Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Да говорю же вам, это такая грязь!

— Но может, целительная!

Барон вскакивает. Он похож на побитого Пьеро. Сейчас он сделает заявление. Воцаряется почтительное молчание. Как-никак, человек он известный, один из творцов обновления, у него в кармане вся тяжелая промышленность.

— Господа, выслушайте меня. Вы заблуждаетесь относительно Лили! Я ведь все-таки ее муж и знаю, о чем говорю. Сейчас я вам все объясню. Мы имеем дело с холодной женщиной!

Какой-то журналист, явно француз, презрительно обрывает его:

— Месье, холодных женщин не бывает, бывают только мужчины-импотенты!

— Милостивый государь!

У меня получится. У меня, обер-комиссара Шатца, получится. Мне не нужны никакая система, никакой марксизм, социализм, идея, метод. Я пойду туда один, вооружась лишь своей мужественностью, и сделаю ее счастливой. Стократ более великий, чем Александр Македонский, стократ более могучий, чем Сталин, стократ более решительный, чем Гитлер, я избавлю ее от этой свободы, от этой неприкаянности, которая тяготит ее…

— Алло! Алло!.. Да… Кто?… Фюрст? Президент Лиги защиты нравственности? Только его не хватало. Ладно, пусть войдет.

Пускай войдет. Президент Фюрст высокий, прямой, как восклицательный знак, в руках трость, но не для того, чтобы опираться на нее, а чтобы обороняться. Этот человек известен всему миру возвышенными устремлениями своей души, своими протестами против подрыва нравственных устоев, своими призывами к благопристойности, к моральной чистоте, к добродетели. Руки у него длинные: совсем недавно он установил сотрудничество с одним французским депутатом, ярым голлистом, поднявшим тревогу накануне представления в Париже извращенной пьесы «Марат-Сад»[26] и призвавшим к спасению нашего генетического фонда, которому угрожает коварная, гнилая литература, способная развратить грядущие поколения, в результате чего на руках у человечества окажутся шестнадцать миллионов детей-даунов и уродов.

— Господин комиссар, как защитник молодежи и семьи, двух столпов нравственности и религии, я протестую! Протестую решительно и категорически! Требую принять срочные меры! Мы обязаны окружить себя жесточайшей цензурой, установить комитеты общественной бдительности на всех подступах! Всю свою жизнь я отдал защите нравственного здоровья и скорей дам себя убить, чем отступлюсь от своих принципов! Я требую телохранителей. Требую, чтобы вокруг моей добродетели установили полицейские заграждения. Она ищет меня. Я уже чувствую, как в меня прокрадывается пятая колонна, как она пытается овладеть мной, обложить со всех сторон с помощью интеллектуалов, масонов и международного еврейства. Мне приходится в собственном доме еженощно устраивать заграждения, и с оружием в руках я жду, что придут лишить меня чести… Вчера мне пришлось стрелять, но я не попал. Господа, эта ненасытная нимфоманка рыщет вокруг меня. Я ощущаю на своем теле ее обжигающее, пахнущее спиртным дыхание, ее грубые руки ищут, проверяют, все ли у меня на месте, я слышу ее непристойный хриплый шепот, субсидируемый министерством культуры, ее безумные посулы, пальцы ее стараются разжать мои руки, вырвать из них оружие. Требую четырех телохранителей — двух спереди, двух сзади, — требую, чтобы в каждом книжном магазине неотступно находился полицейский, требую запрета женского, а равно и мужского полового органа, этого гнусного изобретения порочного и непристойного искусства! Нет! Нам нанесен непоправимый удар отвратительным уродством, омерзительной низменностью: вы позволяете изгаляться всяким Пикассо, и утром, проснувшись, обнаруживаете в паховой области мерзкий фаллический орган! Вы терпите Брехта, Жене, грязных художников, Вулза, Макса Эрнста, и тела наших юных девственниц однажды оказываются мечены отвратительной оволосенной щелью, а потом кто-то смеет еще винить Господа в том, что он сотворил столь непристойный мир! Я говорю: нет! И требую, чтобы у всех моих выходов постоянно стояли часовые! Уж лучше ядерный конфликт, чем порнография! Всеобщая полная цензура во имя всеобщей полной чистоты! Рабство или смерть!

С остекленевшими глазами он рухнул на стул.

— Не надо терять голову! Не надо терять голову! — орал Шатц. — Подотрите за ним! Сходите кто-нибудь за врачом.

Барон закрыл лицо руками:

— Женщина, которая плакала, читая «Вертера», и которая превыше всего на свете любила классическую красоту…

— Дорогой друг…

— Женщина, которая наизусть знала Спинозу, Паскаля, Монтеня, святого Фому, чьи знания вызывали восхищение всех специалистов…

Был там один журналист, который с издевательской ухмылочкой наблюдал за нами. Не знаю, откуда он приехал. В основном тут были представители западной прессы, но поди проверь их всех. Смотрел он недобро, с ненавистью, а одет был в полувоенный френч, так что я ничуть не удивился бы, если бы оказалось, что это китайский коммунист.

— Господа, — бросил он, — индивидуально мы никогда ничего не добьемся. Надо отправиться туда всем вместе, коллективно! Время индивидуализма кончилось. Вы все еще используете кустарные сексуальные методы. Тут требуется массовое участие. Надо пойти туда всем вместе, плечом к плечу!

— Плечом к плечу?

— А впереди оркестр!

— Впереди оркестр? — взвыл барон. — Бедная Лили!

— Не надо терять голову! Алло! Алло! Да… Комиссар Шатц слушает… Что? Миллион китайцев без штанов? И у всех счастливая улыбка?

Писарь наконец не выдержал. Это следовало предвидеть. Весь дрожа, он вскочил и, вытянув вперед руки, принялся отплясывать какую-то джигу, точь-в-точь как страждущий перед дверью сортира, надежно и надолго занятого идеологией.

— Приди! Возьми меня! Изнасилуй меня! Обладай мной! Я не буду сопротивляться… Я твой от макушки до пяток! Делай со мной что хочешь! Возьми меня до самого нутра, до самой печенки, ведь я человек из народа! Лобзай меня! Я твой! Хочу, чтоб ты меня растоптала, распылила, разнесла в клочки, в пыль, хочу изведать неслыханное наслаждение! Я такое сделаю, такое, чтобы ты была счастлива! Все сделаю! Буду такой свиньей! Так жахну тебя! Сделаю тебе Орадур! Сделаю Аушвиц! Хиросиму сделаю! Все! Всюду! И ты станешь еще прекрасней! Я готов на все! На все! Я… Я… Heil Hitler! Sieg Heil!

— Господи, начинается!

— Не теряйте голову… Спокойствие! Спокойствие! Таблеток! Транквилизаторов! Вызовите кто-нибудь врача!

— В-в-возьми меня!

— Мечтательное человечество!

— Sieg Heil! Sieg Heil!

Комиссар Шатц слышит чудовищный взрыв, мир содрогается, взлетает, возносится ввысь волнами ненависти, которые устремляются на штурм Красоты, превращая Джоконду в «Шварце Шиксе», и на это взирают каждая своим единственным круглым глазом задницы Иеронимуса Босха, а веселые маски и призраки Джеймса Энсора[27] теснятся перед входом в отвратительный Абсолют, вместивший шесть миллионов без учета мыла, только фон Караян, совершенно нагой в своей арийской чистоте, без всяких следов свастики, еще отважно сражается, воздвигнув перед разнуздавшимися канализационными колодцами Варшавского гетто победоносную плотину из Бетховена и Орфа, которого с наслаждением слушают порочные нью-йоркские евреи; пятьдесят тысяч ослабленных, но уже исполненных грез членов НПГ устремляются, воздев руку, к возрождению мужественности и твердости, подбадривая себя непристойными фотографиями из Аушвица и Белзена, сорок расстрелянных Харпо Марксов снимают штаны перед экзекуционным взводом и метят в самую честь Германии, Шатц горланит «Deutschland erwache»[28], надо возродить «Nach Frankreich zogen zwei Grenadieren»[29], ей нужен провиденциальный мужчина, настоящий крепкий мужик, от которого она раскочегарится, надо будет самому построить на тысячу лет, возвратить Одер-Нейсе, сделать ее счастливой, удовлетворить ее, и он, Шатц, бывший, своими собственными руками, он ее удовлетворит, такой заделает взрыв, он выпрямляется, подпрыгивает на стуле, притопывает ногой, приплясывает, поет во всю глотку бум-тра-ля-ля, а она раскочегаривается, тает, она уже млеет, она уже вот-вот бум-тра-ля-ля, еще пятьсот мегатонн туда, где самая сладость, и еще бум-тра-ля-ля, чтоб до печенок дошло, они нажали на красную кнопку, в этот раз она изведала бум-тра-ля-ля, и она уже парит в воздухе, она взорвалась, какой огонь, какое пламя…

— Нимфоманка!

— Что это за взрыв!

— Это она! Это Лили!

— Они идут со своим абсолютным оружием!

— Сто мегатонн!

— Наконец она получила, что хотела!

— Мазлтов!

— Но я же вам говорю, это холодная женщина!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В ЛЕСУ ГАЙСТ

19. Друг в друге

Они его увезли. Инспектор Гут вызвал «скорую помощь», нам сделали укол и унесли на носилках. «Энноктал», новое химическое вещество. Его вам впрыскивают в вену, и в тот же миг вами овладевает приятное веселое настроение, вы смеетесь, вы счастливы. Психиатрия сделала такие успехи, что неонацисты из Национальной партии Германии, вполне возможно, столкнутся с изрядными трудностями.

Как чудесно наконец оказаться в самом себе. Оккупация кончилась. Я больше не чувствую у себя на горбу бремени эсэсовца Шатца, не вижу больше эту потерянную харю, этот негодующий, злобный взгляд, не прощающий мне всех тех неприятностей, что я ему причинил. Но если вы думаете, что быть обреченным терзать психику бывшего эсэсовца, оказаться заключенным в его подсознании, когда тебя постоянно подавляют, и все время сражаться, чтобы не дать себя, придушить, — это жизнь, то вы здорово ошибаетесь… Такого существования я не пожелал бы своим лучшим друзьям.

Тем более что это не подсознание, а какая-то берлога. Света нет, воздуха нет, низкий потолок давит, со всех сторон теснят стены, на которых еще можно различить старые лозунги, свастики и антисемитские надписи. Тошнотворно, грязно, во всех углах нагажено. И вы называете это гостеприимством? Спрятать еврея — это еще не все, надо еще подумать, где вы его спрячете. Гигиенические условия совершенно омерзительные, иначе не скажешь. Все прогнило. Никто не придет подмести, наоборот, только добавляют: каждый день кто-нибудь появляется и вываливает новые отбросы. Если это не неонацисты с их прессой, то какой-нибудь исторический мусор, отжившее вонючее старье с отвратительными пятнами крови и Бог знает чего еще, но оно шевелится и жаждет еще послужить, какие-то совершенно отталкивающие идеологические хреновины, чудовищные протезы, пытающиеся создавать видимость, а сейчас на меня свалились солонка, лейка, сорок два бесштанных трупа, шесть пар мужских полуботинок и Большой Ларусс; не одно, так другое. Настоящая помойка, можете мне поверить. По сравнению с подсознанием Шатца канализационные туннели в Варшавском гетто — это просто дворец принцессы из легенды. Даже не знаю, удастся ли когда-нибудь все это вычистить.

Наконец-то я стал самим собой. Давно пора. Да что говорить, порой я даже не понимал, кто я, где я. Представьте себе, бывали моменты, когда, вынужденный жить в такой внутренней близости с ним, я, Шатц, вдруг начинал сомневаться, а не есть ли я нацистский диббук, обреченный на вечное пребывание в психике еврея. Тьфу, тьфу, тьфу.

Я уж даже перестал верить, что нам когда-нибудь удастся разделиться.

Так что можете себе представить, какую я испытал радость, когда ему в вену всадили иголку. Сначала он вроде удивился, а потом стал смеяться. Через секунду он уже хохотал взахлеб, и я тоже заржал, да еще как. Просто не смог удержаться при мысли, что Хаиму, как в добрые старые времена, сделали укол, чтобы избавиться от него, и что этот хитрый, страшно подозрительный еврейчик ничего не заподозрил и, наверно, решил, что это вновь сказывается его прошлое призвание, комический атавизм. Он — хи-хи-хи! я — ха-ха-ха! уморительность ситуации усиливалась веселящим действием «энноктала», все это разрасталось, как снежный ком, и я уже не мог остановиться. Это курвино отродье реготало до потери сознания, что с ним в конце концов и произошло бы. Да, все кончилось бы прекрасно, не сделай врач одной оплошности: видя, как я изнемогаю от хохота, он с оттенком профессионального удовлетворения в голосе сказал санитару:

— Действительно, очень эффективное средство в шоковом состоянии. Действует куда сильней и гораздо продолжительней, чем веселящий газ…

Это и спасло мне жизнь. Существуют слова, которые не нужно дважды повторять еврею, и слово «газ» как раз к ним и относится. Я уже жутко ослаб от действия укола, пусть и не осознавал этого, смеялся, не мог остановиться, хотя смутно чувствовал, что потихоньку стираюсь, исчезаю, но в том состоянии эйфории, в каком я пребывал, дико радовался при мысли, что наконец-то избавлюсь от Шатца, освобожусь из немецкой психики со всеми ее завалами исторического дерьма, в которых я увяз по шею. Я начисто забыл, что без него я исчезну, перестану быть индивидуально воспринимаемым в анонимной массе статистических жертв, — действительно, что изменится, если в общей цифре шесть миллионов станет одним Хаимом больше или меньше? Я уже был на пути к превращению в абстракцию. Однако при слове «газ» немедленно сработал мой инстинкт самосохранения. Продолжая ржать — остановиться я не мог, действовала химия, — я собрал последние остатки сил, напрягся, стал брыкаться, да так сильно, что Шатц приподнялся на носилках, — нас уже вынесли на улицу и собирались погрузить в карету «скорой помощи», — уставился на врача и завопил:

— Нет! Вы должны ликвидировать его! Я не хочу больше иметь с ним ничего общего! Хватит с меня, он так долго измывался надо мной, изводил этими историями о наших жестокостях, я больше не согласен…

Я зашевелился еще энергичней, дернулся, рванулся сильней, вскарабкался повыше, немножко пришел в себя и, чтобы преодолеть воздействие «энноктала», чтобы не уснуть, начал, как бешеный, отплясывать в немецком сознании, куда я провалился, хору памяти, нашу старую хору.

Не пожелал бы я таких танцев своим лучшим друзьям.

Это меня и спасло. На глазах ошеломленного врача и санитаров Шатц спрыгнул, как заяц, с носилок и понесся по улице. Я ринулся вслед за ним, но можете мне поверить, чувствовал я себя в тот момент слабым, как вегетарианская кошка, и мне с трудом удавалось не отстать от него. Вообще удивительно, что у него хватало сил так чесать по улице после той дозы «энноктала», которую нам вкатили. Впрочем, что тут такого, у этой скотины Шатца, скажу вам без хвастовства, большие внутренние ресурсы на любой случай, а я, уж поверьте мне, постарался, такой гвалт поднял внутри, что он был охвачен таким страхом, таким гадостным ужасом и несся во все лопатки, как будто за ним гнались все расстрелянные мужчины, женщины и дети. Сами понимаете, я не мог позволить дать себя в обиду, нас и без того все время упрекают, что, мол, мы позволяли убивать себя, даже не пытаясь сопротивляться. Но мне понадобился для этого весь мой инстинкт самосохранения, а кроме того, мы оба, несмотря на обуявший нас страх, по-прежнему ржали как сумасшедшие из-за веселящего действия укола, и это вообще было что-то чудовищное. Короче, они и впрямь чуть было не покончили со мной. Да, при тех успехах, каких они добились в биохимии, можно быть уверенным, что вскоре они полностью решат проблему души и нравственного сознания, и это станет концом наших психопаразитов. Еврейское подсознание освободится от немецкого диббука, а немецкое наконец очистится от еврейского влияния. Я не хочу сказать, что на этом все кончится, но во всяком случае никто не будет испытывать таких страданий.

Вероятно, я зря потерял голову, и вполне возможно, что, когда действие укола закончилось бы, мой еврей снова вернулся бы в меня, живехонек, как прежде. Я просто не хотел рисковать; врач выглядел вполне порядочным человеком, но представьте себе, а вдруг его подослали израильтяне и это их чудовищная провокация, чтобы вынудить меня еще раз ликвидировать Хаима, а потом обвинить обновленную Германию и меня, обер-комиссара Шатца, в геноциде евреев? Ха-ха-ха! Вот им! Я тут же смекнул, чем это пахнет, соскочил с носилок и кинулся бежать сперва по улице, а потом через поля к лесу Гайст. Добежал я туда совершенно обессиленный, забился в чащу и только там, как следует ото всех укрытый, позволил себе потерять сознание. Одним словом, я его спас. Если израильские секретные службы все-таки схватят меня и будут судить, я привлеку в свидетели врача с санитарами, и им придется меня оправдать.

Уфф! Немножко полегчало. Сейчас он, совершенно обессиленный, спит в чаще. Как это я здорово догадался в последний момент подкинуть ему идейку насчет израильской ловушки. Он жутко перепугался, и это меня спасло. Теперь я могу вздохнуть. Я избавился от Шатца. Я денацифицирован.

20. Еврейские ямы

Мы находимся в печально знаменитом, как вы, наверно, помните, лесу Гайст. Вот уже двое суток как вход в лес запрещен, и на всех подходах к нему выставлены полицейские посты. Хотя уверен, что любопытным, романтическим натурам и мечтателям удается обмануть их бдительность и проникнуть в лес.

Лес Гайст я знаю прекрасно. По этой дороге среди дубов, которая когда-то вела к руинам — теперь тут роскошный дом и детский сад, — я постоянно бродил, можно сказать, вопреки своей воле, словно надеялся еще отыскать на ней следы своих соплеменников. Они все ушли на небо дымом, но тут еще можно увидеть могилы, которые эсэсовцы заставляли нас рыть, прежде чем расстрелять. Моя тоже здесь, вот под этой елью, прошу любить и жаловать. В путеводителях о них не упоминается, но любой мальчишка из Лихта с готовностью покажет вам то, что здесь носит название «еврейские ямы».

Так что лес Гайст одно из любимейших моих мест прогулок, и я частенько таскаю сюда Шатца. Мы долго вдвоем с ним стоим и слушаем, как, по словам одного еврейского поэта, «осень навзрыд сердце щемит песней скрипичной»[30] — осень 1943 г., если уж быть точным, — песней, что поднимается над немецкой землей и которую могут слышать те немногие, у кого хороший слух. Я наблюдал за своим другом, как он часами ходит вокруг ямы, которую приказал мне вырыть, и заглядывает вниз, на дно, где самая густая трава. И однажды произошло нечто невообразимое. Мы предавались медитации; вдруг он спрыгнул вниз и… Угадайте, что он сделал? Улегся на дне в траве[31]. Любопытно, не правда ли? Я тогда не очень понял этот его поступок, да и сейчас не вполне понимаю. Он лег на спину, закрыл глаза. Что он там хотел постичь? Подозреваю, в этом человеке живет гигантское желание побрататься. Но чего он все-таки ждал, улегшись на моем месте на дне ямы? Не надо, как говорится, путать половые тряпки и салфетки. Хотя почему не надо? Из всех этих тряпок и салфеток в конце концов получится красивое белье и даже нарядное платье для принцессы из легенды.

Рабби Цур из Белостока как-то мне объяснил, что для французов человечество — женщина: и в этом слове, и в самом понятии, по их мнению, заключено все самое женственное, что только может существовать. Вообще похоже, что по этой части они большие любители. Выкладываются вовсю, хотя никогда ничего достичь не смогли.

Шатц недвижно лежал на дне ямы, сжимая руками пучки еврейской травы. Я был чудовищно смущен этой искупительной жертвой, этой внезапной сменой ролей. Сделать для него я ничего не мог: во-первых, мне некому было скомандовать «Feuer!», а во-вторых, у меня не было автомата. Да я ни за что и не выстрелил бы в него. Порой я задаю себе вопрос, не чересчур ли я зол.

К тому же я прекрасно знаю, почему он таскал меня в лес Гайст. Вне всяких сомнений, его тянет из-за Лили. Он очень любил жену, которую тоже звали Лили, — могу вас заверить, она была очень недурна собой, — но после трех лет супружества она от него ушла под предлогом, что не выносит жизни втроем. Она стала немножко нервной. Всем рассказывала, что ее муж повсюду таскает с собой еврея и что с нее хватит. Она ничего не имеет против евреев, но есть все-таки места, куда они не должны соваться, и что это отвратительно. В ту пору все сочли ее немножко неуравновешенной, и дело кончилось разводом. Помню, перед бракоразводным процессом я привел своего друга Шатцхена в состояние глухой ярости, выразив надежду, что суд назначит охрану еврея ему, а не его жене. Уж и пошутить нельзя. Он все воспринимает слишком трагически.

21. Принцесса из легенды

По лесу я бродил немножко наобум. Я знаю, что Флориан давно уже все время проводит в лесу Гайст: это его любимое место прогулок. Он приходит сюда помечтать, поразмышлять, ну и взять что ему положено тоже. Он чрезвычайно склонен к размышлением: люди столько о нем размышляли, что, вполне естественно, он отвечает им взаимной вежливостью. Они столько думали друг о друге, отчего взаимоотношения их, посмею сказать, стали немножечко нездоровыми.

Тут имеются прелестные ручейки, которые журчат, струясь, как и положено, по камешкам. Растет папоротник. Птички. Всякие чики-чики и чик-чирики доносятся с каждой ветки. Всюду порхают недолговечные, эфемерные бабочки и мотыльки. Орлы здесь не водятся: места слишком низкие. Не водятся также волки, красные шапочки и бабушки. Лес поражен неким реализмом, он утратил аромат младенчества и невинности. Потерял девственность. По воскресеньям сюда во множестве приходят парочки — по причине ям. Они прямо как нарочно приспособлены для любовных утех.

Я вышел на опушку. На ней старые развалины, ничего интересного, камни, почерневшие от давнего пожара, ничего поэтического, ничего особо вдохновляющего, достаточно банально. Также несколько скал. А в глубине прекрасный вид на замок. Смотри-ка, на скале лежат несколько книжек. Не могу удержаться от улыбки. После Лили и Флориана на их пути вечно остается много произведений литературы.

Я не ошибся. Только я заметил книжки, как тут же появился Флориан. В руках у него нож, и он аккуратно вытирает его. При этом насвистывает мотивчик, от которого, если у вас есть спина, по ней побежали бы мурашки.

Я тотчас отметил небольшой физический изъянец, которым он страдает: красивые желтые бабочки, так грациозно порхающие в воздухе, при его приближении падают мертвыми. Но это вполне естественный феномен, и тут уж ничего не поделаешь. Не могу сказать, замечает ли его сам Флориан. Он садится на камень, достает из кармана колбасу и принимается нарезать ее очень тонкими, очень ровными ломтиками. Ест. Не знаю почему, но мне вдруг вспомнился Мекки Нож из «Оперы нищих»[32]. Он именно так одевался… Ну точно! Безобразно кричащий клетчатый костюм, черная рубашка, белый галстук. В галстуке он носит чрезвычайно примечательную, если брать во внимание его костюм, булавку: золотой крестик с прибитым на нем Христом. В некотором смысле трофей. Это была его первая награда, сразу же ставшая самой любимой. Все мы храним сентиментальную нежность к первым поощрениям, полученным в начале нашего школьного пути.

У Флориана очень необычное лицо. Костистое, плоское, и кожей оно обтянуто словно бы только для порядка. Глаза тусклые, веки без ресниц. Лицо немножко смахивает на морду черепахи, знаете, такой древней, доисторической рептилии. Тем не менее про это лицо нельзя сказать, что оно неприятное. Отсутствие выражения или, скорей, застывшее тусклое выражение. И на мысль приходит, что жизнь, наверно, исполнила все его желания, дала все, что она способна предложить.

Я вдруг почувствовал, что сердце у меня забилось сильней. Ничего не поделаешь, я всегда был страшно сентиментален. И вот еще что. Положение мое настолько деликатное, и притом настолько неопределенное, что, когда я произношу «я», у меня нет никакой возможности убедить вас, что произношу это именно я. Тут подмешиваются еще всякие неприятности с нравственным чувством, подсознанием и небезызвестными и весьма небезынтересными историческими ситуациями. Это могу быть я, а может быть Шатцхен и даже вы, и через вас, ваше светлейшее преосвященство Просвещенного Запада, я слышу, пожалуй, наиболее любопытную характеристику диббука, этого истинного миазма канализационных колодцев, имея в виду, что существует почти хроническая тенденция проникновения его в наши самые высшие сферы. Ваше преосвященство извинит меня, это моя имманентная, нематериальная и вездесущая натура беспрестанно толкает меня выискивать на вашем преосвященстве мои собственные отметинки, любые крохотные грязинки, точечки, оставленные мухами, так что поговорим о Юнге и коллективном бессознательном, а об этом не будем. Сердце мое заколотилось еще лихорадочней, а лицо расплылось в восхищенной улыбке: среди развалин появилась Лили. И тут же к ногам ее бросается водопад, на ветвях деревьев рассаживаются павлины, создавая впечатление персидской миниатюры, вокруг начинают порхать херувимчики Рафаэля, скачут и резвятся единороги, Дюрер, сорвав с головы шляпу, устремляется к ней, падает на колени и ждет заказа, неистовствует Доницетти, Ватто весь в заботах об очаровательности, Ганс Гольбейн-младший укладывает у ее ног своего мертвого Христа, дабы придать ей сходство с Мадонной, и тотчас же сотни Христов располагаются с обостренным чувством композиции тут и там для услаждения взгляда. Я узнал Христа Йорга Ратгеба на фоне желто-синей вселенной вокруг его головы, и еще одного — написанного Грюневальдом — с большим терновым венцом, который к тому же слева еще и подвергался бичеванию, но едва я улыбнулся от распиравшего меня эстетического наслаждения — меня безумно восхитило «Усекновение головы Иоанна Крестителя» Николауса Мануэля Дойча, — как в один миг все изменилось, исчезло, и начался период итальянского искусства, создавшего вокруг нашей Дульсинеи обрамление стократ ослепительней. Короче, искусство всех столетий очертя голову прыгало на чашу весов и добилось бюджетного равновесия, несмотря на сотни миллионов трупов; не было больше дебета, не было дефицита, творческое богатство вокруг нашей принцессы из легенды было таково, что ее слуги мигом прикрывали кровь и нечистоты, она обретала девственность, самые чудовищные преступления становились копями драгоценных камней, сюжетов, источником, откуда фонтанировал Дух, гальванизацией гения. И все это продолжалось без конца и без передышки. Тьеполо быстренько сварганил ей в своей манере легкое небо, в овечках, пастухах и руинах чувствовалась блистательная рука Юбера Робера, рядом с ней оказалась лютня, Фрагонар старался над цветом ее лица, Ренуар работал над ушком, Боннар — над ножкой, Веласкес позаботился о царственной осанке, ее повсюду сопровождают гримировальщики и весь ее исторический гобелен.

Я понял, что совершаю ошибку, от которой меня неоднократно предостерегал мой любимый наставник рабби Цур из Белостока: я смотрю ей прямо в лицо. Мне было всего двенадцать лет, как раз накануне бармицвы, когда рабби Цур, который хотел сделать из меня достойного и уверенного в своих достоинствах человека, поведал мне одно правило жизни и сказал, что это правило я никогда не должен нарушать. Ни под каким предлогом и ни в каких обстоятельствах я не должен рассматривать человечество слишком близко и слишком пристально. Я захотел узнать почему. Святой этот человек, похоже, впал в некоторое замешательство. Потому, наконец объяснил он мне, что оно ослепляет. Видишь ли, Мойшеле, человечество до того прекрасно, что вполне достаточно его любить, ему служить, но никогда не надо слишком внимательно в него вглядываться. Иначе рискуешь утратить зрение, а то и рассудок. Именно благодаря неукоснительному следованию этому правилу евреи, несмотря ни на что, выжили и не сошли с ума. Всякий раз, когда человечество слишком ярко проявляло себя, они отводили глаза. Вовсе не из трусости, а всего лишь из некоей деликатности и благоразумия.

Рабби Цур из Белостока доверил мне куда более важную тайну.

В устной традиции существует предание, что Иисус перед казнью якобы исполнил это еврейское правило. Он попросил, чтобы ему завязали глаза. Невозможно дать человечеству, ради которого он умирал, более убедительного свидетельства жалости и любви. То было высочайшее проявление стыдливости за всю человеческую историю.

Рабби Цур много размышлял на эту тему и пришел к такому выводу: когда придет Мессия, он будет слеп.

Должен признать, что после своего приключения я стал достаточно неосторожным и даже дерзким в этом смысле. И мне казалось, что узнать о Лили мне осталось не так уж много.

Я во все глаза смотрел на нее. Чистые, нежные черты… Восхитительный носик. Трогательный нежный рот, остававшийся чистым и непорочным после всех ее встреч. А какая потрясающая невинность, целомудренный, незапятнанный облик. Ведь подумать только, совсем недавно, при последней попытке, она потерпела катастрофу, и как тут не снять почтительно шляпу перед ее верными слугами, успевшими восстановить красоту. Мне даже показалось, что я заметил в кустах Тициана и всю команду Кватроченто с гримировальными кисточками, но у меня, наверно, это было чисто нервное.

Она уселась рядом с Флорианом, который продолжал закусывать колбасой. Забавное ощущение, когда смотришь, как он ест. Я-то думал, он давно насытился. В его внешности было что-то иллюзорное, и сама его реальность придавала ему какой-то фантастический характер. Быть может, моя еврейская злопамятность сообщает тому, что напыщенно именуется «трагическим величием Смерти», этакий вот эйхмановский оттенок обыденной банальности. Хотя нет. Взять эту колбасу, жирную бумагу и нож… Ничего этого ему не нужно. С его стороны, вне всяких сомнений, колбаса — простое кокетство. Так ведет себя народ. Флориан не любит обращать на себя внимание, не любит выделяться. Он знает, что, если смерть можно повстречать вот так зримо, люди повалят толпами просить милостей — их страшно притягивает подлинная сила. Флориану надоели повинности, неизбежно связанные с известностью. Он предпочитает анонимность и превосходно умеет оставаться незаметным: он научился укрывать свою реальность за статистическими данными.

Флориан вытер нож, сунул за пояс, выбросил замасленную бумагу за скалу, — ну прямо тебе обычный горожанин после пикника. Потом извлек из кармана губную помаду и пудреницу и протянул Лили. Она принялась подкрашиваться. И у меня вдруг появилось ощущение, что я оказался свидетелем величайшего художественного действа в мире. Музеи переполнены сокровищами, устроена ретроспективная выставка восьмисот картин Пикассо, выставка Вермеера, Лувр открыт даже ночью, немецкие города платят любую цену за шедевры, чтобы восстановить былой авторитет, город Дюссельдорф даже приобрел портрет убитого нацистами поэта Макса Жакоба и выставил в своем музее: Германия искупает свою вину.

— Флориан, а кто был этот человек?

Какой голос! Нет, не говорите мне, это не голос, это чистый Моцарт.

Что-то наподобие улыбки появилось и пропало на лице, перед которым все преходит.

— Халтурщик.

У Флориана тоже красивый голос, глубокий, чуточку замогильный, но впечатляющий, впечатляющий, тут ничего не скажешь.

— Еще один халтурщик, дорогая. Не стоит огорчаться из-за него.

Со мной происходит что-то странное. Не знаю, то ли это ее голос так действует, то ли волнующая чувственность, исходящая от нее, но я вдруг ощутил, что начинаю выходить из абстракции. Бесполезно рассказывать вам, что в Лили нет ничего аллегорического, это обычное существо из плоти и крови. Есть в ней даже что-то от сучки, как говорят на идише. А эффект, как всегда, потрясающий. Вы начинаете расти в своих глазах, на самые горделивые дубы смотрите чуть ли не свысока. Это один из тех моментов абсолютной уверенности, когда мужчина поистине осознает свою меру и перестает сомневаться в своем величии. На этот раз вы сделаете ее счастливой, вы уверены в своем таланте, в своем методе, это уже не вилами по воде писано, сейчас у вас есть кое-что вполне основательное. Вы поднимаетесь во весь рост, занимаете позицию, разворачиваете свое идеологическое знамя и приступаете к строительству социализма. Но Лили мечтает о совершенстве, достичь которого не в силах ни вы, ни она. И она по-прежнему досадует. Пока еще она продолжает гладить вас по голове, но ее тоскующий взгляд высматривает уже другую систему. У вас уже глаза лезут из орбит, язык на сторону, вы исходите потом и кровью, чувствуете, что еще минута, и вы сдохнете, держитесь только потому, что у вас еще чудом стоит, вы призываете на помощь все свои идеологические ресурсы, пытаетесь войти в Историю, используете уж такие невероятные ухищрения и, наконец, суете в такие места, о существовании которых даже не подозревали. Меняя позицию за позицией, вы нежданно оказываетесь во Вьетнаме, но все без толку, у вас по-прежнему впечатление, что она уже поглядывает вам через плечо и улыбается следующему. Вы стискиваете зубы, зовете на помощь, орете: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», но в тот момент, когда вы уже едва дышите и во рту у вас черт знает что, когда вы готовы лопнуть от возмущения ее требовательностью и практически доведены до ничтожества, висите, можно сказать, на волоске, вдруг слышите, как она иронически шепчет вам:

— Милый, а в ухо ты не пробовал?

И это все, крах. Вы испускаете дикий вой, превращаетесь в садиста, измываетесь над ней, но она все это уже изведала, ей это хоть бы что, она и не замечает. Вам необходимо абсолютное оружие, вы оснащаете свою ударную силу ядерным мечом, хотя прекрасно понимаете, что пытаетесь удовлетворить ее с помощью протеза. И начинается самая древняя идеологическая дискуссия в мире, выяснение, кто есть кто: она фригидна или вы импотент, и дискуссия эта быстро переходит в обмен взаимными обвинениями, ударами и анафемами.

В сущности, ей нужно одно: чтобы ее поимел сам Господь. Но я вам кое-что скажу, строго между нами, по большому секрету: Господь, Он не мужчина.

Но, тс-с.

22. Идеальная пара

На всякий случай я все-таки глянул на небо: нет, ничего, никаких знаков. Все та же безбрежность, но никакой формы не принимающая. Так что вотще взгляд Лили мечтательно устремляется в бесконечность. Тем паче что Талмуд учит, что Могущество возносится, а не опускается, оно воздвигается, а не опадает; по утверждению же Каббалы, каковую точку зрения разделяет и Тейяр де Шарлен, оно устремлено «ввысь», а не «вниз», отчего с земли видны лишь небесные сферы. В соответствии же с «Махабхаратой», человечество, дабы обрести удовлетворение, должно подниматься к божеству в позиции, в какую поставил его Кришна на некоторых барельефах непальских храмов. Но вполне возможно, это только лишь с точки зрения Духа. В любом случае Лили в земной своей ситуации обречена лишь мечтать. И совершенно напрасно Элеазар бен Зохай во второй своей притче говорит о «земной Корове, которую покрывает небесный Бык». Увы, это всего лишь благочестивая надежда.

Она прислонилась к скале, воздела глаза к небесам и ждет. Не хотелось бы мне быть непочтительным к столь знатной даме, но должен сказать, что она здорово смахивает на девицу, вышедшую на промысел. Ее дивные глаза не лишены некой томной выразительности. Она проводит руками по бедрам, по груди и ждет. Но если ей и сейчас требуется вечность, чтобы получить наслаждение, то мы здорово влипли.

И тут я заметил, что на траве лежит никак не меньше десяти пар аккуратно сложенных брюк и стоит несколько пар обуви. Неплохо для понедельника. Есть нечто смиренное и в то же время трогательное в столь ясно обозначенных пределах, что положены человеку перед безмерностью небес. Мне пришло в голову, что Всемогущему не стоило бы с таким удовольствием упирать на нашу ограниченность. Я даже задался вопросом, а не свидетельствует ли подобное упорство о том, что у Него возникли кое-какие тайные сомнения. Потребности Лили таковы, что Небо явно должно усомниться в собственных возможностях.

Лили вздохнула. Флориан, который в этот момент стругал палочку, покачал головой:

— Прекрати, дорогая. Не надо отчаиваться. В четыре у нас поезд в Гамбург. Нас ждет доктор Шпиц. Он самый знаменитый после Фрейда, с этим согласны все. Он совершает подлинные чудеса, и о некоторых он поведал в своей книге «Очарованная душа»[33]. Вспомни жену банкира, которая была способна отдаться только при тревожном звонке охранной сигнализации сейфа, но от этого просыпался ее муж, и поэтому она никак не могла удовлетворить свое желание. Доктор Шпиц, дорогая, решил ее проблему. А та женщина, которая могла испытать небесное блаженство только у окна отеля «Риц» в Париже, глядя на Вандомскую колонну? Доктор Шпиц помог и ей. Теперь ей не нужны монументы, она прекрасно обходится тем, что есть под рукой. А та, что способна была получить удовлетворение только в автомобильных пробках? Или еще одна, которая получала наслаждение лишь в объятиях жокея, весящего ровно пятьдесят килограммов триста граммов? Сейчас, дорогая, это обыкновенные, приличные женщины, доктор Шпиц занялся их душами и расшифровал их. Тебе нужно просто что-то чуть-чуть отрегулировать, вот и все.

— Ты так думаешь?

— Уверен, любимая. В психоанализе есть ответы на все. Он выводит душу из тех бездн, из тех неосознаваемых глубин, где она беспомощно барахтается. Вспомни про женщину, чей муж, прежде чем овладеть ею, должен был переставить всю мебель, а потом поднести ей хлеб и соль вместе с редчайшей афганской почтовой маркой. А про ту молоденькую аптекаршу из Берна, которую, чтобы она осмелилась отдаться, необходимо было подбодрить двадцать одним артиллерийским залпом. И еще про одну, которая требовала от мужа, чтобы он изображал рев реактивного самолета. Ах, это мечтательное человечество, бездонные тайны души, какие сокрытые сокровища, сколько разнообразия! Так вот, любимая, все они теперь стали приличными любящими женами. Доктор Шпиц, вне всякого сомнения, величайший специалист по счастью после доктора Маркса. Он разрешит все твои проблемы, я в этом уверен.

Лили, похоже, успокоилась. Она сняла соломенную шляпку, бросила ее на траву. Ее белокурые локоны открылись во всем своем сияющем великолепии. На ней прелестное легкое летнее платье в желтый цветочек и сандалии. Она зажмуривает глаза и подставляет лицо солнцу.

Вокруг нее не осталось и следа всего того легендарного антуража, которым мое воображение на миг наделило ее. Обычная девка со своим котом в перерыве между двумя клиентами. Лес Гайст — излюбленное место встреч парочек, приходящих сюда для скоропалительных соитий. Однако перемена оказалась такой резкой, такой внезапной, что я вдруг ощутил какое-то неясное дурное предчувствие. Я даже не могу точно объяснить, в чем оно выражалось. Могу сказать лишь одно: уже несколько секунд у меня было ощущение, будто я не в себе. Вы мне ответите, что это человеческое, слишком человеческое, однако чувство, будто ты в ком-то другом, заводит весьма далеко. Например, я почувствовал, что меня окружает настоящая ненависть. Вы опять же скажете мне, что это нормально, обычный антисемитизм, однако у меня вовсе нет впечатления чего-то естественного, а совсем наоборот — противоестественного. Этим я хочу сказать, что ненависть направлена вовсе не лично на меня, напротив, я ощущаю даже некие легкие дуновения симпатии; нет, как мне показалось, объектом этой яростной неприязни является сама природа, вся целиком, вплоть до самой ее материнской утробы. Я не очень отчетливо понимаю, что происходит. Впечатление такое, будто меня окружает сознание, будто тут находится кто-то, у кого давние счеты с Лили, с Флорианом, с любовью, со всем лесом Гайст. Но это не мог быть Бог; чувствовалось, что тут проявляется кто-то, кому отнюдь не наплевать, совсем даже наоборот. А сознание предполагает человека. Человек… И я изрядно обеспокоился. Пределы Бога прекрасно известны, они не слишком велики, а вот у человека они безграничны, и он способен на все.

Куда же это я, однако, вляпался?

К тому же хмырь, способный так перевернуть все вверх дном, должен быть импотентом. Вы скажете мне, что, слава Богу, все мы импотенты и потому пытаемся вознаградить себя за это, старательно совокупляясь. Но для того, чтобы мужчина с такой злобой обвинял Лили во фригидности, он должен быть безумно влюблен в нее. И тут-то кроется главная опасность. Этот хмырь чувствует себя до того бессильным и до того влюбленным, что рано или поздно Лили покончит с собой. И это будет концом неудовлетворенности.

Флориан сдвинул шляпу на затылок. Он взял одну из книжек и, чуть наклонясь и опершись локтями на колени, стал ее перелистывать. Эта парочка сидит в таком ласковом, таком чудном освещении. Их как бы окружает имманентная жизнерадостность, словно природа изо всех сил старается понравиться своим самым давним спутникам. Может, она тоже пытается заставить полюбить, заставить взять себя. Должно быть, природа тоже мечтательна. Внутри нее затаена неудовлетворенность.

— Подумать только, — бросает Флориан. — Я тут нашел забавную вещь. Знаешь, как кличут тебя индейцы из Мато Гроссо?

Я был несколько шокирован этим «как кличут тебя», прозвучавшим из уст Флориана. Все-таки смерть Сократа, Святого Людовика, Иисуса, не говоря уже о множестве других, должна была бы повлиять на язык Флориана и научить его обходиться без вульгаризмов. Впрочем, он тут же спохватился:

— Дорогая, знаешь, как они тебя называют?

— Как?

— Нандерувуву. А для друзей просто Вуву.

Лили пожала плечами. Ей это все равно. Она привыкла. Ей уже столько имен давали.

— Ну перестань, дорогая, — с упреком произносит Флориан. — К чему этот скепсис? В жизни существует много интересного, кроме счастья. Тебе стоило бы перелистать эту книжечку. Она называется «Аспекты мифа» и вышла в серии «Идеи» в карманном, как видишь, издании. А знаешь, какую молитву вкладывают в твои уста индейцы гуарани из Мато Гроссу? «Я сожрала много трупов, я наелась до отвала. Отец, помоги мне насладиться!»

Лили вздыхает. Я тоже. Вся природа вздыхает вместе с нами. Можно сказать, это вопль, исходящий из сердца каждой былинки, каждой мошки.

— Как видишь, дорогая, они прекрасно знают тебя. Можно говорить все что угодно, но к тебе стремятся везде. Кстати, я слушал в Гарлеме одного проповедника, так он утверждал, что следующий Мессия будет негром. Кажется, у них огромные способности по этой части.

Но Лили по-прежнему ласково смотрит в небо. Боюсь, не питает ли она чрезмерных иллюзий. Нет, я не хочу сказать, что небо нечувствительно к ласке, но надо все-таки учитывать его преклонный возраст. Как-никак оно насчитывает миллионы световых лет. Впрочем, почему бы ей и не попробовать. Хотя его не так-то просто растрогать.

— Поди ж ты, — с удивлением произносит Флориан. — Оказывается, я неправильно процитировал. Ну, последние слова молитвы, которые приводит автор Мирча Элиаде, — надо будет мне запомнить его фамилию, похоже, он может оказаться небезынтересен для нас… Так вот, последние слова молитвы, которую они приписывают тебе, звучат не «Отец, помоги мне насладиться», а «Отец, помоги мне кончить». Что, впрочем, одно и то же.

Похоже, Флориан страшно доволен собой.

— Я и не предполагал, что так хорошо знаю индейцев гуарани. Право же, порой мне кажется, что мои старания недооцениваются.

Бабочки и прочие насекомые все так же падают к его ногам. Лили глянула на многоцветную кучу, уже доходящую ему до колен, и нахмурила брови:

— Флориан, прошу тебя, прекрати. Это отвратительно.

Он взъярен. Щеки его залила бледность. Похоже, Лили попала в чувствительное место.

— Дорогая, ты же прекрасно знаешь, что я это не нарочно, — несколько напыщенно произносит он. — Я ничего не могу поделать. Неужели ты думаешь, что мне, Смерти — Смерти Цезаря, Смерти Наполеона, — это доставляет удовольствие? У меня это нервное.

Лили опускает голову. Взгляд ее вернулся на землю. Она замечает обувь и аккуратно сложенные брюки.

— Флориан.

— Да, дорогая.

— А кто был тот солдатик с дурацкой физиономией?

— Откуда ж мне знать? Просто солдатик с дурацкой физиономией.

— Но, в конце концов, нельзя же убивать человека, не поинтересовавшись потом, кого ты убил. Обычно все-таки узнают, кто это был.

На лицо Флориана возвращается улыбка, и он отвечает ироническим тоном:

— Дорогая, старый профессионал вроде меня лишен любопытства подобного рода. Меня уже давно не интересует физиономия клиента. Они хотят доставить тебе наслаждение, хорошо, я их отвожу к тебе. Они всходят на тебя, я их снимаю. Их следует покарать за их невероятные притязания. Ну пойми же, не могу я ласково склоняться над каждой мошкой, имеющей амбиции достичь величия и могущества, которая, потерпев крах, падает на дорогу. Да и тебя они только нервируют.

Однако Лили стоит на своем. Ей главное выдержать стиль, манеры. Она шокирована.

— И все-таки ты должен был бы записать его фамилию. Сообщить, что ли, его семье, право, не знаю…

— Дорогая, наивысшие почести достаются неизвестному солдату. Разумеется, случается клиент, который оказывается на высоте, вот тогда мы записываем его имя для потомков. Устраиваем в честь него праздник… Его… ну да, физиономию… потом изображают на почтовых марках и, кстати, на разных лубочных картинках — как пример для молодежи. Но я же не могу пристально рассматривать каждую букашку. Они разочаровывают тебя, я их убираю. Таков закон. Это История.

Я изрядно потрясен вульгарностью его голоса; в нем чувствовался такой беспредельный цинизм, и только запах чесночной колбасы придавал Флориану что-то человеческое. Подобная грубость кажется мне просто непозволительной, особенно в присутствии столь знатной дамы. И вообще мне представляется, что общение с небытием отнюдь не означает обязательного скатывания к непристойности, совсем даже напротив. Притом тут мы имеем дело с древнейшей профессией в мире, от которой идет все наше величие, наше достоинство и которая придает нам трагический характер.

Она встряхивает своими чудесными волосами, что окружают ее лицо ореолом, вобравшим в себя все золото Флоренции.

— Они такие ограниченные, это просто ужасно. А до чего они посредственны! Их любовные сцены смахивают на таможенный досмотр, из их объятий выходишь, как после обыска, а все их ухищрения, их пресловутое искусство любви, которым они так чванятся, похоже на приемы карманника, я так ни разу ничего и не почувствовала.

— Увы, это реальность, дорогая. Надо избегать ее любой ценой. Ничто не тяготит больше, чем точки над «i». Ты должна избегать реальности, она — камень на шее, не дает воспарить. Единственное, что подлинно, это мечта. Дорогая, не бывает фригидных женщин, есть лишь женщины, умеющие мечтать, и маленькие мужчинки с их крохотными ножничками, которыми они пытаются подрезать таким женщинам крылья.

Лили улыбнулась. Но нет, это не то слово, которое соответствует сему потрясающему феномену. Лес Гайст осиял весь целиком и на моих глазах превратился в поле сражения, покрытое вдохновенными трупами.

— Я умею мечтать, Флориан.

— О да, дорогая. В этом никто не сомневается. Ты это доказала. Потому-то все эти Наполеоны с птичьего двора падают вокруг тебя, как мухи. Они имеют дело с безмерной мечтой о небывалом счастье. Такое не прощается.

23. Брат океан

Я затаил дыхание. Я прячусь за кустами, видеть она меня не может, да к тому же в моем нынешнем состоянии чем я рискую? Со мной она уже покончила.

Вот только я знаю себя. И боюсь собственного взгляда, это взгляд влюбленного. Я до сих пор верю, что все еще могу служить ей. И чувствую себя возродившимся, тьфу, тьфу, тьфу. Возродиться, этого я не пожелал бы своим лучшим друзьям.

Кто-то потянул меня за руку. Я вскрикнул, отскочил в сторону: а вдруг это Мессия, так что надо рвать когти, пока есть время. Нет, это Шатц. Лицо у него серое, он едва держится на ногах.

— Вы ничего не чувствуете?

А ведь и правда, что-то есть. Нет, это не то, что называется преследованиями, но тем не менее такое впечатление, что меня пытаются прогнать, что кто-то хочет от меня избавиться. И не только от меня. От Германии, от евреев, окончательно от Лили, от Флориана и от этого самого леса Гайст. Некая воля к полному разрыву, к отвержению всего нашего Воображаемого музея, включая и реальность. Подумать только, здесь есть какой-то хмырь, что пытается очиститься, изгнать из себя всех нас со всеми нашими манатками и примочками, со всеми нашими световыми годами и нашей историей, причем используя средства, природу которых я еще не очень понимаю, но от которых на километр несет шарлатанством. Будь я верующим, я сказал бы, что это Бог пытается сотворить мир, идея которого у Него когда-то возникала, но это при том условии, что существующий мир мы считаем Божьим творением, каковое оскорбительное предположение не придет в голову даже атеисту.

И вдруг я возмутился и меня охватил такой страх, что теперь я уже не уверен, действительно ли хотят меня ликвидировать. Вполне возможно, тут задумано кое-что похуже. Быть может, меня хотят воскресить, вернуть мне плоть и, не приведи Господь, сделать бессмертным, а это уж, без всякого сомнения, будет гнусней всех гнусных штучек, которые проделывали с евреями. Воскреснуть, уж этого я точно не пожелал бы своим лучшим друзьям.

Я покрылся гусиной кожей, а это само по себе крайне тревожный физический признак. И впрямь, как бы меня не собрались воскресить, если только не придумали чего-нибудь еще. Тут готовится какая-то пакость, это совершенно точно, но какая? Еврейско-германское примирение? Нет, существуют же пределы даже для пакости.

— Что же тогда?

И тут я вспомнил, что из Страстей Христовых тысячи прохвостов настрогали тьму замечательных произведений. Они слетелись на Его муки, как мухи на навоз. Ну а если спуститься чуть ниже, то, помнится, на трупах Герники Пикассо сотворил «Гернику», а Толстой попользовался войной и миром для своей «Войны и мира». И мне вдруг подумалось, что об Аушвице столько разговоров по той простой причине, что не создано еще шедевральное литературное произведение, чтобы зачеркнуть его.

Может, именно сейчас какие-нибудь подонки втихаря гложут меня и обчищают карманы, чтобы легче от меня избавиться?

И как раз в этот момент, как по заказу, я почувствовал себя виноватым. А поскольку упрекнуть мне себя не в чем, вину испытывать может только он. Вот поэтому он и пытается меня изничтожить.

Впрочем, сейчас не время заниматься талмудическими тонкостями. Несомненно одно: угроза, причем та же самая, нависла и надо мной, и над Шатцем. Достаточно глянуть на его физиономию. Он перепуган до смерти. Я попытался спокойно поразмыслить. Не думаю, чтобы Лили каким-то концом была в этом замешана. Она со мной уже покончила. Все, что я могу теперь ей предложить, это духовное утешение. Флориан? Да нет. Уж на что на что, а на душу ему глубочайшим образом наплевать.

Шатц схватил меня за руку.

— Отпусти, дубина! Для нас свинья нечистое животное.

— Хаим, поймите, не время нам ссориться. Тут есть тип, который пытается нас пришить.

— Какой тип? Где?

— Мы не можем его видеть. Мы внутри него.

Я еще пытаюсь хорохориться:

— Что за бред вы несете? Опять начался приступ?

— Хаим, я уже двадцать лет хожу к психоналитикам. Я знаю, что говорю.

— Уж не думаете ли вы, будто я не знаю? Думаете, мне неизвестны ваши подленькие попытки избавиться от меня…

И тут я заткнулся. Бог ты мой! Он прав.

Шатц глянул на меня:

— Теперь понимаете?

Я огляделся. Лес Гайст по-прежнему залит светом, но в этом могла быть и издевка. Лили полулежит на скале и ласково поглаживает ее: нежность камня к камню. Флориан сидит рядом с ней и читает какую-то книжку из «Черной серии»[34]. Небо, похоже, выглядит вполне нормальным, пустым. Флориан закрывает книжку, берет номер «Плейбоя» и начинает его перелистывать. Как все истинные профессионалы, он непрестанно изучает анатомию. Откуда-то издалека донесся звук рога. Этот незримый рог был единственным подозрительным элементом. Фаллический символ? Кой черт, с чего это мне пришла в голову такая мысль?

— Это порочный тип, — плаксиво протянул Шатц. — От него можно ждать чего угодно.

Я промолчал.

— Хаим, мы попали в подсознание сексуального маньяка.

Я продолжаю молчать как рыба, пытаясь сохранять спокойствие. В мире, который ожидает собственного сотворения, все возможно. В темноте может происходить мелкое шарлатанское творение любой сволочной пакости. Однако сама мысль, что я, вполне возможно, являюсь простым психоаналитическим элементом, невыносима для меня. И тем не менее, чем глубже я вдыхаю, тем больше убеждаюсь, что пахнет все это весьма скверно, а чем скверней это пахнет, тем вероятней становится возможность, что мы имеем дело с подсознанием. Кстати, от всего этого — виновность, еврей, нацист, небытие, импотенция, фригидность, небесный бык — на тысячу лье воняет душой.

— Он пытается выблевать нас, — прошептал Шатц.

При этом он жалобно сопел. Для них это типично. Ему не важно, где, как, в чем, с кем, лишь бы существовать.

— Я мог бы понять, если бы он пытался выблевать нациста вроде вас, — ответил я. — Но почему меня?

— В его мозгу мы соединены, — объяснил Шатц. — Это нормально.

Его слова настолько чудовищны, что я зашелся безумным хохотом. Одна мысль, что слову «еврей» в нормальном процессе ассоциаций отныне может соответствовать слово «немец», является истинным апофеозом человеческого.

Я глубоко вздохнул и на глазах остолбеневшего Шатца пустился в пляс. Эх, раз-два-три! Раз-два-три! Я заставлю его отведать нашу старую хору, и можете поверить мне, сапогами я топал вовсю, выдал ему по полной, так что, надеюсь, ему пришлось покорчиться. Если мне хоть капельку повезет, я этому курвину отродью опять устрою небольшой травматический шок. Подсознание, оно для этого и создано.

— Вы что, спятили? — изумился Шатц. — Сейчас не время для танцев!

— А я и не танцую, — ответил я. — Я топаю.

И раз-два-три! Через некоторое время я почувствовал себя гораздо лучше, и мне очень бы хотелось знать, как себя чувствует он. Видать, не здорово. И доказательство тому — я больше не испытываю страха. Я снова ощутил уверенность. Я здесь и здесь останусь. Не скажу, что мне безумно нравится в его дерьмовом подсознании, но, скажите, куда мне податься? Здесь мне так же худо, как в любом другом месте. Я хотел бы отправиться на Таити, на берег Океана, но ведь всюду и всегда это опять будет то же самое подсознание. Коллективное.

И только одного я не предвидел: Шатцу, если судить по его виду, тоже стало лучше. Похоже, защищаясь от изгнания, я защитил и его, хотя и вопреки своему желанию. Он успокоился. Вытащил из кармана трубку, разлегся на траве и закурил. Насмешливо глянул на меня и произнес:

— Спасибо, Хаим. Вы меня спасли.

На секунду я даже лишился дара речи, весь ужас моего положения ясно предстал передо мной. Неужто и впрямь жертва и палач обречены быть неразлучными до тех пор, пока будет жив род людской?

Наверно, надо будет позволить извергнуть себя, согласиться на исчезновение, полностью раствориться в Океане, дружественном, а может, и нет, но он хотя бы дает вам возможность в нем утопиться. Единственное, что нужно, чтобы этот хмырь сделал усилие, достойное меня. Нужно, чтобы он изошел кровью, чтобы он изблевал меня вместе с лохмотьями своей плоти. Надеюсь, у него достанет на это таланта. Я бы предпочел, конечно, гениальность, но ее, увы, не существует, иначе мир уже давно был бы сотворен.

А пока я возвращаюсь к Лили. Всегда же возвращаешься к ней. Можете вы назвать мне имя хоть одного человека, которому удалось ускользнуть от нее живым?

24. Все импотенты

Она склонилась над камнем, печальное лицо обрамлено сияющими локонами. Мне показалось, что я заметил на нем следы слез. Но это были явно мои слезы.

— Флориан, у меня иногда возникает желание умереть.

— Спасибо, любимая. Я бесконечно тронут. Это самый большой комплимент, который ты сделала мне.

— Исчезнуть раз и навсегда, больше не искать, не ждать, не страдать. Больше не быть. Понимаешь, Флориан?

— Это произойдет. Однажды тебя не станет. Люди работают над этим. Немножечко терпения. Рим тоже не сразу строился.

Чувствую, она действительно начинает впадать в уныние, теряет терпение, и я ее понимаю. Тщетно бросать ей под ноги полторы сотни замечательнейших изображений Христа и три сотни изображений мадонн, играть Дебюсси — она знает, что это высокое искусство, но, по сути, все оно только для отвода глаз.

— Ну почему они такие торопливые, такие эфемерные? Неужели они думают, что я смогу реализовать себя при такой спешке? А какое короткое у них дыхание, какая короткая жизнь!

— Краткий акт.

— А выражение их лиц, их гримасы!

— Благовоспитанные девушки, дорогая, в такой момент обыкновенно закрывают глаза.

— Когда я отдаюсь им, можно подумать, что сейчас все океаны выйдут из берегов, все корабли потерпят крушение, извергнутся все вулканы, а к чему все сводится — к сопению!

— Да, это лирические клоуны, которые только и думают, как быстрей отработать на арене свой номер.

— А их обещания! Они разглагольствуют о безднах, о небесах, о безумных солнцах и хмельных созвездиях, а потом закуривают сигарету.

— Они слишком много курят.

— Но ужасней всего их руки. Угасшие, унылые руки, и такие тяжелые, они их кладут на тебя, как будто садятся…

— Да, да, давящие руки.

— А их ласки, Флориан! Женщины знают, что войны будут всегда. И ничуть не удивляются, что мужчины сносят с лица земли города и уничтожают население. Это их ласки.

— Все импотенты, дорогая. На свете только ты и я умеем любить по-настоящему.

И он нежно поцеловал ей руку. Показалось мне или я действительно уловил во взгляде Лили оттенок жестокости и насмешки?

— Да, Флориан, ты величайший любовник. Ты ни разу не прикоснулся ко мне.

— Спасибо, дорогая.

— Ты ни разу не разочаровал меня.

— В этом-то и весь секрет. Абсолют, с ним нужно тонкое обхождение. Кстати, истинные зрелые мужчины, мужчины вроде меня, безо всяких изъянов… гм-гм… если не считать совершенного пустяка, — испытывают отвращение к физиологии, к плотскому, им ненавистно держать в руках, обладать, иметь. Им вполне достаточно мечтать и помогать мечтать тебе. Вот так избегают посредственности.

Лили кончиками пальцев нежно поглаживает скалу, ласкает извечную твердость.

— Флориан, ты считаешь, что я слишком требовательна и придирчива?

— Помилуй, дорогая, что за идея! Ты провидишь великое, только и всего. У тебя мозги устроены совершенно по-другому. Ну да, возможно, ты излишне капризна, чуть-чуть фантазерка, всегда стремишься к невозможному…

Он умолк. Мне показалось, или Флориан действительно обиделся? А Лили поднимает глаза с трогательной и даже страстной улыбкой, в которой читается — как бы это сказать? — да, именно читается некое обещание, и взгляд ее снова стал блуждать по небу.

Я опять ощутил беспокойство. Уж очень подозрительно, что этот хмырь, который приютил меня, все время косится на Бога. Нет, в его подсознании я решительно не нахожу ничего стоящего. Я даже подумал, а вдруг это истинный христианин, но тогда какого черта я в нем делаю?

Флориан смущенно кашлянул:

— Послушай, дорогая, может, тебе есть смысл чуть-чуть уменьшить свои притязания… Совсем немножечко.

Лили скорчила недовольную гримаску, грациозно склонила голову и положила ее на плечо Флориану. При этом она что-то мелодично мурлыкает, играя со своими кудрями. Лицо ее настолько совершенно, что так и подталкивает к совершению преступления на почве страсти. У меня появилось предчувствие: в ближайшие дни в каком-нибудь темном закоулке леса Гайст ее разорвут на куски.

— Какая тишина! — прошептала она. — Можно подумать, природа затаила дыхание.

— Она любуется тобой, дорогая.

— Флориан, почему никогда ничего не происходит?

— Да нет же, происходит, и многое, просто ты чуточку рассеянная и не замечаешь. Вот, например, произошло великолепнейшее Распятие, ему многократно подражали. О нем даже до сих пор говорят, и в очень лестных для тебя выражениях. Замечательные крестовые походы, костры, инквизиции, несколько весьма показательных революций… И все ради твоих прекрасных глаз. О нет, я не стану утверждать, что им удалось, но как-никак они пытались… Да, пытались.

— Мне не нужны развлечения. Я люблю серьезные вещи.

— Гм… Я знаю, дорогая. Но для них это имеет историческое значение. Им вечно необходимо проявить себя… к сожалению.

Она раздраженно передергивает плечами.

— А что, по-твоему, серьезной женщине делать с их крестовыми походами, революциями? Они просто-напросто хотят вывернуться.

— Как вывернуться?

— Они вечно делают вид, будто чем-то страшно заняты. Все изображают из себя этаких виртуозов, Паганини, но когда выходят на сцену, неизменно оказывается, что они забыли своего «Страдивари».

Я прыснул со смеху. Просто не смог удержаться. Она, правда, меня не слышала.

— А потом они утверждают, что я фригидная и что у меня — у меня! — чего-то недостает!

— Ну, таким образом они хотят с честью выйти из сражения. Не плачь, дорогая.

— Я иногда задаю себе вопрос, почему я все еще продолжаю искать. Уж лучше мне покинуть этот мир.

— Большего удовольствия ты им не могла бы доставить. Когда мужчина начинает испытывать… некоторые затруднения, он все делает так, чтобы его любовница бросила его. Изящество хамья. Позволь мне утереть твои слезы.

Он проделал это с потрясающей нежностью. Да, этот Флориан величайший осушитель слез. Он лишь провел рукой, и все, слез как не бывало.

— Ах, как ты прекрасна! Куда ты смотришь?

— Там, внизу, большой белый дом. Мы могли бы сходить взглянуть на него.

— Это доминиканский монастырь, дорогая.

— Ну и что?

— Дорогая, ты же прекрасно знаешь, с религией мы пробовали, и неоднократно. Результат нулевой.

25. Козел

И тут я припомнил, что у нас уже 1967 год, а Лили так ни разу и не испытала наслаждения и что ей осталось совсем немного времени, если принять во внимание ту злость и досаду, которую она возбудила во всех, кто разочаровал ее и в открытую готов избавиться от столь компрометирующего свидетеля их импотентности. Я решил помочь ей реализовать себя и постарался вспомнить все, чему я научился у рабби Цура из Белостока по части хохм, Каббалы, а также кое-какие советы наших пророков, которые, быть может, позволят ей достичь наслаждения. И мне показалось, что есть одна идея. Искать в Писании этот совет не стоит, его придумал рабби Цур. Как-то к нему явился бедный дровосек по имени Мотеле.

— Ребе, — обратился он к рабби Цуру, — я так больше не могу. У меня сварливая жена, одиннадцать детей, три тетки и теща, которая одна стоит десяти. Мы до того бедны, что живем все в одной-единственной комнате. Я больше не в силах выносить такую жизнь. Если ты не найдешь выход, я наложу на себя руки.

Рабби Цур надолго задумался.

— Ладно, — сказал он, — я дам тебе совет. Возьми козла, и пусть он живет с вами в вашей единственной комнате.

— Арахмонес! — возопил несчастный Мотеле. — Рабби Цур сошел с ума! Я живу в этой проклятой комнате вместе со сварливой женой, одиннадцатью детьми, тремя тетками и тещей, которая одна стоит двадцати, а ты велишь мне взять еще и козла! Ты это серьезно?

— Делай что тебе говорят.

В Белостоке всегда слушались рабби Цура. Он прославился глупостями, которые совершал, но которые позволили ему достичь мудрости. Мотеле подчинился. Но каждый день он приходил к ребе и жаловался ему.

— Я взбешусь от этого козла, — плакался он. — Он всюду ссыт, все крушит, от него страшная вонь, я не выдержу!

Так продолжалось две недели. Наконец Мотеле ворвался в дом к рабби Цуру и, таская себя за волосы, зарыдал:

— Я повешусь! Я больше ни дня не могу жить с этим козлом! Сделай что-нибудь!

Рабби Цур надолго задумался.

— Хорошо, — сказал он наконец, — выгони этого козла к чертовой матери.

Мотеле выгнал козла и до самой смерти жил счастливо, благословляя рабби Цура.

Чем больше я думаю о козле, тем больше мне кажется, что это и есть возможное решение проблемы Лили. Убежден, что рабби Цур и сам бы ей посоветовал что-то в этом роде. Правда, она, возможно, уже это проделывала, поскольку наше время, слава Богу, не оскудело мудрецами, и — от Сталина до Гитлера — козел после своего ухода сумел осчастливить множество людей.

Я уж было собрался подсказать этот способ Лили, но тут услышал треск валежника: кто-то приближался, хрипло дыша. Уж не дикий ли это вепрь, подумал я. А почему бы и нет? В том положении, в каком находится Лили, ничего нельзя сбрасывать со счета. Оказалось, нет: ветки раздвинулись, и я увидел пылающую физиономию полицейского Грюбера из службы дорожного движения города Лихта. Но вместо обычного белого жезла регулировщика он держал в руке большущий пистолет. Этот будущий герой явился сюда произвести сенсационный захват, надеть наручники на величайшую преступную парочку всех времен и покрыть себя славой с головы до пят. Он вылез из кустов и вперился в Лили, нацелив на нее пистолет. Палец он держал на спусковом крючке и был так перепуган, что дрожал всеми своими членами без исключения; он был вполне способен выстрелить не задумываясь. Я попытался встать, но лишь еще глубже погрузился в какую-то вонючую и вязкую жижу, которой еще секунду назад тут не было; стараясь выбраться из этого дерьма, я только глубже увязал в нем; да, больше никаких сомнений, Шатц прав, мы попали в подсознание исключительно порочного субъекта, который даже сам не понимает, чего он хочет: то ли намеревается вышвырнуть меня из себя, то ли, напротив, пытается удержать. Явно какой-нибудь интеллектуал, потому что у них вечно то небо, то полиция, то Господь Бог, то человечество, то небытие, то солонка, то Большой Ларусс, то лейка с погнутым носом. Я попытался крикнуть, предостеречь: этот кретин Грюбер совершенно не соображает, с кем имеет дело; представителей столь старинного и прославленного рода — второго такого не сыщешь на протяжении пятисот световых лет — так запросто не сразишь, а уж тем паче не удовлетворишь, особенно на немецкой территории да еще посреди леса Гайст; а потом будут говорить, что, мол, немцы никогда не изменятся, они всегда готовы начать снова. Но я почти сразу же смекнул, что ни малейшей опасности Лили не угрожает. Да, конечно, этот Грюбер до того возбужден, что способен нажать на спусковой крючок, однако его бьет такая дрожь, что даже если он все-таки выстрелит, пуля уйдет за молоком. Лили взглянула на пистолет, но не перепугалась, а улыбнулась. Что же до Флориана, он со скучающим видом скрестил на груди руки. Пистолет, похоже, очень заинтересовал Лили. Впечатление такое, будто он придал ей надежды, будто она исполнилась доверия. Она кокетливо провела рукой по волосам и… Мне не хотелось бы выглядеть непочтительным, но я вынужден сказать, что, несмотря на свою поразительную красоту и всю импрессионистскую прозрачность, окружающую ее, — эти ребята умели писать свет, — у нее был вид заурядной шлюхи. Я опечалился. Стоит нашим шедеврам выйти из музея, одному Богу ведомо, где и в каком состоянии их обнаружишь.

— Добрый день! — приветливо бросила она.

— Именем за… за… за… — пошел заикаться Грюбер.

— Флориан, посмотри! Как он прекрасно вооружен!

Флориан устало опустил веки.

— Дорогая, мы уже испробовали полицию. И ничего это не дало.

Лили скорчила гримаску:

— Те просто не знали, с какой стороны взяться.

— Дорогая, а гестапо? Ты несправедлива.

— Флориан, я обожаю полицию… — она бросила на полицейского Грюбера томный взгляд, — …особенно если она хорошо сложена.

— Именем за… закона! — слегка охрипшим голосом выдавил наконец из себя предмет обсуждения.

— Конечно же!

— Ты уже тысячу раз пробовала это, дорогая, — с легкой интонацией нетерпения промолвил Флориан. — Они все уже постарались для тебя. По правде сказать, не понимаю, чего еще ты можешь ждать от полиции. Это не решило твоих проблем. Вспомни, дорогая, после этого ты чувствовала себя еще несчастней.

— Помолчи, Флориан. Ты ни во что не веришь. Полиция так сурова, так бескомпромиссна… Так энергична!

— Армия в этом смысле ничуть не хуже.

— Так проста, так непосредственна! — Лили расстегнула поясок. — Флориан, у полиции есть ответ на все. Она поддерживает спокойствие… мир… Она внушает уверенность… Всякая… вещь на своем месте, свое место для всякой… вещи…

— Я… я… я… — блеял представитель закона.

Он все еще сжимает оружие, сжимает обеими руками, но уже околдован, ослеплен, не способен сопротивляться авансам столь знатной дамы — только представьте, сколько о ней сложено легенд; ему столько рассказывали о ней, по-разному, начиная со школьной скамьи; он даже сходил в Мюнхенскую пинакотеку, чтобы посмотреть на нее, Дюрер, Гете в Веймаре, прекраснейшие в мире замки, он попадется, мудак, на эту удочку, это у них в семье наследственное, дед в 1914 — 1918-м, отец под Сталинградом, дед погиб, отец погиб, но они ошиблись с выбором, не на то поставили, у них не получилось, потому что их неправильно вели, на этот раз все будет как надо, НПГ знает, что нужно делать и куда идти… Полицейский Грюбер делает еще шаг вперед.

Это уже попахивает исполненным долгом. Весь лес Гайст провонял козлом. Полицейский Грюбер шагнул еще. У него всего один голос, но он готов сунуть его в урну, готов жить рискованно. Он обрел дух приключений, страсть к риску. Это обновление. Лили посылает ему сладкую улыбку, и я заметил, как нетерпеливо она постукивает ножкой.

— Флориан, посмотри, какой у него вдохновенный вид, посмотри на его руки, готовые мять, лепить, на его палец, лежащий на спусковом крючке… А как он красиво целится! Я знаю, он не промахнется!