Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ромен Гари

Обещание на заре

Посвящается Рене и Сильвии Ажид
Первая часть

Глава I

Вот и все. Пляж Биг Сура[1] опустел, а я по-прежнему лежу на песке, там же, где упал. Все мягко окутано морской дымкой; ни одной мачты на горизонте; на скале передо мной тысячи птиц; на другой — тюленье семейство: папаша, самоотверженный и лоснящийся, неустанно выныривает из волн с рыбой в зубах. Крачки садятся порой так близко, что я задерживаю дыхание, и во мне снова оживает и теплится давняя надежда: вот-вот они опустятся мне на лицо, прильнут к шее и рукам, укроют с головы до пят… Дожив до сорока четырех, я еще мечтаю о какой-то всепоглощающей нежности. Я так давно и неподвижно лежу на пляже, что пеликаны и бакланы совсем обступили меня и к моим ногам волной принесло тюленя. Он долго на меня глядел, привстав на плавниках, а потом вернулся в Океан. Я улыбнулся ему, но он оставался серьезен и немного грустен, словно знал.

Когда объявили мобилизацию, моя мать, чтобы попрощаться со мной, пять часов добиралась на такси до Салон-де-Прованса, где я был сержантом-инструктором в летной школе.

Когда-то это старенькое такси, развалюха «рено», частично принадлежало нам: мы получали сначала пятьдесят, потом двадцать пять процентов от коммерческого использования машины. С тех пор такси уже несколько лет как стало исключительной собственностью бывшего совладельца, шофера Ринальди, но моя мать, тем не менее, продолжала считать, будто по-прежнему имеет некоторое моральное право на машину; а поскольку Ринальди был существом кротким, робким и впечатлительным, то она слегка злоупотребляла его добротой. Так она и вынудила его отвезти себя из Ниццы в Салон-де-Прованс — триста километров — даром, разумеется, и после войны милейший Ринальди, почесывая свою совсем поседевшую голову, долго с каким-то восхищенным негодованием вспоминал, как моя мать его «мобилизовала».

«Села в такси, а потом заявила попросту: „В Салон-де-Прованс, попрощаемся с моим сыном“. Я попытался было возражать: это же целых десять часов туда и обратно. А она меня тут же обозвала дурным французом и грозилась кликнуть полицию, чтобы меня арестовали, потому как идет мобилизация, а я, дескать, пытаюсь уклониться. Расселась в моем такси со всеми этими пакетами для вас — колбаса, ветчина, банки с вареньем — и все твердила, что ее сын герой и она хочет только обнять его еще разок, так что нечего перечить. А потом заплакала. Ведь ваша матушка, хоть дама и пожилая, всегда плакала как ребенок, так что, когда после стольких лет знакомства я вдруг увидел, как она там плачет, в моем такси, тихонько, будто побитая собачонка, — уж вы простите, господин Ромен, но сами знаете, какая она была, — не смог я ей отказать. Детей у меня не было, да и вообще все тогда летело к чертям, одна поездка, пусть даже в пятьсот километров, ничего бы не изменила. Ну, я и сказал: „Ладно, едем, но бензин за ваш счет“, — из принципа. Она всегда считала, что имеет какое-то право на такси, потому что семь лет назад мы были компаньонами. Но это все ерунда, зато можете не сомневаться: она по-настоящему вас любила и сделала бы ради вас что угодно…»

Я увидел, как она вылезла из такси перед столовой — с палкой в руке, с сигаретой «голуаз» в губах — и под насмешливыми взглядами солдат театральным жестом распахнула мне объятия, ожидая, что сын бросится в них согласно лучшим традициям.

Я же двинулся к ней небрежно, вразвалочку, фуражка набекрень и руки в карманах кожаной куртки, так способствовавшей набору юнцов в авиацию, раздраженный и смущенный этим недопустимым вторжением матери в сугубо мужской мир, где я пользовался с трудом завоеванной репутацией «крутого, стоящего и бывалого».

Я обнял ее со всей рассеянной холодностью, на которую был способен, и попытался затащить за такси, чтобы убрать с чужих глаз подальше, но она просто отступила на шаг, чтобы лучше налюбоваться мной, и, сияющая, восхищенная, прижав руку к сердцу и шумно сопя, что всегда было у нее признаком глубочайшего удовлетворения, прокричала во всеуслышанье и с сильным русским акцентом:

— Гинемер[2]! Ты будешь вторым Гинемером! Сам увидишь, твоя мать всегда права!

Я почувствовал, как горит мое лицо, услышал смех за спиной, но она, угрожающе ткнув палкой в сторону гогочущей солдатни, толпившейся перед кафе, вдохновенно провозгласила:

— Ты будешь героем, будешь генералом, Габриэлем д’Аннунцио[3], французским посланником, — вся эта шпана и понятия не имеет, кто ты такой!

Думаю, ни один сын не ненавидел свою мать так, как я в тот миг. Но пока я пытался втолковать ей яростным шепотом, что она непоправимо позорит меня в глазах военно-воздушных сил, и сделал новую попытку загнать ее за такси, ее лицо приняло растерянное выражение, губы задрожали, и я снова услышал эту ее невыносимую формулу, давно ставшую классикой в наших отношениях:

— Так ты стыдишься своей старой матери?

И тут же вся мишура напускной мужественности, надменности, суровости, в которую я так старательно рядился, упала к моим ногам. Одной рукой я обнял ее за плечи, а другой, свободной, сделал своим товарищам выразительный жест — вверх-вниз средним пальцем, подперев его большим; смысл этого жеста, как я потом узнал, известен солдатам всего мира, с той лишь разницей, что в Англии требуются два пальца там, где в латинских странах довольно одного, — вопрос темперамента.

Я больше не слышал хохота, не видел насмешливых взглядов, я обнимал ее плечи и думал обо всех битвах, в которые ввяжусь ради нее, об обещании, которое дал себе на заре жизни, — воздать ей по справедливости, придать смысл ее жертве и вернуться однажды домой, победоносно отбив власть над миром у тех, чью силу и жестокость так хорошо научился распознавать с первых своих шагов.

Еще и сегодня, через двадцать с лишним лет, когда уже все сказано и я лежу на своей скале у Биг Сура, на берегу Океана, где в великом безлюдье морском слышны лишь крики тюленей да изредка проплывают киты со своими фонтанчиками — такими крохотными и смешными среди этой необъятности, — еще и сегодня, когда все кажется пустым, мне стоит только поднять глаза, чтобы увидеть вражью рать, склонившуюся надо мной в поисках какого-нибудь знака поражения или покорности.

Я был ребенком, когда мать впервые сообщила об их существовании — еще до Белоснежки, до Кота в сапогах, до семи гномов и Бабы-яги; они предстали передо мной и уже не покидали никогда; мать показывала их одного за другим и шептала имя каждого, прижимая меня к себе; я тогда еще не понимал, но уже предчувствовал, что однажды ради нее брошу им вызов; с каждым годом я все лучше различал их лица; с каждым ударом, который они наносили нам, я чувствовал, как растет мое призвание к непокорству; даже сегодня, немало пожив, в конце пути, я все еще ясно вижу их в сумерках Биг Сура и слышу их голоса, несмотря на рокот Океана; их имена сами собой приходят мне на язык, а мои стареющие глаза, чтобы выдержать их натиск, вновь обретают взгляд восьмилетнего мальчишки.

Первый из них — Тотош, бог глупости с красным обезьяньим задом, с физиономией узколобого интеллектуала, с неудержимой склонностью к абстракциям; в 1940 году он был любимчиком немцев, их теоретиком; сегодня все чаще находит прибежище в чистой науке, и его нередко можно видеть склонившимся к плечу наших ученых; при каждом атомном взрыве его тень чуть выше вырастает над землей, а его любимая каверза состоит в том, чтобы придать глупости вид гениальности и перетянуть на свою сторону кого-нибудь из наших великих, чтобы вернее обеспечить нам самоуничтожение.

Еще есть Мерзавка, бог абсолютных истин, что-то вроде казака, попирающего груды трупов, с плетью в руке, в меховой шапке набекрень и с радостным оскалом; это наш самый давний господин и хозяин; он так давно заправляет нашей судьбой, что стал богат и почитаем; всякий раз, когда он убивает, пытает и притесняет во имя абсолютных истин — религиозных, политических или нравственных, — половина человечества с умилением лижет ему сапоги; а он этим необычайно забавляется, ведь сам-то отлично знает, что нет никаких абсолютных истин, что они всего лишь средство поработить нас; вот и сейчас в опаловом воздухе Биг Сура надо мной издалека раскатывается эхо его торжествующего хохота, перекрывая тявканье тюленей и крики бакланов, и даже голос брата моего Океана не в силах его заглушить.

Есть также Филош, бог пошлости, предрассудков, презрения, ненависти, выглядывающий из своей привратницкой у входа в обитаемый мир с криком: «Сволочь американская! Сволочь арабская! Сволочь еврейская! Сволочь русская! Сволочь китайская! Сволочь негритянская!» Это великолепный организатор массовых движений, войн, линчеваний, гонений, ловкий диалектик, прародитель всех идеологических формаций, великий инквизитор и любитель священных войн; несмотря на свою облезлую шкуру, гиенью морду и маленькие кривые ножки, это один из самых могущественных богов, к кому охотно прислушиваются, на кого можно наткнуться в любом лагере; он один из самых ревностных охранителей нашей земли, которую пытается оттягать у нас с величайшей хитростью и ловкостью.

Есть и другие боги, более таинственные и скрытные, более коварные и многоликие, — их трудно распознать; несметны их полчища, и столь же несметны их сообщники среди нас; моя мать хорошо их знала и часто заглядывала ко мне в детскую, чтобы рассказать о них, прижимая мою голову к своей груди и понизив голос; и мало-помалу эти оседлавшие мир сатрапы стали для меня более реальны и видимы, чем самые привычные предметы, а их огромные тени до сих пор нависают надо мной — стоит только поднять голову, и мне чудится, будто я вновь различаю блеск их брони и копий, нацеленных в меня с каждым небесным лучом.

Сегодня мы давние враги; о своей борьбе с ними я и хочу здесь рассказать. Моя мать была одной из их любимых игрушек, и с самого юного возраста я дал себе слово избавить ее от этого рабства; я рос в ожидании дня, когда смогу наконец сорвать завесу, омрачающую мир, и открыть лик мудрости и сострадания; я хотел отнять у вздорных и пьяных богов их силу и власть над миром и вернуть землю тем, кто наполняет ее своим мужеством и любовью.

Глава II

Думаю, что первое предчувствие своего призвания я ощутил в тринадцать лет.

Мы тогда жили в Ницце; я учился в четвертом классе лицея, а моя мать держала в отеле «Негреско» одну из «кулуарных» витрин, где выставляют свои вещи дорогие магазины. Каждый проданный шарфик, поясок или блузка приносили ей десять процентов комиссионных. Порой она самовольно завышала цену и разницу опускала в карман. Целыми днями, нервно куря бессчетные «голуаз», она подстерегала возможных покупателей, поскольку хлеб наш насущный полностью зависел от этого ненадежного промысла.

Уже тринадцать лет одна, без мужа, без любовника, она стойко боролась, чтобы заработать нам на жизнь: на масло, на обувь, на кров, на одежду, на бифштекс к обеду — тарелку с этим бифштексом она ставила передо мной каждый день, чуть торжественно, словно символ своей победы над невзгодами. Я возвращался из лицея и садился за стол. Мать стояла рядом и смотрела умиротворенно — как собака, кормящая щенков молоком.

Сама она к нему даже не прикасалась и уверяла, что любит только овощи, а мясо и жиры ей, дескать, строго противопоказаны.

Однажды, выйдя из-за стола, я пошел на кухню выпить стакан воды.

Мать сидела на табуретке, со сковородой из-под моего бифштекса на коленях, тщательно вытирала жирное дно кусочками хлеба и жадно их глотала. И хотя она поспешила прикрыть сковороду салфеткой, до меня наконец вдруг дошла истинная причина ее вегетарианства.

Какое-то время я стоял, будто громом пораженный, с ужасом глядя на сковороду, едва прикрытую салфеткой, на встревоженную и виноватую улыбку матери, потом разрыдался и выбежал вон.

Улица Шекспира, где мы тогда жили, круто обрывалась железнодорожной насыпью, туда-то я и побежал прятаться. Сначала мне пришло в голову броситься под поезд, чтобы разом избавиться от стыда и бессилия, но почти сразу же мое сердце обожгла дикая решимость исправить мир и положить его к ногам моей матери — уже счастливым, справедливым, достойным ее — обожгла мое сердце, и этот жар до сих пор горячит мою кровь. Уткнувшись лицом в ладони, я отдался своему горю, но слезы, столь благотворные порой, не принесли мне в тот раз никакого утешения. Мной овладело нестерпимое чувство собственной неполноценности, утраты мужественности, почти увечья; по мере того как я рос, моя детская неудовлетворенность собой и смутная надежда не только не угасали, но росли вместе со мной, постепенно превращаясь в потребность, которую не суждено было утолить ни женщине, ни искусству.

Я плакал в траве, когда увидел мать на верху откоса. Не знаю, как она нашла это место: никто сюда никогда не заглядывал. Я видел, как она наклонилась, пролезая под проволокой, потом стала спускаться ко мне; ее седые волосы наполнились светом и небом. Она села рядом со мной, со своей вечной «голуаз» в руке.

— Не плачь.

— Отстань от меня.

— Не плачь. Я прошу у тебя прощения. Ты теперь мужчина. Я сделала тебе больно.

— Я же сказал — отстань!

Мимо прошел поезд. Мне вдруг показалось, что это грохочет мое горе.

— Ладно, больше не буду.

Я немного успокоился. Мы оба сидели на насыпи, положив руки на колени, не глядя друг на друга. Неподалеку паслась коза, привязанная к стволу мимозы. Мимоза была в цвету, небо синело, и солнце сияло изо всех сил. Я вдруг подумал, что мир определенно сбивает с толку. Это была первая взрослая мысль, которую я помню.

Мать протянула мне пачку «голуаз».

— Сигарету хочешь?

— Нет.

Она пыталась относиться ко мне как к мужчине. Может, спешила. Ей был уже пятьдесят один год. Трудный возраст, если для опоры в жизни есть только ребенок.

— Писал сегодня?

Уже больше года я «писал». Измарал своими стихами не одну школьную тетрадь. А чтобы они казались опубликованными, я их слово в слово переписывал печатными буквами.

— Да. Начал большую философскую поэму о перевоплощении и переселении душ.

Она одобрительно кивнула.

— А в лицее?

— Ноль по математике.

Мать поразмыслила.

— Они тебя не понимают, — сказала она.

Я был того же мнения. Упорство, с каким преподаватели естественных наук ставили мне нули, наводило меня на мысль об их крайнем невежестве.

— Они еще пожалеют, — сказала мать. — Еще изумятся. Когда-нибудь твое имя будет начертано на стенах лицея золотыми буквами. Завтра же пойду к ним и скажу…

Я содрогнулся:

— Мама, не смей! Ты меня опять выставишь на посмешище.

— Я им почитаю твои последние стихи. Я была великая актриса, я умею читать стихи. Ты станешь Габриэлем д’Аннунцио! Виктором Гюго, нобелевским лауреатом!

— Мама, я тебе запрещаю ходить туда и говорить с ними.

Она меня уже не слушала. Ее взгляд устремился куда-то вдаль, а на губах появилась счастливая улыбка, наивная и доверчивая одновременно, словно ее глаза сквозь туманы будущего вдруг разглядели повзрослевшего сына, важно поднимающегося по ступеням Пантеона[4][5], в парадном мундире, осыпанного славой, успехом и почестями.

— Все женщины будут у твоих ног, — категорично заключила она, махнув по небу своей сигаретой.

В облаке дыма прошел поезд — 12.50 из Вентимильи. Пассажиры у окон, должно быть, удивлялись, что эта седовласая дама и грустный, еще вытирающий слезы ребенок могли высматривать в небе с таким вниманием.

Мать вдруг показалась озабоченной.

— Надо придумать тебе псевдоним, — сказала она твердо. — Великий французский писатель не может носить русскую фамилию. Будь ты скрипачом-виртуозом, еще куда ни шло, но для титана французской литературы такое не годится…

«Титан французской литературы» на этот раз был полностью согласен. Вот уже шесть месяцев я ежедневно часами напролет «примерял» псевдонимы. У меня была даже особая тетрадка, куда я старательно вписывал их красными чернилами. В то утро я остановил свой выбор на «Юбере де ла Валле», но через полчаса уступил ностальгическому обаянию «Ромена де Ронсево». Мое собственное имя, Ромен, казалось мне вполне приличным. К несчастью, уже имелся Ромен Роллан[6], а я не собирался делить свою славу ни с кем. Все это было очень непросто. Самое досадное с этими псевдонимами, что они никогда не могут выразить все, что вы в себе ощущаете. Я почти дошел до мысли, что одного псевдонима как средства литературного самовыражения маловато и что надо бы еще писать книги.

— Будь ты скрипачом-виртуозом, фамилия Касев вполне бы сгодилась, — повторила мать со вздохом.

Эта история про «скрипача-виртуоза» была величайшим разочарованием ее жизни, и я все еще чувствовал свою вину. Просто у нас с судьбой вышло какое-то недоразумение, которое мать так и не поняла. Считая меня способным ко всему и ища кратчайшего пути, который привел бы нас обоих «к славе и преклонению толпы», она всегда без колебаний прибегала к штампам, что объясняется не ограниченностью ее словаря, а скорее подчинением обществу своего времени, его ценностям, его золотым эталонам, ведь в этих штампах есть и готовые формулы, и принятый общественный уклад — все те путы конформизма, что выходят за рамки языка. В общем, сначала она питала надежду, что я стану вундеркиндом, чем-то вроде Яши Хейфеца[7] и Иегуди Менухина[8], которые тогда блистали в апогее своей юной славы. Мать и сама всегда мечтала стать великой актрисой; едва мне исполнилось семь лет, как в Вильно, в Восточной Польше, где мы оказались проездом, для меня была куплена подержанная скрипка и я был торжественно препровожден к некоему усталому длинноволосому человеку в черных одеждах, которого моя мать почтительным шепотом величала «маэстро». Потом я мужественно ходил туда сам, два раза в неделю, со скрипкой в желтом футляре, обтянутом внутри фиолетовым бархатом. Помню лишь, как «маэстро» глубоко изумлялся всякий раз, как я брал свой смычок, и вскрикивал «Ай! Ай! Ай!», затыкая уши, — картинка до сих пор стоит у меня перед глазами. Думаю, это существо бесконечно страдало от отсутствия вселенской гармонии в нашем дольнем мире, чему я наверняка немало поспособствовал в те три недели, что длились мои уроки. На исходе третьей недели он проворно выхватил из моих рук смычок и скрипку, сказал, что переговорит с моей матерью, и выпроводил вон. Что он ей сказал, так и осталось для меня тайной, но она потом многие дни вздыхала и глядела на меня с упреком, а порой прижимала к себе в порыве сострадания.

Великая мечта испарилась.

Глава III

Моя мать тогда делала шляпки на заказ для клиентуры, которую сперва вербовала по почте. В каждом написанном от руки проспекте объявлялось, что «ради приятного проведения досуга бывшая директриса известного парижского ателье мод согласна изготавливать на дому шляпки для узкого и избранного круга». Несколько лет спустя, вскоре после нашего переезда в Ниццу в 1928 году, она попыталась снова взяться за это занятие в двухкомнатной квартирке на улице Шекспира, но, поскольку делу требовалось время, чтобы сдвинуться с места (сказать по правде, оно так никуда и не сдвинулось), мать стала наводить красоту на посетительниц дамской парикмахерской, а во второй половине дня оказывала те же услуги породистым четвероногим в собачьем пансионате на улице Виктуар. Потом настал черед витрин в гостиницах, потом была торговля драгоценностями вразнос по шикарным отелям за комиссионные, совладение овощным лотком на рынке Буффа, торговля недвижимостью, гостиничное дело — короче, я ни в чем никогда не нуждался, в полдень бифштекс всегда был на своем месте, и никто в Ницце никогда не видел меня плохо обутым или одетым. Я ужасно злился на себя за то, что обманул надежды матери своим полным отсутствием музыкальных способностей, и даже сегодня не могу слышать имени Менухина или Хейфеца без того, чтобы в моем сердце не закопошились угрызения совести. Каких-нибудь тридцать лет спустя, когда я был генеральным консулом Франции в Лос-Анджелесе, судьба захотела, чтобы именно мне довелось награждать орденом Почетного легиона Яшу Хейфеца, проживавшего в моем округе. Приколов крест на грудь скрипача и произнеся полагающуюся формулу: «Господин Яша Хейфец, от имени Президента Республики и в силу предоставленных нам полномочий награждаем вас Большим крестом Почетного легиона», я услышал вдруг, как громко и внятно говорю, возведя очи к небесам:

— Ну, не вышло, что тут поделаешь!

Маэстро, казалось, слегка удивился.

— Простите, господин генеральный консул?

Я поспешил расцеловать его в обе щеки согласно обычаю, чтобы довершить церемонию.

Я знал, что мать ужасно разочарована отсутствием у меня музыкальных способностей, потому что она никогда не упоминала при мне об этом; а поскольку как раз такта ей, признаться, частенько недоставало, подобная сдержанность была верным знаком тайного и глубокого огорчения. Ее собственные артистические амбиции так и не осуществились, и она рассчитывала реализовать их через меня. Я же со своей стороны решил сделать все, что в моих силах, чтобы добыть ей артистическую славу и всеобщее признание, и после долгих колебаний между живописью, сценой, пением и танцем в конце концов вынужден был выбрать литературу, которая казалась мне последним прибежищем для тех, кто не знает, куда себя деть на этой земле.

Так что эпизод со скрипкой никогда меж нами не упоминался, и мы стали искать новый путь к славе.

Три раза в неделю я брал свои атласные тапочки и позволял отвести себя за руку в студию Саши Жиглова, где в течение двух часов добросовестно задирал ногу у станка, в то время как мать, сидя в уголке, временами молитвенно складывала руки и с восхищенной улыбкой восклицала:

— Нижинский! Нижинский! Ты будешь Нижинским![9] Я знаю, что говорю!

Потом она сопровождала меня в раздевалку и бдительно охраняла, пока я переодевался, так как, по ее словам, у Саши Жиглова были «дурные наклонности». Что вскоре и подтвердилось. Когда я принимал душ, Саша Жиглов на цыпочках прокрался в мой закуток и, как я счел в своей невинной простоте, попытался меня укусить. Я дико заорал. До сих пор вижу, как несчастный Жиглов улепетывал через гимнастический зал и как за ним гналась моя разъяренная мать с палкой в руке — на том карьера великого танцовщика и закончилось. Были тогда в Вильно и две другие балетные школы, но мать, наученная горьким опытом, решила больше не рисковать. Мысль о том, что из ее сына может вырасти нечто иное, нежели мужчина, любящий женщин, была для нее нестерпима. Должно быть, мне не исполнилось еще и восьми лет, когда она впервые заговорила со мной про мои будущие «успехи», начала расписывать вздохи и взгляды, любовные записочки и клятвы: рука, украдкой пожатая на террасе в лунном свете, мой белый мундир гвардейского офицера и вальс вдалеке, шепоты и мольбы… Она привлекала меня к себе, опустив глаза с чуть виноватой и удивительно молодой улыбкой, и одаривала всеми изъявлениями обожания и восторга, которых наверняка удостаивалась когда-то ее собственная замечательная красота; быть может, потребность в этом или воспоминание еще не совсем ее покинули. А я, небрежно прислонившись к ней, слушал с самым непринужденным видом, рассеянно слизывая варенье со своей тартинки, хоть и не упускал ни слова; я был слишком мал, чтобы понять, что таким образом она пыталась избавиться от женского одиночества, от потребности в нежности и знаках внимания.

Итак, поскольку скрипка и балет отпали, а стать «новым Эйнштейном» мне препятствовала полная бездарность в математике, я решил самостоятельно обнаружить в себе какой-нибудь скрытый талант, который позволил бы осуществиться артистическим чаяниям моей матери.

Несколько месяцев подряд я забавлялся с красками, составляющими часть моего школьного снаряжения.

Я проводил долгие часы с кисточкой в руке и упивался цветом — красным, желтым, зеленым и синим. Как-то раз — мне было тогда десять лет — мой учитель рисования пришел к матери и поделился с ней своим мнением: «У вашего сына, сударыня, талант к живописи, которым нельзя пренебрегать».

Это открытие подействовало на мою мать совершенно неожиданным образом. Разумеется, бедняжка была слишком напичкана мещанскими россказнями и предрассудками начала века, во всяком случае живопись и загубленная жизнь в ее мозгу сливались воедино. О трагических судьбах Ван-Гога[10], Гогена[11] она знала ровно столько, чтобы прийти в ужас. Помню, с каким испуганным лицом она вошла ко мне в комнату, как сокрушенно села напротив и посмотрела на меня с тревогой и немой мольбой. Должно быть, в этот миг в ее мозгу крутились образы «Богемы»[12] и все эти слухи о горемыках художниках, обреченных на пьянство, нищету и чахотку. Наконец она подвела итог всего одной, но потрясающей, если вдуматься, фразой:

— Может, ты и гений, но тогда они уморят тебя голодом.

Не знаю, кого, собственно, она подразумевала под этим «они». Наверняка и сама не знала. Но с того дня мне было практически запрещено касаться красок. Ее восторженное воображение не могло допустить, что у меня простенький детский талант (как, скорее всего, и было), и сразу же кидалось в крайность; отказываясь видеть меня иначе, нежели героем, в этом случае она видела меня героем проклятым. Моя коробка с акварелью приобрела досадную склонность куда-то пропадать, а когда мне все же удавалось ее выследить и я принимался за рисование, мать выходила из комнаты, потом тотчас же возвращалась, бродила вокруг меня как встревоженное животное, глядя на мою кисточку с мучительной тоской, пока, совершенно пав духом, я не оставил краски в покое — раз и навсегда.

Я долго на нее злился, да и сегодня еще меня посещает чувство, что я упустил свое призвание.

Вот так, терзаемый, несмотря ни на что, какой-то смутной, непонятной, но властной потребностью, я и начал писать с двенадцати лет, забрасывая литературные журналы своими поэмами, повестями и пятиактными трагедиями, писанными александрийским стихом.

Насчет литературы у матери не было ни одного из тех почти суеверных предрассудков, какие внушала ей живопись; даже наоборот, она смотрела на нее вполне благосклонно, как на весьма важную даму, принятую в лучших домах. Ведь Гёте осыпали почестями, Толстой был графом, Виктор Гюго президентом Республики — не знаю, откуда она это взяла, но стояла на своем. И вдруг ее лицо омрачилось:

— Но со здоровьем надо быть поосторожнее — из-за венерических болезней. Ги де Мопассан умер безумным, Гейне — паралитиком…

Она казалась озабоченной и какое-то время молча курила, сидя на откосе. В литературе явно имелись свои опасности.

— Все начинается с прыщика, — сказала она.

— Знаю.

— Обещай, что будешь беречься.

— Обещаю.

Моя любовная жизнь в ту пору не заходила дальше дерзких взглядов, которые я бросал под юбки Мариетты, нашей приходящей прислуги, когда та взбиралась на приставную лесенку.

— Может, тебе лучше жениться пораньше? — предположила мать с явным отвращением. — На какой-нибудь приличной, милой девушке?

Но мы оба прекрасно знали, что мне суждено не это. Прекраснейшие в мире женщины, великие балерины, примадонны, всякие там Рашели[13], Дузе[14] и Гарбо[15] — вот что, по ее мысли, меня ожидало. Я и сам был не прочь. Только бы эта чертова лесенка была повыше, а еще лучше, если бы Мариетта уразумела наконец, как важно мне начать свою карьеру прямо сейчас… Мне было уже тринадцать с половиной, а дел впереди — невпроворот.

Так, отбросив поочередно музыку, балет и живопись, мы смирились с литературой, несмотря на венерическую опасность. А чтобы наши мечты начали осуществляться, оставалось лишь найти псевдоним, достойный шедевра, которого ждал от нас мир. Я целыми днями просиживал в своей комнате и марал бумагу, покрывая ее невероятными именами. Порой в приоткрытую дверь заглядывала мать и осведомлялась, как там с моим вдохновением. Мысль о том, что часы этого тяжкого труда можно было потратить с большей пользой на создание самого шедевра, никогда не приходила нам в голову.

— Ну?

Я брал листок бумаги и поверял ей дневной итог своих литературных усилий. Впрочем, я никогда не был им удовлетворен. Ни одно имя, сколь угодно красивое и звучное, не казалось мне достойным того, что я хотел свершить ради нее.

— Александр Наталь. Арман де ла Торр. Терраль. Васко де ла Фернэ…

И так страница за страницей. После каждой серии имен мы переглядывались и оба качали головами. Все было не то — совсем не то. Собственно, мы оба прекрасно знали, какие имена нам нужны — к несчастью, все они уже были разобраны. «Гёте» занято, «Шекспир» тоже, и «Виктор Гюго» тоже. Хотя именно таким я хотел стать для нее, именно этим хотел одарить. Иногда, сидя за столом, в своих коротких штанишках, я поднимал на нее глаза, и мне казалось, что мир недостаточно велик, чтобы вместить мою любовь.

— Надо бы что-нибудь вроде Габриэля д’Аннунцио, — сказала моя мать. — Дузе из-за него ужасно страдала.

Это было сказано с оттенком уважения и восхищения. Моей матери казалось совершенно естественным, что великие люди заставляют женщин страдать, и она весьма надеялась, что я в этом смысле тоже покажу себя с лучшей стороны. Она необычайно твердо рассчитывала на мои успехи у женщин. Очевидно, в этом ей виделся один из главных признаков земного преуспеяния, нечто под стать официальным почестям, наградам, парадным мундирам, шампанскому, приемам в посольстве, и, рассказывая о Вронском и об Анне Карениной, она смотрела на меня с гордостью, гладила по волосам и шумно вздыхала с улыбкой наивного предвкушения. Быть может, в подсознании этой женщины, некогда такой красивой, но так давно жившей без мужчины, таилась жажда физического и чувственного реванша, взять который предстояло ее сыну. Как бы там ни было, промаявшись весь день в хождениях с чемоданчиком в руке по дорогим отелям, где она отыскивала богатых англичан и выдавала себя за обедневшую русскую аристократку, вынужденную продавать свои последние «фамильные драгоценности» — драгоценности эти предоставляли владельцы ювелирных лавок, а ей полагались десять процентов комиссионных, — после дня хождений тем более тяжких и унизительных, что ей редко удавалось заключить больше одной сделки в месяц, она, едва успев снять свою шляпку, серое пальто и закурить сигарету, сразу же садилась со счастливой улыбкой напротив мальчугана в коротких штанишках, подавленного ужасом, что ничего не может для нее сделать, а потому дни напролет ломавшего голову в поисках достаточно красивого, достаточно звучного, достаточно многообещающего имени, чтобы оно смогло выразить все, что творилось в его сердце, чтобы оно громко и чисто зазвенело в ушах его матери, раскатываясь убедительным эхом той грядущей славы, которую он предполагал сложить к ее ногам:

— Ролан де Шантеклер, Ромен де Мизор…

— Может, лучше обойтись без дворянской частицы, а то вдруг опять революция, — говорила мать.

Я продолжал декламировать ей из длинного списка один за другим звучные, выспренние псевдонимы, в которых пытался выразить все, что чувствовал, что хотел ей даровать. Она слушала внимательно, немного озабоченно, и я вполне догадывался, что ни одно из этих имен ее не устраивало, ни одно не было достаточно прекрасным для меня. Быть может, она просто пыталась вдохнуть в меня мужество и веру в собственную судьбу. Ведь наверняка знала, как я мучаюсь из-за того, что все еще ребенок и ничем не могу ей помочь, а быть может, перехватывала мой встревоженный взгляд, когда я смотрел с нашего балкона, как она удаляется каждое утро по улице Шекспира со своей палкой, сигаретой и чемоданчиком, полным «фамильных драгоценностей», насчет которых мы оба задавались одним и тем же вопросом: найдут ли в этот раз брошь, часы или золотая табакерка своего покупателя.

— Ролан Кампеадор, Ален Бризар, Юбер де Лонпре, Ромен Кортес.

Я прекрасно видел по ее глазам, что это все еще не то, и уже всерьез опасался, смогу ли вообще когда-нибудь ей угодить. Гораздо позже, впервые услышав по радио имя генерала де Голля[16], в тот памятный день, когда он воззвал к нации, я первым делом разозлился на самого себя — за то, что пятнадцать лет назад не додумался до такого прекрасного имени: Шарль де Голль. Вот оно бы наверняка понравилось моей матери, особенно если бы я его написал с одним «л»[17]. Жизнь вымощена упущенными случаями.

Глава IV

Материнская нежность, которой я был окружен, возымела тогда одно неожиданное, но крайне счастливое последствие.

Когда дела шли хорошо и продажа какой-нибудь «фамильной драгоценности» позволяла матери рассчитывать на месяц относительного достатка, ее первой заботой было сходить к парикмахеру; затем она отправлялась послушать цыганский оркестр на террасе отеля «Руаяль» и нанимала приходящую прислугу для поддержания чистоты в квартире — ей самой мытье полов всегда внушало ужас — и, когда однажды в ее отсутствие я попытался отчистить паркет и она застала меня на четвереньках с тряпкой в руке, ее губы задрожали, слезы хлынули из глаз, и мне пришлось битый час утешать ее, объясняя, что в демократической стране эти мелкие домашние работы рассматриваются как вполне почтенные и что им вполне можно предаваться, не роняя достоинства.

Мариетта была девица пышнобедрая, крепконогая, большеглазая. И одарена, помимо озорного взгляда, еще и потрясающим задом, который я постоянно видел в классе вместо лица учителя математики. Это дивное наваждение и было той простой причиной, из-за которой я таращился на его физиономию с глубочайшей сосредоточенностью. Раскрыв рот, я не отводил от него глаз на протяжении всего урока, не слыша, разумеется, ни слова из его поучений, а когда славный учитель поворачивался к нам спиной и принимался писать алгебраические символы на доске, я с усилием переводил свой завороженный взгляд на нее, и предмет моих грез тотчас же четко вырисовывался на черном фоне — черное с тех пор всегда производило на меня самое благотворное воздействие. Когда же учитель, польщенный таким неотступным вниманием, задавал мне какой-нибудь вопрос, я, встрепенувшись, сперва очумело вращал глазами, а потом посылал Мариеттиной заднице взгляд, исполненный кроткого упрека. И только голос г-на Валю вынуждал меня наконец вернуться на землю.

— Непостижимо! — восклицал учитель. — Из всех моих учеников вы кажетесь самым внимательным, порой можно даже подумать, что вы буквально глядите мне в рот. И при этом витаете где-то на луне!

Так оно и было.

Однако не мог же я объяснить этому превосходному человеку, что́ именно видел вместо его лица во всех подробностях.

Короче, значение Мариетты в моей жизни стало возрастать — начиная с пробуждения и более-менее весь день. Стоило этой средиземноморской богине появиться на горизонте, как мое сердце галопом скакало ей навстречу, а сам я продолжал неподвижно лежать в постели в ужаснейшем затруднении. Наконец я осознал, что и Мариетта наблюдает за мной с определенным любопытством. Порой она оборачивалась ко мне и, подбоченясь, пристально смотрела с чуть мечтательной улыбкой, потом качала головой и говорила:

— Да уж… Слов нет, как вас матушка любит. Только о вас и говорит, когда вас тут нету. И всякие-то вас прекрасные приключения ждут, и всякие-то вас красивые дамы любить будут, и тебе такое, и тебе сякое… В конце концов меня и то проняло.

Я был изрядно раздосадован. В ту минуту мне меньше всего хотелось думать о матери. Лежа поперек кровати в очень неудобной позе — согнув колени, придерживая ступнями одеяло и упираясь затылком в стену, — я боялся пошевелиться.

— Говорит о вас, будто вы прекрасный принц какой… Мой Ромен то, мой Ромен се… Я понимаю, конечно, это все потому, что вы ее сынок, но в конце концов даже как-то не по себе становится…

Голос Мариетты производил на меня необычайное впечатление. Он был не такой, как другие. Прежде всего, казалось, что он исходит совсем не из горла. Я вообще не знаю, откуда он исходил. И попадал он тоже не туда, куда обычно попадают голоса. Не в мои уши, во всяком случае. Это было очень любопытно.

— Даже как-то раздражает. Все думаешь, что же в вас такого особенного.

Она помедлила немного, потом вздохнула и вернулась к натиранию паркета. Я совершенно одеревенел, превратившись с головы до ног в какое-то бревно. Мы больше не говорили. Иногда Мариетта поворачивала голову в мою сторону, вздыхала и вновь принималась тереть паркет. Столь ужасная и напрасная трата сил надрывала мне сердце. Я прекрасно сознавал, что надо что-то сделать, но не мог, будучи буквально прикован к месту. Мариетта закончила свою работу и ушла. Я глядел ей вслед с ощущением, будто целый фунт плоти вырвался из моих чресел и покинул меня навсегда. Мне казалось, будто я только что загубил свою жизнь. Ролан де Шантеклер, Артемис Кохинор и Юбер де ла Рош ревели в голос и терли кулаками глаза. Но тогда я еще не знал известной пословицы: чего хочет женщина, того хочет Бог. Мариетта продолжала бросать на меня странные взгляды: видимо, моя мать своей песнью нежности и лубочными картинками моего триумфального будущего возбудила ее женское любопытство и какую-то смутную ревность. Наконец чудо свершилось. Помню это склоненное ко мне лукавое лицо и чуть хрипловатый голос, ворковавший, лаская мне щеку, пока я витал где-то в лучшем мире, совершенно невесомый:

— Знаешь, не надо ей говорить. Это я не удержалась. Знаю, она тебе мать, но до чего все-таки здорово, когда такая вот любовь. В конце концов начинаешь завидовать… Ни одна другая женщина не будет тебя так любить, как она. Уж это точно.

Так точно оно и было. Но тогда я этого не знал. Только лет под сорок начал понимать. Нехорошо, когда тебя так любят, так рано, таким юным. Это прививает дурные привычки. Думаешь, вот оно, случилось. Думаешь, что сможешь найти это снова, где-то еще. Рассчитываешь на это. Высматриваешь, надеешься, ждешь. Вместе с материнской любовью жизнь дает вам на заре обещание, которое никогда не исполняет. И вы потом вынуждены довольствоваться сухомяткой до конца своих дней. И если потом любая другая женщина заключает вас в объятия и прижимает к сердцу, это всего лишь выражение соболезнования. Вы вечно возвращаетесь на могилу матери, повыть, точно брошенная собака. Прелестные руки обвивают вашу шею, и нежнейшие губы лепечут о любви, но вы-то знаете. Вы припали к источнику слишком рано и выпили все до капли. И когда вас вновь охватывает жажда, что толку метаться — колодца больше нет, остались одни миражи. С первыми лучами зари вы приобрели полнейший опыт любви и сохранили ее свидетельства. Куда бы вы ни пошли, вы несете в себе яд сравнений и тратите время, ожидая то, что уже получили.

Я не говорю, что надо помешать матерям любить своих детей. Я говорю лишь, что лучше бы у матерей был еще кто-то для любви. Будь у моей матери любовник, я не прожил бы жизнь, умирая от жажды возле каждого родника. На свою беду, я знаю толк в настоящих алмазах.

Глава V

Эпизод с Мариеттой завершился самым неожиданным образом. Как-то утром, демонстративно отправившись в лицей с портфелем под мышкой, я прискакал обратно, чтобы встретиться со своей прелестницей, приходившей к нам около половины девятого. Мать со своим чемоданчиком в руке тоже ушла, чтобы съездить в Канны, где рассчитывала сбыть свои «фамильные драгоценности» англичанам из отеля «Мартинес». Вроде бы нам нечего было опасаться, но судьба, со свойственной ей подлостью, подбила водителей автобусов на забастовку и мать повернула назад. Едва отворив дверь квартиры, она услышала крики и, в полной уверенности, что я умираю от приступа аппендицита (приступ аппендицита всегда был ее навязчивой идеей, последним, хоть убогим и немощным отголоском греческой трагедии), она бросилась ко мне на помощь. Я же, едва переведя дух, был погружен в такое состояние блаженства и почти полного бесчувствия, какое только можно достичь в этом мире. В свои тринадцать с половиной лет я испытывал ощущение, что полностью преуспел в жизни, исполнил свое предназначение и теперь, пребывая в кругу богов, отстраненно созерцал пальцы на своих ногах, единственное напоминание о местах земных, которые посетил когда-то. Это было как раз одно из тех мгновений возвышенной философской отрешенности, к которой во дни мечтательной юности часто стремила свои порывы моя благородная и самоотверженная душа; одно из тех мгновений, когда все пессимистические и безотрадные теории о несовершенстве человека и о горечи удела его рушатся, как карточный домик, пред очевидностью красоты бытия, сияющей полнотой, мудростью и наивысшим блаженством. В этой эйфории внезапное появление моей матери было воспринято мною как любое другое проявление разбушевавшихся стихий: со снисхождением. Я милостиво улыбнулся. Реакция Мариетты была несколько иной. Пронзительно взвизгнув, она выскочила из постели. Последовавшая сцена была довольно удивительна, и с высот своего Олимпа я наблюдал за ней с рассеянным интересом. Моя мать все еще держала палку в руке; окинув взором размах катастрофы, она немедленно перешла к действию и вскинула руку. С поразительной меткостью палка обрушилась прямо на лицо учителя математики. Мариетта завопила и попыталась уберечь эту дивную часть своей особы. Маленькая комнатка наполнилась ужасающим гамом, а над схваткой реяло старинное русское слово курва, гремя всей трагической мощью материнского голоса.

Должен сказать, что к ругани у моей матери был подлинный дар: всего в нескольких удачно подобранных словах ее поэтически-ностальгической натуре удавалось воссоздать атмосферу горьковского «На дне»[18] или, на худой конец, «Бурлаков на Волге»[19]. Любого пустяка хватало, чтобы эта благообразная седовласая дама, внушавшая такое доверие покупателям «фамильных драгоценностей», вдруг начинала воскрешать перед ошарашенной публикой всю Святую Русь с ее пьяными конюхами, мужиками и фельдфебелями; она, несомненно, обладала великим талантом исторически точно воссоздавать былое голосом и жестом, и эти сцены, похоже, вполне подтверждали, что она и впрямь была в молодости великой драматической актрисой, как сама утверждала.

Тем не менее мне так и не удалось до конца прояснить этот последний пункт. Разумеется, я всегда знал, что моя мать была «драматической актрисой», — с какой гордостью она всю жизнь произносила эти слова! — и я до сих пор помню себя рядом с ней, в возрасте пяти-шести лет, в какой-то заснеженной глуши, где мы плутали по случаю ее театральных выездов, в санях с тоскливыми колокольчиками, которые везли нас с промерзшего завода, где она только что «играла Чехова» перед рабочими местных Советов, или из казармы, где «читала стихи» перед революционными солдатами и матросами. Помню себя также в Москве, в ее крохотной театральной гримерной; я сидел на полу и играл с разноцветными лоскутками, пытаясь подобрать гармоничное сочетание, — моя первая попытка выразить себя в творчестве. Помню даже название пьесы, в которой она тогда играла: «Собака на сене»[20]. Мои первые детские воспоминания — это театральные декорации, восхитительный запах дерева и краски, пустая сцена с бутафорским лесом, по которому я опасливо крадусь и вдруг застываю от ужаса перед необъятным, зияющим и черным залом; я опять вижу загримированные лица странного бежевого оттенка, с обведенными белым и черным глазами, которые склоняются надо мной с улыбкой; какие-то причудливо одетые мужчины и женщины держат меня на коленях, пока моя мать на сцене; помню еще советского матроса, который поднимает меня и сажает себе на плечи, чтобы я мог увидеть мать, играющую Розу в «Крушении надежд». Помню даже ее театральный псевдоним, это были первые русские слова, которые я научился читать сам, они были написаны на двери ее гримерной: Нина Борисовская. Вполне похоже, что ее положение в тесном мирке русского театра 1919–1920 годов было довольно прочным. Хотя Иван Мозжухин[21], великий киноактер, знавший мою мать с первых ее шагов на сцене, всегда высказывался на этот счет довольно туманно. Пристально глядя на меня своими бледно-голубыми глазами из-под калиостровых бровей, он говаривал мне на террасе «Гран Блё», куда приглашал порой во время своих съемок в Ницце, желая взглянуть, «что из меня вышло»: «Вашей матушке надо было пойти в Консерваторию; к несчастью, обстоятельства не позволили ей развить свой талант. К тому же, после вашего рождения, молодой человек, ее уже ничто кроме вас по-настоящему не интересовало». Я знал также, что она была дочерью часовщика-еврея откуда-то из русских степей, из Курска, если уж быть точным, что в шестнадцать лет она оставила свою семью и вышла замуж, развелась, опять вышла замуж, опять развелась, а все остальное для меня — щека, прильнувшая к моей щеке, да мелодичный голос, который шептал, говорил, пел, смеялся беззаботным, удивительно веселым смехом, который я с тех пор напрасно ловлю, жду, ищу вокруг себя аромат ландыша, темные волосы, волнами ниспадающие на мое лицо, и шепотом, в самое ухо — странные истории о некоей стране, которая однажды станет моей. Не знаю, как там насчет Консерватории, но талант у нее, наверное, все-таки был, потому что она расписывала мне Францию со всем искусством восточных сказочников и с такой силой убеждения, что я до сих пор все никак не опомнюсь. Даже сегодня меня порой влечет во Францию, в эту удивительную страну, о которой я столько наслышан, но в которой никогда не бывал и уже не буду никогда, потому что Франция из лирических и вдохновенных рассказов моей матери, знакомых мне с самого раннего детства, в конце концов превратилась для меня в чарующий миф, надежно защищенный от всякой реальности, в некий поэтический шедевр, непостижимый и недостижимый для любого человеческого опыта. Она прекрасно говорила по-французски, правда, с сильным русским акцентом, отзвук которого до сих пор слышен в моем собственном произношении, — она так и не захотела мне объяснить, где, как, когда и с чьей помощью выучила его. «Я была в Ницце и Париже» — вот и все, чего я от нее добился. В гримерной промерзшего театра, в квартире, которую мы делили с тремя другими актерскими семьями и где у меня появилась няня, молоденькая Анеля, и позже, в товарных вагонах, увозивших нас на Запад с тифом за компанию, мать опускалась передо мной на колени, растирала мои закоченевшие пальцы и продолжала говорить о далекой земле, где самые прекрасные сказки становятся явью, где все люди равны и свободны, где артисты приняты в лучших домах, а Виктор Гюго был президентом Республики; запах камфарной повязки вокруг шеи, вернейшего, как говорили, средства от тифозных вшей, бил мне в нос; я стану великим скрипачом, великим артистом, великим поэтом; французским Габриэлем д’Аннунцио, Нижинским, Эмилем Золя[22]; нас держали в карантине в Лиде, на польской границе; я шел по снегу вдоль железнодорожного полотна, одной рукой цепляясь за руку матери, другой — за ночной горшок, с которым отказался расставаться еще в Москве и который стал мне другом: я очень легко привязываюсь; мне обрили голову; лежа на соломенном тюфяке и глядя куда-то вдаль, она продолжала расписывать мое лучезарное будущее; я боролся со сном и таращил глаза, пытаясь разглядеть то, что видит она; рыцарь Баярд[23], Дама с камелиями; там масло и сахар во всех магазинах; Наполеон Бонапарт; Сара Бернар[24]… Я засыпал наконец, припав головой к ее плечу и сжимая в руках ночной горшок. Позже, гораздо позже, после пятнадцати лет соприкосновения с французской действительностью, в Ницце, где мы наконец обосновались, теперь уже морщинистая и совсем седая, постаревшая — приходится все-таки сказать это слово, — но так ничему и не научившаяся, ничего не заметившая, она все с той же доверчивой улыбкой продолжала живописать эту чудесную страну, которую принесла с собой в узелке с пожитками. Что же до меня самого, взращенного в этом воображаемом музее всяческих благородств и добродетелей, но не наделенного исключительным даром моей матери видеть вокруг лишь многоцветье собственного сердца, то я сперва долго озирался и ошеломленно тер глаза, а потом, повзрослев, вступил в гомерическую и безнадежную битву с действительностью, дабы исправить мир и заставить его совпасть с наивной мечтой, которой жила та, кого я так нежно любил.

Да, у моей матери был талант — и я от этого так и не оправился.

С другой стороны, мерзавец Агров, ничем не брезговавший ростовщик с бульвара Гамбетта, белесый, жирный, обрюзгший одессит, сказал мне однажды, поняв, что не получит десяти процентов месячной лихвы, которую заломил за ссуду для покупки нашей доли в такси: «Твоя мамаша корчит из себя важную барыню, а когда я ее раньше знал, она пела по кафешантанчикам да кабакам для солдатни. Потому и выражается. Так что я не в обиде. Такая женщина не может оскорбить почтенного коммерсанта». Мне в ту пору было всего четырнадцать лет, и я еще ничем не мог помочь матери, хотя желал этого больше всего не свете, поэтому я утешился, влепив почтенному коммерсанту прекрасную пару оплеух — она стала первой в моей долгой и блестящей карьере расточителя оплеух, прославившей меня на весь квартал. В самом деле, с того дня моя мать, восхищенная этим подвигом, взяла за привычку жаловаться мне всякий раз, когда, справедливо или нет, чувствовала себя оскорбленной, заключая свою не всегда точную версию событий неизменным припевом: «Он думает, что меня некому защитить, что меня можно оскорблять безнаказанно. Как он ошибается! Дай-ка ему пару пощечин». Я знал, что в девяти из десяти случаев оскорбление было воображаемым, что моя мать усматривала оскорбления повсюду и сама подчас из-за своих истрепанных нервов первой оскорбляла людей без причины. Но я никогда не уклонялся. Эти сцены, эти непрекращающиеся скандалы были мне отвратительны, нестерпимы, внушали ужас, но я подчинялся. Уже четырнадцать лет моя мать жила и боролась одна, и ничто не чаровало ее сильнее, чем возможность ощутить себя «защищенной», почувствовать рядом с собой мужское присутствие. Так что я собирал все свое мужество в кулак, душил в себе стыд и отправлялся на поиски какого-либо ювелира, мясника, табачника, антиквара, которого мне указали. Далее заинтересованное лицо наблюдало, как в его лавку входил трепещущий мальчишка, становился напротив него, стиснув кулаки, и говорил ему дрожащим от негодования голосом (негодование было скорее проявлением дурного вкуса, но мне казалось, что сыновний долг к нему просто обязывает): «Сударь, вы оскорбили мою мать, так вот вам!» И давал бедняге пощечину. Вскоре я приобрел в окрестностях бульвара Гамбетта репутацию хулигана, но никто даже не представлял себе, какой ужас я сам испытывал от этих сцен, как я мучился и как они меня унижали. Раз или два, зная, что обвинения матери совершенно необоснованны, я пытался было возражать, но тут пожилая дама падала предо мною на стул, словно у нее от такой неблагодарности подкосились ноги, глаза наполнялись слезами, и она, ошеломленно уставившись на меня, замирала, являя собой полную потерю сил и мужества.

Тогда я молча вставал и шел драться. Никогда не мог спокойно видеть живое существо в состоянии, которое не могу обозначить иначе как ясное непонимание своего положения. Никогда не мог спокойно видеть тоски брошенного существа, будь то человек или животное, а у моей матери был невыносимый дар воплощать весь немой трагизм и того, и другого. Поэтому, едва Агров кончил свою речь, как получил оплеуху, на что ответил просто: «Шпана. Чего еще ждать от такого отродья — мать фиглярка, папаша проходимец». Так вдруг открылась тайна моего интересного происхождения, что, впрочем, ничуть меня не смутило, поскольку я не придавал никакого значения тому, чем мог быть или не быть до поры, всему временному и преходящему, ведь мне были твердо обещаны головокружительные высоты, откуда я осыплю мать своими лаврами в качестве возмещения. Ибо я всегда знал, что у меня нет другой миссии, что я в некотором смысле существую лишь по уговору и что таинственная, но справедливая сила, правящая людскими судьбами, бросила меня на чашу весов, чтобы уравновесить другую жизнь — полную жертв и самоотречения. Я верил в тайную и благожелательную логику, сокрытую даже в самых темных закоулках жизни. Я верил в честность мира. Стоило мне увидеть растерянное лицо матери, и я чувствовал, как необычайная вера в собственное предназначение еще больше вырастала в моей груди. В самые тяжкие минуты войны я всегда встречал опасность с чувством неуязвимости. Ничто не могло со мной случиться, потому что я был ее happy end[25]. В системе мер и весов, которую человек безнадежно пытается навязать вселенной, я всегда рассматривал себя как ее победу.

Эта убежденность возникла у меня не сама по себе. Конечно же, она была лишь отражением той веры, которую мать вложила в ребенка, с самого своего рождения ставшего единственным смыслом ее существования и надежды. Мне было восемь лет, когда ее грандиозные виды на мое будущее вылились в сцену, комизм и ужас которой я никогда не забуду.

Глава VI

Мы тогда временно остановились в Вильно, в Польше — «проездом», как любила подчеркивать моя мать, прежде чем окончательно перебраться во Францию, где мне предстояло «вырасти, выучиться, стать кем-нибудь». Она зарабатывала нам на жизнь, изготавливая с помощью одной работницы дамские шляпки в нашей квартире, превращенной по такому случаю в «большой салон парижских мод». Ловкая выдумка с поддельными этикетками убеждала клиенток, что шляпки были произведением известного в ту пору парижского модельера Поля Пуаре. Она неутомимо ходила из дома в дом со своими картонками — еще молодая женщина с большими зелеными глазами на бледном лице, озаренном несокрушимой материнской волей, которую никакое сомнение не могло ни задеть, ни поколебать. Я оставался дома с Анелей, которая вот уже год всюду следовала за нами, с самого нашего отъезда из Москвы. Материальное наше положение было тогда самым плачевным, последние «фамильные драгоценности» — в тот раз настоящие — были уже давно проданы, а в Вильно стояли жуткие холода и сугробы вдоль грязных, серых стен росли все выше и выше. Шляпки продавались довольно плохо. Когда мать возвращалась из своих хождений, домовладелец не раз поджидал ее на лестнице, дабы объявить, что вышвырнет нас на улицу, если за квартиру не будет уплачено в двадцать четыре часа. И обычно в эти двадцать четыре часа за нее было уплачено. Как — я никогда не узнаю. Знаю только, что плата всегда вносилась, и печка была натоплена, и мать целовала меня с тем пламенем гордости и торжества в глазах, которые я так хорошо помню. На самом же деле мы были тогда на дне ямы — я не говорю «пропасти», потому что с тех пор узнал, что у пропасти нет дна и каждый из нас может побить там любой рекорд глубины падения, так и не исчерпав всех возможностей этого интересного устройства. Мать возвращалась из своих странствий по заснеженному городу, ставила шляпные картонки в угол, садилась, закуривала сигарету и смотрела на меня с сияющей улыбкой.

— Мама, что случилось?

— Ничего. Поди поцелуй меня.

Я подходил, целовал. Ее щеки пахли холодом. Она прижимала меня к себе, зачарованно глядя поверх моего плеча куда-то вдаль. Потом говорила:

— Ты будешь французским посланником.

Я понятия не имел, что это такое, но соглашался. Мне было только восемь лет, но я уже решил, что дам ей все, чего бы она ни пожелала.

— Ладно, — говорил я небрежно.

Сидевшая у печки Анеля смотрела на меня с уважением. Мать утирала счастливые слезы и сжимала меня в объятиях.

— У тебя будет автомобильный экипаж.

Она только что обошла город пешком при десяти градусах мороза.

— Надо только немножко потерпеть, вот и все.

Дрова трещали в изразцовой печке. Мир за окном был укутан плотной снежной пеленой, и сквозь его глубокое безмолвие лишь изредка пробивался колокольчик чьих-то саней. Анеля, склонив голову, пришивала ярлычок «Поль Пуаре, Париж» на последнюю за день шляпку. Лицо матери в эту минуту было счастливым и умиротворенным. Следы забот и усталости исчезали сами собой; взгляд блуждал по волшебной стране, и я помимо своей воли тоже поворачивал голову в ту сторону, пытаясь высмотреть эту землю торжествующей справедливости и вознагражденных матерей. Мать рассказывала мне о Франции, как другие матери о Белоснежке или Коте в сапогах, и я, несмотря на все свои усилия, так никогда и не смог отделаться до конца от этого феерического образа Франции — обители героев и примерных добродетелей. Возможно, я один из редких людей на свете, кто остался верен детской сказке.

К несчастью, не такая женщина была моя мать, чтобы хранить про себя свою утешительную мечту. Все у нее немедленно вырывалось наружу, провозглашалось, трубилось и трезвонилось, обычно в сопровождении лавы и пепла.

У нас имелись соседи, и эти соседи не любили мою мать. Хотя виленскому мещанству не в чем было завидовать этой чужачке, но ее хождения туда-сюда с чемоданами и шляпными картонками показались таинственными и подозрительными, о чем и было сообщено польской полиции, очень недоверчивой в то время к беженцам из России. Мать обвинили в скупке краденого. Ей не составило труда посрамить клеветников, но стыд, огорчение, негодование вылились у нее, как и всегда, во вспышку гнева. Прорыдав несколько часов среди своих разбросанных шляпок (до сих пор тайно ненавижу эти дамские головные уборы), она схватила меня за руку и, объявив, что «они не знают, с кем имеют дело», потащила меня вон из квартиры, на лестницу. Последовавшее за этим стало одним из самых мучительных моментов в моей жизни — а я их познал немало.

Мать стала звонить и барабанить во все двери подряд, созывая всех жильцов на лестничную площадку. Едва обменявшись с ними первыми ругательствами — тут моя мать всегда и неоспоримо одерживала верх, — она притянула меня к себе и, предъявив присутствующим, гордо объявила громовым голосом, который все еще отдается у меня в ушах:

— Подлые, мелкие людишки! Мещанские клопы! Вы даже не знаете, с кем имеете честь говорить! Мой сын будет французским посланником, кавалером Почетного легиона, великим драматургом, Ибсеном, Габриэлем д’Аннунцио! Он…

Она запнулась, подыскивая что-нибудь совершенно убийственное, какой-нибудь наивысший и окончательный знак жизненного успеха:

— Он будет одеваться в Лондоне!

До сих пор явственно слышу грубый хохот «мещанских клопов». И краснею, когда пишу эти строки. Вижу глумливые, злобные, презрительные лица — вижу без ненависти: это всего лишь человеческие лица, обычное дело. Может, лучше сразу же сказать для ясности, что сегодня я генеральный консул Франции, участник Освобождения, кавалер ордена Почетного легиона, а если не стал ни Ибсеном, ни д’Аннунцио, то не потому, что не старался.

И можете не сомневаться: я одеваюсь в Лондоне. Терпеть не могу английский покрой, но у меня нет выбора.

Думаю, ни одно событие не сыграло более важную роль в моей жизни, чем этот хохот, окативший меня на лестнице виленского дома 16 по улице Большая Погулянка. Ему я обязан всем, что во мне есть — как лучшего, так и худшего; мы с ним единое целое.

Моя мать стояла под этим шквалом насмешек, высоко вскинув голову, прижимая меня к себе. И не было в ней ни тени смущения, ни униженности. Она знала.



Моя жизнь в последующие несколько недель не была приятной. Несмотря на свои восемь лет, я остро чувствовал, когда становлюсь смешон, — и без моей матери тут, конечно, не обошлось. Но мало-помалу привык. Медленно, но верно научился терять штаны на публике без всякого стеснения. Только так в человеке и воспитывается благожелательность. Я уже давно не боюсь казаться смешным; сегодня я знаю, что человека осмеять невозможно.

Но в течение тех нескольких минут, что мы стояли на лестнице под шуточками, сарказмами и оскорблениями, моя грудь превратилась в клетку, откуда отчаянно пытался вырваться охваченный стыдом и паникой зверь.

Тогда во дворе нашего дома хранились запасы дров, и мое любимое убежище было в самом центре этой огромной поленницы; там я чувствовал себя в полнейшей безопасности — стоило только изловчиться и проскользнуть сквозь толщу дров, возвышавшихся аж до второго этажа, и я был со всех сторон защищен стенами из сырого, пахучего дерева. Я там отсиживался часами, вместе со своими любимыми игрушками, совершенно счастливый и недосягаемый. Другим детям родители запрещали даже близко подходить к этому шаткому и опасному сооружению: одно сдвинутое полено, нечаянный толчок — и вся груда могла рухнуть, погребая под собой ослушника. Я приобрел большую сноровку, протискиваясь по узким коридорам этой вселенной, где малейший неверный шаг грозил вызвать обвал, но где я царствовал словно абсолютный властитель и чувствовал себя как дома. Перекладывая поленья со знанием дела, я устроил себе галереи, тайные ходы и логовища, целый мир — надежный и дружественный, так непохожий на тот, другой; я проскальзывал туда, будто хорек, и сидел, забившись в этой норе, несмотря на сырость, от которой намокали штанишки и мерзла спина. Я точно знал, какие поленья надо вынуть, чтобы открылся проход, и потом всегда вставлял их обратно ради ощущения большей неприступности.

Вот к этим-то своим владениям я и побежал в тот день, как только счел, что приличия соблюдены, то есть чтобы это не выглядело так, будто я бросаю мать одну пред лицом противника, — мы выстояли на поле боя до конца и покинули его последними.

Проворно открывая и вновь закрывая за собой поленьями свои тайные ходы, я оказался в самом сердце сооружения, под пятью-шестью метрами спасительной дровяной толщи, и там, окруженный этой могучей скорлупой, уверенный наконец, что никто меня не видит, разрыдался. Я плакал долго. После чего внимательно обследовал поленья над головой и вокруг себя, выбирая те, которые требовалось вытащить, чтобы покончить со всем раз и навсегда, чтобы моя крепость из мертвого дерева обрушилась на меня и избавила от жизни. Я трогал их одно за другим с благодарностью. До сих пор помню это дружеское и успокаивающее прикосновение, и свой мокрый нос, и спокойствие, вдруг воцарившееся во мне при мысли, что я никогда больше не буду ни унижен, ни несчастен. Всего-то надо толкнуть поленья — одновременно ногами и спиной.

Я приготовился.

Потом вспомнил, что у меня в кармане остался кусок пирога с маком, который я стянул утром из кладовки кондитерской, располагавшейся в нашем же доме, пока хозяин отвлекся, обслуживая покупателей. Я доел пирог. Потом сел поудобнее и, глубоко вздохнув, приготовился толкнуть.

Спас меня кот.

Его морда внезапно высунулась из-за поленьев прямо передо мной, и мы какое-то время изумленно глядели друг на друга. Он был невероятно облезлый и шелудивый, цвета апельсинового мармелада, с драными ушами и той усатой, продувной, разбойничьей рожей, какую приобретают в итоге долгого и разнообразного опыта старые помоечные коты.

Он внимательно меня изучил, после чего, уже не колеблясь, принялся лизать мне лицо.

У меня не было никаких иллюзий насчет этой внезапной любви — просто на моих щеках и подбородке остались крошки пирога с маком, прилипшие из-за слез. Так что нежности оказались вполне корыстными. Но мне было все равно. Прикосновения этого шершавого и горячего языка к лицу заставило меня улыбнуться от удовольствия — я закрыл глаза и отдался ласке. Позже, как и в тот момент, я никогда не пытался выяснять, что на самом деле стояло за проявлениями любви, которые мне доставались. Значение имели лишь эта дружелюбная мордочка да горячий язык, старательно двигавшийся туда-сюда по моему лицу со всеми признаками нежности и сочувствия. Для счастья мне большего и не нужно.

Когда кот закончил свои излияния, я почувствовал себя гораздо лучше. Мир еще предлагал кое-какие возможности и дружбу, чем не стоило пренебрегать. Теперь кот, мурлыча, терся о мое лицо. Я попробовал ему подражать, и мы довольно долго мурлыкали наперебой. Я выгреб крошки пирога из кармана и предложил ему. Он проявил заинтересованность и ткнулся в мой нос, вздернув хвост. Куснул за ухо. В общем, жизнь снова стоила того, чтобы ее прожить. Через пять минут я выбрался из своего дровяного убежища и направился домой, сунув руки в карманы и насвистывая. Кот шел следом.

С тех пор я всегда полагал, что в жизни лучше иметь при себе несколько крошек пирога, если хочешь, чтобы тебя любили по-настоящему бескорыстно.

Само собой, слова французский посланник преследовали меня повсюду не один месяц; а когда кондитер Мишка наконец застукал меня удирающим на цыпочках со здоровенным куском макового пирога в руке, весь двор был приглашен в свидетели того, что дипломатическая неприкосновенность на некую весьма известную часть моей особы не распространяется.

Глава VII

Драматическое раскрытие моего будущего величия, сделанное моей матерью жильцам дома 16 по улице Большая Погулянка, насмешило отнюдь не всех.

Был среди них некий г-н Пекельны — что по-польски означает «Адский». Не знаю, как предки этого превосходного человека сподобились приобрести столь необычное прозвание, но никогда еще фамилия меньше не подходила тому, кто ее носил. Г-н Пекельны был похож на тихую, педантично опрятную и озабоченную мышку. Вид у него был такой неприметный, бесцветный и даже отсутствующий, какой может быть у человека, лишь силой обстоятельств вынужденного отделиться от земли, да и то с трудом. Это была натура впечатлительная, и совершеннейшая убежденность, с какой моя мать изрекла свое пророчество, возложив руку мне на голову в самом что ни на есть библейском стиле, глубоко его взволновала. Теперь всякий раз, сталкиваясь со мной на лестнице, он останавливался и взирал на меня серьезно и уважительно. Пару раз даже отважился потрепать по щеке. Потом подарил дюжину оловянных солдатиков и картонную крепость. Он даже пригласил меня в свою квартиру и щедро оделил конфетами и рахат-лукумом. Пока я объедался — никогда ведь не знаешь, что ждет завтра, — маленький человечек сидел напротив, поглаживая порыжевшую от табака бородку. И вдруг изложил наконец свою патетическую просьбу — крик души, признание в непомерном, ненасытном, всепожирающем честолюбии, которое этот безобидный мышонок таил под жилетом:

— Когда ты будешь…

Он огляделся в некотором замешательстве, очевидно сознавая собственную наивность, но не в силах совладать с собой.

— Когда ты будешь… ну… всем тем, что сказала твоя мать…

Я внимательно за ним наблюдал. Коробка с рахат-лукумом была едва начата. Я инстинктивно догадывался, что имею на нее право лишь по причине ослепительного будущего, которое предрекла мне мать.

— Я буду французским посланником, — заявил я самонадеянно.

— Возьми еще рахат-лукума, — предложил г-н Пекельны, подвинув коробку в мою сторону.

Я угостился. Он слегка кашлянул.

— Матери такие вещи чувствуют, — сказал он. — Может, ты и в самом деле станешь кем-нибудь… значительным. Может, даже будешь в газетах писать или книжки…

Он наклонился ко мне и положил мне руку на колено. Понизил голос.

— Ну так вот! Когда будешь встречаться с какими-нибудь важными, значительными людьми, обещай сказать им…

Вдруг пламя безумного честолюбия засверкало в его мышиных глазках.

— Обещай сказать им, что в доме шестнадцать на улице Большая Погулянка, в Вильно, жил господин Пекельны…

Его взгляд устремился ко мне с немой мольбой. Его рука лежала на моем колене. Я поедал рахат-лукум, серьезно на него глядя.

В конце войны, в Англии, через четыре года после того, как я прибыл туда, чтобы продолжить борьбу, ее величество королева Елизавета, мать ныне царствующей, присутствовала на смотру моей эскадрильи в Хартфорд-Бридже. Я вместе с экипажем застыл по стойке «смирно» возле своего самолета. Королева остановилась предо мной и с доброй улыбкой, столь заслуженно снискавшей ей популярность, спросила меня, из какой области Франции я родом. Я тактично ответствовал, что из Ниццы, дабы не усложнять дело для ее всемилостивейшего величества. А потом… Это было сильнее меня. Я почти наяву увидел, как мечется маленький человечек, машет ручками, топает ножками и выдирает волосы из своей бороденки, пытаясь привлечь мое внимание, напомнить о себе. Я попытался было сдержаться, но слова сами собой полезли на язык, и я, решившись осуществить безумную мышкину мечту, объявил королеве громко и внятно:

— В доме шестнадцать на улице Большая Погулянка, в Вильно, жил некий господин Пекельны…

Ее величество благосклонно кивнула и продолжила смотр. Командир эскадрильи «Лотарингия», миляга Анри де Ранкур, проходя за ней следом, бросил на меня злющий взгляд.

Но чего уж там: я отработал свой рахат-лукум.

Безобидного мышонка из Вильно давно уже нет в живых — он закончил свое незаметное существование в печах нацистских крематориев, вместе с несколькими миллионами других евреев Европы.

Тем не менее я продолжаю педантично выполнять данное обещание по мере своих встреч с великими мира сего. И с трибуны ООН, и в нашем посольстве в Лондоне, и во Дворце Конфедерации в Берне, и в Елисейском дворце, и перед Шарлем де Голлем, и перед Вышинским — перед высокими сановниками и строителями тысячелетних держав — я никогда не упускал случая помянуть маленького человечка, и очень рад, сумев не раз объявить по широковещательному американскому телевидению десяткам миллионов зрителей, что в доме 16 по улице Большая Погулянка в Вильно жил некий г-н Пекельны, упокой, Господи, его душу.

В конце концов, что сделано, то сделано, и кости маленького человечка, превращенные по выходе из печи в мыло, давно послужили удовлетворению нацистской тяги к чистоплотности.

Я все так же люблю рахат-лукум. Но поскольку моя мать всегда видела во мне этакую смесь из лорда Байрона, Гарибальди, д’Аннунцио, д’Артаньяна, Робин Гуда и Ричарда Львиное Сердце, то сейчас я вынужден очень следить за собой. Мне не удалось совершить все подвиги, которые она ждала от меня, но я все-таки сумел не слишком растолстеть. Каждый день делаю зарядку и бегаю два раза в неделю. Бегаю, бегаю, о, как я бегаю! Еще я занимаюсь фехтованием, стрельбой из лука и пистолета, гирями и гантелями, прыжками в высоту — и обычным способом, и «рыбкой», и все еще не разучился жонглировать тремя мячиками. Наверное, в сорок пять немного наивно верить всему, что сказала вам мать, но никак не могу удержаться. Мне не удалось исправить мир, победить глупость и злобу, дать людям достоинство и справедливость, но я все-таки выиграл турнир по пинг-понгу в Ницце в 1932 году и все еще делаю каждое утро дюжину отжиманий, так что пока рано отчаиваться.

Глава VIII

Примерно в то же время наши дела пошли в гору. «Парижские модели» приобрели большой успех, и, чтобы справляться с возросшим спросом, вскоре была нанята еще одна работница. Мать уже не тратила время на беготню по домам: клиентура теперь сама стекалась в наше ателье. Наконец пришел день, когда она смогла объявить через газеты, что отныне «по особому соглашению с г-ном Полем Пуаре и под его личным контролем» наш дом мод будет представлять эксклюзивные модели не только шляпок, но и платьев. На входе была прибита табличка со словами «Новый Дом Высокой Парижской Моды», начертанными по-французски золотыми буквами. Моя мать ничего не делала наполовину. Начало успеху было положено, но не хватало чего-то сверхнеобычного, чего-то запредельно чудесного, некоего deus ex machina, что превратило бы наш первый успех в полную и окончательную победу над злокозненной судьбой. Сидя скрестив ноги на розовом диванчике в гостиной с погасшей сигаретой в губах, она следовала вдохновенным взглядом за развитием своего дерзкого замысла, и ее лицо потихоньку принимало уже довольно знакомое мне выражение — смесь лукавства, торжества и наивности. Я сворачивался калачиком в кресле напротив, с куском макового пирога в руке, на сей раз законно приобретенного. Иногда я поворачивал голову и глядел туда же, куда и она, но ничего не видел. Само то, как моя мать строит планы, было чудесным и волнующим зрелищем. Я даже про свой пирог забывал и сидел разинув рот, переполненный гордостью и восхищением.

Должен сказать, что даже для такого городишки, как Вильно, этой ни литовской, ни польской, ни русской провинции, где еще не существовало даже газетной фотографии, придуманная моей матерью хитрость была довольно дерзкой и вполне могла снова отправить нас на большую дорогу вместе с пожитками.

В самом деле, очень скоро «элегантному обществу» города были разосланы приглашения на торжественное открытие «Нового Дома Высокой Моды» (улица Большая Погулянка, 16, в четыре часа пополудни), где говорилось между прочим, что его почтит своим присутствием сам г-н Поль Пуаре, специально прибывший из Парижа.

Как я уже сказал, моя мать, приняв решение, всегда шла до конца и даже чуть дальше. В назначенный день, когда толпа толстых, расфуфыренных дам уже теснилась в нашей квартире, она отнюдь не объявила, что «г-н Поль Пуаре задерживается в силу обстоятельств и просит его извинить». Такого рода мелкие уловки были не в ее характере. Решившись на большую игру, она сама сотворила г-на Поля Пуаре.

Во времена своей «театральной карьеры» в России она знавала одного актера — француза, бесталанного и безнадежного куплетиста, вечного провинциального гастролера по имени Алекс Гюбернатис. Он потом прозябал в Варшаве, мастеря парики для театра, после того как изрядно обуздал свои амбиции и скатился от бутылки коньяка к бутылке водки в день. Моя мать отправила ему железнодорожный билет, и восемь дней спустя в салоне «Нового Дома» Алекс Гюбернатис воплотился в великого мастера высокой парижской моды Поля Пуаре. По этому случаю он показал все, на что был способен. Облаченный в невообразимую шотландскую накидку и ужасно облегающие панталоны в мелкую клеточку, из которых торчала, когда он нагибался чмокнуть ручку какой-нибудь из дам, пара мелких, костлявых ягодиц, в галстуке пышным бантом под выпирающим кадыком, он развалился в кресле, вытянул непомерно длинные ноги на свеженатертый паркет и, с бокалом игристого вина в руке, принялся расписывать писклявым голосишком восторги и упоения парижской жизни, поминая имена знаменитостей, уж двадцать лет как сошедших со сцены, и время от времени пробегал вдохновенными пальцами по своей накладной шевелюре, как Паганини по струнам. К несчастью, ближе к вечеру, когда игристое сделало свое дело, он, потребовав тишины, затеял декламировать собравшимся второй акт «Орленка»[26], после чего, не сумев совладать с собственной натурой, ужасно игриво и визгливо затянул что-то из своего кафешантанного репертуара (откуда мне запомнился один занимательный и несколько загадочный припевчик: «Ах! Ты этого хотела, хотела, хотела — так то и поимела, пампушечка моя!»), прищелкивая костистыми пальцами, притопывая и как-то особенно хитро подмигивая супруге капельмейстера муниципального оркестра. Тут моя мать сочла, что осмотрительнее будет отвести его в Анелину комнату, уложить на кровать и запереть на ключ, на два оборота. Тем же вечером его погрузили в варшавский поезд вместе с шотландской накидкой и оскорбленной артистической душой; он пылко протестовал против такой неблагодарности и нечуткости к дарованиям, которыми столь щедро осыпало его небо. Я присутствовал на торжестве в костюмчике из черного бархата и глаз не сводил с бесподобного г-на Гюбернатиса, а спустя какие-то двадцать пять лет вдохновлялся им, создавая образ Саши Дарлингтона для моего романа «Большая раздевалка».

Не думаю, что этот маленький подлог имел исключительно рекламные мотивы. Моя мать нуждалась в чудесах. Она всю жизнь мечтала о каком-то высшем и абсолютном доказательстве, о взмахе волшебной палочки, который посрамит маловеров и насмешников и утвердит повсюду справедливость для униженных и обездоленных. Теперь-то я знаю, что именно она видела за несколько недель до торжественного открытия нашего салона, когда вдохновенно и восхищенно витала взглядом где-то в пространстве: она видела, как сам г-н Поль Пуаре появляется перед толпой заказчиц, воздымает руку, требует тишины и, указав собравшимся на мою мать, долго превозносит вкус, талант и творческую изобретательность своего единственного полномочного представителя в Вильно. Но при этом она все-таки сознавала, что чудеса случаются редко и что у неба есть другие заботы. Вот тогда-то, с этой своей чуть виноватой улыбкой, она и сфабриковала целиком это чудо, слегка подтолкнув руку судьбы, — признаем все же, что судьба тут более повинна, чем моя мать, у которой гораздо больше смягчающих обстоятельств.

В любом случае обман, насколько я знаю, так никогда и не был разоблачен, и открытие «Нового Дома Высокой Парижской Моды» прошло с блеском. Уже через несколько месяцев вся богатая клиентура города стала одеваться у нас. Деньги хлынули потоком. Квартира была обставлена заново; паркет покрыли мягкие ковры, а я до отвала объедался рахат-лукумом, чинно сидя в кресле и глазея на раздевающихся передо мной красивых дам. Моя мать настаивала, чтобы я присутствовал там постоянно, разодетый в бархат и шелк: меня демонстрировали заказчицам, подводили к окну, просили поднять глаза к небу, чтобы полюбоваться, до чего мне к лицу их синева, гладили по головке, спрашивали, сколько мне лет, и восторгались, а я тем временем слизывал сахар с рахат-лукума и с любопытством разглядывал новые для меня подробности женского телосложения.

Помню еще певицу виленской оперы, некую мадемуазель Ларар (то ли это псевдоним, то ли собственное имя). Мне тогда, наверное, было чуть больше восьми лет.

Мать с закройщицей вышли из салона, унося с собой «парижскую модель», чтобы сделать последнюю подгонку. Я остался наедине с очень раздетой мадемуазель Ларар. Облизывая свой рахат-лукум, я изучал ее — по частям. Что-то в моем взгляде показалось мадемуазель Ларар знакомым, потому что она вдруг схватила свое платье и прикрылась. А поскольку я продолжал ее разглядывать, она обежала туалетный столик и спряталась за зеркалом. Меня это взбесило. Я решительно обошел столик и встал перед мадемуазель Ларар истуканом, расставив ноги, выпятив живот, и опять задумчиво взялся за свой лукум. Когда мать вернулась, мы так и стояли друг перед другом, застыв в ледяном молчании.

Помню также, как мать, выйдя со мной из салона, стиснула меня в объятиях и поцеловала с необычайной гордостью, словно я начал наконец оправдывать ее надежды.

Увы, вход в салон мне был отныне воспрещен. Я нередко думаю, что, будь у меня тогда побольше ловкости, а во взгляде поменьше откровенности, я вполне мог бы продержаться еще полгода.

Глава IX

Плоды нашего процветания посыпались и на меня. Мне завели гувернантку-француженку, стали наряжать в сшитые по мерке элегантные бархатные костюмчики с кружевными и шелковыми жабо, а в случае холодов я щеголял в удивительной беличьей шубе с сотней серых хвостиков наружу, что необычайно веселило прохожих. Мне давали уроки хорошего тона. Учили целовать ручку дамам, кланяться, делая что-то вроде нырка вперед и щелкая при этом каблуками, а еще дарить им цветы: на этих двух пунктах, на целовании руки и цветах, мать особенно настаивала.

— Без этого ничего не добьешься, — говорила она мне довольно загадочно.

Раз или два в неделю, когда наш салон посещали особо видные заказчицы, гувернантка, причесав и напомадив мне волосы, подтянув носки и тщательно завязав под подбородком огромное шелковое жабо, выводила меня в свет.

Я шел от дамы к даме, раскланиваясь, расшаркиваясь, целуя ручки и поднимая глаза как можно выше к свету, как меня учила мать. Дамы вежливо восторгались, а те, что умели проявить больше воодушевления, получали, как правило, значительную скидку на «последние парижские модели». Что касается меня, то, не имея других амбиций, кроме как доставить удовольствие той, кого так любил, я поминутно задирал глаза к свету, даже не дожидаясь, чтобы меня об этом попросили, и еще позволял себе, уже для собственного удовольствия, шевелить ушами — скромный талант, тайну которого я недавно выведал у дворовых приятелей. После чего, опять перецеловав ручки дамам, раскланявшись, расшаркавшись, весело бежал к своей поленнице, где, надев бумажную треуголку и вооружившись палкой, защищал Эльзас-Лотарингию, шел походом на Берлин и вообще завоевывал мир вплоть до самого полдника.

Часто перед сном я видел, как мать входила в мою комнату и склонялась надо мной с печальной улыбкой. Потом говорила:

— Подними глазки…

Я поднимал. Она надолго умолкала, все так же склонившись надо мной. Потом целовала и прижимала к себе. Я чувствовал ее слезы на своих щеках. В конце концов я стал предполагать, что тут кроется какая-то тайна и что причина этих смущавших меня слез отнюдь не я сам. Однажды я спросил об этом Анелю. С наступлением нашего материального благополучия та была возведена в ранг «заведующей персоналом» и получила щедрое жалованье. Она терпеть не могла гувернантку, разлучившую ее со мной, и делала все что могла, чтобы испортить жизнь «мамзели», как она ее называла. Так что при случае я бросился в ее объятия и спросил:

— Анеля, а почему мама плачет, когда глядит мне в глаза?

Казалось, вопрос привел Анелю в замешательство. Она жила с нами с самого моего рождения, и мало было такого, чего бы она не знала.

— Потому что цвет у них такой.

— Какой такой? Что в нем особенного?

Анеля глубоко вздохнула.

— Наводит на всякие мысли, — сказала она туманно.

У меня много лет ушло на то, чтобы разобраться в этом ответе. Однажды я понял. Моей матери было уже шестьдесят лет, а мне двадцать четыре, но порой она с бесконечной грустью смотрела в мои глаза, и я хорошо знал, что вздыхает она вовсе не обо мне. Я ей не мешал. Прости Господи, бывало, я даже в зрелом возрасте нарочно поднимал глаза к свету, да так и замирал, чтобы ей легче вспоминалось: я всегда делал для нее все что мог.

Ничто не было упущено, чтобы воспитать из меня светского человека. Мать лично взялась обучить меня польке и вальсу, единственным танцам, которые знала сама.

И вот заказчицы ушли, салон весело освещен, ковер свернут, граммофон поставлен на стол; мать усаживается в недавно приобретенное кресло в стиле Людовика XVI. Я подходил к ней, кланялся, брал за руку, и — раз-два-три! раз-два-три! — мы начинали скользить по паркету под неодобрительным Анелиным взглядом.

— Держись прямо! Не сбивайся с такта! Подними немного подбородок и гордо смотри на даму с восхищенной улыбкой!

Я гордо задирал подбородок, восхищенно улыбался и — раз! два-три, раз! — подскакивал на сверкающем паркете. Затем провожал мать к ее креслу, целовал руку и кланялся, а она благодарила меня милостивым кивком, обмахиваясь веером и пытаясь отдышаться.

— Ты будешь брать призы на конных состязаниях.

Наверняка она представляла себе, как я в белом мундире гвардейского офицера перескакиваю через какие-то препятствия под обезумевшим от любви взглядом Анны Карениной. Было в порывах ее воображения что-то удивительно обветшалое и романтически-старомодное; думаю, она пыталась таким образом воссоздать вокруг себя «свет», известный ей самой лишь из русских романов до 1900 года, на котором приличная литература для нее закончилась.

Три раза в неделю мать брала меня за руку и отводила в манеж поручика Свердловского, где сам поручик приобщал меня к таинствам верховой езды, фехтования и стрельбы из пистолета. Это был высокий, сухопарый, молодцеватого вида мужчина с костистым лицом и огромными седыми усищами на манер Лиотэ. В свои восемь лет я был, несомненно, самым юным его учеником, а потому лишь с превеликим трудом мог поднять громадный пистолет, который он вкладывал мне в руку. Полчаса рапиры, полчаса стрельбы, полчаса езды, потом — гимнастика и дыхательные упражнения. Мать сидела в уголке, куря сигарету, и с удовлетворением наблюдала за моими успехами.

Поручик Свердловский, говоривший замогильным голосом и, казалось, не знавший другой страсти в жизни, кроме как «брать на мушку» и «бить в яблочко», как он выражался, питал к моей матери безграничное восхищение. В тире нас всегда встречала дружелюбная обстановка. Я вставал к барьеру вместе с прочими стрелками — офицерами запаса, отставными генералами, элегантными и досужими молодыми людьми, клал руку на бедро, опирал тяжеленный пистолет о руку поручика, делал вдох и, затаив дыхание, стрелял. Затем мишень предъявлялась моей матери для осмотра. Она глядела на маленькую дырочку, сравнивала с результатом предыдущего урока и удовлетворенно сопела. После особенно удачной стрельбы засовывала мишень в сумочку и уносила домой. Часто она мне говорила:

— Ты ведь будешь мне защитником? Еще несколько лет и…

Она делала неопределенный, широкий, такой русский жест. Что касается поручика Свердловского, то он поглаживал свои длинные негнущиеся усы, целовал матери руку, щелкал каблуками и говорил:

— Сделаем из него кавалера.

Он самолично давал мне уроки фехтования и водил в дальние походы с рюкзаком за плечами. Меня учили также латыни, немецкому — английский тогда еще не существовал или, по крайней мере, оценивался моей матерью лишь как коммерческий жаргон всяких пошлых людишек. Я теперь изучал также с некоей мадемуазель Глэдис шимми[27] и фокстрот, а когда у матери случались приемы, меня часто выдергивали из постели, наряжали и тащили в гостиную, где побуждали прочесть какую-нибудь басню Лафонтена, после чего, воздев надлежащим образом глаза к люстре, перецеловав всем дамам ручки и шаркнув ножкой, я получал дозволение удалиться. С подобной программой у меня не оставалось времени ходить в школу, каковая, впрочем, была лишена в наших глазах всякого интереса, поскольку преподавали там не на французском, а на польском. Но я брал уроки счета, истории, географии и литературы у целой вереницы учителей, чьи имена и лица оставили в моей памяти не больше следов, чем их предметы.

Случалось, мать объявляла:

— Сегодня вечером идем в кино.

И вечером, облаченный в свою беличью шубу или, если позволяло время года, в белый плащ и матросскую бескозырку, я чинно вышагивал по деревянным тротуарам города, ведя мать под руку. Она строжайше следила за моими манерами. Я должен был всегда забегать вперед, распахивать перед ней дверь и держать настежь, пока она проходила. Как-то раз, уже в Варшаве, вспомнив, что дам всегда надлежит пропускать вперед, я, выходя из трамвая, галантно посторонился. И она немедленно закатила мне сцену в присутствии человек двадцати, толпившихся на остановке, внушая, что кавалер должен выйти первым и подать даме руку, дабы та могла на нее опереться. Что касается целования ручки, то я до сих пор не сумел от этого избавиться, из-за чего в Соединенных Штатах вечно попадаю впросак. В девяти случаях из десяти, когда после недолгой мускульной борьбы мне удается поднести руку американки к своим губам, она удивленно бросает мне Thank you! или же, приняв это за какой-то очень личный знак внимания, обеспокоенно вырывает руку, или, что еще мучительнее, особенно когда дама уже в возрасте, адресует мне шаловливую улыбочку. Поди объясни им, что я всего лишь делаю то, чему меня учила мать!

Не знаю, что оставило столь странное и неизгладимое воспоминание: то ли фильм, который мы вместе смотрели, то ли поведение матери после сеанса. Как сейчас вижу главного героя в черной черкеске с погонами и меховой шапке, вперившего в меня с экрана взгляд своих светлых глаз из-под бровей вразлет, в то время как пианист, спотыкаясь, бренчал какой-то ностальгический мотивчик. Выйдя из кинозала, мы шли через пустынный город, держась за руки. Временами мать сжимала мне пальцы почти до боли. Повернувшись к ней, я увидел, что она плачет. Дома она помогла мне раздеться и, укутав одеялом, попросила:

— Подними глазки.

Я поднял глаза к лампе. Она долго молчала, склонившись надо мной, потом со странной улыбкой — торжества, победы и обладания — привлекла к себе и сжала в объятиях. Но вот через какое-то время после нашего похода в кино случился костюмированный бал для детей из приличного городского общества. Разумеется, я был приглашен: моя мать тогда безраздельно царила в местной моде и с нами очень считались. Как только пришло приглашение, все силы ателье были брошены на изготовление моего костюма.

Надо ли говорить, что я отправился на маскарад в офицерской черкеске и меховой шапке, с кинжалом, газырями и всем прочим.

Глава X

Однажды я получил неожиданный, явно свалившийся с неба подарок. Это был велосипед — детский, как раз по моему росту. Имя таинственного дарителя держалось в тайне, и все мои вопросы «откуда?» остались без ответа. Анеля, долго и неприязненно разглядывавшая машину, ограничилась простым:

— Издалека.

Они с матерью долго спорили: принять подарок или отправить обратно. Мне при обсуждении присутствовать не разрешили, но я, с замирающим от страха сердцем и обливаясь потом при мысли, что дивный снаряд может от меня ускользнуть, приоткрыл дверь гостиной и уловил обрывки загадочного диалога:

— И без него обойдемся.

Это было сказано Анелей, сурово. Мать плакала в уголке. Анеля подлила масла в огонь:

— Поздновато он о нас вспомнил.

Потом голос моей матери, странно умоляющий, ибо не в ее обычае было умолять, произнес почти робко:

— Все-таки мило с его стороны.

На что Анеля возразила:

— Мог бы и пораньше о нас вспомнить.

Единственное, что меня в тот миг интересовало, это смогу ли я оставить себе велосипед. В конце концов мать разрешила. И со своей привычкой заваливать меня «преподавателями» — преподаватель красноречия, преподаватель каллиграфии (смилуйся над ним, Боже! Если бы только бедняга взглянул на мой почерк, перевернулся бы в гробу), преподаватель манер (тут я тоже не слишком отличился, усвоив из его наставлений только то, что нельзя оттопыривать мизинец, держа чашку чаю), преподаватель фехтования, стрельбы, верховой езды, гимнастики… Вместо всего этого я предпочел бы просто отца. Короче, заодно с велосипедом я тотчас же приобрел преподавателя езды на велосипеде и после нескольких падений и неизбежных неудач вскоре гордо колесил на своем миниатюрном велосипедике по неровной брусчатке Вильно, следуя за длинным и печальным молодым человеком в соломенной шляпе — знаменитым местным «спортсменом». Раскатывать по улицам без сопровождения мне было недвусмысленно запрещено.

Одним прекрасным утром, возвращаясь после прогулки вместе с инструктором, я обнаружил у входа в наш дом небольшую толпу, млевшую от восторга перед огромным желтым автомобилем с открытым верхом, стоявшим у ворот. За рулем сидел водитель в ливрее. Рот мой распахнулся, глаза выпучились, и я застыл на месте при виде этакого чуда. Автомобили на улицах Вильно были тогда довольно редки, а те, что попадались, имели самое отдаленное сходство с этим дивным творением человеческого гения, представшим моему взору. Один мой маленький приятель, сынишка сапожника, шепнул мне почтительно: «Это к вам». Бросив велосипед, я помчался узнавать, в чем дело.

Дверь мне открыла Анеля. Без единого слова она схватила меня за руку, потащила в мою комнату и крайне энергично взялась наводить на меня чистоту. Вся швейная мастерская сбежалась на подмогу, и девушки под Анелиным руководством стали меня тереть, скрести, намыливать, мыть, душить, одевать, раздевать, снова одевать, обувать, причесывать и напомаживать с усердием, какого я более не встречал, хотя и жду его постоянно от тех, кто живет со мной рядом. Часто, возвращаясь со службы, я закуриваю сигару, сажусь в кресло и жду, чтобы кто-нибудь мной занялся. Жду напрасно. И хотя я утешаю себя мыслью, что в нынешние времена ни один престол не надежен, маленький принц во мне продолжает удивляться. В итоге встаю и иду принимать ванну. Мне приходится самому разуваться и раздеваться, и некому даже потереть мне спину. Увы, я никем не понят.

В течение добрых получаса Анеля, Мария, Стефка и Галинка хлопотали вокруг меня. Затем, с пунцовыми и онемевшими от мочалки ушами, с огромным белым шелковым бантом на шее, в белой сорочке, синих штанишках и туфлях с бело-голубыми лентами, я был введен в гостиную.

Визитер сидел в кресле, вытянув ноги. Меня поразили его странные глаза, такие светлые и неподвижные, что становилось слегка не по себе, будто какой-то зверь пристально глядел из-под крылатых бровей. Чуть ироничная улыбка блуждала на его сжатых губах. Я видел его раза два-три в кино и сразу же узнал. Он изучал меня долго и холодно, с каким-то отстраненным любопытством. Я был очень встревожен, уши гудели и пылали, а от окутывавшего меня запаха одеколона хотелось чихать. Я смутно чувствовал, что происходит что-то важное, но не понимал, что именно. Мне не хватало светскости. Короче, совершенно ошалевший и сбитый с толку недавними приготовлениями, растерявшись от пристального взгляда и загадочной улыбки гостя, а еще более от встретившего меня молчания и странного поведения матери, которую я никогда не видел такой бледной и напряженной, с застывшим, похожим на маску лицом, я допустил непоправимую оплошность. Словно передрессированный пес, который уже не может удержаться, чтобы не сделать свой номер, я подошел к даме, сопровождавшей незнакомца, отвесил поклон, шаркнул ножкой, поцеловал ручку, а затем, приблизившись к самому гостю и окончательно слетев с катушек, облобызал руку заодно и ему.

Моя выходка обернулось довольно удачно. Натянутость, царившая в гостиной, тотчас же разрядилась. Мать схватила меня в объятия. Красивая рыжеволосая дама в платье абрикосового цвета тоже меня расцеловала. А гость взял меня на колени и, пока я рыдал, сознавая всю чудовищность своего промаха, предложил покатать в автомобиле, что мгновенно осушило мои слезы.

Я потом часто виделся с Иваном Мозжухиным на Лазурном берегу, в «Гран Блё», куда приходил выпить с ним кофе. Он был кинозвездой, пока на экране не появился звук. Тогда очень сильный русский акцент, от которого он, впрочем, никогда не пытался избавиться, весьма затруднил ему карьеру и в конце концов обрек на забвение. Он частенько помогал мне устроиться статистом в своих фильмах, последний раз в 1936 году, в какой-то истории про контрабандистов и подводников, он там в конце погибал в облаке дыма на своем тонущем корабле, подбитом выстрелами Гарри Бора[28]. Фильм назывался «Nitchevo». Мне платили пятьдесят франков в день: целое состояние. Моя роль состояла в том, чтобы опираться о борт и смотреть в море. Самая прекрасная роль в моей жизни.



Мозжухин умер вскоре после войны, в бедности и забвении. Он до самого конца сохранил свой удивительный взгляд и столь присущее ему достоинство облика — молчаливое, немного надменное, ироничное и сдержанно-разочарованное.

Я порой договариваюсь с синематеками, чтобы пересмотреть его старые фильмы.

Он там всегда играет романтических героев и благородных авантюристов, спасает империи, одерживает победы на шпагах и пистолетах, гарцует в белом мундире гвардейского офицера, похищает на всем скаку прекрасных пленниц, глазом не моргнув терпит муку за царя, женщины вокруг мрут от любви к нему… Я выхожу из зала, содрогаясь. Как подумаешь, чего ожидала от меня мать… Впрочем, я продолжаю немного заниматься физкультурой, каждое утро, чтобы поддерживать форму.

Гость покинул нас в тот же вечер, но сделал нам напоследок шикарный жест. Целую неделю канареечно-желтый «паккард»[29] вместе с ливрейным шофером оставался в нашем распоряжении. Стояла чудесная погода, и было бы так приятно сменить многолюдные мостовые города на литовские леса.

Но не такая женщина была моя мать, чтобы терять голову и упиваться весенними ароматами. Она умела выделить главное, жаждала реванша и твердо вознамерилась добить своих врагов. Так что автомобиль был использован с этой единственной и исключительной целью. Каждое утро около одиннадцати часов мать заставляла меня облачаться в самые красивые одежды — сама же одевалась с нарочитой скромностью, — шофер открывал дверцу, мы усаживались, и в продолжение двух часов машина с откинутым верхом медленно колесила по городу, подвозя нас к излюбленным местам «приличного общества» — в кафе Рудницкого, в ботанический сад, и моя мать ни разу не упустила случая поприветствовать со снисходительной улыбкой тех, кто плохо ее принял, обидел или отнесся свысока в ту пору, когда она еще ходила по домам со своими картонками.

Восьмилетним детям, дочитавшим мой рассказ до этого места и, подобно мне, преждевременно пережившим свою самую большую любовь, я бы хотел дать здесь несколько практических советов. Предполагаю, что все они так же, как и я, страдают от холода и часами отогреваются на солнце, пытаясь вновь обрести хоть что-то от тепла, которое знавали когда-то. Долгое пребывание в тропиках также рекомендуется. Не стоит пренебрегать и добрым огнем в камине, да и алкоголь может отчасти помочь. Я рекомендую им также опыт другого восьмилетнего ребенка, из числа моих друзей, тоже единственного сына, ставшего посланником своей страны где-то в этом мире. Он заказал себе пижаму с электроподогревом и спит под таким же одеялом и на таком же матрасе. Стоит попробовать. Я не говорю, что это заставит вас забыть материнскую любовь, но лишним все же не будет.

Быть может, пора также откровенно объясниться по одному деликатному вопросу, хоть я рискую шокировать и разочаровать некоторых читателей, а кто-то из приверженцев новомодных психоаналитических учений и вовсе сочтет меня ненормальным сыном: я никогда не испытывал к своей матери кровосмесительного влечения. Знаю, что этот отказ смотреть фактам в лицо немедленно вызовет улыбку у людей искушенных — никто ведь не может ручаться за свое подсознание. Спешу также добавить, что даже такой тупица, как я, почтительно склоняется перед эдиповым[30] комплексом, открытие и разработка которого делают честь Западу, несомненно являясь вместе с сахарской нефтью примером одного из самых плодоносных освоений наших природных, таящихся в недрах богатств. Скажу больше: сознавая свое немного азиатское происхождение и желая показать себя достойным развитого западного общества, столь великодушно приютившего меня, я часто силился взглянуть на образ моей матери с точки зрения собственного либидо[31], дабы высвободить свой комплекс, в наличии которого не позволял себе усомниться, дабы выставить его на яркий свет культуры, а главное, доказать, что я настроен решительно и что когда потребуется занять свое место среди наших духовных первопроходцев, атлантическая цивилизация может всецело на меня рассчитывать. Тщетно. И все же были ведь наверняка среди моих татарских предков лихие наездники, не отступавшие, если верить молве, ни перед изнасилованием, ни перед кровосмешением, ни перед любым другим из наших известных табу. Опять-таки, не ища себе оправдания, полагаю, что могу объясниться. Если я так и не сподобился физически возжелать свою мать, то не столько из-за связывавших нас кровных уз, но скорее потому, что она была женщиной пожилой, а для меня половой акт всегда подразумевает непременным условием молодость и телесную свежесть. Не скрою, моя восточная кровь сделала меня особо чувствительным к цветущей юности, и с возрастом эта склонность, как ни жаль в том сознаться, только усилилась — говорят, у азиатских сатрапов почти всегда так и бывает. В общем, вряд ли я испытывал к своей матери, которую никогда не знал по-настоящему молодой, что-либо кроме платонических чувств и привязанности. Я ведь не глупее других и знаю, что подобное утверждение обязательно будет истолковано как подобает, то есть совершенно наоборот, этими изворотливыми паразитами-душесосами, к каковым относятся три четверти наших практикующих психотерапевтов. Они-то мне и растолковали, эти ловкачи, что если вас, например, слишком влечет к женщинам, то потому, что на самом деле вы скрытый гомосексуалист; а если интимный контакт с мужским телом вас отвращает — посмею ли признаться, что это как раз мой случай? — то потому, что вам это все-таки чуточку нравится; следуя до конца их железной логике, если вам глубоко отвратителен контакт с трупом, это потому, что в своем подсознании вы заражены некрофилией[32] и вас неодолимо привлекает, и как мужчину, и как женщину, вся эта прекрасная окоченелость. Психоанализ принимает сегодня, как и все наши идеи, какую-то изуверски-тоталитарную форму и пытается заковать нас в колодки собственных извращений. Он подменил собой суеверия, охотно прикрывается семантическим жаргоном, фабрикующим свои собственные элементы анализа, и привлекает пациентов с помощью психического запугивания и шантажа, вроде американских рэкетиров, которые навязывают вам свое покровительство. Так что я охотно оставляю шарлатанам и недоумкам, что помыкают нами в стольких областях, заботу объяснять мое чувство к матери какой-нибудь злокачественной опухолью: зная, чем стали свобода, братство и самые благородные устремления человека в их руках, не вижу, почему бы и простота моей сыновней любви не исказилась в их больных мозгах по примеру всего остального.

Я тем легче приму их диагноз, что никогда не смотрел на кровосмесительный грех с точки зрения загробных мук и вечного проклятия, как то умышленно делает фальшивая мораль с этой формой сексуальной невоздержанности, которая для меня занимает лишь крайне скромное место в монументальной шкале нашего упадка. Вся разнузданность кровосмешения кажется мне бесконечно более терпимой, чем кошмар Хиросимы, Бухенвальда, расстрельных команд, полицейского террора и пыток, в тысячу раз более безобидной, чем лейкемия и прочие милые генетические последствия усилий наших ученых. Никто и никогда не заставит меня видеть в сексуальном поведении людей критерий добра и зла. Зловещая физиономия некоего знаменитого физика, рекомендующего цивилизованному миру продолжить ядерные взрывы[33], мне несравненно более отвратительна, чем сын, возлегший со своей матерью. По сравнению с интеллектуальными, научными, идеологическими извращениями нашего века любое сексуальное отклонение пробуждает в моем сердце самую мягкую снисходительность. Девица, за плату раздвигающая ноги для публики, кажется мне просто сестрой милосердия и честной подательницей хлеба насущного, когда сравниваешь ее скромную продажность с проституцией ученых, предоставляющих свои мозги для разработки генетической отравы и атомного ужаса. Сравнительно с извращением души, ума и идеала, которому отдаются эти предатели рода человеческого, все наши сексуальные измышления (пусть даже продажные и кровосмесительные) с участием трех жалких сфинктеров[34], которыми располагает наш организм, просто ангельски невинный детский лепет.