Гари Роман
ОБЕЩАНИЕ НА РАССВЕТЕ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
Ну вот и все. Я лежу на пустынном пляже Биг-Сур, на том же месте, где и упал. Все растворяется в нежной морской дымке, на горизонте ни паруса; на скале напротив тысячи птиц, на другой — семейство тюленей: самоотверженный папаша неутомимо выныривает из волн с рыбой в пасти, поблескивая на солнце. Иногда крачки садятся так близко, что я замираю и давняя мечта просыпается и волнует меня: еще немного, и они усядутся мне на голову, приникнут к рукам и шее, покроют меня совершенно… В свои сорок четыре года я все еще мечтаю о какой-то первозданной неясности. Я так долго лежал не шевелясь, что пеликаны с бакланами окружили меня плотным кольцом, а волны даже принесли тюленя к моим ногам. Морской лев долго глядел на меня, вытянувшись на плавниках, прежде чем уйти обратно в Океан.
[1] Я улыбнулся ему, но он остался серьезен и немного печален, как будто бы знал.
Мать пять часов ехала на такси, чтобы проститься со мной в день мобилизации в Салон-де-Провансе, где я служил тогда сержантом-инструктором летной школы.
Такси было старым, полуразвалившимся «рено»: одно время мы являлись совладельцами автомобиля сначала наполовину, а затем на четверть его коммерческой эксплуатации. Вот уже несколько лет, как такси стало собственностью исключительно шофера Ринальди, бывшего компаньона. Однако мама продолжала считать, что по-прежнему имеет некоторое моральное право на машину, и поскольку Ринальди был добр, застенчив и впечатлителен, то она слегка злоупотребляла его добротой. Вот и на этот раз она заставила его ехать из Ниццы в Салон-де-Прованс — за триста километров — и, конечно же, бесплатно. Еще долго после войны милый Ринальди, почесывая совершенно седую голову, вспоминал с чуть досадливым восхищением, как мама его «мобилизовала»:
— Она просто села в машину и сказала: «В Салон-де-Прованс, прощаться с моим сыном». Я пытался отказаться: туда и обратно ехать часов десять. Но ваша матушка обозвала меня «плохим французом», пригрозила позвать полицию и арестовать за уклонение от мобилизации. Она расположилась с кучей свертков, предназначавшихся для вас — колбаса, ветчина, банки варенья, — и твердила, что ее сын — герой, что она едет еще раз обнять вас и нечего тут спорить. Потом она расплакалась. Ведь она всегда плакала, как ребенок. И когда после стольких лет доброго знакомства я увидел, как она тихо плачет у меня в такси, с видом побитой собаки, — прошу прощения, господин Ромен, вы отлично знаете, какой она была, — я не смог отказать ей. Я сказал: «Хорошо, мы едем, но вы заплатите за бензин — из принципа». Ваша матушка всегда считала, что имеет право на такси, видите ли, потому, что семь лет назад была моей компаньонкой. Но это все пустяки. Поверьте, она так любила вас и сделала бы для вас все, что угодно.
Я увидел маму, когда она выходила из такси, остановившегося возле столовой, с тростью в руке и с «Голуаз блё»
[2] во рту. Не обращая внимания на насмешливые взгляды солдат, она театральным жестом раскрыла мне объятия, ожидая, что сын бросится к ней по старой доброй традиции.
Я же направился к ней развязной походкой, слегка ссутулившись, надвинув на глаза фуражку и засунув руки в карманы кожаной куртки (которая играла решающую роль при вербовке призывников в авиацию), раздраженный и растерянный от этого совершенно недопустимого вторжения матери в мужскую компанию, где я наконец-то обрел репутацию «стойкого», «верного» и «бывалого».
Я обнял ее с наигранной холодностью и хитрыми маневрами тщетно пытался завести за такси, подальше от зрителей. Но, любуясь мной, мать отступила на шаг и вдруг, просияв, прижав руку к сердцу и громко шмыгнув носом (что всегда у нее было признаком наивысшего удовлетворения), воскликнула с сильным русским акцентом так, что слышно стало всем:
— Гинемер!
[3] Ты станешь вторым Гинемером! Вот увидишь, твоя мать всегда права!
Кровь бросилась мне в лицо, вокруг захохотали, но она, замахнувшись тростью в сторону веселящейся солдатни, столпившейся у столовой, вдохновенно провозгласила:
— Ты станешь героем, генералом, Габриэле Д\'Аннунцио, посланником Франции — все эти негодяи еще не знают, кто ты!
Думаю, никогда еще сын не ненавидел так свою мать, как я в эту минуту. Но пока я яростным шепотом пытался объяснить ей, что она непоправимо компрометирует меня перед лицом всех Военно-воздушных сил, и одновременно старался увлечь за машину, ее лицо вдруг приняло беззащитное выражение, губы задрожали, и я в который раз услышал невыносимую фразу, давно ставшую классической в наших отношениях:
— Что же, ты стыдишься своей старой матери? В одно мгновение вся мишура моей мнимой мужественности, чванства, холодности, которой я так старательно прикрывался, слетела с меня. Я нежно обнял ее за плечи одной рукой, тогда как другой, свободной, сделал едва уловимый жест в сторону своих товарищей; тот самый выразительный жест — сложив кольцом большой и средний пальцы и ритмично помахивая рукой, — смысл которого, как я узнал впоследствии, понятен всем солдатам мира с той только разницей, что в Англии требуется два пальца там, где довольно и одного; в романских странах это вопрос темперамента.
Утих смех, исчезли насмешливые взгляды. Я обнял ее за плечи и думал о сражениях, которые я развяжу ради нее, об обещании, что я дал себе на рассвете своей юности: воздать ей должное, придать смысл ее жертве и однажды вернуться домой победителем в споре за господство над миром с теми, чью власть и жестокость я так хорошо почувствовал с первых шагов.
Даже сегодня, более двадцати лет спустя, когда все уже сказано и я тихо лежу на пляже Биг-Сур, на берегу Океана, где только тюлени подают голос, тревожа глубокую тишину моря, да иногда проплывают киты, пуская фонтанчики, жалкие и смехотворные по сравнению с необъятностью Вселенной, даже сегодня, когда все кажется бессмысленным, мне стоит только поднять голову, чтобы увидеть когорту врагов, склонившихся надо мной в ожидании какого-либо знака поражения или покорности с моей стороны.
Я был еще маленьким, когда мать впервые рассказала мне о них; задолго до Белоснежки, Кота в сапогах, семи гномов и феи Карабоссы они обступили меня плотным кольцом и никогда уже не покидали. Мать указывала на каждого из них, бормоча их имена и крепко прижимая меня к себе. Тогда я еще не понимал, но уже предчувствовал, что когда-нибудь ради нее брошу им вызов; с каждым годом я все яснее различал их лица, с каждым ударом, который они наносили нам, я чувствовал, как крепнет во мне дух непокорства. Сегодня, под конец своей жизни, я все еще четко вижу их лица в сумерках Биг-Сура и различаю их голоса, которые не в силах заглушить даже шум Океана; их имена сами собой просятся с языка, и мои стареющие глаза вновь обретают зоркость восьмилетнего ребенка, чтобы встретить их лицом к лицу. Главный из них Тотош (То-то ж), бог глупости, с красным обезьяньим задом и головой интеллектуала, приверженец абстрактных построений. В 1940 году он был любимчиком и доктринером немцев, сегодня Тотош все чаще находит себе убежище в точных науках, и его частенько можно видеть склонившимся над плечом наших ученых; при каждом ядерном взрыве его тень все выше вырастает над землей; его любимая шутка — придать глупости видимость гениальности и привлекать к себе гениев, чтобы уничтожить человечество.
Затем Мерзавка — богиня абсолютных истин, этакая казачка, попирающая груду трупов, с хлыстом в руке, в меховой шапке, надвинутой на глаза, и с хохочущей гримасой. Это наша старая госпожа и хозяйка, она так давно распоряжается нашей судьбой, что стала богатой и почитаемой. Всякий раз, когда она убивает, мучит или подавляет во имя абсолютных истин религиозных, политических или моральных, — половина человечества в умилении лижет ей сапоги; это ее очень забавляет, ведь она-то отлично знает, что абсолютных истин не существует, что они — только средство, чтобы вести нас к рабству. И даже сейчас, сквозь опаловую дымку Биг-Сура, поверх лая тюленей и крика бакланов, эхо ее торжествующего смеха доносится до меня из далекого далека, и даже голос моего брата Океана не в силах заглушить его.
Есть еще Фи-ложь — богиня подлости, предрассудков, ненависти. Это она, высунувшись из каморки привратника при входе в мир людей, кричит: «Грязный американец, грязный араб, грязный еврей, грязный русский, грязный китаец, грязный негр!» Это она — блестящий организатор масс, войн, самосуда, преследований, ловкий диалектик и мать всех идеологических формаций, великий инквизитор и вдохновитель «священных» войн. Несмотря на свою паршивую шерсть, голову гиены и кривые короткие лапы, она ухитрилась стать одной из самых сильных и влиятельных богинь; ее можно встретить в любом лагере. Она — ловкая владычица нашей земли, оспаривающая у нас право на обладание ею.
Есть и другие боги, более таинственные и темные, более коварные и замаскированные, которых трудно узнать; когорты их многочисленны, и у них много союзников среди нас. Матушка все про них знала и часто рассказывала мне о них шепотом, обнимая меня в окутанной вечерним сумраком детской. Постепенно они и для меня стали более реальными и видимыми, чем самые привычные предметы, а их гигантские тени и по сей день склоняются надо мной. Стоит только поднять голову, и я вижу их сверкающие доспехи и копья, устремленные на меня в лучах солнца.
Сегодня мы старые враги, и я хочу здесь рассказать о своей борьбе с ними. Любимой их игрушкой была моя мать. Еще в юности я дал себе слово избавить ее от этого рабства. И рос в ожидании дня, когда смогу наконец сдернуть паутину, опутавшую мир, и явить всем лик мудрости и сострадания. Я так хотел оспорить у этих абсурдных и опьяненных властью богов право господства над миром и вернуть Землю тем, кто питает ее мужеством и любовью.
Глава II
Думаю, мне было лет тринадцать, когда я впервые почувствовал свое призвание.
В то время я учился в Ницце, в четвертом классе лицея, а мама открыла сувенирный киоск в отеле «Негреско», предлагая товары фирменных магазинов; каждый проданный шарф, пояс или блузка давали ей десять процентов комиссионных. Иногда она слегка повышала цены и разницу забирала себе. Целыми днями она поджидала случайных покупателей, нервно куря бесчисленные «Голуаз»: хлеб наш насущный полностью зависел тогда от этой ненадежной торговли.
Вот уже тринадцать лет одна, без мужа, без любовника, она отчаянно боролась, чтобы заработать на жизнь: на масло, обувь, одежду, квартиру, бифштекс на обед, тот самый бифштекс, который ежедневно торжественно подавался мне на тарелке как символ ее победы над судьбой. По возвращении из лицея меня ждал бифштекс: пока я ел, мать стояла и умиротворенно смотрела на меня, как собака, выкармливающая своих щенков.
Сама она к нему не притрагивалась, уверяя, что любит только овощи, а мясо и жиры ей строго противопоказаны.
Однажды, выйдя из-за стола, я пошел на кухню выпить стакан воды.
Мать сидела на табурете, держа на коленях сковородку из-под моего бифштекса. Она старательно вытирала сальное дно кусочками хлеба, которые затем жадно проглатывала. Так я узнал истинную причину ее вегетарианства.
Застыв на месте, я с ужасом смотрел на плохо спрятанную под салфеткой посуду и на испуганно и виновато улыбавшуюся мать, потом разрыдался и убежал.
В конце улицы Шекспира, на которой мы в то время жили, была крутая железнодорожная насыпь; туда-то я и побежал прятаться. Мысль броситься под поезд и разом отделаться от своего стыда и беспомощности пронеслась у меня в голове, но почти тотчас же отчаянное желание изменить мир и когда-нибудь сложить его к ногам матери — счастливый, справедливый, достойный ее — вдруг прожгло мое сердце, и этот огонь я пронес через всю жизнь. Зарывшись лицом в ладони, я отдался своему горю, но слезы, так часто приносившие мне облегчение, на этот раз не утешили меня. Непереносимое, болезненное чувство обездоленности, беспомощности охватило меня; по мере того как я рос, это детское чувство обездоленности и смутная устремленность к неведомому не только не прошли, но и росли вместе со мной и понемногу сделались потребностью, которую уже не в силах были утолить ни женщины, ни искусство.
Рыдая в траве, я вдруг увидел мать, появившуюся над насыпью. Не знаю, как она догадалась, где я: сюда никто никогда не ходил. Она нагнулась, чтобы пройти под проволокой, и стала спускаться ко мне; ее седые волосы наполнились небом и светом. Подойдя, она уселась рядом со мной, держа в руке свою неизменную «Голуаз».
— Не плачь. — Оставь меня.
— Не плачь. Прости, я сделала тебе больно. Теперь ты мужчина.
— Оставь меня, говорю!
Прошел поезд, а мне показалось, что это горе так стучит у меня в висках.
— Это больше не повторится.
Я немного успокоился. Мы сидели на насыпи, положив руки на колени и глядя вдаль. Неподалеку — коза, привязанная к стволу мимозы. Мимоза была в цвету, небо синее-синее, и солнце пекло. Мне вдруг показалось, что мир преображается. Это была первая зрелая мысль, которую я запомнил.
Мать протянула мне пачку «Голуаз».
— Хочешь сигарету?
— Нет.
Она старалась держаться со мной как с мужчиной. Возможно, она торопилась. Ей был уже пятьдесят один год. Тяжелый возраст, когда единственная опора в жизни — ребенок.
— Ты писал сегодня?
Уже более года я «писал». Я измарал своими поэмами много школьных тетрадей. Стараясь придать им видимость опубликованных, я переписывал их печатными буквами.
— Да, я начал большую философскую поэму о странствии и переселении душ. Она одобрительно кивнула.
— А в лицее?
— Мне поставили ноль по математике. Мама задумалась.
— Они тебя не понимают, — сказала она.
Я был того же мнения. Упорство, с каким преподаватели естественных наук ставили мне нули, говорило об их крайнем невежестве.
— Они еще пожалеют об этом, — сказала она. — Твое имя когда-нибудь будет выгравировано золотыми буквами на стенах лицея. Завтра же я пойду и скажу им…
Я вздрогнул.
— Мама, я запрещаю тебе! Ты опять сделаешь меня посмешищем.
— Я прочитаю им твои новые поэмы. Я была великой актрисой и умею читать стихи. Ты станешь Д\'Аннунцио! Виктором Гюго, лауреатом Нобелевской премии!
— Мама, я запрещаю тебе ходить туда.
Она меня не слушала. Ее взгляд устремился в пространство, а на губах блуждала одновременно наивная и счастливая улыбка, и в мареве будущего она уже видела своего сына зрелым мужчиной, медленно поднимающимся по ступеням Пантеона, — в парадной форме, увенчанного славой и осыпаемого почестями.
— Все женщины будут у твоих ног, — категорически заключила она, помахав в воздухе сигаретой.
Поезд, 12.50 из Вентимильи, проплыл в облаке дыма. Пассажиры у окон, должно быть, недоумевали, что именно седая дама и заплаканный мальчик так внимательно рассматривают в облаках.
Матушка вдруг забеспокоилась.
— Надо выбрать псевдоним, — убежденно сказала она. — Великий французский писатель не может иметь русское имя. Если бы ты был скрипачом-виртуозом, оно звучало бы, но для титана французской литературы это не годится…
«Титан французской литературы» полностью согласился и на этот раз. Вот уже полгода я часами просиживал в поисках псевдонимов, каллиграфически выводя их красными чернилами в особой тетради. Сегодня утром я остановил свой выбор на Юбере де ля Валле, но через полчаса поддался ностальгическому очарованию Ромена де Ронсево. Мое подлинное имя Ромен меня вполне устраивало. Но, увы, уже есть Ромен Роллан, а я ни с кем не был расположен делить славу. Все это было очень трудно. Парадокс с псевдонимом в том и заключается, что вы никогда не сможете выразить в нем всего, о чем мечтаете в глубине души. Я уже смутно предчувствовал, что для самовыражения в литературе псевдонима мало, а надо еще писать книги.
— Если бы ты был скрипачом-виртуозом, фамилия Касев вполне звучала бы, — вздохнув, повторила мать.
История со «скрипачом-виртуозом» обернулась для нее крупным разочарованием, и я чувствовал себя страшно виноватым. Это было недоразумение, которое мамочка отказывалась понимать. Многого ожидая от меня, мать искала чудесный кратчайший путь, который бы привел нас с ней к «славе и поклонению толпы». Она всегда употребляла штампы, но это происходило не от банальности ее мышления, а под влиянием общества того времени, его ценностей и эталонов — среди банальностей немало окончательно сложившихся формулировок, часто отражающих действительный порядок вещей и конформизм общества. Итак, она сначала тешила себя надеждой, что я стану чудо-ребенком вроде Яши Хейфеца и Иегуди Менухина: они в то время были в апогее своей юной славы. Мама всегда мечтала стать великой актрисой; едва мне исполнилось семь лет, как в одном из магазинов Вильно мне по случаю была куплена скрипка. В Восточной Польше мы оказались тогда проездом, и меня торжественно отвели к усталому человеку с длинными волосами в черном, которого мать почтительным шепотом называла маэстро. Вскоре я смело стал ходить к нему один, дважды в неделю, со скрипкой в футляре цвета охры, покрытым внутри фиолетовым бархатом. Помню, как маэстро глубоко изумлялся всякий раз, когда я начинал играть, и с криком «Ай-яй-яй!» зажимал уши обеими руками; эта картина до сих пор стоит у меня перед глазами. Думаю, этот человек бесконечно страдал от отсутствия мировой гармонии в этом подлом мире, от той самой дисгармонии, в создании которой мне довелось сыграть выдающуюся роль за три недели моих уроков. В конце третьей недели он внезапно вырвал у меня смычок и скрипку, сказал, что поговорит с мамой, и выпроводил меня. Я так никогда и не узнал, что он сказал матери, но она долго вздыхала, глядя на меня с упреком и порой прижимая к себе в порыве жалости.
Главная мечта испарилась.
Глава III
В то время мать изготовляла фасонные шляпы. Поначалу клиентура набиралась по почте: рассылали по адресам написанные от руки проспекты, где сообщалось, что «на досуге бывшая директриса крупного парижского салона мод изготовляет на дому фасонные шляпы для узкого и избранного круга». В 1929 году, вскоре после нашего приезда в Ниццу, она пыталась продолжить это дело, сняв две комнаты на улице Шекспира, но, чтобы стронуться с места, требовалось время, поэтому дело так и не пошло. В результате с утра она работала педикюршей в дамской парикмахерской, а днем оказывала те же услуги породистым собакам в заведении на улице Виктуар. Позже мать торговала бижутерией на комиссионных началах в киосках пятизвездных отелей, предлагала «фамильные драгоценности», ходя из дома в дом, была совладелицей овощного прилавка на рынке Буффа, конторы по продаже недвижимого имущества — короче, я никогда ни в чем не нуждался, в полдень меня всегда ждал бифштекс, и никто в Ницце никогда не видел меня плохо одетым или обутым. Я так страдал, не оправдав ее надежд на музыкальную карьеру, что и по сей день не могу слышать имени Менухина или Хейфеца без того, чтобы угрызения совести не шевельнулись в моем сердце. Через тридцать лет, став Генеральным консулом Франции в Лос-Анджелесе, я награждал орденом Почетного легиона Яшу Хейфеца, проживавшего в моем округе. Пришпилив крест к груди скрипача и произнеся традиционную речь: «Господин Яша Хейфец, от имени Президента Республики и в силу возложенных на нас полномочий мы вручаем вам Большой крест Почетного легиона», я, вдруг подняв глаза к небу, громко и отчетливо произнес:
— Ну что ж, мне с этим не повезло! Маэстро слегка удивился:
— Простите, господин Генеральный консул?
Я поспешно расцеловал его в обе щеки, чтобы закончить церемонию как полагалось.
Я чувствовал, что сильно огорчил мать, не оправдав ее надежд на музыку, она ни разу больше об этом не вспоминала, а ей, признаться, частенько недоставало такта, так что подобная сдержанность, бесспорно, говорила о скрытом и глубоком разочаровании. Не реализовав своих артистических амбиций, она рассчитывала воплотить их во мне. Я, со своей стороны, решил сделать все возможное, чтобы она прославилась и снискала признание как актриса моими стараниями, и после долгого колебания между живописью, сценой, пением и балетом я наконец остановил свой выбор на литературе, которая казалась мне последним пристанищем для всех, кто не знает, куда податься.
Итак, эпизод со скрипкой больше нами не упоминался, и был выбран новый путь, чтобы вести нас к славе.
Трижды в неделю я покорно брал свои шелковые бальные тапочки и в сопровождении матери ходил в студию Саши Жиглова, где два часа кряду добросовестно поднимал ногу у станка, в то время как она, сидя в уголке, восторженно улыбалась, часто всплескивала руками и восклицала:
— Нижинский! Нижинский! Ты станешь Нижинским! Я знаю что говорю!
Затем она провожала меня в раздевалку и тревожно озиралась по сторонам, пока я переодевался, потому что, по ее мнению, у Саши Жиглова были «дурные наклонности». Эти опасения вскоре подтвердились — однажды, когда я принимал душ, Саша Жиглов подкрался ко мне на цыпочках и, как я подумал по простоте души, хотел укусить меня, отчего я дико заорал.
Я до сих пор помню, как несчастный Жиглов несся по гимназии от преследовавшей его разъяренной матери, потрясавшей тростью, — так закончилась моя карьера великого танцовщика. В то время в Вильно были еще две школы танцев, но мать, наученная горьким опытом, больше не рисковала. Мысль, что ее сын станет чураться женщин, была ей невыносима. Едва мне исполнилось восемь лет, как она стала описывать мне мои будущие «победы», рисуя вздохи и взгляды, записки и клятвы; рука, которую тайком пожимают на террасе, утопающей в лунном свете, я в белой форме гвардейского офицера, далекие звуки вальса, шепот и заклинания… Она сидела потупив взгляд, чуть виновато и удивительно молодо улыбаясь, переадресуя мне восторги и восхваления, которые, без сомнения, заслуживала ее былая красота; возможно, воспоминания о прошлом не покидали матушку. Небрежно облокотившись на ее плечо, я с интересом слушал, прикидываясь беззаботным, и рассеянно слизывал варенье с бутерброда. Я был слишком мал, чтобы понимать, что тем самым она пыталась бежать своего одиночества, нуждаясь в нежности и любви.
Итак, отказавшись от балета и скрипки и не надеясь стать «новым Эйнштейном», будучи полным нулем в математике, на этот раз я сам попытался выявить в себе скрытый талант, который позволил бы реализоваться артистическим наклонностям моей матери.
Вот уже несколько месяцев, как я взял себе за правило баловаться красками, которые были приобретены для школьных занятий.
Я часами просиживал за мольбертом, пьянея от красного, желтого, зеленого и синего цветов. Однажды, когда мне было десять лет, учитель рисования зашел к моей матери, чтобы поделиться с ней своим мнением: «У вашего сына, сударыня, талант к рисованию, которым не следует пренебрегать».
Такое откровение произвело на маму совершенно неожиданное действие. Вероятно, бедняжка верила легендам и буржуазным предрассудкам начала века так или иначе, живопись и разбитая жизнь всегда соединялись в ее уме.
По-видимому, она много слышала о трагической судьбе Ван-Гога и Гогена и была напугана. Помню, с каким страхом на лице она вошла в мою комнату, в полном отчаянии села передо мной, глядя с беспокойством и немой мольбой. Должно быть, образы «богемы», художников, обреченных на пьянство, нищету и чахотку, вереницей пронеслись у нее в уме. Она подытожила все это красноречивой и, право, недалекой от истины фразой:
— Если ты действительно талантлив, то они заморят тебя голодом.
Не знаю, кого именно она имела в виду, говоря «они». Видимо, она и сама не знала. Но с этого дня мне было буквально запрещено прикасаться к краскам. Отказываясь видеть в этом простое детское увлечение, как это, вероятно, и было на самом деле, ее фантазия сразу же бросалась в крайности, и поскольку в ее воображении я выглядел не иначе как героем, то на этот раз я представлялся ей героем попранным. Моя коробка акварельных красок приобрела досадную способность исчезать, и, когда мне наконец удавалось прибрать ее к рукам и приняться за дело, мать выходила из комнаты, затем стремительно возвращалась и кружила вокруг меня как встревоженный зверь, с ужасом глядя на мою кисть. Так продолжалось до тех пор, пока мне наконец не надоело и я раз и навсегда не оставил в покое краски.
Я долго дулся на нее, да и теперь мне иногда кажется, что я упустил свой шанс.
Итак, несмотря ни на что, испытывая какую-то смутную, но настоятельную в этом потребность, я с двенадцати лет начал писать, бомбардируя литературные журналы поэмами, рассказами и пятиактными трагедиями, написанными александрийским стихом.
Литература не вызывала у матери таких суеверных страхов, как живопись, — она была к ней довольно благосклонна, как к светской даме, принимаемой в лучших домах: Гёте был осыпан почестями, Толстой был графом, Виктор Гюго Президентом Республики (не знаю, откуда она это взяла, но упорно на этом настаивала). Иногда она внезапно хмурилась:
— Ты должен следить за своим здоровьем, остерегаться венерических болезней. Ги де Мопассан умер сумасшедшим, Гейне — паралитиком…
Она встревожилась и минуту молча курила, сидя на насыпи. Занятия литературой явно таили в себе опасности.
— Это начинается с прыщика, — сказала она.
— Я знаю.
— Обещай мне, что будешь осторожен.
— Обещаю.
Мои романы в то время ограничивались страстными взглядами, которые я бросал под юбки Мариетты, нашей служанки, когда она взбиралась на приставную лесенку.
— Может быть, тебе лучше пораньше жениться на хорошей и милой девушке, — сказала мать с явным отвращением.
Но я отлично знал, что она ждала от меня совсем другого. По ее мнению, меня ожидали самые красивые женщины мира, прославленные балерины, примадонны, Рашели, Дузе и Гарбо. Меня это устраивало. Вот если бы проклятая лесенка была немного повыше или, еще лучше, если бы Мариетта догадалась, как важно мне начать карьеру прямо сейчас… Мне было тринадцать с половиной лет, а счастье — рукой подать.
Так вот, отказавшись от музыки, балета и живописи, мы остановили свой выбор на литературе, несмотря на угрозу венерической болезни. Теперь для осуществления наших надежд нам оставалось только выбрать псевдоним, достойный шедевров, которых ждал от нас мир. Целыми днями я просиживал в своей комнате, переводя бумагу и пытаясь найти необычайный псевдоним. Мать часто заглядывала ко мне, чтобы справиться о моем вдохновении. Мысль, что часы, убитые на этот титанический труд, с большей пользой могли быть потрачены на написание самих шедевров, никогда не приходила нам в голову.
— Ну как?
Я брал листок бумаги и знакомил ее с результатами своей литературной работы за день. Я по-прежнему был недоволен своими поисками. Ни одно имя, каким бы красивым и звучным оно ни было, не отражало всего того, что я хотел совершить для нее.
— Александр Наталь. Арман де ля Торр. Терраль. Васко де ля Фернай.
В том же духе страницы и страницы. После каждого списка имен мы переглядывались и качали головами. Это было не то, совсем не то. В глубине души мы прекрасно понимали, какие имена нам нужны, к сожалению, все они уже были разобраны. Гёте было занято, Шекспир тоже, равно как и Виктор Гюго. И, однако, именно таким, как они, я хотел бы стать для нее, именно это я и хотел бы ей подарить. Часто, сидя за столом в коротких штанишках и глядя на нее, я думал, что мир слишком тесен, чтобы вместить всю мою любовь.
— Надо что-нибудь в духе Габриеле Д\'Аннунцио, — сказала мама. — Он заставил страшно страдать Дузе.
Это было сказано с оттенком уважения и восхищения. Матери казалось вполне естественным, что великие люди заставляют страдать женщин, и она надеялась, что здесь я тоже покажу себя с лучшей стороны.
Она придавала огромное значение моим успехам у женщин — вероятно, видя в этом залог удачи в жизни. У нее это неразрывно связывалось с официальными почестями, орденами, парадной формой, шампанским, приемами в посольстве, и когда она рассказывала мне о Вронском и Анне Карениной, то смотрела на меня с гордостью, гладила по голове и шумно вздыхала, улыбаясь от наивного предвкушения. Быть может, подсознательно эта прекрасная, но безмерно одинокая женщина испытывала потребность физического и чувственного реванша, который должен был взять ее сын. Во всяком случае, проходив целый день с чемоданчиком по отелям и домам богатых англичан и представляясь обедневшей русской аристократкой, вынужденной продавать последние «фамильные драгоценности», — драгоценности предоставляли ей лавочники, платившие десять процентов комиссионных, — и проведя унизительный и тяжелый день, тем более унизительный, что в течение месяца ей редко удавалось заключить хотя бы одну сделку, она едва успевала снять свое серое пальто и шляпу и закурить сигарету, как со счастливой улыбкой уже усаживалась против мальчишки в коротких штанишках, который, сознавая свою беспомощность что-либо сделать для нее, целыми днями ломал голову в поисках достаточно красивого, достаточно громкого и многообещающего псевдонима, способного выразить все то, что происходило в его душе, чтобы он звонко и чисто прозвучал для его матери, чтобы в нем слышались отголоски будущей славы, которую он намеревался сложить к ее ногам.
— Ролан де Шантеклер, Ромен де Мизор…
— Может, лучше выбрать имя без частицы, вдруг опять будет революция, говорила мать.
Один за другим я зачитывал списки звучных и напыщенных псевдонимов, в которых пытался отразить все, что чувствовал, все, чем хотел ее одарить. Она слушала внимательно и чуть настороженно, а я прекрасно понимал, что ни одно из этих имен ее не удовлетворяет, ни одно не достаточно хорошо для меня. Быть может, она просто пыталась придать мне мужества и уверенности в себе на будущее. Ведь она знала, как я страдал от своего малолетства, от бессилия помочь ей, и, наверное, чувствовала, с какой тревогой я смотрел ей вслед каждое утро, стоя на балконе и глядя, как она удаляется по улице Шекспира с тростью, сигаретой и чемоданчиком, полным «фамильных драгоценностей». При этом каждый из нас думал, найдется ли на этот раз покупатель на брошку, часы или золотую табакерку.
— Ролан Кампеадор, Ален Бризар, Юбер де Лонпре, Ромен Кортес.
Я прекрасно видел по ее глазам, что это все не то, и всерьез спрашивал себя, смогу ли я когда-нибудь угодить ей. Значительно позже, впервые услышав по радио имя генерала де Голля в день его исторического обращения к французам, я в первую очередь разозлился на себя, что не додумался до такого красивого имени пятнадцать лет назад: Шарль де Голль — наверняка это имя понравилось бы моей матери, особенно если бы я пропустил в нем одно «л» и тем превратил бы его в королевское — Charles de Gaule, — Карл Галльский…
Жизнь полна упущенных возможностей.
Глава IV
Материнская нежность, окружавшая меня в то время, возымела неожиданный и чрезвычайно счастливый результат.
Когда дела шли хорошо и продажа очередной «фамильной драгоценности» гарантировала матери хотя бы месяц относительного материального спокойствия, то ее первой заботой было сходить к парикмахеру. Потом она шла слушать цыганский оркестр на террасе отеля «Руаяль» и нанимала прислугу, в чьи обязанности входила уборка квартиры — мытье полов всегда внушало матери ужас; однажды в ее отсутствие я попробовал сам натереть паркет, и, когда она застала меня с тряпкой на четвереньках, ее рот скривился в гримасу, по щекам покатились слезы, и мне пришлось битый час успокаивать ее, объясняя, что в демократической стране такие мелкие работы по хозяйству вполне почетны и не умаляют человеческого достоинства.
Мариетта, девица с огромными лукавыми глазами, с сильными и крепкими ногами, обладала сенсационным задом, который я постоянно видел в классе вместо лица учителя математики. Это чарующее видение и приковывало мое внимание к его физиономии. Раскрыв рот, я не сводил с него глаз на протяжении всего урока — само собой, не слыша ни слова из того, что он говорил. И когда учитель, повернувшись к нам спиной, начинал чертить на доске алгебраические знаки, то, с трудом переведя на нее зачарованный взгляд, я тут же видел, как предмет моей мечты вырисовывался на черном фоне — с тех пор черный цвет действовал на меня самым счастливым образом. Когда учитель, польщенный моим гипнотическим вниманием, вдруг задавал мне вопрос, то я, встрепенувшись, одурело вращал глазами, посылая заднице Мариетты взгляд неясного упрека, и только раздраженный голос господина Валю заставлял меня наконец вернуться на землю.
— Не понимаю! — восклицал он. — Из всех учеников вы производите впечатление самого внимательного; можно сказать, что порой ваш взгляд буквально прикован к моим губам, и тем не менее вы где-то на Луне!
Это была правда.
Не мог же я объяснить этому милейшему человеку, что мне так отчетливо представлялось вместо его лица.
Короче, роль Мариетты в моей жизни возрастала — это начиналось с утра и длилось более-менее целый день. Когда эта средиземноморская богиня появлялась на горизонте, мое сердце галопом неслось ей навстречу, и я замирал на кровати от избытка чувств. Наконец я понял, что и Мариетта наблюдала за мной с некоторым любопытством. Она часто оборачивалась ко мне, уперев руки в бока, мечтательно улыбалась, пристально глядя на меня, вздыхала, качала головой и однажды сказала:
— Конечно же, ваша мать любит вас. В ваше отсутствие она только о вас и говорит. Тут тебе и всякие приключения, ожидающие вас, и прекрасные дамы, которые будут любить вас, и пятое, и десятое… Это начинает на меня действовать.
Я поморщился. Меньше всего мне сейчас хотелось думать о матери. Лежа поперек кровати в очень неудобной позе с согнутыми в коленях ногами, торчавшими из-под одеяла, и опершись головой о стену, я боялся шелохнуться.
— Да она говорит о вас, как о прекрасном принце! Мой Ромушка такой, мой Ромушка сякой. Я понимаю, это все потому, что вы ей сын, но в конце концов меня начинает разбирать любопытство…
Голос Мариетты действовал на меня необычайно. Во-первых, он не был похож на другие голоса. Казалось, он шел не из горла. Не знаю, откуда он возникал. Во всяком случае, он не доходил до моих ушей. Все это было очень странно.
— Но что же в вас такого особенного?
С минуту поглядев на меня, она вздохнула и принялась тереть паркет. Оцепенев с ног до головы, я лежал как бревно. Мы молчали. Временами Мариетта поворачивала голову в мою сторону, вздыхала и вновь принималась тереть паркет. У меня разрывалось сердце при виде столь страшной потери времени. Я понимал, что надо что-то делать, но был буквально пригвожден к месту. Мариетта закончила и ушла. С ее уходом во мне что-то оборвалось. У меня было такое чувство, будто я погубил свою жизнь. Ролан де Шантеклер, Артемис Кохинор и Юбер де ля Рош-Руж рыдали что есть мочи и терли кулаками глаза. Тогда я еще не знал знаменитой поговорки: «Чего хочет женщина, того хочет Бог». Мариетта продолжала бросать на меня странные взгляды; ее женское любопытство и какая-то темная зависть были, видимо, вызваны трогательными рассказами матери, рисовавшей ей картины моего триумфального будущего. Чудо наконец свершилось. Я до сих пор помню ее лукавое лицо, склонившееся надо мной, и хрипловатый голос, доносившийся до меня, в то время как я парил где-то в иных мирах, в полной невесомости, а она теребила меня за щеку:
— Эй, не надо ей говорить. Я не смогла устоять. Я понимаю, что она тебе мать, но до чего же прекрасная любовь. Даже завидно… В твоей жизни никогда не будет женщины, которая любила бы тебя так, как она. Это уж точно.
Она была права. Но тогда я еще не понимал этого. Я почувствовал это только к сорока годам. Плохо и рано быть так сильно любимым в юности, это развивает дурные привычки. Вы думаете, что это пришло. Верите, что любовь ожидает вас где-то, стоит только ее найти. Вы полагаетесь на нее. Ищете, надеетесь, ждете. Вместе с материнской любовью на заре вашей юности вам дается обещание, которое жизнь никогда не выполняет. Поэтому до конца своих дней вы вынуждены есть всухомятку. Позже всякий раз, когда женщина сжимает вас в объятиях, вы понимаете, что это не то. Вы постоянно будете возвращаться на могилу своей матери, воя как покинутый пес. Никогда больше, никогда, никогда! Восхитительные руки обнимают вас, и нежнейшие губы шепчут о любви, но вы-то знаете. Вы слишком рано прильнули к источнику и выпили его до дна. Когда вас вновь охватывает жажда, вы вольны бросаться куда угодно, источник иссяк — остались только миражи. С первым лучом зари вы познали истинную любовь, оставившую в вас глубокий след. Повсюду с вами яд сравнения, и вы томитесь всю жизнь в ожидании того, что уже получили.
Я не говорю, что надо помешать матерям любить своих малышей. Но уверен, что было бы лучше, если бы они любили кого-нибудь еще. Будь у моей матери любовник, я не проводил бы свою жизнь, умирая от жажды у каждого фонтана. На свою беду, я знаю себе цену.
Глава V
История с Мариеттой закончилась самым неожиданным образом. Однажды утром, демонстративно отправившись в лицей с ранцем под мышкой, я галопом примчался обратно, чтобы встретить свою красавицу, которая приходила к нам в половине девятого. В свою очередь мама, взяв чемоданчик, поехала в Канны, надеясь сбыть «фамильные драгоценности» англичанам из отеля «Мартинес». Нам явно ничто не угрожало, но злой рок, со свойственным ему свинством, устроил забастовку водителей автобусов — и мать вернулась домой. Едва открыв дверь, она услышала стоны и, решив, что я умираю от приступа аппендицита — боязнь аппендицита преследовала ее неотступно, — бросилась ко мне на помощь. Только что успокоившись, я пребывал в состоянии блаженства и почти полной безучастности, которое является одним из самых крупных достижений в этом мире. В свои тринадцать с половиной лет я чувствовал, что моя жизнь полностью удалась, что я выполнил свое предназначение, и, пребывая среди богов, невозмутимо созерцал свои пальцы на ноге — единственное напоминание о земле, которую я когда-то посетил. Это был момент наивысшего философского спокойствия, к которому моя душа, склонная к воспарению и безмятежности, всегда стремилась в дни мечтательное юности; момент, когда пессимистические и грустные доктрины о превратностях судьбы и несовершенстве человека рушатся, как жалкие измышления, перед очевидностью красоты жизни, лучезарной в своей полноте, мудрости и величайшем блаженстве. Находясь в эйфории, я воспринял приход матери как явление разбушевавшейся стихии милостиво. Я любезно улыбнулся ей. Реакция Мариетты была несколько иной. Пронзительно вскрикнув, она вскочила с кровати. Затем последовала довольно любопытная сцена, которую я наблюдал с большим интересом с высоты своего Олимпа. Мать, все еще держа в руке трость, быстро оценила весь размах катастрофы и, подняв руку, мгновенно перешла к действию. С ужасающей точностью трость обрушилась на физиономию моего учителя математики. Мариетта взвыла и попыталась защитить столь привлекательную часть своей особы. В комнате поднялся страшный шум, перекрывавшийся старинным русским словом курва со всей трагической силой, на которую был способен только голос моей матери. Должен признаться, моя мать бранилась превосходно: несколькими меткими словами ее поэтически-ностальгическая натура мастерски воссоздавала атмосферу «На дне» Горького или «Бурлаков на Волге», в зависимости от обстоятельств. Довольно было пустяка, чтобы эта изысканная седовласая дама, внушавшая такое доверие покупателям «фамильных драгоценностей», вдруг принималась воскрешать перед ошарашенной аудиторией всю Святую Русь пьяных кучеров, мужиков и фельдфебелей; у нее, бесспорно, был великий дар воссоздания прошлого голосом и жестами, и подобные сцены наглядно подтверждали, что в молодости она и вправду была великой актрисой, о чем часто любила упоминать.
Однако мне так никогда и не удалось до конца убедиться в этом. Конечно же, я знал, что моя мать была «драматической актрисой», — с какой гордостью она всю жизнь говорила об этом! — я помню себя в возрасте пяти или шести лет на заснеженных просторах, куда нас забрасывали ее случайные театральные турне, или в санях с унылыми бубенцами, на которых мы возвращались с какого-нибудь промозглого завода, где она «играла Чехова» перед рабочими, или в какой-нибудь казарме «декламировала поэмы» перед солдатами и матросами революции. Еще я хорошо помню, как в московском театре, сидя на полу в ее тесной гримерной, забавлялся разноцветными лоскутками, пытаясь подобрать их по всем правилам гармонии, — моя первая попытка художественного самовыражения. Я даже запомнил название пьесы, в которой она в то время играла: «Собака садовника». Мои первые детские воспоминания — театральные декорации, приятный запах дерева и краски, пустая сцена с бутафорским лесом, по которому я пробираюсь с опаской и вдруг в ужасе застываю перед зияющим черным залом. Я до сих пор помню склонявшиеся надо мной улыбающиеся, мертвенно-бледные, размалеванные лица с белыми и черными кругами под глазами, странно одетых мужчин и женщин, державших меня на коленях, пока мать играла на сцене; помню также советского матроса, посадившего меня к себе на плечи, чтобы я лучше видел мать, игравшую Розу в «Гибели надежды». Я даже помню ее сценическое имя — это были первые слова, которые я самостоятельно выучился читать на дверях ее гримерной: Нина Борисовская. Похоже, что в узком театральном кругу 1919–1920 годов ее реноме было довольно прочным. Однако Иван Мозжухин, известный киноактер, знавший мою мать в начале ее театральной карьеры, отзывался о ней весьма уклончиво. Уставившись на меня своими блеклыми глазами из-под бровей Калиостро на террасе «Гранд Блё», куда он приглашал меня всякий раз, когда снимался в Ницце, чтобы посмотреть, «каким я стал», он говорил: «Вашей матери следовало закончить консерваторию; к сожалению, жизнь сложилась так, что ей не удалось раскрыть свой талант. К тому же, молодой человек, после вашего рождения ее уже ничто, кроме вас, не интересовало». Еще я знал, что она дочь еврея-часовщика из Курска и некогда была очень хороша собой; ушла из дома в возрасте шестнадцати лет, вышла замуж, развелась, вновь вышла замуж, опять развелась, а потом — щека, прильнувшая к моей щеке, певучий голос, который шептал, говорил, пел, смеялся — беззаботный смех, редкий по своей веселости, которого с тех пор я томительно жду и напрасно ищу повсюду; аромат ландыша, темные волосы, волнами спадающие мне на лицо, и удивительные истории о моей будущей стране, рассказываемые шепотом. Не знаю, следовало ли ей кончать консерваторию, но талант у нее, бесспорно, был. Она рассказывала мне о Франции с искусством восточных сказочников и до того убедительно, что я до сих пор не могу отделаться от этого наваждения. Даже сегодня меня иногда тянет во Францию, в эту загадочную страну, о которой я так много слышал, но не видал и никогда не увижу, так как Франция в лирических и вдохновенных рассказах моей матери с раннего детства стала для меня сказочным мифом, далеким от реальности, чем-то вроде поэтического шедевра, абсолютно недоступного и недосягаемого для простого смертного. Она прекрасно говорила по-французски, правда, с сильным русским акцентом, который до сих пор чувствуется и у меня, но пожелала оставить в тайне, когда, как и благодаря кому выучила его. «Я была в Париже и в Ницце» — это все, чего мне удалось от нее добиться. В промозглой театральной гримерной, в квартире, которую мы делили с тремя другими актерскими семьями и где вместе с нами жила еще молодая в то время Ане-ля, моя няня, а после в товарных вагонах, уносящих нас вместе с тифом на Запад, она становилась передо мной на колени, терла мои застывшие руки и продолжала рассказывать о далекой стране, где исполняются самые невероятные мечты, где все равны и свободны, артисты приняты в лучших домах, а Виктор Гюго был Президентом Республики; запах камфарного ожерелья, надетого мне на шею — вернейшее средство от вшей, — ударял в нос; я стану великим скрипачом, выдающимся актером, непревзойденным поэтом, французским Габриеле Д\'Аннунцио, Нижинским, Эмилем Золя; у польской границы, в Лиде, мы попали в карантин; я брел по колено в снегу, одной рукой держась за руку матери, в другой неся ночной горшок, с которым не хотел расставаться еще с Москвы и который стал другом: я очень легко привязываюсь; мне обрили голову; лежа на соломенном тюфяке и глядя вдаль, она в красках рисовала мое радужное будущее; борясь со сном, я широко раскрывал глаза, силясь увидеть то же, что она: рыцаря Баярда, Даму с камелиями; там во всех магазинах есть масло и сахар; Наполеон Бонапарт, Сара Бернар — наконец я засыпал, положив голову на ее плечо и прижимая к себе ночной горшок. Позже, значительно позже, прожив пятнадцать лет в Ницце и ежедневно сталкиваясь с французской реальностью, с морщинами на лице и совершенно седая, постаревшая — я не скрываю этого, но так ничего и не понявшая, не заметившая, она все с той же доверчивой улыбкой продолжала говорить об этой удивительной стране, образ которой прихватила с собой вместе с другими пожитками. Я же, воспитанный в этом воображаемом музее доблести и благородства, но не обладая удивительным даром своей матери видеть мир в радужном свете своей души, поначалу долгое время с ужасом смотрел по сторонам и пытался протереть глаза, а повзрослев, бросил миру отчаянный и гордый вызов, чтобы сделать его достойным наивной мечты своей матери, которую я так нежно любил.
Да, у моей матери был талант, который оказал влияние на всю мою жизнь.
А с другой стороны — роковой Агров с бульвара Гамбетты, омерзительный одесский торговец, грязный, жирный, обрюзглый, который как-то сказал мне, когда мы отказались платить ему ежемесячно десять процентов от прибыли с денег, взятых у него взаймы, чтобы стать пайщиками такси «рено»: «Твоя мать разыгрывает из себя светскую даму, но я знавал ее, когда она пела в кабаках и армейских кафешантанах. Я не обижаюсь. Такая женщина не может оскорбить почтенного коммерсанта». В то время мне было всего четырнадцать лет, и я еще не мог заступиться за свою мать, хотя страстно того желал, поэтому я ограничился парой звонких пощечин, отвешенных почтенному коммерсанту, что и положило начало моей долгой и блистательной карьере раздатчика пощечин и снискало мне славу на весь квартал. В самом деле, с этого дня мать, очарованная моим подвигом, взяла за правило жаловаться мне всякий раз, когда чувствовала себя оскорбленной, даже если бывала не права, заканчивая свой рассказ рефреном: «Он думает, что меня некому защитить, поэтому можно оскорблять безнаказанно. Как он ошибается! Поди дай ему пару пощечин». Я знал, что почти всегда оскорбление было мнимым, ей повсюду мерещились оскорбления, и часто она первая оскорбляла людей без всякого повода, под влиянием своих взвинченных нервов. Но я ни разу не спасовал. Я был в ужасе от этих сцен, нескончаемые пощечины внушали мне отвращение, были невыносимы, но я исполнял свой долг. Вот уже четырнадцать лет, как моя мать жила и боролась в одиночку, и ей очень хотелось, чтобы ее «защищали», чтобы рядом был мужчина. Я набирался храбрости, подавляя стыд, и отправлялся к несчастному ювелиру, мяснику, табачнику или антиквару, о котором шла речь. Дрожа, входил в лавку «заинтересованного» лица, становился перед ним как истукан, сжимал кулаки и говорил дрожащим от возмущения голосом возмущение, отдававшее дурным вкусом, было вызвано сыновней любовью: «Сударь, вы оскорбили мою мать, получите!» — после чего отвешивал горемыке пощечину. Скоро я снискал славу хулигана с бульвара Гамбетты, но никто не догадывался, какой ужас внушали мне эти сцены и как и страдал от унижения. Пару раз, зная, что она была не права, я пробовал протестовать, и тогда старая дама опускалась передо мной на стул с таким видом, будто у нее подкосились ноги от такой неблагодарности, ее глаза наполнялись слезами, и она смотрела на меня с ужасом, выглядя несчастной и беспомощной.
Тогда я молча вставал и шел драться. Я не могу оставаться безучастным при виде людей, абсолютно не понимающих комизма ситуации, в которой они оказались. Мне тяжко видеть брошенного человека или собаку, а в таких случаях у моей матери был исключительный дар изображать трагичность их положения. Настолько сильный, что едва Агров кончил говорить, как схлопотал пощечину, на что он просто ответил: «Хулиган. И неудивительно, чего еще ждать от отпрыска шарлатанки и авантюриста». Так неожиданно раскрылась тайна моего происхождения, которая, впрочем, не произвела на меня никакого впечатления, так как я не придавал значения тому, кем я мог бы быть или не быть в переходный период, зная, что мне обещаны головокружительные вершины, с которых на мою мать посыплются лавры, в счет репараций. Ибо я всегда знал о своей миссии и смирился с ней; таинственная, но справедливая сила, вершившая человеческими судьбами, бросила меня на чашу жизненных весов, чтобы восстановить равновесие ценой самопожертвования. Я верил в скрытую логику добра, притаившегося в самых темных уголках мира. Верил в справедливость. При виде растерянного лица матери я чувствовал, как крепнет в моей груди необычайная уверенность в своем будущем. В самые тяжкие минуты войны я презирал опасность, чувствуя себя неуязвимым. Со мной ничего не могло случиться, потому что я был ее happy end. В той системе мер и весов, которую человек тщетно пытается навязать миру, я рассматривал себя как ее победу.
Эта уверенность возникла у меня не на пустом месте. По-видимому, в ней как в зеркале отразилась вера моей матери, кровно передавшаяся мне по наследству, сделавшая меня ее единственной надеждой и смыслом жизни. Помнится, мне было лет восемь, когда ее грандиозная мечта о моем будущем вызвала скандал, комизм и ужас которого я не забыл до сих пор.
Глава VI
В Польше мы ненадолго остановились в Вильно, «проездом», как любила заметить мать, ожидая отъезда во Францию, где мне предстояло «вырасти, выучиться и стать человеком». Она зарабатывала на жизнь, изготовляя дамские шляпы. Нашу квартиру переоборудовали в «крупный салон парижских мод» и наняли шляпницу. Ловкая подделка этикеток вводила в заблуждение клиенток, полагавших, что шляпы изготовляются известным в то время парижским модельером Полем Пуаре.
[4] Еще молодая, с огромными зелеными глазами, озаренными безудержной материнской волей, которую нельзя было ни сломить, ни поколебать, она без устали ходила из дома в дом со своими картонками. Я оставался дома с Анелей, которая вот уже год как повсюду следовала за нами от самой Москвы. Мы были на грани катастрофы, последние «фамильные драгоценности» — на этот раз подлинные — давно были проданы; в Вильно было страшно холодно, и снежные сугробы все выше поднимались вдоль грязно-серых стен. Шляпы шли плохо. Вечером, возвращаясь домой, она нередко сталкивалась с хозяином квартиры, поджидавшим ее на лестнице и грозившим вышвырнуть нас на улицу, если в течение суток не будет уплачено за квартиру. И обычно за квартиру бывало уплачено. Каким образом, мне никогда не узнать. Но мы всегда платили в срок, у нас всегда горел огонь в камине, и я хорошо помню, какой гордостью и триумфом светились ее глаза, когда она целовала меня. Мы оказались тогда буквально на дне — я не говорю «пропасти», потому что с тех пор я понял, что у нее нет дна и можно всю жизнь устанавливать рекорды погружения, так никогда и не исчерпав ее глубин. Возвращаясь из своих странствий по заснеженному городу, мать ставила в угол шляпные коробки, садилась, закуривала сигарету и смотрела на меня, радостно улыбаясь.
— Что случилось, мама?
— Ничего. Поди поцелуй меня.
Я целовал ее в обе щеки, от которых веяло холодом. Прижимая меня к себе и пристально глядя поверх моего плеча, она загадочно улыбалась чему-то вдали. Потом говорила:
— Ты станешь французским посланником.
Я абсолютно не понимал, что это значит, но не возражал. Мне не было тогда и восьми, но я уже решил для себя, что сделаю все, что она захочет.
— Хорошо, — беззаботно соглашался я.
Сидевшая у камина Анеля смотрела на меня с уважением. Мама вытирала счастливые слезы и сжимала меня в объятиях.
— У тебя будет автомобиль.
В десятиградусный мороз она целый день пешком ходила по городу.
— Только надо набраться терпения.
В камине трещал огонь. Снежная завеса за окном окутывала мир тишиной, которую лишь изредка нарушал отдаленный звон бубенцов. Склонив голову, Анеля вышивала последнюю за этот день шляпную этикетку Поль Пуаре, Париж. Теперь лицо моей матери было спокойным и счастливым, с него исчезли даже следы усталости; она мысленно перенеслась я сказочную страну, и помимо своей воли я поворачивал голову по направлению ее взгляда, силясь увидеть страну торжествующей справедливости и вознагражденных матерей. Мать рассказывала мне о Франции, как другим детям рассказывают о Белоснежке и Коте в сапогах, и, несмотря на все мои старания, мне так и не удалось до конца отделаться от феерического наваждения героической и доблестной Франции. Видимо, я один из немногих, кто остался верен «сказке кормилицы».
К сожалению, моя мать была не из тех женщин, что лелеют свою мечту в одиночестве. Она тотчас же с пафосом оповещала о ней, трубила, разносила ее повсюду, как правило сопровождая это лавой и пеплом.
Соседи не любили ее. Хотя у мелких буржуа Вильно и не было повода для зависти, постоянные хождения этой иностранки туда-сюда с чемоданами и картонками вызывали недоверие, и очень скоро о них стало известно польской полиции, которая в ту пору была подозрительно настроена по отношению к русским беженцам. Мою мать обвинили в хранении краденого. Ей ничего не стоило разубедить клеветников, но стыд, обида и возмущение, как всегда, привели се в ярость. Прорыдав несколько часов кряду среди разбросанных шляп — дамские шляпки навсегда остались моей маленькой слабостью, — она схватила меня за руку и, заявив, что «они не знают, с кем имеют дело», потащила меня вон, на лестничную площадку. Затем последовала мучительная сцена, которую я запомнил на всю жизнь.
Звоня и стуча в каждую дверь, она просила соседей выйти на лестничную площадку. Обменявшись с ними взаимными оскорблениями — здесь мать всегда одерживала верх, — она прижала меня к себе и, обращаясь к собравшимся, заявила гордо и во всеуслышание — ее голос все еще звучит у меня в ушах:
— Грязные буржуазные твари! Вы не знаете, с кем имеете честь! Мой сын станет французским посланником, кавалером ордена Почетного легиона, великим актером драмы, Ибсеном, Габриеле Д\'Аннунцио! Он…
Она запнулась, подыскивая самую верную характеристику наивысшей удачи в жизни, надеясь сразить их наповал:
— Он будет одеваться по-лондонски!
Громкий смех «буржуазных тварей» до сих пор стоит у меня в ушах. Я краснею даже сейчас, вспоминая его, вижу насмешливые, злобные и презрительные лица — они не вызывают у меня отвращения: это обычные лица людей. Может быть, для ясности стоит заметить, что сегодня я Генеральный консул Франции, участник движения Сопротивления, кавалер ордена Почетного легиона, и если я и не стал ни Ибсеном, ни Д\'Аннунцио, то все же не грех было попробовать.
И поверьте, одеваюсь по-лондонски. Я ненавижу английский крой, но у меня нет выбора.
Думаю, никакое событие не сыграло такой решающей роли в моей жизни, как этот раскат смеха на лестнице старого виленского дома номер 16 по улице Большая Погулянка. Всем, чего я достиг, я обязан ему как в хорошем, так и в плохом; этот смех стал частицей меня самого.
Прижав меня к себе, мать стояла посреди этого гвалта с высоко поднятой головой, не испытывая ни неловкости, ни унижения. Она знала.
В свои без малого восемь лет я обладал обостренным чувством юмора, ощущал всю нелепость ситуации, и этим я немало обязан своей матери. С годами я постепенно научился, что называется, ронять брюки на глазах у всех, не испытывая при этом ни малейшего стеснения. Это важный момент в воспитании человека доброй воли. Я давно уже не боюсь показаться смешным; теперь-то я знаю, что человек никогда не бывает смешон.
Но за те несколько минут, что мы стояли на лестнице, подвергаясь насмешкам, поношению и оскорблениям, моя грудь превратилась в клетку, из которой отчаянно рвался наружу охваченный стыдом и паникой зверь.
В то время во дворе нашего дома был дровяной склад, в глубине которого я любил прятаться и где чувствовал себя в полной безопасности; когда после ловких акробатических трюков — поленницы доходили до второго этажа — мне удавалось проскользнуть внутрь и отгородиться со всех сторон мокрыми и пахучими дровяными стенами, то, совершенно счастливый и недосягаемый, я проводил там долгие часы со своими любимыми игрушками. Родители запрещали детям подходить к этому зыбкому и грозному сооружению: одно смещенное полено или случайный толчок мог привести к крушению всей дровяной пирамиды. Протискиваясь по узким коридорам этого мирка, я добился большой ловкости и чувствовал себя там полным хозяином; один неверный жест мог вызвать обвал, но мне здесь было хорошо — как дома. Осторожно перекладывая поленья, я построил галереи, потайные ходы, тайники — целый надежный и дружеский мир, выгодно отличающийся от реального, в который я проскальзывал как хорек и, затаившись, сидел там, несмотря на сырость, потихоньку пропитывавшую мне штаны и холодившую спину. Я точно знал, какие поленья надо было вытащить, чтобы открыть проход, и, проскользнув внутрь, старательно пристраивал их на место, чтобы чувствовать себя в большей безопасности.
В тот день я помчался в свои дровяные владения, как только это позволили приличия, то есть когда мое бегство не производило впечатления, что я оставляю тою мать один на один с врагом; мы до конца выстояли на площадке и покинули ее последними.
Быстро отыскав свои потайные галереи и пристроив поленья одно за другим на прежние места, я оказался в центре сооружения с пяти — или шестиметровым защитным слоем над головой и уже там, окруженный этим панцирем и в полной уверенности, что никто меня не видит, разразился рыданиями. Плакал я долго. Потом внимательно осмотрел поленья над головой и вокруг себя, чтобы выбрать самые подходящие, которые следовало выдернуть, чтобы покончить со всем разом, чтобы эта крепость обрушилась на меня и освободила от всех бед. Я с благодарностью дотронулся до каждого из них. До сих пор помню это утешительное и дружеское прикосновение, свой сопливый нос и спокойствие, вдруг охватившее меня при мысли, что меня никогда больше не смогут унизить и сделать несчастным. Задача заключалась в том, чтобы одновременно толкнуть поленья спиной и ногами.
Я приготовился.
Как вдруг вспомнил о забытом в кармане пироге с маком, который я стянул сегодня утром в нашей кондитерской, когда продавец занимался с покупателями. Я съел пирог. Потом принял нужное положение и, глубоко вздохнув, приготовился к толчку.
Меня спас кот.
Его мордочка внезапно появилась из-за поленьев прямо перед моим носом, и с минуту мы удивленно смотрели друг на друга. Это был страшно плешивый и паршивый кот цвета апельсинового мармелада, с драными ушами и с такой усатой, преступной и хитрой мордой, какая бывает только у старых котов с богатым жизненным опытом.
Внимательно посмотрев на меня, он принялся лизать мне лицо. Я не питал иллюзий относительно побуждений, подвигших его на проявление такой симпатии — крошки от пирога с маком, смешавшись со слезами, прилипли к моим щекам и подбородку. Лаская меня, он имел свою цель. Но мне было все равно. Я замер от наслаждения, чувствуя его теплый и шероховатый язык, закрыл глаза и отдался ласке — позже, как и тогда, я не пытался понять, что, собственно, скрывалось за знаками внимания, которые мне оказывали. Главное, что рядом была его дружелюбная мордочка и теплый язык, касавшийся моего лица и лизавший меня с такой нежностью и сочувствием. Мне было этого довольно для счастья.
Когда излияния кота кончились, мне стало лучше. Жизнь дарила мне надежду и дружбу, которыми не следует пренебрегать. Мурлыча, кот терся о мое лицо. Я стал ему вторить, и так мы наперебой мурлыкали с ним какое-то время. Я извлек из кармана крошки от пирога и угостил его. Задрав хвост, он благодарно прильнул к моему носу. Потом куснул меня за ухо. Короче, жизнь стоила того, чтобы жить. Через пять минут я выбрался из своего убежища и, насвистывая и засунув руки в карманы, отправился домой; кот шел за мной по пятам.
С тех пор я понял, что в жизни всегда не худо иметь при себе немного крошек от пирога, если хочешь быть бескорыстно любимым.
Само собой разумеется, что слова французский посланник еще долгие месяцы преследовали меня, и когда наконец кондитер Мишка застал меня на месте преступления с огромным куском макового пирога, то для констатации того, что дипломатическая неприкосновенность не распространяется на хорошо известную часть моей особы, собрался весь двор.
Глава VII
Драматическая огласка моего будущего величия, сделанная моей матерью перед жильцами дома 16 по Большой Погулянке, вызвала смех не у всех присутствовавших.
Среди них был некий господин Пекельный — что по-польски означает «из адского пекла». Не знаю, при каких обстоятельствах предки этого милейшего человека получили столь необычную фамилию, но я впервые видел, чтобы фамилия настолько не вязалась с носившим ее человеком. Господин Пекельный был похож на грустную, педантически чистую и озабоченную мышь; у него был до того скромный, неприметный и отсутствующий вид, какой, наверное, бывает у человека, принужденного в силу обстоятельств и вопреки всему оторваться от земли. Это была впечатлительная натура, и уверенность, с которой моя мать пророчествовала, по библейской традиции положив руку мне на голову, глубоко взволновала его. Всякий раз, встречаясь со мной на лестнице, он останавливался и серьезно, с уважением смотрел на меня. Пару раз он даже решился потрепать меня по щеке, после чего подарил мне две дюжины солдатиков и картонную крепость. Он даже пригласил меня к себе и щедро угостил конфетами и рахат-лукумом. Пока я объедался — никогда не знаешь, что будет завтра, — маленький человек сидел передо мной, поглаживая порыжевшую от табака бороденку. И вот наконец последовала трогательная просьба, крик души, признание в необузданной и тайно глодавшей его амбиции, таившейся в тихой мышиной груди:
— Когда ты станешь…
Он застенчиво огляделся по сторонам, вероятно сознавая свою наивность, но не в силах совладать с собой.
— Когда ты станешь… всем тем, о чем говорила твоя мать…
Я внимательно смотрел на него. Коробка рахат-лукума была едва начата. Инстинктивно я чувствовал, что имел на нее право только благодаря ослепительному будущему, которое мне пророчила мать.
— Я стану французским посланником, — с апломбом ответил я.
— Бери еще рахат-лукум, — сказал господин Пекельный, пододвигая ко мне коробку. Я взял. Он тихо кашлянул.
— Матери чувствуют такие вещи, — сказал он. — Может, ты и вправду станешь известным. И далее будешь писать книги или в газетах…
Он наклонился ко мне и положил руку мне на колено. Понизил голос:
— Так вот! Когда ты будешь встречаться с влиятельными и выдающимися людьми, пообещай, что скажешь им…
Внезапно дерзкий огонь честолюбия блеснул в глазах мыши.
— Обещай, что скажешь им: в Вильно, на улице Большая Погулянка, в доме шестнадцать, жил господин Пекельный…
Его умоляющий взгляд встретился с моим. Его рука лежала у меня на колене. Серьезно глядя на него, я ел рахат-лукум.
В конце войны в Англии, куда я прибыл четырьмя годами раньше, чтобы продолжать борьбу, Ее Величество Елизавета, мать ныне здравствующей королевы, производила смотр нашей эскадрильи в Хартфорд-Бридже. Вместе с экипажем я стоял навытяжку у нашего самолета. Королева остановилась прямо передо мной и с обворожительной улыбкой, снискавшей ей заслуженную популярность, спросила, откуда я родом. Я тактично ответил: «Из Ниццы», чтобы не путать Ее Всемилостивейшее Величество. Но вдруг… Это было сильнее меня. Будто наяву, мне представился маленький человек, который волновался и жестикулировал, топал ногой и рвал волосы из своей бороденки, тщась напомнить о себе. Я попробовал сдержаться, но слова сами собой слетели с языка, и, решившись осуществить безумную мечту человека-мыши, я громко и внятно сказал королеве:
— В Вильно, в доме шестнадцать по улице Большая Погулянка, жил такой господин Пекельный…
Ее Величество грациозно кивнула и продолжила смотр. Командир эскадрильи «Лоррен», милейший Анри де Ранкур, ядовито посмотрел на меня.
Ну что ж, я отработал свой рахат-лукум.
Добрейшая виленская мышь давно закончила свою жизнь в кремационных печах нацистов, как и многие миллионы других евреев Европы. Однако я добросовестно продолжаю выполнять свое обещание при встречах с великими мира сего. На трибунах ООН и во французском посольстве в Лондоне, в Федеральном Дворце в Берне и на Елисейских полях, перед Шарлем де Голлем и Вышинским, перед высокими сановниками и сильными мира сего я никогда не забывал упомянуть о маленьком человеке и, выступая по многим каналам американского телевидения, неоднократно сообщал десяткам миллионов телезрителей, что в доме 16 по улице Большая Погулянка, в Вильно, некогда жил господин Пекельный, отдавший Богу душу.
Но, в конце концов, что сделано, то сделано, и кости маленького человека, переработанные после сжигания на мыло, долгое время служили утолению чистоплотности немцев.
Я по-прежнему люблю рахат-лукум. Но мать всегда хотела видеть во мне лорда Байрона, Гарибальди, Д\'Аннунцио, д\'Артаньяна, Робин Гуда и Ричарда Львиное Сердце одновременно, и поэтому мне приходится следить за своей фигурой. Я не смог совершить всех подвигов, которых она ждала от меня, но все-таки мне удалось не нагулять слишком большого живота. Ежедневно я делаю зарядку и дважды в неделю бегаю. Я бегаю, бегаю, о, как я бегаю! Кроме того, я занимаюсь фехтованием, стреляю из лука и из пистолета, прыгаю в высоту, переворачиваясь в воздухе, упражняюсь с гантелями и жонглирую тремя мячами. Конечно же, в сорок пять лет верить всему, о чем вам говорила мама, немного наивно, но я ничего не могу с собой поделать. Мне не удалось переделать мир, победить глупость и злобу, вернуть людям достоинство и справедливость, но все же в 1932 году в Ницце я выиграл турнир по пинг-понгу и до сих пор каждое утро делаю по двенадцать отжиманий, следовательно, мне еще рано отчаиваться.
Глава VIII
Вскоре наши дела пошли лучше. «Парижские модели» имели большой успех, и, не справляясь с заказами, мы наняли еще одну работницу. Мама уже не ходила по домам, теперь клиентки сами хлынули в наш салон. И наконец настал день, когда она поместила в газетах объявление о том, что в дальнейшем по «особой договоренности с господином Полем Пуаре» фирма будет проводить демонстрации не только шляп, но и платьев при непосредственном участии самого патрона. При входе была вывешена табличка «Maison Nouvelle, Haute Couture de Paris»,
[5] выгравированная золотом. Моя мать никогда не делала чего-то наполовину. Такому удачному началу явно недоставало вычурности, великолепия, deus ex machina,
[6] чтобы победить окончательно и бесповоротно. Задумчиво сидя в салоне на розовом диванчике, с потухшей сигаретой во рту и положив ногу на ногу, она строила смелый план, вдохновенно глядя вдаль, и мало-помалу ее лицо приобретало столь знакомое мне выражение, одновременно сочетавшее в себе коварство, торжество и наивность. Свернувшись в кресле напротив нее, я держал в руке пирог с маком, на этот раз доставшийся мне законным путем. Иногда я поворачивал голову по направлению ее взгляда, но ничего там не видел. Глядя, как мама строит планы, я присутствовал при захватывающем и волнующем спектакле. Я забывал про свой пирог и раскрыв рот следил за ней, полный гордости и восхищения.
Признаться, даже для такого маленького городка, как Вильно, этой ни литовской, ни польской, ни русской провинции, где в то время еще не было фотографии, хитрость, придуманная моей матерью, была чересчур смелой и могла в который раз обречь нас на скитания по большим дорогам вместе со всеми нашими манатками.
Вскоре «модницам» Вильно были разосланы приглашения на торжественное открытие Полем Пуаре, специально прибывшим из Парижа, «Нового дома парижских моделей» на улице Большая Погулянка, 16, в четыре часа пополудни.
Как я уже говорил, когда мать принимала решения, она всегда шла до конца и даже чуть дальше. В назначенный день, когда в нашей квартире собралась толпа толстых разряженных дам, она не стала объявлять, что, дескать, Поля Пуаре задержали дела и он приносит свои извинения. Такие мелкие хитрости были не в ее натуре. Решив произвести эффект, она предъявила самого Поля Пуаре.
Во времена своей «театральной карьеры» в России она знавала одного бездарного, отчаявшегося французского актера-шансонье, вечно разъезжавшего с периферийными турне, некоего Алекса Губернатиса. Теперь он прозябал в каком-то варшавском театре, изготовляя парики для спектаклей, и сдавил не один череп в тисках своих амбиций, перейдя с ежедневной бутылки коньяка на бутылку водки. Моя мать выслала ему железнодорожный билет, и через восемь дней Алекс Губернатис представлял в «Новом доме моделей» великого законодателя парижской моды Поля Пуаре. Здесь он превзошел самого себя. В немыслимой шотландской накидке, в страшно узких брюках в мелкую клетку, обтягивавших его впалые ягодицы, когда он наклонялся, чтобы поцеловать руку даме, в галстуке в стиле Лавальер, повязанным под резко выдававшимся кадыком, развалясь в кресле и вытянув свои непомерно длинные ноги посреди салона, он держал в руке бокал игристого вина и гнусавым голосом повествовал о великолепии и восторгах парижской жизни, упоминая знаменитостей двадцатилетней давности, и, как вдохновенный Паганини, время от времени нервно теребил свою шевелюру. К несчастью, ближе к вечеру на него подействовало игристое, и, попросив тишины, он принялся декламировать собранию второй акт «Орленка»,
[7] после чего природа взяла свое, и он страшно визгливым голосом затянул песенку из репертуара кафешантана, любопытный и загадочный припев которой я помню до сих пор: «А! Ты этого хотела, ты этого хотела, ты этого хотела — ты получила, что хотела, моя куколка!» Отбивая при этом такт каблуками и щелкая костлявыми пальцами, он лукаво поглядывал на жену дирижера городского оркестра, и мать предусмотрительно увела его в комнату Анели, где его положили спать, заперев на два оборота. В тот же вечер он в своей шотландской накидке и с оскорбленной душой артиста, пылко протестуя против такой неблагодарности и безразличия к таланту, которым наградило его небо, был посажен в варшавский поезд. В костюме черного бархата я присутствовал на торжественном открытии, пожирая глазами великолепного господина Губернатиса, а через двадцать пять лет вывел его в персонаже Саши Дарлингтона в своем романе «Большая раздевалка». Мне кажется, что мать задумала это мошенничество не только ради рекламы. Она испытывала потребность в чуде. Всю жизнь ждала какого-то божественного проявления, мановения волшебной палочки, которое поразило бы неверующих и насмешников и восстановило бы справедливость для обездоленных. За несколько недель до открытия нашего салона она сидела, вдохновенно и зачарованно глядя вдаль, и теперь я знаю, чего она ждала. Ей представлялось, как господин Поль Пуаре появляется перед собравшимися клиентками, поднимает руку, требуя тишины, и, указывая на нее собранию, долго хвалит вкус, талант и артистизм своей единственной представительницы в Вильно. При этом она хорошо знала, что чудеса случаются редко и у неба есть другие заботы. И, виновато улыбаясь, слегка подстроила чудо, предвосхищая тем самым перст судьбы, — однако в этом скорее виновата жизнь, чем моя мать.
Во всяком случае, мошенничество не было замечено, и открытие «Нового дома парижских моделей» прошло блестяще. Сразу же после этого у нас стали одеваться все богатые горожанки. Как из рога изобилия потекли деньги. Квартиру украсили мягкие ковры, а я послушно сидел в кресле, объедаясь рахат-лукумом и глядя, как раздеваются прекрасные дамы. Мать настаивала, чтобы я при этом присутствовал, разодетый в шелка и бархат; меня представляли дамам, подводили к окну и просили закатить глаза к свету, чтобы клиентки должным образом оценили их голубизну; меня гладили по голове, спрашивали, сколько мне лет, восторгались мной, в то время как я, слизывая сахарную пудру с лукума, с интересом вникал в тонкости строения женского тела.
Еще я помню одну виленскую оперную певицу по фамилии или под псевдонимом мадемуазель Ля Рар. В то время мне было чуть больше восьми лет.
Мать с модисткой вышли из салона, чтобы в последний раз подогнать «парижскую модель», оставив меня один на один с очень раздетой мадемуазель Ля Рар. Продолжая лизать свой рахат-лукум, я рассматривал ее по частям. Должно быть, что-то в моем взгляде показалось мадемуазель Ля Рар фамильярным, так как она порывисто схватила платье и прикрылась им.
Поскольку я продолжал ее рассматривать, то она спряталась за зеркалом туалетного столика. Рассердившись, я обошел столик и встал как истукан перед мадемуазель Ля Рар, расставив ноги, выпятив живот и мечтательно облизывая свой рахат-лукум. Вернувшись, мать застала нас в ледяном молчании стоящими друг против друга.
Помню, как, выведя меня из салона, она сжала меня в объятиях и с такой гордостью поцеловала, как будто я уже начал оправдывать возлагавшиеся на меня надежды.
К сожалению, с этого дня мне запретили появляться в салоне. Я часто говорю себе, что при некоторой ловкости и меньшей откровенности во взгляде можно было бы выиграть по крайней мере еще полгода.
Глава IX
Все посыпалось на нас золотым дождем. Мне наняли гувернантку-француженку и стали одевать в элегантные бархатные костюмы с кружевными и шелковыми жабо, а в непогоду меня наряжали в изумительную беличью шубку, украшенную снаружи сотней сереньких хвостиков, вызывавших веселье прохожих. Мне давали уроки хорошего тона, учили целовать руку дамам, приветствуя их чем-то вроде нырка вперед и щелкая при этом каблуками, и преподносить им цветы. На этих двух моментах — целовании руки и цветах мать особенно настаивала.
— Ты ничего не добьешься без этого, — загадочно говорила она.
Пару раз в неделю, когда видные клиентки посещали наш салон, гувернантка, предварительно причесав и напомадив меня, сменив носки и тщательно завязав огромное шелковое жабо под моим подбородком, предоставляла мне возможность совершить свой выход в свет.
Я шел от дамы к даме, склоняясь в поклоне, щелкая каблуками, целуя руки и закатывая глаза как можно выше к свету, как учила меня мама. Дамы вежливо восторгались, и те, которые бывали особенно тронуты, как правило, получали значительную скидку в цене на «последние парижские модели». Я же, стремясь доставить удовольствие той, которую так любил, закатывал глаза к свету при каждом удобном случае, даже не дожидаясь, когда меня об этом попросят, и для собственного удовольствия шевелил ушами — маленький талант, секрет которого я недавно узнал у своих товарищей по двору. После этого, вновь поцеловав руки дамам, поклонившись, щелкнув каблуками, я весело мчался к дровяному складу, где, нахлобучив бумажную треуголку и вооружившись палкой, защищал Эльзас-Лотарингию, шел на Берлин и завоевывал мир вплоть до полдника.
Перед сном мама часто заходила в мою комнату. Наклоняясь ко мне, она грустно улыбалась. Потом просила:
— Посмотри на меня…
Я смотрел. Она долго стояла, склонившись надо мной. Потом целовала и прижимала к себе. Я чувствовал ее слезы на своих щеках. Наконец я усомнился: в том, что в моих глазах было что-то загадочное и что я причина ее тревожных слез. Кончилось тем, что я спросил об этом Анелю. Как только наши дела пошли лучше, Анеля была произведена в ранг «директрисы заведения» и получала щедрое вознаграждение… Она ненавидела мою гувернантку, разлучившую меня: с ней, и делала все возможное, чтобы отравить «мамзели» жизнь.
— Анеля, почему мама, плачет, когда смотрит мне в глаза?
Анеля смутилась. Она жила с нами с моего рождения, и мало было такого, чего бы она не знала.
— Это из-за их цвета.
— Но почему? Что в них такого? Анеля вздохнула.
— Они заставляют ее мечтать, — неопределенно ответила она.
Прошло много лет, прежде чем я понял. В то время матери было уже шестьдесят, а мне двадцать четыре, но ее взгляд с бесконечной тоской часто искал мои глаза, и я прекрасно понимал, что при этом она вздыхала не обо мне. Пусть ее смотрит. Да простит меня Бог, что уже в зрелом возрасте мне как-то раз снова пришлось поднять глаза к свету и долго оставаться так, чтобы облегчить ее воспоминания: я всегда делал для нее все, что мог.
Ничто не упускалось в моем воспитании, чтобы вырастить меня светским человеком. Мать сама учила меня танцевать польку и вальс — единственные танцы, которые она знала.
После ухода клиентов зал весело освещался, ковер свертывался, на стол ставился граммофон и мама садилась в недавно купленное кресло в стиле Людовика XVI. Я подходил к ней, кланялся, брал ее под руку, и раз-два-три! раз-два-три! — мы пускались по паркету под неодобрительные взгляды Анели.
— Держись прямо! Следи за темпом! Выше подбородок, и с приятной улыбкой смело смотри на даму!
Я поднимал подбородок, очаровательно улыбался и — раз-два-три! раз-два-три! — несся вскачь по зеркальному паркету. Затем я провожал мать до ее кресла, целовал ей руку и кланялся, а она, обмахиваясь веером, благодарила меня грациозным кивком головы. Порой, пытаясь отдышаться, она убежденно говорила:
— Ты выиграешь на скачках.
Вероятно, она уже видела, как я, в белой форме гвардейского офицера, беру некий барьер под обезумевшим от любви взглядом Анны Карениной. В порывах ее воображения было что-то романтически старомодное; наверное, она пыталась таким образом воссоздать вокруг себя мир, о котором имела представление из русских романов до 1900 года, на котором для нее заканчивалась настоящая литература.
Трижды в неделю мать брала меня за руку и водили в манеж лейтенанта Свердловского, где он собственноручно посвящал меня в таинства верховой гады, фехтования и стрельбы из пистолета. Это был высокий худощавый человек моложавого вида с костлявым лицом и огромными седыми усами на манер Лиотэ.
[8] В свои восемь лет я, конечно же, был самым юным его учеником и с трудом поднимал огромный пистолет, который он мне протягивал. После получаса фехтования, получаса стрельбы, получаса верховой езды — гимнастика и дыхательные упражнения. Мама сидела в уголке, куря сигарету и одобрительно наблюдая за моими успехами.
Лейтенант Свердловский, говоривший замогильным голосом и, похоже, не знавший в жизни других страстей, кроме как «брать на мушку» и «целиться в сердце», восхищался мамой безгранично. Наше прибытие на стенд всегда вызывало проявление симпатии. Я вставал перед барьером рядом с другими стрелками — офицерами запаса, генералами в отставке, элегантными праздными молодыми людьми, клал руку на бедро, опирал тяжелый пистолет на руку лейтенанта, набирал воздуха, задерживал дыхание, стрелял. После этого маме показывали мишень. Она осматривала маленькую дырочку, сравнивала результат с предыдущим сеансом и одобрительно сопела. После особо удачного выстрела она прятала мишень в сумку и несла ее домой. Часто она говорила мне:
— Ты будешь меня защищать, верно? Еще немного, и…
Она делала неопределенный и широкий жест, русский жест. При этом лейтенант Свердловский поглаживал свои длинные негнущиеся усы, целовал маме руку, щелкал каблуками и говорил:
— Мы сделаем из него кавалера.
Он сам учил меня фехтованию и таскал в дальние загородные походы с рюкзаком за плечами. Кроме того, мне давали уроки латинского и немецкого английский в то время не был в моде или же рассматривался матерью как коммерческая надобность мелких людишек. Еще я разучивал шимми и фокстрот.
С некой мадемуазель Глэдис, а когда у мамы был прием, меня часто будили, одевали, тащили в салон и просили прочесть басни Лафонтена, после чего, должным образом закатив глаза к люстре, поцеловав руки дамам, щелкнув одной ногой о другую, я получал разрешение удалиться. При такой программе у меня не было времени ходить в школу; впрочем, занятия на польском, а не на французском, на наш взгляд, абсолютно не представляли интереса. Но я брал уроки математики, истории, географии и литературы у преподавателей, имена и лица которых стерлись из моей памяти так же, как и предметы, которые они мне преподавали.
Иногда мама заявляла:
— Сегодня мы идем в кино. И вечером, выряженный в свою беличью шубку или, в случае теплой погоды, в белый плащ и матросскую шапочку, я шагал по деревянным тротуарам города, ведя мать под руку. Она ревностно следила за моими манерами. Я постоянно должен был открывать перед ней дверь и держать ее распахнутой, пока она проходила. Однажды в Варшаве, выходя из трамвая, и вспомнил, что дам следует пропускать вперед, и галантно посторонился перед ней. Мать немедленно устроила мне сцену на глазах у двадцати пассажиров, столпившихся сзади: до моего сведения было доведено, что кавалер должен спуститься первым и подать руку даме. А от привычки целовать руку я не могу отделаться до сих пор. В Америке это постоянно приводит к недоразумениям. В девяти случаях из десяти, когда после недолгой мускульной борьбы мне удается поднести к губам руку американки, она бросает мне удивленное «Thank you!», или же, приняв это за знак особого внимания, в волнении вырывает руку, или, что еще более мучительно, особенно если дама в зрелом возрасте, награждает меня слегка игривой улыбкой. Подите-ка объясните им, что я просто поступаю так, как учила меня мать.
Не знаю, фильм ли, который мы смотрели, или взволнованность моей матери после сеанса оставили во мне такое странное и неизгладимое воспоминание. Я до сих пор чувствую на себе пристальный взгляд главного героя в черной черкеске и меховой шапке, который глядел на меня с экрана своими светло-голубыми глазами из-под разлетающихся крыльями бровей, в то время как пианист в зале наигрывал ностальгическую и прихрамывающую мелодию. Выйдя из кинотеатра, мы шли по пустынному городу, держась за руки. Время от времени мама до боли сжимала мне руку. Тогда я оборачивался к ней и видел, что она плачет. Дома она помогла мне раздеться и, сев у моей кровати, попросила:
— Посмотри на меня…
Я поднял глаза к лампе. Она долго сидела, склонившись надо мной, потом с загадочной улыбкой триумфа, гордости и обладания притянула меня к себе и сжала в объятиях. Вскоре после нашего похода в кино в городе давали костюмированный бал для детей высшего общества. Само собой разумеется, я был приглашен; в то время мать была законодательницей местной моды и с нами очень считались. Как только мы получили приглашение, все ателье целиком переключилось на изготовление моего костюма.
Стоит ли говорить, что на балу я был в черкеске, в меховой шапке, с кинжалом, с патронташем…
Глава X
Однажды мне будто с неба упал неожиданный подарок: детский велосипед, как раз по моему росту. Имя загадочного благодетеля мне не открыли, и все мои вопросы остались без ответа. Анеля, долго рассматривавшая велосипед, только сказала злобно:
— Это издалека.
Мать долго спорила с Анелей, принять ли подарок или вернуть его отправителю. Мне не разрешили при этом присутствовать, но с сжимавшимся от страха сердцем и обливаясь потом при мысли, что чудесная машина может от меня ускользнуть, я приоткрыл дверь салона и уловил обрывки загадочного разговора:
— Мы в нем больше не нуждаемся. Это было сказано Анелей, строго. Мама плакала, сидя в углу. Анеля прибавила:
— Он слишком поздно о нас вспомнил. Потом умоляющий голос матери странно, у нее не было привычки умолять, — немного робкий:
— Все же это мило с его стороны. После чего Анеля заключила:
— Он мог бы вспомнить о нас пораньше.
Меня интересовало тогда только одно: останется ли у меня велосипед. Мать в конце концов разрешила. Она имела привычку окружать меня учителями: учитель каллиграфии — (Господи, сжалься над ним! Если бы бедняга увидел мой почерк, то перевернулся бы в гробу), учитель стилистики, учитель хорошего тона (здесь я тоже не проявил больших успехов: из его уроков я усвоил только одно — не оттопыривать мизинец, когда держишь чашку чая), учитель фехтования, стрельбы, верховой езды, гимнастики… Отец бы лучше справился с делом… Короче, получив велосипед, я тотчас приобрел и инструктора по езде на велосипеде и после нескольких падений и неприятностей гордо покатил по булыжным улицам Вильно в сопровождении грустного и долговязого молодого человека в соломенной шляпе — знаменитого спортсмена квартала. Мне категорически запрещалось кататься одному.
Однажды утром, возвращаясь с прогулки с моим инструктором, я увидел небольшую толпу у нашего подъезда, обалдело глазевшую на желтый автомобиль с открытым верхом, стоявший у ворот. За рулем сидел шофер в ливрее. Я разинул рот, выпучил глаза и остолбенел при виде такого чуда. Автомобили были еще довольно редки на улицах Вильно. Мой товарищ помладше, сын сапожника, шепнул мне почтительно: «Это к вам». Бросив велосипед, я помчался домой.
Дверь мне открыла Анеля и, ни слова не говоря, схватила за руку и потащила в комнату. Здесь она стала тщательно приводить меня в порядок. Ателье мод пришло ей на помощь, и все девушки под руководством Анели принялись меня тереть, мылить, мыть, душить, одевать, раздевать, снова одевать, обувать, причесывать и помадить с таким усердием, какого мне никогда больше не довелось испытать и какого тем не менее я постоянно жду от тех, кто меня окружает. Часто, возвращаясь со службы, я закуриваю сигару, сажусь в кресло и жду, что кто-нибудь придет позаботиться обо мне. Я напрасно жду. Напрасно утешаю себя мыслью, что в наше время ни один трон не может быть прочен: маленький принц во мне продолжает удивляться. В конце концов я встаю и иду принять ванну. Я вынужден сам разуться и раздеться. Некому даже потереть мне спину. Я взрослый и непонятый человек.
Более получаса возились со мной Анеля, Мария, Стефка и Галинка. Затем меня, с пылающими и распухшими от щеток ушами, с огромным белым шелковым бантом на шее, в белой рубашке, в голубых брюках, в туфлях с бело-голубыми бантами, ввели в гостиную.
Гость сидел в кресле, вытянув ноги. Меня поразил его странный взгляд серьезный и пристальный и как будто звериный — из-под бровей, придававших его глазам что-то крылатое. Чуть ироническая улыбка блуждала на его сжатых губах. Я видел его в кино два или три раза и тотчас же узнал. Он долго и холодно, с нескрываемым любопытством рассматривал меня. Я очень волновался, мои уши гудели и горели, я чихал, утопая в парах одеколона, и смутно чувствовал, что происходит что-то важное, но не знал что. Моя светская жизнь тогда только начиналась. Короче, совершенно одурев и потерявшись от приготовлений, предшествовавших моему появлению в салоне, смутившись от пристального взгляда и загадочной улыбки посетителя и, кроме того, от встретившей меня тишины и странного поведения матери, которую я никогда не видел такой бледной, натянутой, с застывшим как маска лицом, я совершил непоправимую ошибку. Как хорошо выдрессированный пес, который уже не может остановиться, не показав своего номера, я подошел к даме, сопровождавшей незнакомца, поклонился, щелкнул одной ногой о другую, поцеловал ей руку, а затем, подойдя к самому гостю, совершенно потерял педали и поцеловал руку и ему.
Моя оплошность имела счастливый результат. Ледяное молчание, царившее в зале, сразу же исчезло. Мать схватила меня на руки. Прекрасная рыжеволосая дама в платье абрикосового цвета тоже поцеловала меня. А гость, пока я плакал навзрыд, сознавая чудовищность своего промаха, усадил меня к себе на колени и предложил прокатиться на автомобиле, что мгновенно высушило мои слезы.
Потом я часто видел Ивана Мозжухина на Лазурном берегу в «Гранд Блё», где мы вместе пили кофе. Он был известной кинозвездой немого кино. С появлением звукового сильный русский акцент, от которого он даже не пытался избавиться, очень затруднил его карьеру, и потихоньку его забыли. Он часто брал меня статистом в свои фильмы, последний раз в 1935 или 1936 году, в фильм о контрабандистах и подводниках, где под конец он исчезал в облаке дыма на тонущем корабле, обстрелянном Гарри Бором.
[9] Фильм назывался «Ничего». Мне платили пятьдесят франков в день, целое состояние. Я должен был смотреть на море, облокотившись на борт. Это была самая лучшая роль в моей жизни.
Мозжухин умер в начале войны, забытый и нищий. Он до конца сохранил свой удивительный взгляд и то естественное достоинство, которое было ему свойственно: молчаливое, немного высокомерное, ироничное и сдержанно-разочарованное.
Я часто договариваюсь с фильмотеками, чтобы мне показали его старые фильмы.
Он всегда играет в них романтических героев и благородных авантюристов: спасает империи, побеждает на шпагах и пистолетах, гарцует в белой форме гвардейского офицера, похищает прекрасных пленниц, не дрогнув, выдерживает пытку на службе государя, все женщины умирают от любви к нему… Выходя оттуда, я содрогаюсь при мысли о том, чего ждала от меня мать. Впрочем, каждое утро я продолжаю делать гимнастику, чтобы поддержать форму.
В тот же вечер наш гость уехал, сделав великодушный жест по отношению к нам. Целых восемь дней «паккард» канареечного цвета и шофер в ливрее оставались в нашем распоряжении. Погода стояла прекрасная, и желание оставить тряские мостовые города и поехать кататься в литовские леса напрашивалось само собой.
Но моя мать была не из тех женщин, которые теряют голову и пьянеют с приближением весны. Она всегда чувствовала момент, чтобы взять реванш и поставить на место своих врагов. Поэтому она воспользовалась автомобилем исключительно в этих целях. Каждое утро к одиннадцати часам мать наряжала меня в самые лучшие костюмы — сама она одевалась с образцовой скромностью, — шофер открывал дверцу, мы садились в машину, и на протяжении двух часов автомобиль с открытым верхом медленно ездил по городу, доставляя нас во все людные места, где собиралось «хорошее общество»: в кафе «Рудники», в ботанический сад, — и моя мать никогда не упускала случая раскланяться, снисходительно улыбаясь, с теми, кто ее плохо принимал, оскорблял или же держался свысока в то время, когда она ходила по домам со своими картонками.
Восьмилетним детям, дочитавшим мою повесть до этой страницы и, подобно мне, пережившим раньше времени самую большую любовь в своей жизни, я хотел бы дать несколько практических советов. Мне кажется, что все они, как и я, страдают от холода и часами греются на солнышке, надеясь обрести хоть частицу тепла, которое когда-то испытали. Кроме этого, рекомендую им длительное пребывание в тропиках. Не следует пренебрегать и хорошо растопленным камином; немалую помощь может оказать и алкоголь. Я также советую им последовать примеру одного восьмилетнего мальчика, моего знакомого, тоже единственного сына, который является французским посланником в одной из стран. Он заказал себе пижаму, матрас и одеяло с электрическим подогревом. Попробуйте. Я не говорю, что это заставит вас забыть материнскую любовь, но это помогает.
Видимо, настало время откровенно обсудить один деликатный вопрос с риском шокировать некоторых читателей и прослыть сыном-извращенцем среди приверженцев модных психоаналитических школ. Я никогда не питал порочных чувств по отношению к своей матери. Я знаю, что мой отказ смотреть правде прямо в глаза сейчас же вызовет улыбку у посвященных, так как никто не может поручиться за свое подсознание. Хочу также добавить, что, будучи невеждой, я все же почтительно отношусь к эдипову комплексу, открытие которого прославило Запад наряду с нефтью Сахары и, бесспорно, явилось плодотворнейшим исследованием природных богатств человеческих недр. Скажу больше: помня о своем азиатском происхождении и желая оказаться достойным развитого европейского сообщества, которое так великодушно приняло меня, я часто пытался думать о своей матери под углом зрения либидо,
[10] чтобы дать выход своему комплексу, в наличии которого я не позволял себе сомневаться, и продемонстрировать его в ярком свете культуры, стремясь главным образом доказать, что я не из робкого десятка и что если европейской цивилизации потребуются духовные наставники, то она может полностью на меня рассчитывать. Но все безуспешно. Тем не менее я твердо знаю, что среди моих татарских предков были быстрые всадники, которые, если их репутация соответствует действительности, не останавливались ни перед насилием, ни перед кровосмесительством, ни перед любым другим из наших табу. Здесь, не надеясь оправдаться, я все же хочу объясниться. Мне действительно ни разу не пришло в голову физически пожелать свою мать, но причина этому не кровные узы, а скорее то, что она была уже пожилой женщиной, а у меня сексуальный акт всегда ассоциировался с молодостью и свежестью. Признаться, из-за своей восточной крови я всегда был восприимчив к обаянию юности, и с годами эта склонность, как ни грустно признаваться в этом, только усиливалась во мне, что, как известно, является почти всеобщей закономерностью у азиатских сатрапов.
Итак, мне кажется, что я питал к своей матери, которую никогда не знал молодой, исключительно платонические и сердечные чувства. Будучи не глупее других, я понимаю, что такое утверждение не преминет быть истолковано должным образом, то есть наоборот, изворотливыми паразитами и душегубами, коими являются три четверти современных психотерапевтов. Эти умники доходчиво объяснили мне, что если вас слишком сильно тянет к женщинам, то на самом деле вы — тайный гомосексуалист; если интимный контакт с мужчиной вызывает у вас отвращение, — признаться ли, что это мой случай? — то вы в зачатке любитель этого, и наконец, следуя и дальше их железной логике, если контакт с трупом глубоко отвратителен вам, то подсознательно вы склонны к некрофилии и, будь вы мужчина или женщина, вас одинаково и неудержимо влечет эта окоченевшая красота. В наше время психоанализ, как и все идеи, приобретает нелепую тоталитарную форму, пытаясь заключить вас в оковы своих собственных извращений. Он заполонил умы маниакальными идеями, ловко завуалировав их семантическим жаргоном, который выработал собственные методы анализа и привлекает клиентуру методом запугивания и психологического шантажа, подобно американским рэкетирам, навязывающим вам свою протекцию. Я с удовольствием предоставляю шарлатанам и полоумным, управляющим нами в стольких областях, труд объяснить мои чувства к матери какой-либо психологической опухолью. Учитывая, чем стали свобода, братство и благороднейшие чаяния людей в их руках, я не вижу, почему бы простой сыновней любви не превратиться в их больном воображении в некую крайность.
Я тем легче примирюсь с их диагностикой, что никогда не рассматривал кровосмесительство с точки зрения смертного греха и вечного проклятия, как лживая мораль рассматривает сексуальные излишества, которые для меня занимают чрезвычайно скромное место на монументальной шкале человеческой деградации. Все неистовства кровосмесительства представляются мне более безобидными, чем ужас Хиросимы, Бухенвальда, военного трибунала, полицейского террора и пыток; в тысячу раз безобиднее, чем лейкемия и другие «приятные» последствия генетических исследований наших ученых. Никто никогда не заставит меня искать в сексуальных порывах людей критерий добра и зла. Мрачная физиономия какого-нибудь выдающегося физика, рекомендующего цивилизованному миру продолжать ядерные взрывы, мне куда более ненавистна, чем мысль о том, что сын спит со своей матерью. На фоне интеллектуальных, научных и идеологических извращений двадцатого века сексуальные извращения находят в моем сердце самые нежные извинения. Женщина, занимающаяся проституцией за деньги, представляется мне сестрой милосердия и честной дарительницей хлеба насущного по сравнению с проституцией ученых, продающих свои мозги для разработки генетических ядов и атомного кошмара. По сравнению с душевными и умственными извращениями, в которые пускаются предатели рода человеческого, наши сексуальные измышления — включая продажные и кровосмесительные, — вокруг трех жалких сфинктеров, которыми наградила нас природа, выглядят ангельски невинно, как улыбка младенца.
И наконец, чтобы окончательно вырваться из этого круга, добавлю еще, что догадываюсь, насколько ловко мое желание свести к минимуму кровосмесительство может быть истолковано как уловка подсознания, стремящегося приручить все то, что одновременно внушает ужас и сладостно манит, и посему, трижды прокружившись под дорогой моему сердцу венский вальс, я возвращаюсь к своей смиренной любви.
Так как вряд ли стоит упоминать, что продолжать этот рассказ заставляет меня присущая каждому из нас благодарность и любовь; я любил свою мать не больше, не меньше, не иначе, чем любой из смертных.
Я по-прежнему искренне верю, что мое юношеское стремление бросить мир к ее ногам было в общем-то безличным, и — каждый может судить по-своему, прислушиваясь к голосу своего сердца, — какой бы сложной ни была природа связывавших нас уз, одно, по крайней мере, ясно мне теперь, когда я подвожу последний итог своей жизни: для меня речь шла скорее не о судьбе любимого человека, а об отчаянном желании торжественно осветить судьбу человека как такового.
Глава XI
Мне было около девяти лет, когда я впервые влюбился. Неистовая, всепоглощающая страсть, охватившая меня, полностью отравила мое существование и едва не стоила мне жизни.
Ей было восемь лет, и ее звали Валентиной. Я мог бы долго, до изнеможения, описывать ее и, будь у меня голос, никогда не перестал бы воспевать ее красоту и нежность. Это была хорошо сложенная светлоокая брюнетка в белом платье и с мячом в руках. Я столкнулся с ней на дровяном складе, в той его части, где начинались заросли крапивы, тянувшиеся до изгороди соседнего сада. Как описать волнение, охватившее меня? Помню только, что ноги у меня стали как ватные, а сердце застучало так сильно, что у меня потемнело в глазах. Твердо решив раз и навсегда обворожить ее, чтобы в ее жизни не осталось места для другого мужчины, я поступил так, как учила меня мать, и, небрежно облокотившись о поленницу, закатил глаза к свету, надеясь покорить ее. Но Валентина была не из впечатлительных натур. Я долго глядел на солнце, пока по моему лицу не покатились слезы, но злодейка все это время продолжала играть в мяч, не проявляя ко мне ни малейшего интереса. У меня глаза вылезали из орбит, все вокруг подернулось огнем и пламенем, а Валентина даже не посмотрела в мою сторону. Вконец растерявшись от ее безразличия, в то время как многие прекрасные дамы в салоне моей матери приходили в восторг от голубизны моих глаз, почти ослепший и, так сказать, разом растративший весь запас горючего, я вытер слезы и, безоговорочно капитулировав, протянул ей три зеленых яблока, только что украденных в саду. Она взяла их и сообщила мне как бы между прочим:
— Янек съел ради меня всю свою коллекцию марок.
Так начались мои мучения. Считая с этого дня, я съел для Валентины несколько пригоршней земляных червей, множество бабочек, килограмм вишен с косточками, мышь, а в завершение я вправе утверждать, что в свои девять лет, то есть будучи намного моложе Казановы, я попал в число прославленных любовников всех времен, совершив геройский поступок, которому, насколько мне известно, не было равных, — ради своей возлюбленной я съел галошу.
Здесь я должен сделать оговорку.
Как известно, мужчины чересчур хвастливы, когда заходит речь об их любовных подвигах. Послушать их, так их подвиги не знают границ, и они не щадят вас, вдаваясь в детали.
Поэтому можете мне не верить, но ради своей возлюбленной я съел также японский веер, десять метров бечевки, килограмм вишневых косточек — правда, Валентина облегчила мне дело, поедая ягоды и протягивая мне косточки, — и трех красных рыбок, которых мы выловили в аквариуме ее учителя музыки.