотни франков в кармане, и бегом обратно, наверх. Вокруг шале кое-где еще лежал снег, и потом, стоило только поднять глаза, и можно было видеть то, настоящее, вечные снега, как говорят. К трем часам дня весь ледниковый цирк Юнгфрау становился вдруг сразу фиолетовым с зелеными и розовыми подтеками, и веяло такой холодной свежестью, что казалось, вот оно, снова наступило. Грязи уже не было видно. Ночь сходила очень быстро, но только посередине, потому что вокруг везде был снег, которому до этой ночи — что до фонаря. Он блестит себе, и если луна и звезды подсуетятся, вам и желать больше нечего. Все очень просто: нигде ни следа психологии. Только не стоит тепло одеваться, наоборот, надо подпустить холод поближе к телу, чтобы он вас пробрал немножко, тогда вы почувствуете, что находитесь всего в двух шагах от чистоты, даже если у вас за плечами двадцать долгих лет жизни. Само собой, не следует подвергать себя риску и промерзать до мозга костей. Нужно уметь вовремя остановиться: хорошего понемножку. Минт Левкович, из Сан-Франциско, переборщил, не рассчитал дозу счастья, и через пять недель его нашли в какой-то затерянной глуши, замерзшим с улыбкой на устах; Буг Моран сделал слепок этой улыбки и держал ее на камине, и она постоянно была у нас перед глазами, как вечное напоминание о том, что это существует, стоит только поискать — и непременно найдешь. Мы долго спорили там, в шале, решая, следует ли отсылать эту идиотскую улыбку Минта Левковича его семье, которая бомбила Буга Морана телеграммами, допытываясь, «как это случилось», но в итоге Буг написал конформистское письмо, в котором сообщал отцу Левковичу, что его сын добровольно подверг себя замораживанию, из протеста против войны во Вьетнаме. Бугу это ничего не стоило, а семье было, наверное, приятно узнать, что сын у них — герой Вьетнамской войны. Вы, конечно, понимаете, что Минту, как и всем нам, было плевать на войну во Вьетнаме с высокой башни. Как можно проявлять интерес к чему-то настолько отвратительному, что и в своей мерзости становится совершенно нормальным? Пусть они провалятся со всей их биологией и этими своими хромосомами; в нашем теремке не нашлось ни одного дурака, который бы считал, что война во Вьетнаме его хоть с какого-то боку касается, если только речь не шла о том, чтобы не отправляться туда. Прав был Станко Завич, когда говорил, что единственное, что имеет значение, это не участвовать во всеобщей демографии, которая как разменная монета: чем больше ее в ходу, тем меньше ее ценность. Сегодня парень двадцати лет совершенно обесценился, их, таких, на свете полно, отсюда — инфляция, и нечего с ней спорить, с демографией, она глупа, она слепа, она накатывает и давит вас. Ленни вовсе не хотел быть кем-то, но еще меньше ему хотелось превратиться в нечто. Станко Завич был славный парень. Он свалил из Югославии при каких-то неясных обстоятельствах, которые не имели ничего общего с политикой; говорили, что здесь была безумная любовь, кинозвезда, первая красавица страны, словом, катастрофа, такая романтическая история, что он в конце концов слинял: все это было так прекрасно, что не могло больше продолжаться. Он писал ей длинные страстные письма, потому что владел стилем и потому что в переписке все выходило гораздо легче: можно было по-настоящему парить в облаках поэзии. Любовь его отвечала в том же духе, посылая ему письма, залитые слезами. Они, правда, пытались построить что-то вместе, эти двое. Девица гуляла направо и налево, Станко тоже, но им все-таки удалось сохранить свою любовь, спрятать ее в надежное место, в склеп. Даже закоренелый циник Буг сдался, признав, что у них было что-то очень красивое, — а еще говорят, что настоящей любви больше нет! — и Буг объяснял вполголоса, глядя, как Станко играет в шахматы с сыном трактирщика из Дорфа, восьмилетним шалопаем, которому Станко всегда поддавался, чтобы дать ему почувствовать вкус абстрактного, так вот, Буг объяснял, что такие люди, как Станко, однажды соберутся и построят новый мир, где-нибудь, куда ни откуда не доехать, в каком-нибудь другом измерении, настоящий социалистический мир, наглухо закрытый от реальности, и когда все узнают, что такая красота где-то существует, они поймут все величие Ленина. Буг Моран всегда говорил о Ленине, когда он был «под кайфом». ЛСД — еще та дрянь, Ленни как-то раз попробовал, но увидел все то же самое, только в ярких красках, да еще был один странный момент, когда его член вдруг отделился от него, надел его анорак и взял его лыжи; тогда он заорал и бросился отнимать их: он дорожил своими лыжами как зеницей ока. Чтобы тебя обокрали среди бела дня, к тому же кто-то из своих! Нет, решительно ни на кого нельзя положиться. ЛСД, гашиш и все такое — это как йога. Хорошо для потерянных людей. Он, Ленни, не терял себя. Он твердо стоял на своих лыжах, а что до земли под ними, так ему было все равно, лишь бы снег на чем лежал, а дальше — хоть трава не расти. К сожалению, пришло лето, и земля все больше начинала напоминать о вас, ребята: стоило только высунуть нос на улицу, везде, куда ни кинешь взгляд, проступала эта могильная земляная кора. Ленни больше не выходил из дома. Буг, который был весьма сведущим, составил для него гороскоп, все по-научному, и рассказал, что его ожидало нечто скверное, ему следовало опасаться Скорпионов и Дев, это Ленни и сам знал, но зато ему должно было повезти, при условии, что он будет крайне осторожен и, главное, не поедет на Мадагаскар. Вот чего нужно было избежать любой ценой, так это Мадагаскара. Буг не мог точно сказать, что за ловушка поджидала там Ленни, но знал наверняка, что это было что-то преотвратное. Полезно все-таки было знать это, потому что когда вам двадцать и вы американец, то торопитесь слинять так далеко, как только возможно, и вполне можете попасть на Мадагаскар, так что он был признателен Бугу, что тот его предупредил.

Лето начиналось скверно. Коротышка Куки Уоллес, из Цинциннати, облился бензином на льду и спалил себя живьем, оставив записку, в которой просил парней объяснить все его родителям; а между тем он прекрасно понимал, что это невозможно: его родителям, пожалуй, за полсотни перевалило, ну что им объяснишь? Никакой возможности объяснить подобное людям, которых угораздило родиться так давно, что теперь они уже ничего не чувствовали. Куки сделал нечто вполне понятное, но это было непередаваемо. Невозможно передать словами. Слова лгут, для них врать — что дышать. Но Лех Гласс предложил сказать родителям Куки, что он сделал это из протеста, не уточняя, против чего, потому что мы не знали, каких политических взглядов придерживаются эти люди. И все же мы были в некотором замешательстве, когда получили телеграмму с оплаченным ответом, гласившую: «Против чего этот гадкий мальчишка протестовал?», и подпись: «М-р и Миссис Уоллес». «Тсс, — зашипел Буг Моран, перечитывая телеграмму. — Здесь уже пахнет конфликтом поколений». Буг, не долго думая, решил взять все на себя. Он был против поколений. Он сам составил ответ: «Ваш сын извел себя огнем из протеста против проданной ему зажигалки плохого качества тчк Он умер в ужасных мучениях что объясняет почему его последние мысли были о его дорогих родителях тчк Просьба дорогой мамочке приехать забрать левую ногу более или менее сохранившуюся тчк Уверяем что жертва вашего сына не окажется бесполезной подпись Ассоциация борьбы за улучшение качества зажигалок, Буг Моран, педераст». Швейцарская почта потребовала от Морана, чтобы он убрал слово «педераст». Это их шокировало. Буг полагал, что Куки не убил бы себя, если бы был снег, но весна, с непременной земляной корой, которая пёрла со всех сторон, его опустила. Потом все мы немного удивились, обнаружив в вещах Куки фото Мэрилин Монро, Парень, оказывается, еще во что-то верил. У него была прочная связь с реальностью. Короче, мы еще держались в нашем редуте, на высоте двух тысяч четырехсот метров, но боевой дух уже испарился. Все сидели без гроша. Единственный, кто кое-как перебивался, был Зальтер, немец, который ушел в снега, после того как двадцать два дня протрубил у Берлинской стены. Стена, однако, не упала, но ведь это был всего лишь символический протест. В итоге с другой стороны стены ему ответила вторая труба, на заре двадцать третьего дня, и даже видели, как какой-то парень, весь в белом, шагает по минному полю, играя на трубе. Блондин. В него не стали стрелять сразу же, он смог доиграть «Saint James Infirmary blues», да, именно это он и играл. Да, признаться, с блюзами и джазом они там, в Восточной Германии, конечно, страшно запаздывают. А потом он подорвался на мине. Это случилось в шесть утра, на двадцать третий день, один парень находился по эту сторону стены, другой — по ту, разделяемые этим каменным гондоном, и они смогли потрубить вместе какое-то время, за которое, должно быть, успели сказать себе, что ничто никогда нельзя считать совершенно потерянным. Лучшие трубы, кажется, делают в Мемфисе.

Было начало июня, и каждый год к этому времени все собирались у Буга, потому что там можно было есть, пить и спать до опупения. Все прекрасно знали, что Буг Моран — голубой, но он никогда никому не навязывался со своей проблемой. Он только смотрел на вас своими большими влажными глазами, как у здоровенного сенбернара, который ждет помощи, но никто не заставлял приходить к нему на помощь, так что это нисколько не мешало. Его шале чем-то напоминало приют, оно предоставляло кров заблудшим всякой масти; кажется, раньше для этого служили церкви, когда они для чего-то еще служили. Последним из прибывших был итальянец, Альдо, у него был перелом позвоночника, и поэтому он изобрел себе собственный, весьма забавный, скачкообразный способ ходить на лыжах, не сгибая спины. Спуститься-то он мог, а вот подняться обратно было сложнее, так что он возвращался в шале Буга только к началу оттепели, когда его втаскивала наверх какая-нибудь парочка приятелей из Дорфа: снег начинал сходить, и на поверхности появлялось множество всяких чудиков. Полиция Дорфа ненавидела нас всем сердцем и спешила выставить парней по малейшему поводу. Как-то они даже приперлись в шале с обыском, в надежде найти там травку или ЛСД, но мы давно уже оставили эти игрушки у папочки с мамочкой. Этот подростковый зуд был далеко позади. В этом забытом Богом углу даже в сезон сложно было заработать себе на хлеб. Инструкторы-швейцарцы на дух нас не переносили, у них был свой профсоюз; вас же рассматривали как туриста — и никаких уроков. Но мы все-таки выкручивались, кто как может, за смешную цену. Ленни даже проработал два полных сезона, зарабатывая достаточно, чтобы не загнуться с голоду и, кроме того, оставить и для себя три дня в неделю чистого снега, без всяких следов демографии. Трудновато приходилось, но того стоило. Он знал места, где снег сверкает такой чистотой, что там и правда чувствуешь себя в непосредственной близости от чего-то… или кого-то. Эти пустынные уголки полнились настоящей жизнью. Нужно было только не торчать там слишком долго, чтобы не замерзнуть окончательно, достигнув полного удовлетворения. Его старенький анорак кое-где светился дырами, и один бок промерзал у него всегда больше другого. Местные skilehlrers[2] ненавидели бродяг, потому что они нравились женщинам, которые находили их «безнадежными». Вокруг них витал дух авантюризма, неудобоваримый для швейцарских желудков. Иногда, обычно по воскресеньям, один из таких «авантюристов» получал хорошую взбучку от аборигенов. Приходилось терпеть, потому что швейцарцу рожу не начистишь. И не думай. После того как Эда Сторика, из Аспена, накрыло лавиной, когда он катался в зоне verboten[3] массива Хельмутт, всех бродячих любителей в три недели выгнали в шею с горных склонов, а местная пресса постаралась оградить туристов от «этих так называемых тренеров, неопытных и безответственных, которые не знают самых элементарных правил безопасности». Но все в конце концов устаканивалось. Для Ленни тем паче — женщины видели в нем «птенчика, выпавшего из гнезда».

Так что ничего не оставалось, как запастись терпением и ждать возвращения веселых зимних деньков. Небольшой отряд завсегдатаев был в полном сборе. Последним подвалил Бернард Пиль, «благородный Лорд», как все его называли, англичанин с голубыми глазами, который впервые встал на лыжи в Давосе, где он лечил свой изысканный туберкулез, и теперь отказывался спускаться ниже двух тысяч пятисот метров над уровнем моря, настоящий аристократ с развитым вкусом к высоте. Встретить его можно было только летом, когда он спускался на три сотни метров. Когда же снег возвращался, он исчезал на своих лыжах, только его и видели. Поговаривали, что он как-то раз проделал путь между горой Валли и Штюком в Бернских Альпах, протяженностью в семьдесят километров, там иногда попадаются участки, где надо скользить по узкой, сантиметров в шестьдесят, кромке над пропастью и где знаменитые братья Моссен погибли в 1946-м. Так и складываются легенды: когда никто тебя не видит. Ленни рискнул однажды повторить этот проход, но испугался, и вовремя. Белая гора — настоящая сирена. Зовет, манит. Вершины. Небо. Еще немного — и о Боге думать начнешь.

Вопрос высоты.

Каждый год предок «благородного Лорда», то ли граф, то ли маркиз, в общем что-то такое холеное и изысканное, настоящий Кеннеди, приезжал из своего прекрасного родового замка и пытался убедить сына вернуться домой. Бернард был последним в роде. Нужно было его продолжать. «Благородный Лорд» являлся на встречу в своей смешной шапочке с пером, как у берсальера, в красном пуловере и зеленых штанах. Он слушал взволнованный голос родной крови, взывавший к нему, но ничего не слышал. Когда отец заканчивал свою речь, сын отвечал: «Что ж, до будущего года, рад был повидать вас», и уматывал, никто не знает куда. У него явно где-то была «хаза», но даже контрабандисты не могли ее обнаружить. Он напоминал легендарного Грютли, первого человека, вставшего на лыжи и только что не канонизированного швейцарским Бюро по туризму. Бродяги, в основной своей массе, старались не учить языков, чтобы не попасться на всякие примочки, без которых нет ни одного словаря, но он-то не ваш, и падает вам на голову как нежданное наследство. Мы говорим всегда языком других, вот что. Вы здесь ни при чем, в языке ничто вам не принадлежит, слова — просто фальшивая монета, которую вам подсовывают. Везде одно предательство. Буг Моран заявлял, что величайшим человеком всех времен был один француз в XIX веке, которого называли пукмен, потому что он мог свободно изъясняться, выпуская газы с безграничным разнообразием модуляций, почти как Чарли Паркер, который мог высказать все, дуя в свою трубу. Так вот, этот друг мог пропукать «Марсельезу», «Звездно-полосатое знамя», «Боже, храни королеву»,[4] настоящий пророк, кажется, он все предусмотрел. А вот «благородный Лорд» знал пять языков, и всё из-за воспитания, которое получил. Но эта сволочь вообще не открывала рта. А приятия жизни у него было даже больше, чем у самого крепкого из нас, хотя рассчитывать он мог только на одно оставленное ему лекаришками легкое. Славный малый, одним словом. Люди из Дорфа говорили на швейцарском варианте немецкого и почти не знали английского, и это заметно облегчало вам жизнь. В Штатах проблема языка была огромна. Кто угодно мог подойти к вам и заговорить, вы немедля оказывались в руках первого попавшегося мерзавца, которому приспичило вас поиметь. Людям нравился Ленни, Буг говорил, что это оттого, что он симпатичный и трогательный, знаете, из тех блондинов под два метра ростом; женщины сразу начинали испытывать к нему бурные материнские чувства, и в Штатах, где не было языкового барьера, защищаться было нелегко. Он три сезона подряд проторчал инструктором в Аспене, и это оказалось почти невыносимо: они все там были как одна дружная семья, к которой вы тоже должны были примкнуть, просто кошмар какой-то. В итоге он постоянно вынужден был их огорчать. Нет, спасибо, я не хочу приехать на две недели погостить к вам во Флориду, все, что находится ниже двух тысяч метров, мне как-то по барабану, и вы, получается, тоже.

Но летом, летом был закон джунглей, и бродяги убирали свои принципы подальше, вместе с лыжами. Там, где нет снега, нет больше и стоящих принципов. Какая разница? Были и такие, которые шли работать или, того лучше, женились на местной девчонке, с крепкой попкой и хорошим передком, которая помогала им кое-как дожить до начала сезона, а потом — только их и видели! Безнравственно? Шутите, что ли? Настоящий скиталец снегов, ski bum, как нас обычно называют, настоящий фан плюет только так на все, что ему приходится делать внизу, на земле. Ноль метров над уровнем дерьма, какая разница, за что ни возьмись, нужно уметь приспосабливаться. Ниже отметки в две тысячи метров единственное, что важно, это не дать себя поймать в ловушку. Как Ронни Шен, который раз спустился в Цюрих, в мае прошлого года, а потом, через полгода, его нашли мертвым: за прилавком в отделе канцтоваров, женатым и продающим карандаши. Загнулся парень. Его зачислили в пропавшие без вести и перестали о нем вспоминать, разве только чтобы попугать салажат. Мы нашли у него в вещах адрес его родителей в Солт-Лейк-Сити, но не стали ничего им рассказывать, Буг просто написал им, что их сын погиб на пешеходном переходе. Зачем было огорчать стариков. Ленни иногда спрашивал себя, почему большинство скитальцев снегов — американцы, и приходил к выводу, что с такой огромной и мощной державой, стоящей за вами, единственный выход — бежать. Америка — замечательная страна, и там у вас нет ни одного шанса выкарабкаться, ну просто ни одного. В Европе — еще куда ни шло, сначала по крайней мере: раз ты американец, тебя принимают за полного идиота, особенно во Франции, так что достаточно надписи на лбу, чтобы на тебя смотрели со снисходительной улыбкой и не трогали. И все же несколько слов можно сказать в защиту престижа. Чем еще в Европе хорошо, так это тем, что там у них есть «американская мечта». Они борются, чтобы иметь стиральную машину, новое авто, за то, чтобы покупать всякую дрянь в кредит. И потом, с девушками там тоже проще, потому что француженки знают, что американцы — идиоты, и быстрее ложатся с ними, у них есть чувство защищенности. Первое, чего женщина во Франции требует от вас, когда она позволила себя трахнуть, так это уважения. Почему? Ленни толком не знал. Француженки в постели хороши, как и все остальные, но после они вам говорят: «Что вы обо мне подумаете», как будто вы собираетесь писать отчет об их манере заниматься любовью. Когда француженка переспит с кем-нибудь, она вскакивает и бежит мыться, это уже как ритуал. Франция — страна истинно католическая. У них нет расовых предрассудков. Американские негры в Париже рассказывали Ленни, что им ничего не стоит снять любую понравившуюся девчонку, потому что те потом легко могли морально оправдать себя тем, что с черным это было не так важно, это как бы не считается. Французы просто рвут и мечут, когда женщина обманывает их с другим французом, но когда это негр, они только посмеиваются. Это разные вещи. Вопреки тому, что говорят в Штатах, французы вовсе не ненавидят иностранцев, они их терпят, это люди терпеливые. Французы как будто над тобой подсмеиваются, потому что ты американец: их всех, бедных, на войне поубивало. Ленни никогда не мог устроиться ни на лыжных базах во Франции, ни во Франции вообще. Чтобы удовлетворить французов и не разочаровать их, приходилось прилагать неимоверные усилия, поддерживая репутацию американской глупости, и его это достало — в конце концов, он ведь не посол Соединенных Штатов, пусть и делает свою работу, при чем тут Ленни, и потом, в конце концов, они для этого и открыли в Париже Американский культурный центр! В Швейцарии все было гораздо проще. Все швейцарцы считали себя основательными дураками и были вполне уверены в себе, это вам не французы, которых требовалось постоянно ободрять. Ленни во всяком случае был несколько обескуражен тем, что люди сразу и бесповоротно находили его симпатичным. В ресторанах его приглашали за свой стол, предлагали выпить, как будто он представлял собой нечто, чего им всем шибко не хватало. Он был метр восемьдесят восемь ростом, блондин, и ему часто говорили, что он напоминал Гари Купера[5] в молодости. Этот Гари Купер был единственным человеком, до которого ему самому было дело. У Ленни даже была его фотография, которую он часто доставал и разглядывал. Парни у Буга Морана подтрунивали над ним — что за глупость, правда?

— На что он тебе, этот Гари Купер? — спрашивал Буг.

Ленни не отвечал и аккуратно убирал фотографию.

— Знаешь, что я тебе скажу, Ленни? С ним уже всё, с твоим Гари Купером. И навсегда.

Кончился спокойный американец, уверенный в себе и в собственной правоте, который против злых, всегда за доброе дело, и который заставляет торжествовать справедливость и всегда в конце побеждает. Прощай, американская уверенность. Теперь у них Вьетнам, взрывающиеся университеты и гетто для негров. Чао, Гари Купер. Парни замолкали. А Ленни поворачивался к ним спиной, делая вид, что роется в рюкзаке.

— Что там Кеннеди с его новой границей, когда все кончено, — продолжал Буг, — гудбай, спокойный герой, без страха, без упрека и твердый как скала. Теперь у вас Фрейд, тревога, сомнение, дерьмо, короче. Америка теперь как все. Гари Купер умер, а вместе с ним и все, что он олицетворял, спокойную американскую уверенность. Нас всех надули. Новая граница — это ЛСД. Так что ты с этой своей фотографией… Брался бы сразу за Библию, чего уж там! — Он всех приглашал в свидетели: — Понимаете, парень бежал из Америки, только пятки сверкали, однако ж захватил с собой фото Гари Купера! Швах дело, верно?

— Оставь его в покое, Буг. А то мы подумаем, что ты в него влюбился.

Они ждали, что Ленни начнет защищаться. Но Ленни молчал. Ему не хотелось объясняться. К тому же что тут скажешь? Все было совершенно ясно, то есть совершенно необъясняемо. Удивительное дело: несмотря на всю пропаганду, Ленни везде, где бы он ни оказался, обнаруживал, что американцы были весьма популярны. Всюду было полно людей, которые спешили к нему, улыбаясь во весь рот, дружественно хлопали его по спине, так что приходилось быть крайне осмотрительным, чтобы тебя не приписали обратно, к Америке.

— За что они все так любят американцев, Буг? Просто невероятно. Что мы им такого сделали?

Буг лежал, разложив на диване все свои сто килограммов, и пытался дышать. Каждый раз, как воздух проникал в него, раздавалось «ш-ш-ш». Воздух сопротивлялся, это нормально. У Буга была аллергия на все. Врачи говорили, что никогда не сталкивались с подобным случаем. Например, у него была аллергия на фекалии, чего никогда не наблюдалось за всю историю медицины. Все люди с начала времен, от святых до всех прочих, прекрасно переносили продукты собственной жизнедеятельности и не жаловались, но только не Буг. Он тут же начинал задыхаться. Это, конечно, удар ниже пояса для человека. Альдо находил в этом настоящую греческую трагедию.

— Странный ты, Ленни, ш-ш-ш. Людям нравятся, ш-ш, вовсе не американцы, ш-ш, а один американец, ш-ш-ш. Ты. Все, ш-ш-ш, находят тебя симпатичным. Ш-ш-ш, черт бы вас всех побрал, кто-то опять вляпался, ш-ш. Не иначе. Я задыхаюсь.

— Это ты, Буг.

— Как это я, ш-ш-ш? Что это значит?

— У тебя аллергия на тебя самого. Ты не выносишь сам себя. Ты мизантроп.

— Да, ш-ш-ш. Наверное. Ну так вот, Ленни, людям нравишься ты.

— А что со мной не так?

— У тебя что-то чистое в лице. Видишь, я смотрю на тебя и перестаю задыхаться. Есть что-то ангельское в твоей мордашке, мерзавец ты этакий.

— Не накручивай, Буг.

— Ты прекрасно знаешь, семью я не трогаю. Семья — это святое. Вы для меня как братья. Это правда, у Буга водились свои тараканы, но не на такой высоте. А то, что он делал, спускаясь ниже двух тысяч метров, никого не касалось. Внизу надо было приспосабливаться, это не считалось.

Родители Буга построили для него это шале на высоте две тысячи триста метров, потому что в такой атмосфере не должно было быть астмы. Но Буг все равно умудрялся и тут задыхаться, его психиатр в Цюрихе говорил, что это от идеализма. Он отказывался принимать себя таким, каков он есть. Он был противоестественен, но это была противоестественность элиты. Словом, тотальное невезение. Шале, должно быть, влетело заказчикам в кругленькую сумму. Каждый камень нужно было поднимать на санях. Шале возвышалось как крепость на скале, а ближайшее селение Веллен находилось семьюстами метрами ниже. Отсюда был виден Эбиг, облака плавали где-то под ногами, и уже вокруг не было снега, как, впрочем, и всюду, разве что в Гималаях. Все было по высшему разряду. Невообразимые ванные комнаты, экстравагантная мебель, аукционные картины, даже унитазы были такие шикарные, что, садясь на них, начинал испытывать угрызения совести: чувствовал себя садистом. Буг Моран был богат донельзя, однако следовало признать, что переносил он это прекрасно. Было в этом нечто здравое и оптимистичное: парень, который был миллионером и запросто плевал на голод в Индии. Впрочем, большинство людей запросто плюют на голод в Индии, только у них нет ни гроша.

Этим летом он вернулся из Цюриха с каким-то чокнутым, который опубликовал два сборника своих стихов, и еще у него был такой железнодорожный билет, с которым можно разъезжать по всей Европе столько раз, сколько захочется, если заплатил в долларах. Парень совсем сбрендил, все время пересаживаясь с одного поезда на другой, он хотел окупить потраченные деньги и уже не мог остановиться. Если бы Буг не встретил его в сортире на вокзале в Цюрихе, куда он регулярно наведывался, парень сел бы в очередной поезд и катался бы до одурения, так что в конце концов его пришлось бы прикончить револьверным выстрелом. Он съезжал с катушек при мысли, что через несколько недель билет его будет уже недействителен, он уже впал в истерику, и Бугу ничего не оставалось, как слегка его «успокоить», чтобы помешать ему влезть в экспресс Цюрих-Венеция, которым он уже успел смотаться туда четырнадцать раз. Буг привез его в шале, и поначалу мы его даже привязывали: он орал, что опоздает на поезд и билет действителен только до конца августа. Буг напичкал его успокоительным, но так как этот шизик вот уже девять месяцев жил на одних транквилизаторах, то вместо ожидаемого эффекта он просто слетел с катушек. Буг говорил, что вот, дескать, докатились, и скоро нужно будет давать транквилизаторы транквилизаторам. В итоге парень все-таки успокоился и, поинтересовавшись, где он находится, — он думал, что в Дании, — тут же принялся говорить с Бугом о поэзии. Мерзость, одним словом. Вдобавок парня звали Аль Капоне, и это был даже не псевдоним, его правда так звали. Ну, представляете: Аль Капоне, читающий стихи на высоте две тысячи триста метров — здесь-то хотя бы имеешь право дышать чистым воздухом или нет? Ленни не был за гангстеров, и потом, на Америку ему было наплевать, но тут все-таки Аль Капоне: есть вещи, которые трогать нельзя. Ну так вот, — стихи. И это не все. Этот красавец — весь в бороде, с красной точкой Брахмы между бровями, и все еще воняет туннелем: все его вещи прокоптились до крайности — сразу пустился в философию. Буг, сам того не подозревая, притащил им хиппи, а надо сказать, если было на свете что-то, чего бродяги, настоящие, на дух не переносили, так это как раз хиппи — эти все были фашисты, ну, понимаете, те, кто рвется спасать мир, строить новое общество, короче, дерьмо дерьмом. Как будто наше собственное мало воняло.

— Вы все мерзавцы, потому что хотите быть счастливыми. Лыжи, бегство на высоту, чистый воздух, от вас несет этой радостью жизни. Я категорически не приемлю счастья. Счастье хорошо для безмозглых идиотов, наивных простаков, всех этих собак, пролетариата и буржуазии. Я свободный человек. Я отказываюсь быть рабом счастья. За всякое счастье нужно платить: ты счастлив, радуешься жизни, и это конец бунту. Там, где счастье, нет места бунту, и ручаюсь, что вы не докажете, что это не так. Счастье — это опиум для народа, застой, тогда как несчастье — двигатель прогресса, это жало, толкающее вас вперед. Попробуйте докажите, что это не так.

Альдо тут же расставил все по своим местам.

— Слушай ты, гнилой свисток, мы здесь счастливы, в Швейцарии, нелегально счастливы. Доходит? Мы здесь не затем, чтобы делать народы счастливыми. Это к полиции, насчет счастливых народов. Мы никому не делаем зла, мы не занимаемся народами, у нас руки чистые. Если ты найдешь здесь, среди нас, хоть одного, кто сделал что-нибудь против народа, то есть для народа, — что, в сущности, одно и то же, — он вылетит отсюда сию же минуту. Мы посмотрели друг на друга, но не успокоились. Предатели везде встречаются. Бадди Шикс сильно покраснел:

— Ладно, я был на войне во Вьетнаме, но я не делал это для кого-то. И потом, я дезертировал сразу, как только представилась возможность.

— А! — победоносно заорал Аль Капоне, прокурорским жестом ввинчивая в него палец. — Ты дезертировал, значит, ты был против, ты не хотел убивать вьетнамский народ!

— Да нет же, я просто боялся, как бы меня самого не хлопнули, вот и все! Этот вьетнамский народ я и в глаза не видел, мы бомбили с расстояния в десять тысяч футов! По этому поводу Капоне совсем уж углубился:

— Я, дети мои, я — за разложение, за коррупцию, за гниение и смерть. Другими словами, я за реальность. Трагедия Америки в том, что она слишком юная — быстро не загнить, поэтому там нет великих людей; чтобы получить великого человека, нужно иметь за плечами века разложения, навоза, так сказать, только на такой почве вырастают небывалые цветы: Ганди, де Голль, Битлз, Наполеон… Эти великие люди, все они вышли из глубин восхитительной пакости, двадцать веков гнили, крови, компоста истории, культуры, одним словом! Нужно, чтобы Америка сейчас же начала разлагаться, и все мы должны этому способствовать, тогда здесь появятся дивные стихи, Рембо, необыкновенно одаренные художники, а значит — героин, ЛСД, тетрахлориды, скорее, чтобы надо же стать кем-то! Тут-то Ленни и свернул ему шею. Это было невероятно, потому что Америка для него была пустым звуком, но был там один парень, которого он уважал, хотя тот уже скончался; ради Гари Купера он и свернул шею этому сбившемуся с дороги сперматозоиду. Никто никогда ни на кого не нападал в доме Буга, и Бугу стало плохо, пришлось делать искусственное дыхание «рот в рот», еще то удовольствие, потому что о хлебальнике Буга лучше вообще даже не вспоминать, а потом вдруг заметили, что Буг провалился куда-то очень уж далеко: он глядел одним глазом, и ему, негодяю, было там куда как хорошо, но, в конце концов, он был почти святой, Буг. Но самым бредом было, что Аль Капоне клялся, будто он не верил ни в одно слово из того, что наговорил, он-де всего-навсего провоцировал, чтобы его опровергли и таким образом завязался бы возвышенный и плодотворный разговор. Невероятно, сколько глупости может умещаться в одном идиоте! Хватило бы на целый народ. Парни попытались выпереть Аль Капоне, напомнив ему, что срок действия железнодорожного билета заканчивался и пора-де на поезд, но этот вредный бородатый карлик встал в позу и торжественно заявил, что «он уже приехал». В подтверждение этот прохвост снял со лба красную мушку Брахмы, которую носил между своими сраными бровями, — знак, который, судя по всему, обозначал: «Я паломник в поисках правды». Так вот, он ее нашел. Еще бы! Нашел себе теплое местечко. Потом он принялся читать им в полный голос страницы из своего «Духовного воплощения». Все смотрели на него, смотрели и считали поезда, на которые он не успел.

Что поделаешь, — лето. Время тяжелых испытаний. Совершенно некуда было податься. В Веллене остались одни швейцарцы, а к их девчонкам нельзя было и близко подойти, потому что они их всех пересчитали и знали точно, сколько их там. К счастью, Буг каждый день получал новые пластинки, и самые лучшие, к тому же которые еще никто не слышал, но которые скоро должны были стать хитами, гениальные музыканты, каких еще не было: Миша Бубенц, Арх Метал, Стан Гавелка, Джерри Ласота, Дик Бриллиански, вы еще услышите эти имена, клянусь, о них еще будут говорить, когда никто уже не вспомнит, кто такой де Голль, или Кастро, или этот, из Китая, как бишь его там… Ночью он уходил на своих лыжах под звезды. Днем на склоны Хайлига выходить было нельзя, verboten, из-за лавин. Но Ленни знал, что с ним ничего не случится. Он чувствовал это всем телом. Буг сильно переживал за него, полагая, что в нем говорит молодость, а этой старой хрычовке не стоило доверять: стерва известная, такую свинью подложит — не обрадуешься. Но Ленни был в себе уверен. О\'кей, он, конечно, навернется когда-нибудь, но только не наверху, смерть поджидала его где-то внизу, вместе с законами, полицией, оружием, смерть была приспособленкой, разумеется, она сама была законом, одним из многих. Вот он и уходил, предварительно пообещав Бугу, что будет соблюдать его гороскоп, избегать Дев, Рыб и Мадагаскар. Он ускользал в синюю ночь, на склоны Хайлига, и гора смотрела на него, затаив свои лавины. Она знала, что это — друг. Когда Ленни катался ночью, с ним происходило что-то странное. И после он старался об этом не вспоминать. Конечно, он не верил в Бога, однако у него сложилось такое впечатление, что вместо Бога все-таки был кто-то или что-то. Кто-то или что-то другое, совершенно иное, чем еще не успели воспользоваться. Он чувствовал это так сильно и с такой очевидностью, что не понимал, как люди еще могли верить в Бога, когда существовало нечто настолько замечательное и настоящее, что-то, в чем абсолютно невозможно было усомниться. Люди, которые верили в Бога, в сущности, ведь были атеистами.

Так он и пропадал до того часа, когда там, внизу, в долине, начинал раздаваться звон колокольчиков черной и белой собак, на которых возили в Веллен молоко. Тогда он возвращался и ложился спать, пристроив лыжи рядом с собой. Он никогда со своими лыжами не расставался. Они были ему настоящими приятелями, он любил их как живых, в каком-то смысле. Хорошая была парочка. Фирмы «Циффен». Они были немного обшарпанные, но он к ним привык, притерся. Невозможно жить с кем бы то ни было, не идя на всякие маленькие уступки.

Было время, за несколько месяцев до того, когда он мог отправиться на ночь к Тилли, официантке из бара отеля «Линден», которая у вас под руками, настолько она была еще незалапанная; но вскоре он начал испытывать беспокойство, и это портило ему все удовольствие. Это дело тоже может портиться. В начале с Тилли все шло прекрасно, он провел с ней несколько замечательных минут. Альдо говорил, что настоящий социализм — это когда пользуешься и радуешься, до или после, неважно, полная неразбериха. С Тилли было замечательно, но он быстро почувствовал, что все это плохо кончится, потому что у нее была какая-то особая манера смотреть на него, проводить взглядом по его лицу, замечая каждую черточку, прикасаться к его телу так, как если бы она уже составляла реестр. Швейцария, и не будем забывать об этом, — страна собственности. Нос, уши, пупок, пальцы ног — всё; он спрашивал себя, что, если как-нибудь веселеньким утром он окажется разложенным по полочкам в ее шкафу. Что до его штуки, это просто невероятно, как она на нее смотрела, как на свою чековую книжку, честное слово. Тилли говорила только на швейцарском варианте немецкого и на французском, а Ленни не знал ни того, ни другого, так что с этим языковым барьером между ними они прекрасно ладили, в отношениях между людьми ничего лучше и не придумаешь. Но она подсунула ему подлянку. Она купила лингафонные пластинки и изучала их тайком, а потом, когда он совсем этого не ожидал, как заговорит с ним по-английски — бац! прямо с листа. Все пропало. Люди ничего не ценят, взаимные отношения… да они даже не пытаются их уберечь. Ну и пошло: да, Тилли, я тоже люблю тебя, конечно, Тилли, я буду любить тебя всю жизнь, честное слово, ты классная девчонка, Тилли, ну да, я знаю, что ты готова на все ради меня, ты готовишь замечательное фондю, а сейчас, извини, здесь так душно, я задыхаюсь, и потом, меня там один человек ждет, в Дорфе, на тренировку, я должен идти, до скорого, пока, да, ну конечно, я твой, Тилли. До встречи. Короче, все полетело к чертям. Невозможно стало любить друг друга по-настоящему. Парень, который изобрел лингафонную методику, стал врагом рода человеческого, разрушив языковой барьер, отравив романтические отношения и испортив самые прекрасные истории любви. В общем, парень из тех, для кого ничто не свято. Должно быть, где-нибудь руки потирает: разрушил еще один очаг. В конце концов Ленни решился бросить Тилли. Он больше не мог этого выносить, как будто у него все руки были в клею. Досадно. Она и правда готовила замечательное фондю. И он часто думал о ней, когда был голоден. Два-три раза она даже приходила к нему туда, на трассу, когда он давал уроки, и он сказал ей, что все кончено, и у счастья все же есть свои границы, не следовало перебирать.

— Пойми меня правильно, Тилли. Ты здесь ни при чем. Ты классная девчонка. Мне никогда другой такой не найти. Такие, как ты, Тилли, встречаются раз в жизни, вот только нужно ее пропустить. Я хочу сказать, что если не пропускаешь, то совершенно теряешь голову и сходишь с ума от любви, да. У меня еще есть жетоны.

— Но почему, Ленни? Я так тебя люблю. Я твоя, вся и навсегда. У него мурашки побежали по коже. Зачем она стала ему угрожать?

— Я не могу тебе этого объяснить, Тилли. Я слишком глуп. И потом, я не умею говорить. Я даже сам с собой не разговариваю. Мне нечего себе сказать.

— Боже мой, но что я такого сделала? Я никогда никого не любила как тебя, Ленни. Никогда.

— Послушай. Моя мать помешалась от любви к одному мужику, мне тогда было десять, и что же с ней стало? Я не знаю, что с ней стало, вот что.

— Ленни, не все женщины такие, и…

— Не плачь, Тилли, это может испортить мне все дело. Никто не станет меня брать, если увидят, что я уже занят. Добрые дамочки, когда выбирают себе инструктора, они хотят когонибудь свободного.

— Можешь спать со всеми женщинами, с кем захочешь. Мне все равно. Я знаю, что работа прежде всего.

— Я никогда не сплю с ними. Я не профессионал. У меня нет удостоверения.

— Ленни… Нет, ей невозможно было что-либо объяснить. Для этого было одно слово, которое придумал Буг Моран. Отчуждение. Это значит, что вы ни с кем, против никого, за никого, вот. Буг говорил, что главная проблема в юности — это отчуждение, то есть как его достичь. Это очень сложно, ко когда наконец получается, это так хорошо, что лучшего они не могут вам дать. Запомните это слово: отчуждение. Сообщите мне, если что услышите. Поначалу ему недоставало нежного, горячего тела Тилли, он даже мерз больше обычного, в своем дырявом анораке. Но на этой земле не было ничего такого, от чего он не смог бы отвязаться, даже от себя самого, когда вставал на лыжи; и потом, у него завелись деньги: немецкая чета с тремя детьми, которым он очень понравился, а еще он проделал путь от Веллена до Бруа, в кантоне Гризон, спал в овчарнях, где зимой никого нет. Он провел две недели в таком одиночестве, что были моменты, когда он чувствовал, что жизнь удалась. Со стороны Больших Моласс, там, где скованный льдом ручей под названием Молассон нашептывает что-то из-подо льда, стоит только приложить ухо и прислушаться, — никто никогда не видел Молассон, даже летом, он возвращается под землю, не выходя из вечных снегов, но слышать его можно весьма отчетливо, и создается впечатление, что ему есть что порассказать, — так вот, там, около Молассона, была такая красота, что смотреть на это — все равно что получать возмещение убытков натурой. Это были уже не цвета и не свет, клянусь, но что-то, что еще никогда не использовалось. Конечно, это было что-то научное, оптическое, атмосферное и все прочее, развенчивающее загадку, но это было самое красивое из всего, что он когда-либо видел, из серии: жизнь-стоит-того-чтобы-быть-прожитой. Длилось это недолго, каких-нибудь двадцать минут, свет ушел, но и того было достаточного, чтобы подзарядить батарейки. Теперь он мог спускаться. Он взял свои палки и уже собирался тронуться в путь, как вдруг заметил, что он был не один. Там был еще один друг, который пришел за утешением. Благородный Лорд, в вечной своей шапочке с пером. Они поприветствовали друг друга издалека, старательно сохраняя расстояние. Частная жизнь человека — это святое. На обратном пути он чуть было совсем не замерз. Поначалу холодно, конечно, но малопомалу становится так, будто плывешь под водой, но не чувствуешь уже ни воды, ни собственного тела, ничего, кроме какой-то вязкости вокруг, чего-то вроде вечности. К счастью, он понял, что это было: это был Мадагаскар. Пресловутый Мадагаскар, тот самый, из его гороскопа, тот, который ему следовало любой ценой избегать. Этот гад Буг знал, о чем говорил. Гороскоп — это тебе не лапша какая. Значит, правда, Мадагаскар для него — это конец. Он встряхнулся, начал петь и уже в сгущавшихся сумерках добрался-таки живым до жилища Бенни, и там этот толковый бородатый адвокат из Лиона угостил его касуле, французским рагу, запомните хорошенько это название, я вам дряни не порекомендую, касуле называется. Что ни говори, а один раз упомянуть об этом стоило. Адвокат в самом деле был славный малый, лысый до самой бороды: когда он увидел входящего Ленни, он схватил его под мышки, чтобы не дать упасть, стал растирать, а потом поставил перед ним дымящуюся миску, и там была фасоль, и колбаски, и утка, а сама миска во такая здоровенная, и полная до краев, и вообще, вкуснее касуле ничего и не придумаешь, это одно из великих имен в истории Франции, как Жанна д\'Арк, к примеру. Адвокат говорил с ним об Америке, которую прекрасно знал, потому что никогда там не был, что к тому же открывало перед ним широкие перспективы. Америка — страна, куда не надо ехать, чтобы узнать ее, потому что она экспортируется везде и всюду, ее навалом во всех магазинах. Ленни согласился: у него был такой принцип — всегда соглашаться, когда он не был согласен, потому что парень, высказывающий идиотские предположения, всегда оказывается ужасно щепетильным. Чем больше у человека идиотских мыслей, тем охотнее следует с ним соглашаться. Буг говорил, что величайшая духовная сила всех времен была за идиотизмом. Еще он говорил, что следовало расстелиться перед ней и уважать ее, потому что никогда не знаешь, что она еще может выкинуть.

— Как я понимаю молодых американцев вашего возраста, которые спасаются от материализма своей страны! Вы потерянное поколение. Буг Моран говорил: «Каждое поколение — потерянное поколение. Именно так оно себя и распознает, поколение то есть. Когда же чувствуешь себя еще более потерянным, вот это уже плохо. А поколения, которые не чувствуют себя потерянными, это полное дерьмо. Мы, дети мои, совершенно потерянные, но ведь совершенно! Это доказывает, что в нас кое-что есть.

— Yes, Sir,[6] — бубнил Ленни, уплетая касуле.

— Вы должны переделать Америку, полностью с самого основания, и это нормально, что некоторые, как вы например, бегут от этого страха и от этой ответственности и что я встречаю вас полузамерзшим на склонах Больших Моласс, Но однажды вы вернетесь в Соединенные Штаты и приметесь за дело. «Здравствуйте, пожалуйста!» — думал Ленни.

— Так точно, сэр, я собираюсь вернуться и приложить все усилия. Бородач, зацепив кончиком ножа кусочек мороженого масла, смотрел на него сквозь свои очки в черепаховой оправе с той доброжелательной и немного ироничной улыбкой, которую всегда увидишь на лице француза, когда он говорит как француз. Это такая улыбка, какую мог бы иметь, скажем, горгонцола,[7] выдержки лет так под тысячу, если бы у него еще были силы улыбаться, а не только молча вонять.

— Заметьте, все еще не безнадежно. До сегодняшнего дня Америка идентифицировала себя, в лице своих президентов, с отцом. Отсюда громадная популярность Эйзенхауэра. Благодаря Кеннеди она впервые стала идентифицировать себя с сыном, братом… Это огромная перемена. «Господи Иисусе, — подумал Ленни, — так и есть. Приехали». Психология. Социология. Психоанализ. Покажи мне свой хвостик, я покажу тебе свой. И никакой возможности от них оторваться. Это просто немыслимо. Они построили такой глупый, такой отвратительный мир, что это уже настоящий Мадагаскар, набитый злосчастными девами и рыбами, а тебе остается лишь чудом уцелевшее отчуждение, если еще сумеешь его найти и сберечь; и они еще лезут со своими наставлениями в психологии, в политике, объясняют, что не так, как будто что-то может быть «так», кроме великой духовной силы всех времен, как говорил Буг. Политика? Ленни не понимал, как вообще можно было об этом говорить, принимая во внимание, что ее делали сумасшедшие, и из каждого угла дико выглядывал ненормальный Франкенштейн, но у него была слабость к Кубе и Кастро, потому что они спасли его из порядочной переделки. За несколько месяцев до того ему случилось переспать с одной француженкой в каком-то шале, в Венгене, а утром, выходя от нее на цыпочках с ботинками в руках, он столкнулся с ее мамашей. Отрицать что-либо было бесполезно, тогда он попытался отделаться извинениями, задобрив старушку какими-нибудь приятными словами, на французском, но все, что он смог изобразить, было: merci beaucoup[8] — пожалуй, единственное, что он знал. Это, конечно, было совсем не то, что жаждет услышать мать в данных обстоятельствах, но было уже поздно, он это сказал, и мамаша принялась вопить во все горло, так что он уже не знал, куда деваться; в конце концов он добавил: `a votre sant_e[9] — еще одна фраза, которую он знал по-французски, и стал ждать, весьма гордый собой, даря ей одну из тех широких, невинных, очень американских улыбок, которые должны проникать вам прямо в сердце. Как бы не так! Почтенная мадам совсем взбесилась и стала звать своего мужа. К счастью, была Куба. Там, на Кубе, вероятно, как раз в то самое время что-то произошло или, наоборот, не произошло — война, которая должна была начаться, но что-то не сработало, русские не захотели играть и отвалили. Да Ленни и неважно было, что у них там не заладилось. Он был за то, чтобы не воевать, неизвестно где и неизвестно за что. Он стоял на лестнице с ботинками в руках, в незаправленной рубашке и с глупой улыбкой на лице, одной из тех, американских, что больше всего ему удавались, типа «эти-люди-они-большие-дети»; он так улыбался, что у него аж челюсти свело, то же, должно быть, чувствуют путаны к концу рабочего дня. Но мамаша не унималась, и отец наконец-таки вышел, прямо в пижаме, плюгавенький коротышка с черными усиками и голым пупком, один из французов такого армянского типа, и жена все ему рассказала, в подробностях, будто сама при том присутствовала. Сердце матери чувствует такие вещи. Она всхлипывала и вообще вела себя так, словно это случилось с ней впервые, с дочкой, я хочу сказать, что было совершеннейшей и восхитительной ложью; эта девица… у нее не просто был опыт, у нее была уже своя История, целые века за плечами, как, скажем, у де Голля, ей нечему было учиться у кого бы то ни было. Тут на лестнице появилась сама девица, с помятым лицом, полуголая, ни дать ни взять — изнасилованная девственница, ясно как день, стоило только взглянуть на нее. Они всегда становятся потом девственницами, эти бедняжки изнасилованные, так уж заведено. Ленни сразу перестал улыбаться, то есть он думал, что перестал, потому что на самом деле его сфинктеры парализовало страхом, и улыбка, сломавшись, так и осталась на лице, немного покосившись. На горизонте замаячили полицейские, тюрьма и конец отчуждению. Ленни сделал необычайное умственное усилие, чтобы сказать им по-французски что-нибудь, что все бы уладило, что-то действительно очень французское, нечто одобряющее в адрес всей Франции, по все, что ему удалось вспомнить, это Альберта Швейцера и Мориса Шевалье, что, конечно, не создавало достаточно твердой почвы для встречи с союзником в столь прискорбных обстоятельствах. Его спас Кастро. Он скромно вытирал полой рубашки помаду со своих губ и чувствовал, что ему конец, но отец девицы внимательно смотрел на него, с ужасно обеспокоенным видом, а потом спросил, важно так и с упреком:

— Вы американец?

— Yes, Sir, — ответил Ленни, говоря себе в то же время: «Ладно, подмял девчонку, но это же не Вьетнам, в самом деле».

Папаша какое-то время, щурясь, смотрел на него, а потом спросил, и правда, встревоженный:

— Как вы думаете, точно будет война из-за этих русских ракетных установок на Кубе? Он расцеловал бы этого барбудос, будь он сейчас рядом. Cuba si![10] На этот раз он был по-настоящему за. Он поспешил подбодрить старика. Он отвалил ему громадную дозу того старого американского оптимизма, которым они у себя, в Европе, успокаиваются. Для начала — никакой войны на Кубе, затем — мы ее выиграем, эту войну, потому что мы, американцы, еще ни одной войны не проигрывали. К тому же и Вьетнама осталось на каких-нибудь четверть часа, мы уже практически выиграли, все генералы Пентагона сходятся на этом, нужно только подождать, пока противник выкинет белый флаг. Старик проводил его до двери, долго жал ему руку, славный Ленни мог даже спокойно обуться. С девушкой он больше не встречался: неудобно, он ведь знал теперь ее родителей. Это приключение утвердило его в мысли, что есть еще люди на земле. Или, скорее, оно подтвердило объяснение, которое как-то дал этому Буг. Все люди без исключения были сюрреалистами. Ленни не очень хорошо понял, что это такое, сюрреализм, но Буг заверил его, что это и был всего лишь сюрреализм, и ничего больше: и понимать тут нечего. Люди — это оно самое, и всё.

Один раз какая-то девица сказала Ленни, что он «асоциален». Правда же была в том, что все, что можно сказать о вас или о ком-то другом, лежало где-то рядом. Все, любой их фокус, от а до я, — и еще не забывайте, что не стоит полагаться на алфавит — было какое-то загадочное, непонятное: одни горные вершины торчат, а остальное — это необъятный Мадагаскар, с этими своими девами и рыбами, которые подстерегают вас за поворотом; все, что вам оставалось, это поджать хвост и быть крайне вежливым с неприятелем, чтобы он не отправил к чертям все ваше отчуждение, потому что не любят они этого, отчуждения, это их задевает, они хотят, чтобы все варились в одном котле, чтобы расхлебывали вместе с ними демографическую кашу, которая у них зовется «братство», если только речь не идет о нигерах. Буг говорил, что Америка открыла наконец абсурд, внутреннюю тревогу. Прощай, Гари Купер. Ленни ни за что не следовало доставать эту фотографию при приятелях. Они теперь без конца над ним издевались. К тому же он сам не знал, зачем он повсюду таскал с собой это фото. Может быть, из-за дарственной надписи: «Ленни, от его друга Гари Купера». Ленни было одиннадцать лет, когда он получил эту фотокарточку в ответ на длинное письмо, в котором он писал, что тоже хочет быть ковбоем. Смешно. И вот что странно: в каждом из них было что-то жалкое. Невозможно было ненавидеть их по-настоящему. Гуманность, она наводила вас на мысль об Аль Капоне, который бежал за каждым поездом, потому что у него был билет в никуда, так что он пересаживался с одного поезда на другой, чтобы вытянуть как можно больше из оплаченного проездного; а потом эта гуманность оказывалась в сортире, на вокзале в Цюрихе, полагая, что находится в Дании. Заплутала, бедняжка. Как-нибудь, в один прекрасный день, в том же вокзальном сортире Цюриха окажутся, пожалуй, Мао или де Голль, со своим билетом в никуда за полцены в кармане, дожидающиеся следующего скорого, который еще не сошел с рельс. О, это совсем не означало, что Ленни был против общества. Напротив, он был за. Он всем им желал этого от всего сердца. Это как раз для них. Был лишь один человек на свете, у которого Ленни однажды попросил объяснения. Звали его Эрнст Фабриций, южноафриканец, который как раз загибался в санатории, в Давосе, старый любитель горных лыж, еще со времен Эмиля Аллэ, легендарной эпохи, затерянной где-то в глубине веков, когда гора еще не была потрачена демографией. Легкие у Эрнста совсем прохудились. А когда слух о том, что старый лыжник скоро должен был испустить дух, достиг их шале, ребята всем скопом отправили Ленни отвезти в Давос Грютли, маленькую статуэтку, из тех, что вырезают из дерева жители Дорфа, где, кстати, родился первый человек, вставший на лыжи. Это, конечно, была неправда, как и все остальное, но парни находили это красивым; и потом, если что и имело значение, так это вовсе не смешная статуэтка Грютли, а то, какой смысл они в это вкладывали. Ленни это совсем не нравилось. Все эти сантименты, романтизм, совсем как студенты университета, выступающие под черным знаменем. Черное или нет, оно было все-таки и прежде всего знамя. Но то была идея Буга, а лето приближалось, и Буг начинал относиться серьезнее к своему шале и своим консервам. Так что они стали тянуть спички, и Ленни, естественно, вытянул короткую. Он должен был доставить эту смешную куклу в Давос и возложить ее на постель Эрнеста Фабриция. Ленни никогда еще не оказывался в таком идиотском положении, он даже прослезился. Он сидел у постели умирающего и чувствовал себя таким ничтожным и несчастным, что единственное, что ему оставалось, это попытаться спасти свое лицо, отстоять репутацию. Он старался подыскать что-нибудь особенно циничное, ко так и не смог, сердце не лежало. Ко всему прочему, ему вдруг показалось, что он опять двенадцатилетний сопляк. И это при том, что обычно ему удавалось, наврав с три короба, выпутываться из любых дурацких историй.

— Эрнст, ты не мог бы одолжить мне сто франков? Я верну, потом. Честное слово. Через несколько месяцев.

Жалкая попытка, которая, естественно, с треском провалилась. Фабриций улыбнулся. У него была серая щетина на впадинах, где раньше были щеки.

— Не напрягайся, сынок. Мне уже плевать. Тебе не надо меня подбадривать. Еще несколько дней, и я лягу под свои лыжи. Спасибо все же.

— Эрнст, все, что мне надо, это немного деньжат. Я за этим сюда и пришел. Ну же, имей жалость. Сто франков. Через месяц я тебе верну. Ему казалось, что он плывет в море клея: болото сантиментов. Он держался как мог за свою циничную улыбку.

— Сиделка сказала, что ты не сегодня завтра выкарабкаешься, Эрнст. Разве они тебе не говорили? Спорим, что они от тебя это скрывают. Спорим, уже пустили обнадеживающий слушок, а?

— Конечно. Они же не понимают. Они ни черта не смыслят в таких парнях, как мы с тобой, Ленни. Они думают, что мы — как они. Они воображают, что нам нравится здесь находиться.

— Слушай, можно я возьму твои ботинки, Эрнст? Это как раз мой размер. Тебе они все равно больше не понадобятся.

— Забирай. Хольстегские. Первостатейная обувка.

— Спасибо. Скажи, как тебе это, а? Свалить наконец отсюда?

— Замечательно, Ленни. Когда-нибудь сам поймешь. Но ты не торопись. Так лучше, когда это случается без твоего активного участия. Сюрприз.

— Лет сорок-то тебе есть?

— Все пятьдесят, Ленни.

— Вот это да! Классное поколение у вас было, парни! Не то что мы. Мы, пожалуй, столько не протянем. Но, значит, ты кучу полезного успел узнать. Давай, колись.

— Да нет…

— Ты был счастлив? Ну, если не считать лыж, разумеется?

— Нет, пронесло, слава тебе… Вот почему мне так просто уходить. Никаких сожалений.

— Значит, стоит поверить, что в нем что-то есть, в том, что они придумали там, на Востоке, стоицизм, так, что ли?

— Это не восточное изобретение, Ленни. Это греческое. Ты путаешь с йогой.

— Ну греческое. Знаешь, Эрнст, сказать тебе откровенно, плевали они на нас. Представляешь, как он забавляется, тот, что сидит там, наверху, где никого нет. Чеширский кот, помнишь? Мне про него рассказывали, когда я был маленьким. Одна улыбка, а кота за ней и нет. Наверху — то же самое. Издевательская улыбка — и никого за ней.

— Надо же, Ленни, у тебя теперь язык развязался?

— А какая разница? В любом случае, нет никакой опасности, что я что-нибудь скажу. Сказать мне нечего. Такая тоска берет, как подумаю, что ты никогда уже не встанешь на лыжи, Эрнст.

— Ничего, как-нибудь привыкну.

— Не нравится мне эта смертность. С одной стороны тебе демография, с другой — смертность. И ведь каждому дано на нее право. Чертова демократия. Хочешь знать мое мнение? Здесь какой-то обман, Эрнст. За нас мало платят, если ты понимаешь, что я хочу сказать. Нас надули.

— Кто, Ленни?

— Понятия не имею. Кажется, мы все вышли из Океана, триллионы лет назад. Но до того, что было раньше? И еще раньше? И раньше раньше раньше? Все время эта несчастная улыбка? Через несколько дней и у тебя, Эрнст, появится такая же. Поверь моему слову. Порой мне кажется, что мы здесь затем, чтобы смешить кого-то.

— Как ребята?

— Лето скоро, так что можешь не беспокоиться, ты не много потеряешь. Бабочки разные. Некоторые думают даже снять какой-нибудь банк в Цюрихе. Там, внизу, полно всяких банков. Но нужно неделями готовиться, чтобы провернуть такое дело, за это время и в самом банке можно столько же заработать. Это дело с почтовым поездом в Англии всех взбаламутило.

— Я их понимаю. Когда ты молод, тебе нужны чужие примеры.

— Кто оплачивает тебе клинику?

— Здешние австрийцы. Кажется, я как-то давал им уроки в Тироле, когда они были еще детьми. Я уже не помню. Богачи, они иногда такие забавные. Филантропия, наверное.

— Это что еще такое?

— Это богатые, которые хотят хорошо себя чувствовать.

— У тебя есть кто-нибудь где-нибудь? Кому надо написать, где тебя похоронили?

— Да нет, еще марку на это тратить. Тогда-то Ленни и задал ему свой вопрос.

— Эрнст?

— Да?

— Что же это такое?

— Не знаю, малыш, совершенно ничего не знаю. Но что-то хорошее все же есть. Надо его искать. У меня, например, были хорошие минуты. Он шлялся по Давосу, выжидая, пока старина Эрнст точно умрет, и потом продолжал кататься там, где и он любил бывать, чтобы побыть с ним еще немного. Может быть, сначала Эрнсту нужна была компания? Он спустился к лесу в Грюн Зан, потом к Шторму и Арльбергу, и к Блас Мэдхен, иногда спрашивая себя, как далеко можно идти в никуда. Он прихватил термос Эрнста, с чем-то горячим внутри, на нем была надпись: «d\'U. S. Army»,[11] И это заставляло его думать, что Америка до сих пор шлет ему письма, клочки бумаги желтого цвета измены, приказывая вернуться и пройти службу в армии. Это напоминало ему, что он существует. Хорошенькая швейцарка сфотографировала его, когда он стоял перед колбасной витриной в Давосе, раздумывая над сосисками и глотая слюнки: огромные толстые сосиски, каждая раз в пять больше франкфуртских; в Швейцарии очень трудно что-либо украсть, они все такие честные, и все так хорошо охраняется. Девушка обратилась к нему, и он тотчас же понял, что достаточно немного постараться, и он получит свои сосиски.

— Откуда вы?

— Монтана, США. Это была неправда. Но он всегда лгал, из принципа. Прежде всего следовало заметать следы. Никогда не знаешь, что может случиться.

— Вы из американской сборной по лыжам?

— Нет, какие еще сборные. Я всегда хожу один.

— Вы очень хорошо катаетесь. Я видела вас только что. У вас есть свой стиль. Это было очень красиво, правда. На вас был красный свитер американской сборной, вот я и подумала…

— Мне нравится красный цвет. Но только не в придачу к сборной. Я не люблю общественный транспорт. Вы случайно не знаете кого-нибудь, кто бы хотел брать уроки горных лыж? Я беру на пятьдесят процентов меньше, чем местные.

— Как удачно получилось. Я как раз искала инструктора. Еще бы.

— Но я не могу платить дорого.

— Вам и не нужно ничего мне платить. Только купите эту связку сосисок, и я дам вам восемь уроков за так. Я подыхаю с голоду. Свежий воздух, понимаете. Она была секретаршей из Базеля, сюда приехала в отпуск на две недели, как раз то, что надо, ни много и ни мало. А между тем он должен был знать, что нет ничего более пагубного для истории любви с хорошим концом, — потому что когда-то эти истории все равно заканчиваются, — чем начать с того, чтобы тебя подобрали подыхающим с голода на улице какого-нибудь высокогорного городка. Девица учуяла выгодное дело: парень, которого никто здесь не пасет, так что через три дня начались все эти «клянись мне в этом», «обещай мне то», пришлось лгать без конца, как истинному джентльмену, он не хотел никого обижать, но нужно сказать, что нет в мире такой сосиски, которая стоила бы подобных усилий. Несмотря на его высокий рост, он вызывал у женщин такие материнские чувства, что они съели бы вас живьем, только позволь.

— Ну конечно, Труди, клянусь тебе. Я никогда никого так не любил, никогда. Сумасшедшая любовь, Труди, это даже странно, в Швейцарии… Должно быть, я подцепил это где-то в другом месте. Поэтому нам и надо расстаться, Труди, сейчас, когда все прекрасно, пока еще это не прошло. Не нужно ничего затягивать, Труди, это бесчеловечно. Нужно расстаться с разбитым сердцем. Отвратительно, если однажды нам придется разойтись совершенно спокойно.

— Но мы можем быть так счастливы вместе, Ленни, всю жизнь.

— Какие вещи ты говоришь, Труди, честное слово. Разве такое говорят! Мне уже плохо.

— Я могла бы подыскать тебе хорошее место в туристическом агентстве.

— Что? Где? Что ты сказала?

— Я знаю, есть одно свободное место в агентстве Кука в Базеле.

— Ну, так пускай и остается себе свободным, Труди. Это хорошо, свобода.

— Ты меня не любишь.

— Послушай, Труди, когда любят друг друга так сильно, как мы с тобой, нужно сделать все, чтобы спасти это. И первое, что следует сделать, это расстаться, поверь мне.

— Но мы могли бы… Он набросился на нее и стал целовать как сумасшедший, только бы она заткнулась, но она вновь принималась за то же, не успев еще и воздуху глотнуть. Опять он вляпался, и все пальцы у него были в клею. У нее была та спокойная, основательная, умиротворенная решимость швейцарцев, от которой он тупел; как ужасно, что все сейчас бегло говорят поанглийски, не знаешь, куда и податься.

— Труди, я тебе сейчас объясню. Когда парень с девушкой сходятся по-хорошему, все это заканчивается машиной, домом, детьми, работой, а это, это уже больше не любовь, Труди, это жизнь.

— Я не прошу тебя жениться на мне, если тебе не нравится. Я знаю, что у тебя свои принципы. Но я могла бы растить наших детей и не выходя за тебя. «Внешняя Монголия, — вдруг подумалось ему. — Где-то была страна, которая называлась Внешняя Монголия».

— Труди, помоги мне. Я один из тех, кто живет сожалениями. Это моя природа. Я буду так о тебе сожалеть, что ты будешь настоящей маленькой королевой на троне моих сожалений… «Святый Боже, — думал он, — и где я набрался такой ерунды? Я, должно быть, великий поэт в душе. Трон моих сожалений… Это чего-нибудь да стоит. А этот дубина Буг еще утверждает, что неграмотный. Такому в школе не научишься. Нужно иметь такое внутри». Ему было грустно и тоскливо. Никакой надежды. Стоило ему найти хорошенькую симпатичную девчонку, как она сразу превращалась в уродину и загоралась желанием прожить с ним до конца своих дней. Было в нем, наверное, что-то такое, что пробуждало в женщинах самые низменные чувства.

— Я буду заботиться о тебе, Ленни. Ты ни в чем не будешь испытывать нужды.

— Где ты научилась так хорошо говорить по-английски, Труди?

— В школе Берлица, в Базеле. Тогда он брал ее за руку и нежно заговаривал с ней о Берлице, она для того и выложила пятьсот франков за трехмесячный курс, в Базеле, мечтая о красивом американце, честном и работящем, которого надеялась встретить на зимнем курорте. Он уже чувствовал себя записанным в гарантию, и парни подтрунивали над ним, говоря, что с такой симпатичной американской мордашкой, как у него, ему следовало бы найти этого Берлица и потребовать с него свои законные двадцать процентов. Они наживались на нем, эти сволочи. Ну погодите, я выведу вас на чистую воду! Он был мил с Труди. Только попробуйте заставить женщину страдать, и вот, вы уже находитесь с ней в близких отношениях. Нельзя никому делать зла, потому что невозможно причинить кому-нибудь страдание и не приблизиться к нему, а это уже угроза для вашего отчуждения. С этого и начинается семья, братство, родина. Это уже настоящий Вьетнам. Вас зачислили, и остается только собрать свои лыжи. Как верно сказал великий китайский поэт Дон Зискайнд, из Бронкса, сам великий Зискайнд, тот, которому иранский шах подарил траченный молью ковер, в одном из своих знаменитых тохесов, которые — не что иное, как персидский вариант перлов японской мудрости, которые называются не то хокусай, не то сукияки:[12] «Особенно же не следует любить своего ближнего, как себя самого, ведь он может оказаться хорошим человеком». Зискайнд был противником пессимизма. Ленни полагал также, что все люди были не похожи на него, но бывали моменты, когда он начинал в этом сильно сомневаться. И от этого у него сосало под ложечкой. Может, Иисус тоже был совсем другим, несмотря на все, что рассказывают по этому поводу кюре. Может, гдето были другие миры, населенные существами, не имеющими никаких человеческих черт. Настоящие люди. Были другие знаменитые сукияки или харакири того же Зискайнда, весьма популярного среди бродячей братии, который просто сказал: «Сначала — женщины и дети». На вкус Ленни этот тохес был слишком мрачным. Начнем с того, что это была ложь. Кто сказал, что во Вьетнаме сначала убивали женщин и детей? И потом, зачем было дезертировать или сжигать свой военный билет, чтобы потом еще думать о Вьетнаме? Этот Вьетнам у него уже в печенках сидел. Нельзя же, в самом деле, страдать непрерывно. Зискайнд, верно, неплохо зарабатывал, загоняя свои японские или персидские перлы мудрости держателям китайских ресторанчиков, которые вкладывали их в такие маленькие рисовые пирожки, специально приготовленные для того, чтобы клиенты разламывали их и доставали оттуда афоризмы. Потом он сам открыл китайский ресторан, чтобы быть самому себе издателем» в каком-то смысле, и женился на официантке, полукитаянке, полунегритянке, которая родила ему троих детей, всех от одного папаши; так что он опять появился в шале, совершенно разбитый и неспособный сочинить даже малюсенького перла, в тему к данным обстоятельствам. В итоге Буг сам сочинил один такой стишок, принимая во внимание, что приближалось Рождество и у него было праздничное настроение: Раз волхвы к нам приходили, Все в округе подпалили. А потом на лыжи встали, Краснозадых митькой звали. Вот тебе мой сукияк: За волхвов мне пить — в ломак. Все тепло поприветствовали Буга, это было замечательное сукияки, или нагассаки, или как бы они там ни назывались, особенно если речь идет о начинающем астматике на высоте двух тысяч метров над уровнем моря и педерасте, накануне Рождества. В мире не было такого дезертира, который не прослезился бы от восхищения перед столь глубокомысленным перлом, даже если бы его и не кормили бы здесь задарма. Только великий Зискайнд был не согласен: он чувствовал себя оскорбленным, как все евреи накануне Рождества. Он сделал неимоверное усилие, наш великий Зис, он собрался, сконцентрировался и выложил на стол следующую йокогаму:

Если хочешь мир исправить, Хорошо б его подплавить, Врезать градусов мильон, Славный справится бульон. Неплохо для еврея, да накануне Рождества, как раз в то время, когда где-то рождался Иисус, в чем, кстати, не преминули всех их потом упрекнуть. Ленни нравился великий Зискайнд, хотя обычно он избегал водить дружбу с евреями; с тех пор как их изгнали, они повсюду таскали за собой своих покойников, и некоторые явились сюда с нехорошими намерениями: они выбрали отчуждение, чтобы больше не быть евреями. Естественно, им было стыдно за то, что они антисемиты, поэтому они постоянно напоминали вам, что они евреи. Вечно эта сволочная психология, вы себе даже не представляете, что она может сделать с человеком. Она никому ничего не прощает.

Но Зис все-таки был славным малым, несмотря на его психические припадки: ночью, как только он засыпал в темноте, ему начинало сниться, что зажегся свет, и от этого он просыпался. Тогда он будил всех вокруг, вопя, что какой-то придурок забыл выключить свет: Буг говорил, что у него это было дородовое, когда он находился еще в утробе матери, врач, должно быть, осматривал его с фонариком в руке, или же его отец оставлял зажженными фары своей машины, что-нибудь в этом духе. Зису не нравилось, когда о зародыше Зиса говорили в таком тоне. Он оскорблялся в любом случае, что бы ни говорили. В конце концов Бугу пришла в голову гениальная мысль. Он хорошо знал евреев, как он говорил, и они ему нравились, именно по причине их чрезмерной чувствительности, нужно было уметь с ними обходиться. И знаете, что он придумал, этот умник? Он положил Зиса спать в ванной комнате с включенным светом, И Зис спал спокойно как младенец. У евреев противоречивая натура, это всем известно.

Чтобы помочь ему расслабиться, Ленни взял Зиса с собой в долгую прогулку, на целую неделю, по всему Талю, через перевал Эббера, в долину Пса, и они пробыли целую неделю в шале одного торговца алмазами из Амстердама, который никогда там не появлялся, так что оставалось только влезть через печную трубу, и живи сколько хочешь; в доме были замечательные постели, в которых прямо утопаешь, что ни говори, и у богатых есть свои хорошие стороны, когда их нет рядом. Затем последовали Гризон и Лунный Камень, откуда можно было видеть Италию, куда Ленни собирался отправиться как-нибудь, чтобы посмотреть на пирамиды. Там, на этой Грюнденской дороге, ночью, скользя по снегу, отливавшему такой синевой, что, казалось, ступаешь по небу, Зискайнд впал в какой-то мистический экстаз, он поправил очки на носу и произнес свой знаменитейший хокусай, который непременно перейдет грядущим поколениям, если еще кто-нибудь останется в живых:



Глянь, какая благодать!

Жалко будет все взорвать.

Вот тебе мой памуджон:

Подорвите Пентагон.



Этот мерзавец совсем распоясался, как, впрочем, и все интеллектуалы, когда их вывозишь на свежий воздух, настоящий Конфуций на лыжах; а на такой высоте, в сверкающей нетронутости световых лет, вообще не было никакой возможности его усмирить. Прежде чем они добрались до шале, он наплел семьдесят пять перлов мудрости, нанизывая их один на другой, без передышки, и все они, к великому сожалению, были потеряны для потомства, за исключением одного, который Ленни запомнил, потому что придерживался как раз того же мнения, хотя и не вмешивался во все такое — ему ведь это было безразлично:



Мир прекрасно сотворен,

Только перенаселен.

Ну-ка, сволочи, всем встать!

Надо вас перестрелять.



Запомнил он и еще одно, последнее: в интимном полумраке шале, когда ребята раздевались и натирались льдом, чтобы замедлить циркуляцию крови, перед тем как заснуть на двадцать четыре часа, он прокричал:



Я — великий маг Зискиндий,

Я впитал всю мудрость Индий.

Вот моя будисатва:

Жизнь — не сахар, не халва.

То есть я хочу сказать:

Дальше едешь, жестче спать.



После чего заснул, с блаженной улыбкой на устах, вполне довольный собой, скрестив руки на груди — и тряся бородой в удовлетворенном похрапывании. Ленни не был способен выдавать такие перлы мудрости, но он все-таки попытался объяснить Труди, что это значило: «нет», «нет» категорическое, всеобъемлющее, прекрасно осведомленное, «нет» самурая или кулебяки, или как там его, того, кто отлично знает, что невозможно построить всем миром новый мир. Но восточные перлы мудрости — для Труди это было все равно что китайская грамота. Он так извелся со всем этим, что ему уже стали сниться кошмары: он видел себя в хорошеньком домике со ставнями в виде сердечек и садом-огородом на заднем дворе, и как сам он играет со своими двумя очаровательными детишками, пока Труди хлопочет на кухне, распевая что-то на швейцарском немецком, и еще была швейцарская немецкая собака, которая смотрела на него влюбленными глазами, и почтовый ящик, вывешенный на улице, с написанным на нем его именем и номером дома, так что у него волосы вставали дыбом и он просыпался в холодном поту. Адрес, имя, все условия, чтобы маленькая лошадка отбросила копыта. Они знают, где вас найти, заставить вас легально существовать, всё, сосчитали! Единственные из его сверстников, у кого было определенное место жительства, лежали в свинцовых ящиках во Вьетнаме, Йонго Бакстер, Фил Еркин, Лу Поццо плюс еще двести тысяч, в большинстве своем — негры, это и была интеграция. Он так запугал себя, думая обо всем этом, что выскочил из постели в самый разгар бурных ласк, натянул штаны, и как раз в этот момент его инстинкт самосохранения и шепнул ему на ушко очень тактичную ложь, настоящий перл восточной мудрости:

— Послушай, Труди, я тебе сейчас все расскажу. Я не могу остаться с тобой. Я вообще нигде не могу оставаться. Два месяца назад я убил полицейского в Базеле. Три пули в живот. Прямо не знаю, что на меня нашло, он ведь ни о чем меня не спрашивал, он не знал, что я истребил эту семью, за три дня до того. Ты помнишь, об этом еще в газетах писали. Прощай, Труди, я не хочу доставлять тебе неприятности. Укрывать у себя убийцу, знаешь, как далеко это может завести. Десять лет, точно. Не бойся, живым я не дамся. Она тут же успокоилась. Потянула одеяло к подбородку, чтобы прикрыть свое добро и прочее, потому что он был убийцей: швейцарская логика. Она мгновенно ему поверила, это было даже лестно. Америка. Она так и знала, что они все там патологические убийцы.

— Mein Gott,[13] Ленни, почему ты его убил?

— Как правило, чтобы убить кого-то, Труди, никакого мотива не нужно. Это не личное. Я думаю, что полицейский — это портрет отца. Авторитет. Я помешан на психологии, Труди. Я заражен враждебностью. Нас в Америке двести миллионов. Есть отчего свихнуться. Он натягивал носки и ботинки, а она смотрела на него синими испуганными глазами, подтянув одеяло под самый подбородок.

— Прощай, Труди. Буду навещать тебя время от времени. Может статься, однажды ты найдешь меня у своих дверей изрешеченного пулями, ты впустишь меня, мы забаррикадируемся, будем держаться до последнего патрона и умрем вместе, я ничего тебе не обещаю, но я постараюсь…

Можно полностью положиться на то, что европейцы так хорошо знают Америку, это твердое знание, можно смело идти: выдержит. Глаза у нее были полны Американской Мечтой, он стоял здесь, перед ней, пока еще не изрешеченный пулями, но уже окруженный неграми, которые нападают на вас на углу и которых потом линчуют куклуксклановцы. В Европе этой Американской Мечты полно, это у них десерт такой. Он сказал ей «пока», сделал ручкой и вышел, весь такой тактичный и наконец свободный. Только вот он еще недостаточно знал швейцарцев. На следующий день, когда он спокойно шатался себе по улицам Церматта, разыскивая Аву Слонинского, из Питтсбурга, который за два года до того потерял веру в ничто, даже на лыжах перестал катался и открыл экспресс-бар за гостиницей Мюллера, назвав его «Старый английский бар экспрессо и гамбургеров им. Альберта Эйнштейна», который был также салоном поэзии и штаб-квартирой Комитета по ядерному разоружению Церматта и Движения в поддержку ООН и Регионального центра борьбы против войны во Вьетнаме и Швейцарского объединения по контролю за рождаемостью в Индии, где Ленни всегда мог рассчитывать на яичницу-глазунью, потому что как-то раз он сказал им, что его отец был героем войны в Корее и что теперь он, Ленни, никому не осмеливается глядеть в глаза, так вот, именно тогда два полицейских взяли его под белые рученьки. И через пять минут он уже сидел в полицейском участке Церматта, пытаясь убедить местного комиссара, что он никогда никого не убивал, ни в Базеле, ни где-либо в другом месте, и что он только хотел быть вежливым и милым с девушкой и бросить ее, не причинив больших огорчений, потому что эта девушка любила его безумно, а любовь — это волшебная вещь, каждый это знает. «Черт возьми, — думал он, — минуты не прошло, как я ушел, а она уже кинулась к телефону и все выболтала полиции; это была самая честная и искренняя девушка, которую я когда-либо встречал, нельзя этого отрицать, и как хорошо сознавать, что такое бывает. Как это говорится-то, для этого есть специальное слово, для всего есть свое слово… ах, да — совесть. Неудивительно, что швейцарцы делают лучшие часы в мире, на них можно полагаться».

— Вы признались, перед свидетелем, что убили выстрелами из револьвера агента Шутца, в Базеле, три месяца назад.

— Это из вежливости, месье. Я сделал это от доброты душевной.

— Что? Какой цинизм!

— Да нет же, не то. Я хочу сказать, что все это была чистая ложь, месье. Извините, я не очень хорошо говорю на вашем языке.

— Но мы же с вами говорим на английском, так?

— Да, месье, конечно. Но вы знаете, слова, они мне так трудно даются, слова — это не мое. Мы друг с другом не контачим, я и слова, поэтому друг друга избегаем.

— Очень удобно.

— Это да, вы правильно сказали, месье. Это очень удобно. Это даже может спасти вам жизнь.

Буг говорил: «Возьмите, например, такое слово, как патриотизм. Для человека, который не знает слова, девять шансов из десяти обойти это стороной».

— И как же вы думаете, без слов?

— Я стараюсь не думать, месье. Но мне случается размышлять.

— То есть, это — не одно и то же?

— Не совсем, месье. Размышление — это чтобы думать ни о чем. Тогда ты счастлив. Комиссар пытался сдержать улыбку. Честь мундира и все такое. Волосы у него уже начинали седеть, он был очень загорелый, может быть, он даже катался на лыжах. Да, каким бы отвратительным это вам ни показалось, есть и такие полицейские, которые катаются на лыжах. Полиция — для них нет ничего святого!

— Свидетельница сказала также, что вы взяли у нее деньги. Что вы ее избили и обокрали. У Ленни как гора с плеч свалилась. Потрясающе. Ему сразу стало весело и легко. Уму непостижимо, девчонка, должно быть, выдумала это специально, чтобы сделать ему приятное. Женская интуиция. Она знала, что он должен чувствовать себя как последняя дрянь, оттого что бросил ее, и что он ел себя поедом из-за этого, вот и сделала ему такой подарок. Нет, что ни говори, если есть что настоящее в этом мире, так это любовь. Он даже прослезился. Из признательности. И потом, порой и ему все это надоедало.

— Ну же, не плачьте.

— Я никогда не плачу, месье. Просто глаза у меня чувствительные, слезятся. Реверберация, знаете ли. Я ведь все время среди снегов.

— Вы ничего не украли у нее?

— Если только сердце, месье. Она любит меня безумно, вот и старается сделать побольнее. Я уверен, вы знаете, что такое любовь, месье. То есть, я имею в виду, как полицейский. Сродни настоящему убийству. Комиссар наконец не выдержал и улыбнулся. Ему даже захотелось пошутить. С американцами всегда так, Ленни тысячу раз в этом убеждался. Они всем нравились.

— Ладно. Убийца Шутца давно арестован. Он признался. Мы просто проверяли. У вас есть разрешение на работу?

— Нет, месье. Я вообще не работаю. Мне никого не нужно кормить, кроме себя самого, и у меня есть знакомые.

— Ваша цыпочка сказала, что вы даете уроки катания на лыжах. Ленни открыл было рот, чтобы возразить, но внезапно передумал. Почему бы не дать шанс этому парню, пусть он даже и полицейский? Он не стал отрицать. Полицейский посмотрел на него и схватил пролетавший мимо шанс.

— Ну-ка, ну-ка. У нас в Швейцарии и правда слишком много юных американцев, таких как вы. Что же вас всех так тянет сюда?

— Ну, прежде всего, конечно, лыжи. Нам нравится… вообще-то я толком не знаю. Нам нравится быть далеко. А Швейцария — это такая дыра, словом, то, что нужно.

— Спасибо.

— То есть я хочу сказать…

— Да, я понял. У меня сын одного с вами возраста. Он считает, что Швейцария — это просто ужасно.

— Да, это из-за языкового барьера, месье.

— Я же вам говорю, он швейцарец.

— Вот именно. Он говорят на языке своей страны, месье. Он беззащитен. Полицейский покачал головой и отдал Ленни его документы. Он вдруг сразу помрачнел. Самое время было убраться подобру-поздорову. Если он начнет думать о своем сыне, всё, не сносить Ленни головы.

Он вышел оттуда в подавленном настроении. Земля становилась необитаемым местом, где все говорили по-английски и могли понимать друг друга. Неудивительно, что вокруг творилось все больше зверств.

Кроме того, они заметили, что его паспорт просрочен, и сказали, что он должен его возобновить или покинуть страну, а этого он никак не мог, потому что американская армия сидела у него на хвосте. Это, конечно, была прекрасная армия, распираемая демографией и внушающая впечатление такой мощи, от которой Ленни все еще не мог опомниться. Он страх как боялся силы, дрянная это вещь, надо сказать, пакость, подлянка, особенно для слабых. Напрасно вы стали убеждать их, что отказываетесь от военной службы по религиозно-этическим соображениям, они все равно нашли бы способ заставить вас трудиться на благо общества. Это был черный день, настоящий Мадагаскар. И хуже всего то, что лето уже наступило и успело нагадить везде, куда ни пойди. Ночью снег подмерзал, а днем становился мягким и умирал, повсюду показывались булыжники, и земля вокруг все больше оголялась. Реальность, куда денешься. Вы увязали в ней по уши. Летом она всегда садилась вам на шею. Можно подумать, что это дно поднимается, и плевать ему было на высоту. Начинало вонять бензином, даже в Дорфе. И туристов почти не оставалось. Джаз-банд Сиди бен Сайда (настоящее его имя было Джерри Гутри) отчалил, с Сиди во главе и с четырьмя десятками пар туфель, набитых марихуаной. Гостиницы закрывались на месяц, чтобы подготовиться к летнему сезону, когда приезжали «скалолазы», для которых не было большего удовольствия, чем болтаться на шнурке, чтобы почувствовать себя по-настоящему свободным. Ко всему прочему, Буг собирался отбыть в Италию, где его ждали родители. Стоило ему их увидеть, как у него начинались жестокие приступы астмы, хотя он очень любил своих родителей, но он был у них один-единственный сын, и они не знали, что он голубой, как ночной горшок, и пытались убедить его жениться. Он каждый раз собирался все им рассказать, он даже собрал целую библиотеку по педерастии, чтобы просветить их, но у его отца уже был один инфаркт и без дополнительной нагрузки в виде отпрыска-гомика, так что Буг теперь не знал, что и делать. Как-то даже ему в сознание закралось ужасное подозрение: он спрашивал себя, а не напоминала ли его манера вести себя с отцом что-то вроде инцеста. Опять эта психология. Некоторые из бродяжьей братии совсем распускались, шли мыть посуду в гостиницах Веллена, были даже такие, кто заговаривал с вами о военном транспорте, который отходил из Амстердама и мог захватить и вас заодно, чтобы доставить в Америку за так, вот сволочи; другим как нельзя более кстати подворачивалось дружеское участие, как, например, Джонни Липски, его подобрала одна француженка, которая была интеллектуалка до мозга уж не знаю чего и обожала произведения Джонни, написанные им под псевдонимом Теннесси Уильямс.[14] Марти Стивенс подыскал работенку вышибалы в стриптиз-клубе, в Лозанне, и торчал на улице в униформе, еще тот стриптиз! Некоторые просто-напросто испарялись, и о них больше уже никто ничего не слышал до того дня, когда их жирные заплывшие тела показывались на поверхности в каком-нибудь рекламном агентстве в Манхэттене, где они покупали дома в кредит, создавали семью и, наконец совершенно разложившись, утопали в болоте, затягиваемые на дно всеобщей демографии. В шале остались лишь немногие, самые упорные, старые-престарые, верные-преверные, те, кто предпочитал загнуться здесь, чем спуститься. Дни стали слишком длинными, слишком, звезд не хватало. Буг все никак не мог решиться уехать, правда он теперь не задыхался — для разнообразия он весь, с головы до ног, покрылся экземой. Он сейчас собачился с какой-то девицей, которую никто из них никогда раньше не видел, девчушка со страшненьким личиком, но красивым исхудавшим телом, из разряда «о-дорогой-сделай-мне-больно». Он нашел ее плачущей на вокзале в Цюрихе, куда отправился искать приключений. Этот привокзальный сортир, должно быть, был местом необыкновенным, настоящим прибежищем страждущих. У девчонки не было ни гроша, она потеряла паспорт, но любой ценой хотела попасть в Рим, посмотреть на папу Иоанна XXIII, потому что кто-то сказал ей, что он был классный парень, и, само собой, стоило проделать весь этот путь, чтобы увидеть хотя бы одного такого. Буг рассудил, что эта козявка — интересный экземпляр демографии, и захватил ее с собой. В настоящий момент он восседал на своей модерновой софе, которая каждую секунду грозила развалиться прямо под тобой. Буг излагал перед нами «проблему» этой девчонки, которая вся покраснела от удовольствия, потому что впервые ей говорили, что у нее что-то есть, пусть это всего лишь какая-то «проблема»: как будто ей вот так сразу придали значимость личности.

— Типичный результат родительской неразборчивости в связях, — вещал Буг, указывая перстом на малявку. — Миллионы и миллионы сперматозоидов, которые они сбрасывают в среду обитания и потом называют это Америкой. Взгляните на нее. Она же совершенно потеряна. Чудовищные последствия соитья совершенно не осознаются партнерами во время полового акта. Сия особь вообще не должна была бы появляться на свет, это же просто бросается в глаза. Стругать детишек неизвестно где, неизвестно как, чтобы из них выросло неизвестно что, это же геноцид. Такие рождения — это умертвление сперматозоида. Вы отдаете себе отчет в том, что сегодня представляет собой средний сперматозоид? Вот, полюбуйтесь! Все любовались. Она пыталась улыбнуться.

— Просто сердце кровью обливается, — орал Буг. — Если бы ее проворный сперматозоид мог увидеть себя в этом, он бы повесился. Защита человека — это прежде всего защита спермы. В ней разыгрываются и сам человек, и судьба всего рода. Если не принять экстренных мер, то человеческую сперму ждет участь Римской империи, известное дело. Ты хоть знаешь, как тебя зовут?

— Лизи Шварц.

— Ну, хоть что-то. Она получила хоть какое-то воспитание. Ну, и что ты здесь делаешь, в этой жизни?

— Я еду в Рим, посмотреть папу Иоанна Двадцать Третьего.

— Зачем?

— Он хороший. Буг многозначительно поднял палец:

— Заметьте, она пересекла океаны, без гроша в кармане, загибаясь с голодухи, только лишь потому, что ей сказали, что где-то есть кто-то хороший. И кто же он, этот тип? Папа. Вы представляете себе, какая перед вами загадка демографии? Где твои родители?

— Меня вырастила тетя.

— Казнить тетку, сию же секунду! Расстрелять! А твои родители?

— Они терпеть меня не могли.

— Да? Отчего же?

— Ну, вы знаете, как это бывает, с родителями, когда у них не ладится между собой. Они смотрели на меня, и это напоминало им, что они раньше спали вместе. Буг побледнел как мертвец. Еще и с этой его экземой сверху — просто жуть. Друзья-бродяги уже стали за него беспокоиться.

— Слушай, Буг, оставь ты ее в покое, — сказал Ленни. — Это все старо как мир. Мы сами удрали сюда по той же причине. Брось. Ты же видишь: пропащая душа. Ну так и пусть остается такой, какая есть. Только представь, начнет она соображать, что к чему…

— Адрес твоих родителей, быстро! — Буг вышел из себя. — Сейчас я им все распишу черным по белому…

Девчонка теперь слегка забеспокоилась. Должно быть, до нее стало доходить, что разговорто идет о ней. Если этот поганец Буг разбудит в ней дремлющее сознание, понадобится лет семь плотного психоанализа, чтобы привести ее в себя.

— У меня нет их адреса, вы что!

— А теткин?

— Она умерла.

— Ну, хоть что-то. Хоть одно полезное дело сделано. Ты что-нибудь умеешь? Она молчала. И хлопала ресницами. Накладными. Подведенными где следует. По крайней мере, краситься она умела.

— Я спросил тебя, умеешь ли ты что-нибудь делать. Ты прекрасно поняла. И нечего тут стыдиться. Папа пока еще далеко.

— Хватит, Буг, оставь ее в покое, — завопил Зис. — Ты же видишь, она умеет краситься. Наводить красоту. Соблюдать гигиену. У нее наманикюренные ногти. Чего тебе еще, Господи ты Боже мой! Цивилизованная, и ладно.

— Я была в лифте, — сказала девчонка. У нее были слезы на глазах. Мы все вдруг резко забеспокоились, стало как-то не по себе. Казалось, что она сейчас как скажет что-нибудь…

— Ты запускала лифт вверх и вниз? Где ты этому научилась?

— Я закончила курсы в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, заочно.

— В Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, как вам это нравится? Банда сволочей. А как же ты оплачивала свои курсы лифтеров? Доигрались. Она плакала. Настоящими слезами, сознательными. Слезы — это всегда сознательность. Это — от понимания.

— Не плачь. Ты это делала по телефону? Несчастная уже и не думала защищаться. Напротив. Теперь она хотела рассказать все.

— Нет, так. В разных местах. В барах, на улице. Я хотела накопить немного денег.

— Чтобы поехать посмотреть папу?

— Буг, — взвился Зис. — Ты понимаешь, что ты делаешь? У тебя приступ педерастии.

— Весьма возможно. Зато я не разбрасываюсь сперматозоидами где попало. Я выбираю для них место, которое как раз им под стать. Не плачь. Я куплю тебе билет к этому твоему папе, туда и обратно, и еще я дам тебе чек на две тысячи долларов, которые ты получишь в Штатах. Ты пойдешь к моему отцу, у которого лифты повсюду, даже в Африке. Выберешь себе один, по душе. Тебе станут показывать фотографии. Смотри хорошенько, потому что ты на всю жизнь останешься с тем, что выберешь. Бывают даже с кондиционерами. Всю жизнь в лифте, черт возьми, и это называется цивилизация. Мы не имеем права обрекать на такое свои сперматозоиды. Таблетки, скорее! Если Церковь не справляется, всех — в педерасты. Малышка вытирала слезы. Иззи бен Цви уже готов был жениться на ней. Они все герои, эти израильтяне. Остальные приумолкли в раздумье. Естественно, речь не шла о том, чтобы браться за что ни попадя. Все они были против бомбы, потому что, в любом случае, она находилась во вражеских руках, у американцев, у русских, у китайцев. И они были против революции, потому что когда революция удается, это значит, что она провалилась.

— Прежде чем выпустить свои сперматозоиды погулять, нужно подготовить для них приемкомиссии! — гремел Буг.

— А я против, — заявил Аль Капоне… — Против на сто процентов. Никаких приемкомиссий. Я — за конец света. Такие речи тут же на них подействовали. Воцарилась тишина. Какое там! Даже Буга проняло.

— Как это, конец света? Это фашизм.

— А мне плевать. Конец света и точка. Всё. А потом у нас появится замечательная поэзия.

— Что? — взревел Буг. — Ты что, спятил? Конец света, и потом поэзия? Какая поэзия? Как?

— Не мое дело. Конец света — это всегда чудесно сказывается на искусстве. Каждый раз, как приходил конец света, потом всегда наступало возрождение архаических форм.

— Ну, тогда ладно, — согласился Буг, которому очень нравились водители грузовиков.

— Нам нужен новый конец света, это первое, что необходимо сделать. Кто «за», поднимите руку.

Никто не поднял, кроме самого Капоне. Они все думали о своих лыжах, боялись отпустить.

— Что ж, раз так, тогда я ухожу, — обиделся Аль Капоне. — Если вы не за конец света, вы все — реакционеры.

— Погоди, — удержал его Буг. — Может быть, еще договоримся.

— Буг, — сказал Ленни, — не мог бы ты одолжить мне пятьдесят франков, раз уж ты уезжаешь? Мне придется спускаться в Женеву.

— С ума сошел? В это болото! Там же нечем дышать. Ноль метров над уровнем дерьма.

— Надо же что-то есть. Лето ведь. А так как ты точно загремишь месяца на три в больницу со своей психологией, после встречи с отцом, нам все равно придется что-нибудь подыскивать.

— Да что ты в Женеве-то забыл, дурачина? Водные лыжи?

— О нет, только не это. Но мне сказали, что там для меня есть кое-что подходящее.

— Что именно?

— Откуда я знаю? Был там один парень, Ангелом звать. Он оставил для меня сообщение у «Мюллера».

— Что это еще за Ангел? С такой кликухой только банки грабить.

— Именно. А ты чего хотел?

— Он ничего тебе не объяснил?

— Ничего. Сказал только, что это как раз для меня.

— А! Так ты у нас что-то умеешь, оказывается? Ну-ка, ну-ка, расскажи. Позабавь меня.

— Оставь меня в покое, Буг. Ты нас спасаешь, так что у тебя нет права измываться над нами. Или это уже авторитарный режим.

— Ладно. Но что ты умеешь делать, Ленни?

— На необитаемом острове и я произведу сенсацию, Буг. Найди мне какой-нибудь, сам увидишь.

Буг строго смотрел на Ленни, посасывая свою трубку:

— Хорошо. Получишь свои пятьдесят франков. Но сначала ты дашь мне ответ на одну из больших философских загадок.

— Вот дерьмо.

— Нет, не это. Это был ответ Эдипа Сфинксу. «Рождение трагедии…», Ницше.

— Это еще кто такой?

— Слушай мой вопрос, Ленни. Кто, скажи, стянул из формочки пирог? Who took the cookie from the cookie jar?

— Слушай, тебе, пожалуй, опять стоит наведаться в тот сортир в Цюрихе, Буг. Явно невмоготу.

— Вспомни, Ленни, как вы играли в детстве. Все берутся за руки, водят хоровод и спрашивают. Кто, скажи, стянул из формочки пирог, Ленни? Who took the cookie from the cookie jar? Not I took the cookie from the cookie jar. Then who took the cookie from the cookie jar? He took the cookie from the cookie jar. Not I took the cookie from the cookie jar. Then who took the cookie from the cookie jar?[15]

— Да мне плевать, Буг. Честное слово. Мне совершенно плевать. Если хочешь знать, я думаю, что его вообще там не было, пирога твоего. Они забыли его туда положить, в эту их вонючую американскую формочку.

— Who took the cookie from the cookie jar, Ленни? Кажется, это был самый вкусный пирог в мире.

— Еще бы. Самые вкусные пироги, Буг, это те, которых не существует. Бог. Коммунизм. Братство. Человек с большой буквы «Ч», вот такенной!

— Кто стянул замечательнейшую Американскую Мечту, Ленни? Who took the cookie from the cookie jar?

— Да подавись ты своими бабками. Но Буг все-таки дал ему денег, и Ленни спустился в Женеву.

Глава II

Селезня звали Лорд Байрон, потому что он тоже хромал. У него было замечательное оперение с оранжевым отливом, и каждый раз, когда она брала его на руки, он крякал по-французски: «Quoi? Quoi?»,[16] затем прятал голову под крыло и засыпал, и ей приходилось целыми часами стоять там и держать его. У нее были прекрасные отношения со всеми хромыми утками, это было ее призвание в жизни. Еще там были чайки, на том озере, и лебеди, белизной своих перьев напоминавшие взбитые сливки, и другие, черные, птицы, чем-то смахивавшие на пролетариат; она часто приходила кормить их; и потом, в Женеве, это был ее самый любимый уголок. Она также работала два дня в неделю в Обществе защиты животных. Невозможно решить все мировые проблемы разом; всегда с чего-то нужно начинать. Через час она должна была быть в клинике, чтобы забрать своего отца, а у нее еще не было денег на оплату больничного счета; ко всему прочему, бензин в баке ее «триумфа» был на нуле. Кто бы поверил, что дочь консула США в Женеве сегодня не обедала, потому что у нее не было денег! Впрочем, именно это и требовалось: никто не должен был ничего заподозрить. Для этого Штаты и платят своим консулам: чтобы поддержать престиж. Ее отец так усердно работал на престиж своей страны, что дослужился до алкоголика, не помогла и дипломатическая неприкосновенность. Все-таки странная это вещь, дипломатическая неприкосновенность. Она так хорошо скрывает вас от всего окружающего, что в конце концов разрушает вас изнутри. Стеклянный колпак, который оберегает, в конце концов ломает вас. Идеалистам не следовало бы давать право представлять свою страну за границей: они могут принимать лишь весьма ограниченные дозы реальности, и то запивая их джином. Карьера ее отца, в прошлом — многообещающая, теперь, в течение этих последних лет, медленно, но верно катилась под гору, стаскивая его с одного незначительного поста на другой. Он был одним из тех редких дипломатов, которые неспособны слушать ружейные залпы на расстрелах, а потом, переодевшись в смокинг, присутствовать на официальном приеме вместе с палачами. Это роковое слабое место американского представителя было занесено в регистрационные записи Управления личного состава Госдепартамента как «слабохарактерность, неуравновешенность». Он был еще довольно красив в свои пятьдесят три: люди живут сегодня до глубокой старости, благодаря антибиотикам. Глаза темные, что очень подходило ему с его чувством юмора, потому что так озорной бесенок в его зрачках заметнее, нежели на голубом фоне. Он был очень элегантен, необыкновенно проницателен, но слаб. Какой смысл это отрицать? Она и любила его так именно потому, что он был слабым. Хватит того, что сильные люди построили этот мир.

Она спустила увечного селезня на воду, поднялась по ступенькам и села за руль. «Триумф» соизволил завестись и тронуться с места, но на одной доброй воле далеко не уедешь. Хорошо бы еще и бензин. Она включила «Мессию» Генделя, в смутной надежде заставить «триумф» забыть о его насущной проблеме. Она знала, что если машина заглохнет в центре города, она не выдержит и расплачется. Всему есть предел, даже решимости смотреть в лицо неприятностям. Ничего, они, неприятности, найдут, с кем в гляделки поиграть. Кое-как ока добралась до кафе. Она всегда подозревала, что «триумф» пойдет на все что угодно, лишь бы послушать немного хорошей музыки, это у них семейное. Искусство. Концерты. Музы. Культура: говорите, что хотите, но во всем этом было достаточно живительной силы, чтобы заставить человечество забыть о проблемах с горючим. В тот момент, когда она выходила из машины, какой-то парень, которого она никогда раньше не видела, высокий, очень загорелый, с золотистыми непослушными вихрами («полными солнца», как сказали бы в журнале «Elle») и с лыжами на плече, улыбнулся ей. Она никогда не видела зебру, но эту улыбку узнала бы с закрытыми глазами. Здесь и ирония, потому что эти парни суровы, и робость, потому что они немного трусят, и мужественность, потому что им необходимо подбодрить себя. И потом, стоило только взглянуть на ноги, на бедра, и сразу станет ясно: американец. Американцы, в том, что касается ляжек, вне конкуренции. Какое удовольствие смотреть, как они ходят. Она невозмутимо стала разглядывать его ноги, чтобы вогнать его в краску.

— Что это значит, «КК»? Номерной знак на вашей машине?