Р. Г. Де Голлю я предпочитаю женщин, тебе подходит такое объяснение? И учти, это общество лицемерно, и стоит лишь заговорить о сексе, оно злорадно ухмыляется, так что уже невозможно высказать свою любовь к жизни, не будучи тут же произведенным в ранг бабника…
Ф. Б. Тем не менее в этом отказе было твое уважение к де Голлю…
Р. Г. Прежде всего в нем было понимание ценностей другого и этического мира другого.
Ф. Б. Не смахивало ли это немного на преклонение?
Р. Г. Нет. Я всегда предпочитал женщин де Голлю, вот и все. Я все больше и больше отмежевываюсь от всех так называемых мужских ценностей…
Ф. Б. По мере того как проходят годы?
Р. Г. No comments, как уже было сказано. Я всегда обожал жизнь, и теперь, когда это скоро закончится…
Ф. Б. Что скоро закончится?
Р. Г. …и теперь, когда моя жизнь подходит к концу, я не ищу убежища в абстракции, будь то Бог или женственность, возведенной в ранг культа. Потусторонние миры, «другая жизнь» меня не интересуют: я слишком люблю поспать. Просто я констатирую, что если я посмотрю на свою жизнь, если я обращу взор на свое прошлое, я увижу, что мои самые прекрасные моменты связаны с женственностью. И что «христианские ценности» или «социализм с человеческим лицом» — это женские понятия. И что неоспоримый в своей очевидности факт заключается в том, что женственность говорит с нами не из Китая, не из СССР и не из Соединенных Штатов…
Ф. Б. В мае 1974-го тебе стукнет шестьдесят. Как тебе это представляется?
Р. Г. Представляется. И все.
Ф. Б. А как насчет будущего?
Р. Г. Мои посмертные истории меня не интересуют. Впрочем, я ничем не рискую. Я знаю одну уловку.
Ф. Б. Уловку?
Р. Г. Да. В тот день, когда я не смогу больше любить женщин, я стану чесать им спинку.
Ф. Б. …?
Р. Г. Да. Они это обожают. Всю свою жизнь я слышал: «Почеши мне спинку». Так что когда все остальное уйдет, я буду чесать им спинку.
Ф. Б. А как же любовь?
Р. Г. Для нее сейчас наступили очень тяжелые времена. Налицо кризис воображения, а без воображения у любви нет шансов. Демистификация всего тоже прошла через это. Избыток романтизма, пустой болтовни, идеализма и восторженности или же, если тебе так больше нравится, «обработка мозгов» сменилась промыванием мозгов во имя реализма, тогда как все забывают, что в самом реализме содержится некая часть условности, часть культурной условности. У человека украли его мифическую, воображаемую часть, и это не дает нам человека «настоящего», а дает человека немощного и увечного, потому что нет человека без его поэтической части, нет Европы без воображения, без «доли Рембо»: без всего этого получается не господство реализма, а господство ничтожества. Между тем если есть часть человека, которая не может обойтись без воображаемого, так это наша любовная часть. Ты не можешь любить женщину, мужчину, если сначала их не придумаешь, ты не можешь любить другого, если сначала не придумаешь его, не вообразишь, потому что красивая история любви — это прежде всего два человека, которые придумывают друг друга, что делает реальную часть приемлемой и даже необходимой, как изначальный материал. То, что прежде называлось «большой любовью», это преданность двоих — в течение всей жизни и нередко до глубокой старости — этому творению воображения, которое они вместе создали, двоих, которые сначала придумали друг друга… Но мечта была разбита во имя реализма, а всякий стопроцентный реализм является фашистским и нацистским. Но тут мы вступаем в область гибели цивилизаций… А читателям это неинтересно, это же не «Го-Мийо»
[98].
Ф. Б. И все же продолжай.
Р. Г. Человек без мифологии человека — это тухлятина. Ты не можешь демистифицировать человека, не обратив его в ничто, а ничто — это всегда фашизм, ведь если вокруг — ничто, нет больше причин стесняться. Цивилизации всегда были поэтической попыткой — будь то религия или братство — придумать миф о человеке, мифологию ценностей, и для того, чтобы попробовать оживить этот миф или, по крайней мере, к нему приблизиться, они старались имитировать его самой своей жизнью, воплотить его в виде какого-нибудь общества. Это распространяется и на «человека эпохи Возрождения», и на «человека гуманного», и на «человека коммунистического общества», и на «человека Мао». Франция как миф существовала лишь благодаря этой поэтической составляющей, и отношения Мао с Лениным такая же экзальтация воображения, как отношения де Голля с Францией. Как только эта иррационально-поэтическая часть устраняется, остается одна демография, голые цифры, трупное окоченение и просто труп. Перед нами всего лишь экономический человек, тот, кого осудил сам Мао, что само по себе интересно… Это не идеализм, не романтизм: это истина, которая сразу видна во всей истории цивилизаций. Когда женщина придумывает мужчину с любовью, когда люди придумывают человечество с любовью, образуется пара и цивилизация. Однако буржуазные и псевдокоммунистические общества обесчестили воображаемое ложью. В наших взаимоотношениях с ценностями мелкобуржуазные и мелкомарксистские общества убили «долю Рембо» — прекрасную и воображаемую часть — тем, что непрестанно лгали. А когда захотели истребить ложь в буржуазных обществах, то пошли до конца: истребили воображаемую поэтическую часть, без которой нет ни цивилизации, ни человека, ни любви. В плане одной лишь реальности человек, в сущности, неразличим, ибо все понятия братства, демократии, свободы — это условные ценности, их получают не от природы, это решения, выбор, прокламации воображаемой части, ради которых часто жертвуют жизнью, чтобы дать жизнь им. И если ты положишь конец этому «господству поэзии», этой «доле Рембо» в человеке, в цивилизациях, в слове «Франция», в слове «Европа», ничто больше не помешает тебе быть каннибалом или заняться геноцидом: стоит только убрать миф — и ты уже ходишь на четвереньках.
Ф. Б. Есть черная магия и белая магия. Фашизм тоже был мифологией.
Р. Г. Я сейчас говорю о культуре — о гуманизме… С того момента, когда человек перестает быть священным понятием, то есть таковым не провозглашается, соответственно, не является избранным, придуманным, — ты оказываешься в каком-то порнографическом фильме, где любовь уже невозможна… А без любви жить нельзя. Я, во всяком случае, не могу.
Ф. Б. И как же ты выходишь из положения?
Р. Г. Я переживаю любовные истории, о которых пишу. Я иду за этим к другим, я переживаю любовь других… Как в «Чародеях», моей последней книге. Я не написал ни одного романа, который не был бы историей любви, будь то к женщине или к человечеству, к цивилизации или к свободе, к природе или к жизни, что, в сущности, сводится к одному и тому же. Когда их любовь становится слишком ненасытна, когда она слишком давит из-за контраста между величием вдохновения и мечты и поведением объекта любви, мои персонажи принимаются танцевать джигу, пытаясь с помощью легкомыслия избавиться от этого изнурительного пресса, как Матье в «Повинной голове» и Чингиз-Хаим в «Пляске Чингиз-Хаима». «Пляска Чингиз-Хаима» — это любовь моего персонажа к Лили, а Лили — это человечество, Флориан — смерть, а Чингиз — робкий вздыхатель, все время получающий вежливый отказ и уничтоженный себе в наказание. Тема всех моих книг, и даже тех, которые кажутся самыми фривольными, как «Леди Л.», это комедия абсолюта, вдохновения, мечта об ином.
Ф. Б. О Боге?
Р. Г. Я не ищу дачи, где можно отдохнуть. А любовь и братство — это тоже по-своему сложные требования. Абсолютное отчуждение культуры — одно из величайших поражений Запада, и оно стало Западом. Культура уже не одно столетие является либо привилегией, либо наслаждением, либо отклонением, либо алиби, а именно это и делает все нынешние идеологии бессильными, делает коммунизм сталинизмом, это Прага. Сталинский коммунизм или Прага — поражения не коммунизма, это — поражения христианства, у которого не получилось братства…
Ф. Б. Когда ты оставил дипломатическую службу — а с ней и некоторое материальное благополучие, — как ты жил?
Р. Г. Мой американский издатель и Галлимар гарантировали мне ренту, какими бы ни были продажи моих книг, я даже не обязан публиковаться, в том смысле, что могу отложить свои рукописи для посмертных публикаций. Я дополнил это журналистикой и кинематографом.
Ф. Б. В Соединенных Штатах ты больше известен, чем во Франции?
Р. Г. Не знаю, но тиражи там больше. В течение нескольких лет я много писал в американские газеты и журналы и продолжаю это делать, но гораздо реже. В течение двух лет у меня был открытый авиабилет на перелет в любую точку земного шара, я мог сбежать куда угодно, если была необходимость, то есть если мне казалось, что я не там, где должен быть. Сейчас я угомонился, потому что хочу больше времени проводить с сыном. Я не хотел бы, чтобы он был похож на меня.
Ф. Б. Заглянув в твой паспорт, я только за один 1972 год нахожу десятка три въездных виз и штампов о прибытии. От Азии до Африки, от Южной Америки до Польши…
Р. Г. Я не считал.
Ф. Б. Но как тебе в таких условиях удается заниматься творчеством?
Р. Г. Я пишу или диктую по семь часов в день, не важно, в каких условиях, и не важно где, я не мог бы выносить мир без этого. Весьма существенно и то, что я в течение семи лет был летчиком, и мой единственный настоящий отдых, мои «отключения» — это самолет, длительный полет над землей. Это единственные моменты, когда все нервные каналы, связывающие меня с миром, с людьми, разрываются, страдание больше по ним не проходит, оно не зовет меня к телефону. Прибыв на место, будь то в Бангкок, Сингапур или Йемен, и какими бы ни были мои журналистские обязательства в тот момент, я с утра набрасываюсь на бумагу и начинаю выяснять, как там все это происходит у других. Роман — это братство: ты влезаешь в шкуру Других. Разумеется, я испытываю потребность время от времени возвращаться в Париж, на улицу Бак, к привычным местам, к каким-то бистро, где я могу окунуться в повседневную действительность, присесть. Но все это ненадолго, и я звоню Ланцу, моему представителю в Нью-Йорке, а он спрашивает: «Куда вы хотите бежать?» — и всегда находит заказ на репортаж или рассказ, который я должен написать, нередко в течение двух суток. Однажды я просыпаюсь утром на острове Пинанг, в Малайзии, — я прибыл туда за свой счет, потому что считал себя влюбленным, — и обнаруживаю, что мне нечем заплатить за отель. Звоню Роберту Ланцу в Нью-Йорк, и он находит мне заказ на репортаж… на Пинанге, в Малайзии, для журнала Travel+ Leisure. В Соединенных Штатах ценят мой стиль, и это работает до сих пор. К сожалению, встречаются и пройдохи. Я заключил контракт на предисловие для одной книги об исчезающих видах — сюжет, который мне интересен по причине моих взаимоотношений с самим собой, тема, которой я уже касался, — однако на сей раз это еще и предполагало путешествие на Южный полюс, в Антарктику. И вот когда я прибываю в Нью-Йорк, главный редактор делает вид, что напряженно думает, а затем говорит: «Это действительно исчезающие виды, ведь так?» Я отвечаю, что да, разумеется. Он широко улыбается: «Тогда, старина, не стоит ехать на Южный полюс, чтобы на них посмотреть, ведь они исчезают». Пришлось помахать ручкой Антарктике и писать по памяти и по документам. Я занимался еще и сценарной хирургией. Как-то раз рванул в Кению, чтобы за три дня переделать сценарий, написанный для зимней Норвегии. Иногда меня вызывали в последний момент, когда уже была отснята половина фильма, и вдруг обнаруживалось слабое место, какая-нибудь чушь; и это довольно неплохо оплачивалось для нескольких дней работы. Я очень любил писать для «Лайф», который перестал выходить, однако, как правило, я даже не знаю, какая из газет что публикует и где, в Сент-Луисе или в Сиэтле. Я почти всегда отправлялся без багажа, потому что глупо экипироваться в Париже для Новой Гвинеи. Я по дешевке покупаю шмотки на месте, и когда они пропитываются потом, выбрасываю.
Ф. Б. А для французских газет ты никогда этого не делаешь?
Р. Г. Один раз для «Франс-Суар», когда начальником был Лазарефф, это был большой репортаж о Красном море. Он прошел на ура, но стоил мне очень дорого в смысле заражения всякого рода вирусами; дома я больше не чувствую себя комфортно, я словно у кого-то другого, в гостях у господина, которому скоро стукнет шестьдесят. И потом, слушай, новый директор одной большой газеты приглашает меня на беседу. Предлагает мне переделать один большой репортаж. Разговор заходит о расходах, мне предлагают крохи. И вышеназванный босс заключает: «Для вас ведь репортажи — это отдых…» Представляешь? Большой репортаж — это грязь, неприятности, истощение, глисты… А он говорит: «Для вас это отдых, не так ли?» Впрочем, обаятельный человек, мы очень вежливо распрощались. К счастью, в Нью-Йорке есть Ланц. Не знаю, что бы я без него делал. Пять лет назад я заболел, думал уже, что загнусь, и тогда я в последний раз захотел посмотреть на слонов в Африке. Я ему телеграфирую. Через десять дней получаю от Ральфа Грейвза, владельца «Лайфа», заказ на большую статью… о слонах. Это надо уметь. Надо уметь такое сделать. Не знаю, что бы со мной было без Роберта Ланца, он мне и мать и отец.
Ф. Б. Что заставляет тебя колесить по свету?
Р. Г. Не знаю. Мне всегда кажется, что в чужих краях что-то есть.
Ф. Б. Что именно?
Р. Г. Не знаю. Что-то, кто-то. Что-то есть, и надо только поискать.
Ф. Б. Что?
Р. Г. Послушай, Франсуа, если бы знали, то уже давно нашли бы и больше не искали и не мучились.
Ф. Б. Иные места, что-то другое и кто-то другой?
Р. Г. Иные места, что-то другое и кто-то другой.
Ф. Б. Это, случайно, не метафизическая тревога?
Р. Г. Нет.
Ф. Б. Тебе не кажется, что тебе кого-то не хватает?
Р. Г. Ну все, довольно, прошу тебя… «Собака без хозяина» — вот как я это называю, это взаимоотношения с Богом либо с отсутствием Бога — Бог ощущается как присутствие или как нехватка, — это всегда взаимоотношения с ошейником и поводком, и мне они совершенно чужды. И я категорически отказываюсь делать рекламу «Обещания на рассвете», эту рекламу, сшитую по заказу и уже готовую, идею которой не перестают мне ненавязчиво подсказывать многочисленные читательницы, те, кто сделал бы из меня, в шестьдесят лет, «безутешного сына», не перестающего печально раскачиваться, как сломанная марионетка, на конце отрезанной пуповины… Со времени выхода книги в 1960-м непонимание только растет. Мне тогда было сорок шесть лет, и мой возраст легко было вычислить, но как раз с того момента я начал получать предложения об усыновлении, которые продолжают сыпаться на меня, словно я все еще мальчик в коротких штанишках. Это невероятно трогательно и вместе с тем поразительно, сколько матерей готовы меня усыновить, предлагая своим собственным детям слегка потесниться, чтобы образовалось местечко для меня. В этом, разумеется, есть соблазнительная легкость — можно выйти на панель, стать чем-то вроде шлюхи, живущей за счет своей собственной книги. Черт! Я теперь старый пес без хозяина и намереваюсь им оставаться, безродным, ничьим, без папы и мамы, и я не хочу рыться в эмоциональной помойке. Разумеется, есть та, уже знакомая тебе тревога, которая побуждает меня к этим гонкам по всему свету в поисках чего-то или кого-то, как ты правильно заметил. Но это не поиск «потерянного дома»: это поиск Романа. Мои гонки по всему свету — это погоня за Романом, за многогранной жизнью. Мне не хватает моего «я», и когда я провожу несколько недель, допустим, в Куала-Лумпуре, живя в небольшом переулке среди малайцев и китайцев, мое «я» диверсифицируется, а когда ты делаешь это пять-шесть раз за год, происходит творческая диверсификация «я», появляется Роман. А главное — начинается творчество, потому что написать книгу или разнообразить свою жизнь — это всегда творчество, перевоплощение, проживание множества жизней, разных, это погоня за Романом. Когда я слишком долго остаюсь в своей шкуре, мне становится тесно, я чувствую себя побитым и начинаю страдать клаустрофобией, но если в это время я пишу роман, то в мире, который я таким образом создал, устраиваюсь и я, на шесть-семь месяцев. Если в это время я мчусь в Полинезию, на Сейшелы или в Орегон, то это во мне говорит потребность в обновлении, в перемене, так как сексуальность, в конце концов, слишком эфемерна и головокружительна и позволяет порвать с самим собой и с повторением одного и того же лишь на очень короткое время…
Ф. Б. Я не знал, что путешествия подготавливают стар… извини, я хочу сказать, зрелость.
Р. Г. Не извиняйся, расслабься: мы с тобой одного возраста… Я хочу быть всеми и во всех, и это делает географию очень заманчивой, так как число романов, в которых ты можешь избавиться от твоего «я», весьма ограниченно, потому что если тебя продержат три дня в Тапачуле, на границе Мексики с Гватемалой, ты живешь в течение всего этого времени жизнью другого, а это тоже своего рода творчество. Так что речь идет вовсе не о бегстве за пределы реальности, а об отъездах ради исследования и завоевания, в хорошем смысле, мира и жизни. Речь идет о любви к жизни, о желании впитывать, о созидании, которое не сводится к одному лишь письму. Например, мне отчаянно недостает Истории, я хотел бы ее пережить, хотел бы ее использовать повторно, прожить жизни Лопе де Веги, Вийона, Сервантеса и жизни всех человеческих галактик прошлого. Эта исчезнувшая История — чудовищная потеря Романа, и я ощущаю ее как нехватку, зияющую рану у себя в боку. Миллиарды томов жизни! Поэтому метафизическая тревога ни при чем. Это жажда жизни.
Ф. Б. Счастье как душевный покой тебе знакомо? Спокойствие духа?
Р. Г. Спокойствие духа — мне это совсем неинтересно; безмятежность, равнодушие, единение со вселенной — я не представляю, что это может дать человеку, который всегда любил здесь и сейчас. Но это очень хорошо помогает при стычках между автомобилистами, при вооруженных нападениях и полицейских грубостях, лучше увлечься дзен, чем заниматься карате. Спокойствие, знаешь ли… Я полностью успокоюсь, когда умру, для того оно и задумано… В моей эскадрилье был пилот, Бордье. Надевая перчатки перед тем, как сесть в самолет, он смотрел на небо, на звезды, затем с удовлетворением произносил: «Ночь будет спокойной». Возвращались всякий раз потрепанные, потеряв целые экипажи, но он, очень довольный, всегда повторял: «Ночь будет спокойной», и его тонкие усики шевелились. А потом он не вернулся, он тоже… Только оранжевый шар вспыхнул в небе… По-моему, он был как раз тем человеком, кто мечтал о спокойствии… Со мной такое случается, конечно, случается…
Ф. Б. Почему ты никогда не создаешь романов из своих репортажей?
Р. Г. Потому что я их уже прожил. Я могу изложить на бумаге пережитый опыт, описать прожитую историю, как я сделал это в «Обещании на рассвете» или «Белой собаке», но я не могу сделать из этого роман, потому что реальность и правда моего уже «отыгранного» опыта ограничивают, сужают мое воображение. В этом и состоит различие между художественным вымыслом и ложью: различие между подлинным изобретательством и изворотливостью, которая искажает и фальсифицирует действительность… Когда я начинаю роман, я не знаю ни откуда я отправляюсь, ни куда я иду, я закрываю глаза и диктую, целиком отдаваясь чему-то, чья природа мне неизвестна. Когда я принимаюсь жить иной жизнью, жизнью другого, как только я начинаю говорить, творчество начинается с прожитого движения фразы, и это движение, этот поток вдруг увлекает меня в XVIII век или заставляет влезть в шкуру французского посла в Риме, с которым я никогда не был знаком, это происходит благодаря игре мысленных ассоциаций, словам, ритму фраз, которые дают рождение роману… И потом, не мешало бы все же когда-нибудь покончить с шуткой о том, что «правдивый» роман только тот, который о пережитом… Самые лучшие описания чумы мы находим в «Дневнике чумного года» Дефо, который никогда не видел эпидемии чумы. Для художника реальное никогда не будет правдой, жизнь — живой. Лучше знать пейзажи, которые хочется описать: это обычно позволяет отказаться от такого намерения. То, что подразумевают под «захватывающим реализмом», это острое ощущение реальности, но этого можно достичь также, заставив беседовать двух призраков. Реализм — это всего лишь техника на службе у изобретательности. Самые реалистичные писатели всего лишь контрабандисты ирреального. Реализм — это убедительная инсценировка мира; это прием, еще одно изобретение, которое скрывает другое, настоящее, то, которое должно пройти незамеченным под страхом художественного провала… Для автора художественного вымысла реализм заключается в том, чтобы не попасться.
Ф. Б. Около миллиарда человек сегодня представлены в литературе писателями и художниками, которые проповедуют — либо вынуждены проповедовать — противоположные идеи…
Р. Г. Это у них пройдет. Иначе говоря, если коммунизм терпит неудачу в своей литературной эпопее, то это не из-за социалистического реализма: это потому, что он не нашел еще свои великие эпические таланты. Когда-нибудь коммунистический мир найдет свой эпический роман — просто им надо дать время забыть…
Ф. Б. Вот это очень крепко сказано.
Р. Г. …Так что, как романист, я пишу, чтобы узнать то, чего я не знаю, чтобы стать тем, кем я не был, пережить опыт, жизнь, которые в реальности от меня ускользают. Но когда я уже пережил репортаж, сознательно собирать эти уже созданные, прожитые детали, выстраивая их заново уже в другом порядке, заботясь об искусстве… в этом я вижу жульничество и подделку, использование объедков. Роман — это не плагиат реальности. У всего этого вкус уже сделанного и уже виденного, а я не могу пережить роман, то есть написать его, подогрев вчерашнее блюдо. А жаль, потому что опыт иногда бывает просто удивительным…
Ф. Б. Ты можешь привести пример?
Р. Г. Сколько угодно… Вот хотя бы репортаж, который я сделал для «Франс-Суар» на острове Маврикий и который я так и не опубликовал, потому что я его полностью запорол. Но зато я до самой последней минуты, вплоть до посадки в самолет, переживал удивительный опыт, который не был интересен газете, так как раскрывал мои взаимоотношения с самим собой… Остров Маврикий — это типичный «Клаб-Мед», даже там, где его нет, все тот же «тропический рай», от Карибского моря до Таити, смесь негров, индийцев, китайцев и кокосовых пальм. Кораллы, изумрудное море, белые пески — в общем, чартерные рейсы. Я провел две недели в поисках материала о мире, скрывающемся за всем этим, но кроме продавщиц в универмаге, зарабатывающих семь тысяч старых франков
[99] в месяц, полный провал, никакого способа проникнуть внутрь. А потом… это случилось накануне моего отъезда. Я жил среди всего самого лучшего, что там было: бунгало в лунном свете, обворожительные стюардессы с транзитных рейсов, островные романы как в кино, вся эта шоколадная экзотика. В конце аллеи, которая вела к моему бунгало, стояли такси для клиентов отеля. Накануне отъезда я оставляю машину на стоянке, направляюсь к своему бунгало и вижу, как в темноте в мою сторону движется какая-то фигура. Это был один из водителей, тучный индиец, с ляжками — как два огромных мешка с дерьмом, поразительно, наверняка он был местной достопримечательностью. Он спрашивает, не хочу ли я девицу, «которая делает все». Я отвечаю, что нет. «Есть одна шестнадцатилетняя», — говорит он шепотом. В тропиках все предложения такого рода — это всегда четырнадцать или шестнадцать лет, даже когда им под тридцать, потому что поставщики знают: романтическая экзотика, она у белого в голове, он смотрит не глазами, а своими фантазмами. Один мой приятель сожительствовал на Таити с настоящей ходячей развалиной, потасканной до невозможности, и он разве что не объяснял мне, что если у дамочки нет зубов, то это потому, что они у нее еще не выросли. Таксисту я сказал — нет, спасибо. И только я собрался пройти, как таксист бросает мне: «У меня и десятилетняя есть. Девочка десяти лет, но отлично дрессированная, настоящая обезьянка, a little monkey». Я останавливаюсь. Это делалось интересным. На следующий день я улетал, полностью запоров свой репортаж, и вот наконец я коснулся дна местного колорита. Я сказал: да, мне интересно. Можно взглянуть? Он показал мне свои зубы в улыбке «лунный свет». Гордый, понимаешь ли, тем, как хорошо он знает людей. Да, можно взглянуть, можно все, ха-ха-ха! Но надо идти к родителям, и вот он уже кладет руку мне на плечо, фамильярно, мол, наш браток. Десять лет, подумал я, конечно, в «Самаритен» можно найти все
[100], и тем не менее… Он привел меня в один из дощатых домов старинного «креольского» типа, которые напоминают дачи заслуженных советских писателей. Входим. Меня встречает семья, где перемешалась кровь негров, белых и индийцев, и, вероятно, это были не отец и не мать — но дети действительно были детьми. Старшая выглядела лет на шестнадцать, а младшей было лет двенадцать, если не меньше. Они дали мне потрогать ее грудь, чтобы убедиться… Впрочем, что я говорю «грудь»… ее там не было. Она еще не выросла. Я знал, что ничего не смогу вытянуть из девочки — она была еще слишком мала, чтобы о чем бы то ни было рассказать, поэтому я объявил, что беру обеих: старшую и младшую. Я заплатил вперед, и водитель привез нас троих в бунгало. Мне повезло. Мне действительно было чем полакомиться, потому что как только я объяснил старшей, кто я такой и зачем я их сюда привез, она как заговорила, так и не умолкала до трех часов ночи. Младшую усадили в угол с приемником, и я начал слушать. Разумеется, родители вовсе не были родителями, девочки не были сестрами, она объяснила, что клиентам нравится думать, что они сестры и занимаются этим друг с дружкой, но для меня тут не было ничего нового. Проституция в тропиках отличается от европейской тем, что у нас женщины ею занимаются, чтобы улучшить качество жизни, купить машину, квартиру, а там — чтобы выжить. Но что потрясает, ужасает — это замкнутость и невежество. Пример: говорю малышке, что я француз. Француз? Она радостно улыбается. Так вы можете достать для меня визу в… Китай? Да, старик. В Китай. Франция все еще считается чем-то великим и всемогущим, на острове Маврикий мы можем все, значит… даже визу в Китай. Тут я и впал в отчаяние. Ибо эта девочка оказалась маоисткой, хотя политикой тут даже и не пахло. Точнее, это было политической фантастикой в том смысле, что она воображала, будто в Китае можно жить, не работая, и получать деньги от государства, чтобы быть счастливой. Она в подробностях мне все это объяснила, с мечтательным видом сидя у меня в бунгало, в то время как ее двенадцатилетняя «сестра» слушала транзисторный радиоприемник, после того как в течение целого года обслуживала в среднем от трех до четырех южноафриканцев и австралийцев за вечер. Потрясло меня не ее представление о маоистском Китае как о дискотеке, где Мао бесплатно раздает всякие побрякушки и богатства американского общества. Невероятной, пронзительной была мечта — и потребность знать. И вот тут я вошел в Роман, вот почему я и рассказываю тебе это — в связи с персонажем, который создается в движении, неудержимо, из себя самого. Ибо в присутствии этой девочки, этой мечты, этого крика души, я, чтобы ответить на эти вопросы, на три часа перевоплотился в маоиста. Я постарался нарисовать для нее портрет Мао настолько близким к «Красной книжечке»
[101], насколько это было возможно. В течение трех часов я позволял ей верить, пить и есть. Понимаешь, у нас можно говорить о десяти миллионах казненных Сталиным, о Праге, об идеологическом бреде — протестовать. Там это не имеет смысла. Это становится полным идиотизмом. На нулевом уровне это что-то нездешнее, происходящее где-то далеко, в чужих краях, на луне. Передо мной сидела девочка с большой мечтой в глазах, и ничего другого, никакой другой надежды, никакой возможности вырваться, полная беспомощность. Разрушить эту мечту было еще хуже, чем взять двух «сестер» и «давай, ты делай это, а ты это». Так что видел бы ты эту картину: в два часа ночи в бунгало за тридцать долларов этакий мещанин во дворянстве поет хвалебные оды Мао и маоизму; и я проложил пресловутое русское метро от Москвы до Пекина, метро, знаешь ли, поезд, который идет под землей… И вот таким образом к трем или четырем часам утра я был приглашен поприсутствовать на следующий день на собрании «маоистской ячейки» в каких-то зарослях. Разумеется, я знал, что на острове Маврикий есть маоистская мини-группа, да, впрочем, и на марке острова фигурирует портрет Ленина. Ленина ставят там на марки, чтобы не пришлось его ставить куда-нибудь еще. Но это собрание «маоистской ячейки» я никогда не забуду. На острове Маврикий в горах есть настоящие дебри, с мартышками и маленькими черными поросятами, которые по-прежнему выглядят так, словно явились с волшебно-идиллических островов, которые столько сделали для обоев, ширм и ковров XVIII века. И в этих джунглях стоят миниатюрные буддистские храмы, с крышами как у пагод и разноцветными гипсовыми животными типа три тысячи лет до У. Д. — до Уолта Диснея. Внутри одного из таких храмчиков и ждали меня младенцы мао — семь-восемь подростков, девочки и мальчики. У них там есть автомобильное масло, «Калтекс», сделанное в Техасе, название которого пишется на фоне красной звезды. Ребята соскоблили слово «Калтекс» так, что осталась одна звезда. Я устроился на алтаре, под звездой, а они сели на корточки вокруг меня, и в течение двух часов я отвечал на их вопросы о Мао, старался как мог. Я им дал возможность надеяться. Без цинизма, без обмана, без иронии. Попроси они меня спеть второй акт «Тоски» — я бы сделал и это. Впрочем, они не понимали ни слова из того, что я говорил, они не знали основ политграмоты. Они слушали музыку — и больше ничего. Мелодию надежды. Пять девушек и два или три парня, африкано-индусская мешанина с небольшой примесью китайского — крупное достижение европейского колониализма, этнический тупик, контрацепция, о которой забыли. Вопросы наивные до слез… Они хотели знать, есть ли у Мао рыболовецкие шхуны, так ли китайцы богаты, как лавочники у них на острове Маврикий, а один из парней, лет четырнадцати — пятнадцати, сказал, что у Мао должно быть много работы, потому что все китайцы — подлецы. Китайцы на острове Маврикий, как и на Таити, держат в руках торговлю, так что… Для парнишки они подлецы. В Индийском океане и южной части Тихого они — это прежние евреи, конкуренцию им составляют только индийцы в Африке… Этот мальчуган взял Мао у китайцев без китайцев, как Запад взял Иисуса у евреев без евреев. Есть в человеке ужасная часть, которая не хочет верить в человека из-за братства, ибо «если ты такой же, как я, ты ничто», и как раз благодаря этому и происходит надувательство: так что Перона можно привезти в Аргентину и выставить его труп на всеобщее обозрение, это ровным счетом ничего не меняет, миф о Пероне остается действенным… И когда я тебе расскажу эпилог, которым я увенчал это дело, ты увидишь, что жизнь, в ее тамошнем проявлении, заставила меня прожить на острове Маврикий главу из «Повинной головы», что роман переплетается с жизнью, и моя жизнь — это повествование то о пережитом, то о воображаемом, и что если американская газета назвала меня «коллекционером душ», то лишь потому, что я постоянно, всеми фибрами своей души стремлюсь собрать максимум многообразных «я». Помнишь таксиста, который предложил мне десятилетнюю девочку с семьей в придачу? Я купил кусок фанеры и очень тонкие гвоздики длиной в полтора сантиметра. Вечером я вышел на аллею такси, пока водители мирно болтали на кухнях отеля, положил дощечку на сиденье мерзавца, остриями гвоздей вверх, к небу, к Богу и справедливости, туда, где нет ни того ни другого. Затем я вернулся к себе в бунгало, в ста метрах оттуда, лег, оставив дверь приоткрытой, и стал ждать счастья. Когда мешок с дерьмом всем своим весом рухнул на гвозди, он издал такой вопль, что… в общем, я не могу тебе описать, для меня это было успокоением разума, на меня снизошла благодать, безмятежность, наконец, некое подобие самой святости. Я бы с удовольствием изобразил этот вопль здесь, чтобы ты смог разделить мои чувства, по-братски, но это неповторимо: нужно, чтобы две дюжины гвоздей вошли по самую шляпку в твой зад, чтобы вложить, как сделал этот ублюдок, всю душу в свой крик… Жаль, я не записал его на пленку, у меня был диктофон; но я об этом не подумал, и теперь у меня осталось лишь воспоминание, и оно стирается, потому что я не обладаю музыкальной памятью…
Ф. Б. Это напоминает казаков из азиатской степи, когда они сводили счеты с помещиками во время Пугачевского бунта, который ты описал в «Чародеях»… В твоей жизни было немало сведений счетов, как, например, с ростовщиком Заразовым, в Ницце, о котором мы говорили… Все это находится в противоречии с твоими пафосными призывами к «феминизации» мира… В «Монд» ты развернул кампанию в защиту смертной казни, и это всего через несколько дней после казни на гильотине двоих убийц…
Р. Г. Так, так, давай, давай поговорим об этой кампании в защиту смертной казни, которую я развернул в газете «Монд». Это очень интересно. Когда в Калифорнии была отменена смертная казнь в июне 1972 года, с Майорки, где я живу большую часть времени, я послал в «Монд» статью. В ней я утверждал, что эта отмена не представляется мне нравственным прогрессом, что она является следствием нравственного банкротства. Объясняю. Смертная казнь, «божья кара», «высшая мера» должна была играть исключительную роль для того, чтобы обозначить действо, исключительное по степени внушаемого ужаса, — убийство. Это было «ценностное обозначение» и означало, что человеческая жизнь священна и, забирая чью-то жизнь, всегда забираешь свою. Поэтому в Калифорнии, других частях Америки, да и повсюду в мире, резня, убийства под идеологическим прикрытием или под маркой «синдрома протеста» — терроризм, бомбы, заложники, массовые казни — стали разменной монетой, и убить кого-то по той или иной причине означает обычный демографический «минус один». Будь то в Чили, Ирландии или Палестине — везде есть общепризнанное «право на убийство». Именно об этом я написал в нескольких строчках в конце своей статьи, которые исчезли в публикации. Убийство стало привычным и узаконилось «социальным объяснением» — разложившееся общество порождает преступников и так далее — либо идеологией. Убийство вошло в свод нравов и привычек: в Детройте оно бьет все рекорды. Поэтому я завершил свою заметку словами, что если смертная казнь лишилась всякого смысла, то это потому, что человеческая жизнь тоже его не имеет, поскольку убийство все чаще и чаще воспринимается как современный «способ выражения». Калифорния признала это нравственное банкротство, отменив высшую меру наказания, потому что американцы — прагматики. Вот что я написал. Я посылаю свою статью в «Монд» и жду. Ничего. Ее не публикуют. Проходит несколько месяцев. Я возвращаюсь в Париж на следующий день после казни двух душегубов. Помпиду отказал им в помиловании. В аэропорту Орли я покупаю «Монд». На первой странице вижу: «Дискуссия о смертной казни. Две точки зрения: профессор такой-то и Ромен Гари. Стр. 4». Открываю страницу четыре. Над первой колонкой изложение точки зрения вышеупомянутого профессора, который против смертной казни. И напротив — Ромен Гари. Эта верстка тут же выставила меня безусловным сторонником смертной казни, оправдывающим отказ президента помиловать двух гильотинированных преступников. Но если ты прочтешь мою статью, написанную по поводу отмены высшей меры в Калифорнии за несколько месяцев до этого, ты обнаружишь следующее: человеческая жизнь обесценилась, она потеряла свой священный характер, быть за или против смертной казни в кровожадном обществе теперь ничего уже не значит с точки зрения обозначения жизни как ценности. Отменяя смертную казнь, просто признают тот факт, что со времен Сталина, Освенцима и прочих видов терроризма во всех его формах существует право убивать. Только вот своей версткой и выбором момента публикации «Монд» сделала меня защитником высшей меры…
Ф. Б. Зачем они это сделали?
Р. Г. У них под рукой была статья, написанная мною, которая казалась им более нюансированной, нежели другие, и когда вопрос вновь обрел актуальность, они ее опубликовали. Когда делают газету «по горячим следам» — делают газету, вот и все. Так, по крайней мере, мне объяснили. Аналогичный случай у меня произошел с «Франс-Суар». Находясь в Йемене, я написал для них репортаж под заголовком «Сокровища Красного моря». Они его опубликовали, не посоветовавшись со мной, под заголовком «Преисподняя Красного моря», оскорбив таким образом людей — для чего не было никаких оснований в тексте, — которые так любезно принимали меня и помогали в Йемене. Для этого есть свое обозначение: это называется произвол… В результате на следующий день после публикации моей статьи «за смертную казнь» какой-то господин остановил меня прямо на улице, пожал мне руку и сказал: «Позвольте выразить восхищение вашей позицией. Вы, по крайней мере, мужик с крепкими яйцами». Яйца зачастую наделяют такими качествами, что просто диву даешься… Вот что касается моей «жестокости».
Ф. Б. И все-таки, какова твоя позиция относительно смертной казни?
Р. Г. Я за смертную казнь, исключительно когда речь идет о наркодилерах и палачах детей. В остальном я оставляю за мэтрами Но и Бадентером право решать, возможно, они предпочли бы отправить эсэсовцев, истребивших все население деревни Орадур, в реформированные и «гуманные» тюрьмы с целью их перевоспитания.
Ф. Б. Ты послал уточнение в «Монд»?
Р. Г. Шутишь? У меня вовсе нет этого целомудренного, изысканного и припудренного нравственной красотой рвения в отношении того образа, который складывается обо мне, или тех собак, которых на меня вешают. По непонятным причинам, похоже, очень мало связанным с моим писательским ремеслом, некоторые личности пытаются сфабриковать образ Ромена Гари, не имеющий ничего общего с действительностью.
Ф. Б. Поговорим о твоей ненависти к наркоторговцам… Ты снял фильм «Kill», который был запрещен в Англии из-за его жестокости и нескольких кадров казней — в частности, расстрел из автомата крупных наркодилеров: их предсмертные конвульсии, в такт веселой музыке румбы, тоже наводят на мысль о сведении личных счетов.
Р. Г. Две женщины в моей жизни были убиты наркотиками… Обязательно ли надо об этом говорить?
Ф. Б. Мне кажется, этого не избежать…
Р. Г. Мне было девятнадцать, ее звали… допустим, Софи… Еще живы ее родные… Она была очаровательна и жизнерадостна. Очень красивая, она умудрялась быть одновременно и очень обаятельной — одна лишь красота часто бывает невыносима. У Софи был настрой «жизнь прекрасна», который должен был бы обезоружить жизнь… но не тут-то было! Это случилось в Ницце в 1935-м. Ницца не была тогда такой бетономешалкой, как сейчас, даже встречались еще мимозы. Софи уехала в Париж. Я остался один с мимозами, но без нее они уже не были такими, как прежде. В Париже она связалась с подонком, который посадил ее на иглу. От морфия она переходит к героину. Никаких больше писем, никаких новостей, я узнаю все случайно, от русских друзей. Еду в Париж и приступаю к поискам, но когда впервые приезжаешь из Ниццы в Париж, оказываешься в полной растерянности — и мне пришлось даже продать свою пушку одному из приятелей Эдмона, чтобы поесть. За три года Софи скатилась до уличной проституции, чтобы заработать на наркотики, а потом умерла от передозировки «рая». Обычное дело, со многими сейчас такое происходит, но в двадцать лет и в совсем другое время это произвело на меня еще то впечатление… Я скулил. Вытирая глаза кулаками, представь себе. Того типа убили, но меня это даже не обрадовало. У нее была очень красивая улыбка, невинная, простодушная, и она немножечко косила, ну знаешь, так, что взгляд становится еще выразительнее…
Ф. Б. А вторая?
Р. Г. Линн. Линн Баггетт. Бывшая жена продюсера Сэма Шпигеля, того, который сделал «Мост через реку Квай» и «Лоуренса Аравийского», между прочим… Я познакомился с ней в Нью-Йорке в 1953-м… Девушка из Техаса, ее можно еще увидеть в старом фильме «Огонь и стрела»… Она подсела на героин. Ее выставляли из гостиниц, потому что везде валялись шприцы. Я не раз заставал ее в постели, когда она делала себе укол. Я так и не узнал, через кого она доставала эту гадость. Я был настолько глуп, что сказал: «Либо я, либо наркота». Не колеблясь ни секунды, она выбрала наркоту. Больше я ее не видел… Голливуд, 1958-й, 1959-й. Разворачиваю газету. Линн найдена мертвой, задохнулась, придавленная кроватью к стенке — одной из тех складных американских коек, что пружинят и убираются в стену. Она находилась в «экстатической» коме, когда это произошло. Они, должно быть, были ужасны, эти часы агонии… И не знаю, сколько еще других девушек, с которыми я был знаком в Америке… дочь Арта Линклетера, известного там телеведущего: накачавшись ЛСД, она в девятнадцать лет выбросилась из окна, намереваясь полетать… А чернокожий малыш, умерший на улице с иглой в предплечье… Это предшествует титрам в моем фильме Kill, я его видел, видел собственными глазами. Поэтому я требую для наркодилеров смертной казни. Говорили, что смертной казнью никого не «запугаешь», и это правда: не запугаешь отчаявшихся, психически больных и «генетических». Но наркоторговцы не «генетические». У них с хромосомами все в порядке. Они — спокойные отцы семейств, делающие деньги… Вот уж они панически боятся умереть, потому что боятся лишиться своих денег… Это еще раз к вопросу о моей жестокости…
Ф. Б. Теперь можно, я думаю, подводить итоги, поскольку мы подходим к завершению наших бесед. Ты был требователен и непримирим в защите благородных целей, которые зачастую служат для тебя оправданием жизни, а в некоторых случаях и необходимости убивать. И ты ратуешь за терпение, либерализм, который не всегда на стороне «благородных целей» и даже не всегда способствует собственному выживанию. Из этого противоречия хорошо видно, откуда идет эта «ностальгия по женственности», которая, похоже, охватывает тебя все больше и больше, по мере того как ты стареешь, и которая вовсе не является, я полагаю, ностальгией по подруге, «отдыху воина». «Добрый он или злой?» Вопрос беспокойного Жан-Жака приобретает — когда видишь, как ты живешь, пишешь, действуешь, — несколько иной смысл: правдив он или фигляр? Лицо перед нами или маска? Во всяком случае, ты бы хотел порвать с солидной частью своего собственного «я»… Идеализация женственности, восхваление женских ценностей было бы тогда осознанной жизненной позицией. Твой бунт против мачо — это бунт против себя самого. Но вместо того, чтобы, «изменить свою жизнь» и себя, ты призываешь изменить мир посредством феминизации. «Делайте то, что я говорю, не делайте того, что я делаю…» Все идеологии, разумеется, предательницы. Женственность — мать, жена — становится «тем, что не предавало», прибежищем идеологического смятения. Ты вкладываешь надежду в женственность, потому что отвергаешь свой собственный персонаж. Но что, если ты на самом деле не отвергал его, что, если с твоей стороны это была только игра? Что, если ты получал удовольствие от этой игры, от провозглашения этого так и не свершившегося разрыва? В таком случае, перефразируя старую поговорку, скажу: чем больше ты меняешься, тем больше остаешься самим собой…
Р. Г. Возможно. Ты меня знаешь уже сорок пять лет… Но это — история «я», которая мне неинтересна. Что важно, так это не моя сомнительная психика, не мое подсознание или комедия, которую я ломаю, — повторюсь, можно взывать к здравомыслию по совершенно личным невротическим причинам, — важно, в какой мере аргументы, к которым прибегают под воздействием искаженных субъективных взглядов, являются объективными и приемлемыми. Выходит — несмотря на все вполне уместные обвинения, которые ты можешь предъявить моему «я», — что очень личные низкие и темные причины, которые могут побудить человека служить какому-то делу, вовсе не обязательно мешают этому делу быть справедливым, заслуживающим защиты. То, что сын примыкает к социализму из ненависти к отцу-реакционеру, вовсе не означает, что социализм подлежит осуждению. Поскольку эти беседы подходят к концу — и я никогда больше не буду делать ничего подобного в таком масштабе в разговоре с тем, кто так хорошо и так давно меня знает, рискуя повториться, рискуя произвести впечатление человека, пытающегося сладить с собственной необузданностью, — так вот, я утверждаю, что никогда не было в истории цивилизаций ценности, которая не содержала бы в себе понятия женственности, нежности, сострадания, ненасилия, уважения к слабости… И идет ли речь о той, что произвела меня на свет, или обо всех других, превратилась ли для меня в наваждение та, что принесла мне в жертву свою жизнь, или нет, я утверждаю, что первые отношения, в которые вступает ребенок с цивилизацией, — это его отношения с матерью, и, следовательно, отношения какой-либо цивилизации, которая действительно оной является, с людьми — это отношения матери со всеми своими детьми… Если христианство не нашло своего призвания, если оно не воплотилось в реальную действительность — о, я знаю, знаю, что повторяюсь! — то главным образом потому, что оно распространялось и насаждалось руками и кулаками мужчин, крестовыми походами, инквизицией и «чистой и жестокой» непримиримостью, наподобие той, что мы наблюдали у господ Дебре и Фуайе в деле об абортах; потому что оно не сумело и не захотело признать и осуществить свою главную женскую сущность. Ведь неспроста же слово «баба», когда говорят о мужчине, стало оскорблением… Женщин систематически отстраняли от духовной власти, от «руководства душами», от конструирования душ. Дерьмо, в котором мы все купаемся, это мужское дерьмо. И вполне возможно, что на склоне лет, подводя итог своей жизни, я осознаю все, чем обязан женщинам, все, что не сумел им дать, и все, что составляло счастье моей жизни… В общем, что карта женственности не была еще разыграна, а карт у нас осталось не так уж много…
Ф. Б. Я только что перечитал эти страницы. В твоих отношениях с жизнью есть какая-то жадность, погоня за бесчисленными ее проявлениями, что позволяет говорить о настоящем донжуанстве в твоих любовных отношениях с жизнью. Многообразие твоих гонок-преследований по всему миру объясняется страхом, страхом ощутить, как тот или иной новый вкус жизни ускользает от тебя, тот или иной вкус еще остается тебе неведомым. В этом есть стремление к завоеванию жизни, всех жизней, а персонажи твоих романов — это твои экспедиционные корпуса.
Р. Г. Тогда надо сказать, что всякое художественное произведение — это аннексия жизни и мира, как колониализм и империализм, поскольку роман создает, переделывает, обладает, охватывает, поглощает, реформирует, моделирует, строит, укрепляет, увеличивает, покоряет, навязывает, управляет, определяет, лимитирует и заключает в себе империи и королевства. Ты можешь придать роману марксистское, либеральное, маоистское содержание, социалистическое и революционное, он останется жанром властным, завоевательным, империалистическим, колониалистским, всезнающим, он останется империей. И тогда надо обвинять всех романистов в том, что они — строители империй, и во имя демократии запретить литературу… Но можно также утверждать, как я, что это стремление проживать чужие жизни, впитывать и разделять многочисленный опыт других, по сути, и есть братство…
Ф. Б. Стремление овладевать опытом других, разумеется, характерно для любого художественного произведения, но у тебя это стремление идет дальше. Ты говоришь о своих романах и персонажах как о множестве «жизней», которые ты себе даришь, а о своих пережитых приключениях так, как если бы они были главами романа… Не опасное ли это смешение жанров?
Р. Г. Важно только знать, дает или нет это, как ты выразился, «смешение жанров» приемлемого человека и приемлемое произведение. Остальное лишь вопрос счастья…
Ф. Б. Значит, ты всегда был искателем приключений, снедаемый желанием прожить как можно больше разных жизней. Это желание так сильно, что романа тебе недостаточно, ты переходишь в кино, становишься режиссером, чтобы еще глубже проникнуть в своих героев, чтобы овладеть ими… Неудовлетворенность и вечная погоня, погоня за насыщением, которое не дается, как у двух твоих самых разоблачительных в этом отношении героинь: Адрианы, нимфоманки, предпринимающей одну попытку за другой, — аллегорическая проекция в сексуальную плоскость твоих отношений с жизнью вообще, — и Лили в «Пляске Чингиз-Хаима». В этом последнем романе ты пошел еще дальше в исследовании себя самого, поскольку из человечества ты создал персонаж-женщину, которую ни один из ее возлюбленных, ни один из «претендентов» не в силах удовлетворить, ни один «носитель» рецептов, то есть идеологии, не может осчастливить… Так что думаю, что не злоупотреблю этими аналогиями, если скажу, что твои взаимоотношения с жизнью — это взаимоотношения мужчины и женщины — с погоней за разнообразием…
Р. Г. Я не согласен, но это и не важно. У меня тяга к чудесному. Это остатки детства. Без этого не бывает творчества. У меня живейший интерес ко всем бабочкам чудесного, и я пытаюсь их ловить, а наблюдаешь за ними, живешь ими или создаешь их — все сводится к одному: это всегда поиск чудесного. Кино — это сачок для бабочек, как и роман, как прожитая жизнь. Благодаря актерам оно позволяет тебе приблизиться к твоим персонажам, любоваться ими во все глаза, еще ближе подобраться к реальности. Вот почему я так ценю дружбу с актерами: они дают мне пищу для любви… А кино, творчество — это везде, это происходит все время. Вот хотя бы сегодня. Приезжая в Париж, я по утрам выпиваю две-три чашки кофе в разных бистро на улице Бак, где я всегда бросаю якорь. И вот сегодня утром я сижу за чашкой кофе, как вдруг замечаю одного типа, предъявляющего в кассу лотерейный билет. Похожий на мышонка старичок в потертом пальто… Хозяйка, мадам Гайе, проверяет и говорит: «Ваш билет ничего не выиграл». Спустя полчаса я уже в другом кафе, «Амбассадор», чуть дальше по улице, и тот же тип появляется с тем же проигрышным номером. Хозяин говорит ему: «Нет, этот номер не выиграл». И знаешь, что делает мой мышонок? Он продолжает верить, надеяться… Когда в одном баре, затем в другом ему говорят, что его номер не выиграл, мой старичок берет билет и идет в третий бар, а потом в четвертый: а вдруг случится чудо и он выиграет, несмотря ни на что, должна же быть какая-то справедливость… Ну разве это не потрясающе? Это почерк великого автора, самого великого… Это кино, роман, короче, это сама жизнь… Разницы нет, это один и тот же материал, из которого лепят либо который лепит себя сам. А недавно в Берлине… Я приехал туда на показ одного из моих фильмов. Сижу на террасе кафе, напротив газетного киоска… Пришпиленная к киоску, прямо передо мной висит газета на идиш… Подходит какой-то тип, похожий на бывшего узника Освенцима, с лицом, напоминающим рекламный плакат: «Посетите Освенцим»… Диктуя, я отмечаю про себя, что Мартина, секретарша, которая записывает эти строки, спрашивает, как это пишется. Она никогда не слышала об Освенциме, наверняка придется повторить, ради орфографии… Стоя перед киоском, старик читает первую страницу газеты на идиш. Дочитав, он поворачивается к хозяину киоска, смотрит на него, а тот молча выходит, переворачивает страницу, заботливо пришпиливает газету на то же место — и мой старик продолжает читать… Я заинтригован, спрашиваю и узнаю, что этот фантом, этот призрак уже двадцать лет приходит сюда читать газету на идиш, так ни разу ее не купив, и немецкий хозяин киоска вот так переворачивает страницы для своего еврейского привидения каждый день… Еврей ее не покупает, но требует разрешения почитать, немец бесплатно ее не отдает, но читать разрешает; существует молчаливое согласие между евреем и немцем относительно возмещения убытков, а также их точный предел, некий по молчаливому согласию утвержденный налог на Освенцим… Или вот вчера, у хирурга-косметолога… Одна мамаша приходит к нему с четырнадцатилетней дочкой. У девочки огромный нос, который нужно срочно оперировать, точная копия носа матери. Мама говорит хирургу: «Видите, моей девочке нужна операция… Как считаете, сможете вы это уладить?» Врач — стреляный воробей, он осторожен, и не такое видал, а потому уточняет: «Уладить что, мадам?» И славная женщина отвечает: «Уши моей дочери, доктор, что же еще? Вы разве не видите, что они безобразны?» У девочки и правда были слегка оттопыренные отцовские уши, а нос такой же, как у матери, но та не видела либо не хотела видеть, что этот нос — уродлив… Человеческая натура — это нечто неподражаемое, нечто беспрецедентное, это всегда новые источники, бьющие прямо у тебя из-под ног, это вечно обновляющаяся свежесть… Так что я со своим сачком для бабочек бегу, бегу — романы, репортажи, фильмы и впечатления, впечатления не предназначены навынос, их едят на месте, в отношениях с жизнью это не донжуанство, а любовь… И сколько бы я так ни бежал, сколько бы ни подбирал, это никогда не иссякнет, я никогда не испытаю чувство полного удовлетворения, это бесконечно, неистощимо… Сколько бы ты ни впитывал это всеми порами своей кожи, ты все равно не можешь утолить свой голод, и вот появляется еще один персонаж, еще одна жизнь, еще одна любовь…
Ф. Б. И как только ты обращаешься к кино, ты снимаешь его под углом зрения ненасытности, как бы случайно… Тема твоего первого фильма «Птицы прилетают умирать в Перу» — это поиск удовлетворения, удовлетворения, которое постоянно ускользает… нимфомания.
Р. Г. Это одна из величайших драм женственности, и ответственность за нее в большой мере несут цивилизация и общества, базирующиеся на псевдоценности — мужественности, навязываемой мужчинами, которые изуродовали женщин психологически, сделали их калеками. Женская фригидность — нередко приводящая к нимфомании — это предельное выражение эмоциональной смерти, и она была, так сказать, навязана и достигнута мужчинами с помощью эгоизма, недостатка чувствительности и страха не доставить удовольствия. Действительно, меня всегда преследовал — и в «Пляске Чингиз-Хаима» это просматривается так же отчетливо, как в «Птицах», как в личном плане, так и в общечеловеческом, — призрак поражения в любви, отсутствия любви, которое только обостряет стремление к ней, толкает к погоне за любовью, к поиску любви. В плане самой сексуальности, эта гибель эмоций является той «печатью мужественности», которой мужчины отметили психику женщины, чтобы освободить себя от необходимости ее удовлетворять. Именно поэтому женщина, испытывающая оргазм, стала «течной сукой», «бесстыдницей», «распутницей» и — «ах ты, шлюха». Когда ты с женщиной, которую не можешь удовлетворить, тебе всегда достается наследие подонков. Чтобы выйти из этого неприятного для их «я» положения, мужчины сделали из женщины, способной к оргазму, пугало, вызывающее отвращение, нечто такое же «мерзкое» и такое же «сучье», как месячные. На протяжении нескольких тысяч лет мачо, сильно сомневающиеся в собственной состоятельности, старались убедить женщин, что те не должны испытывать оргазм, что это идет вразрез с женственностью. Это не элегантно, не чисто, совсем нехорошо, не как Дева Мария, не как султан и гарем, не кошерно. Мужчины — ну, они, бедняги, не виноваты! Природа сделала так, что они не могут оплодотворить, не испытав предварительно оргазма, а женщины могут прекрасно забеременеть и без оного, существует даже занятная псевдонародная теория, согласно которой у женщины больше шансов забеременеть, если она оргазма не испытает. Все это избавляло мачо от необходимости быть на высоте. Недостаточно быть настоящим, крутым, волосатым, случается, что трахаешься весьма неудачно, и выходит пшик: кончаешь, не успев начать, тридцать секунд, две минуты — и наш гигант секса выдохся. Число «крутых», у которых не стоит, равно числу фригидных женщин. «Мужчины приезжают сюда, чтобы сделать пшик!» — говорит героиня Даниэль Дарье в фильме «Птицы прилетают умирать в Перу». В эпоху рыцарских турниров и крестовых походов рыцарь, хоть и выглядел очень сильным со шпагой, зачастую был далеко не столь силен, когда пускал в ход свой член. Тогда, с помощью Церкви и морали, еще больше утвердилось представление, согласно которому женщина нужна лишь для «отдыха воина». С начала времен были папаши, у которых получался пшик! — и они воспитывали женщин, в чем им помогали, для поддержания традиции, ни разу в жизни не испытавшие оргазма старые кумушки, которые таким образом отыгрывались на других. Так происходило везде, во всех обществах. В Африке девочкам даже отрезали клитор и продолжают отрезать до сих пор, чтобы у них там не зудело. Это кастрационный «мачизм» в чистом виде, в дерьмовом виде; и я процитирую тебе здесь мачо Джека Лондона, духовного отца Хемингуэя и всей американской традиции мужественности, оказывающей на протяжении пятидесяти лет такое глубокое влияние на американскую литературу. Джек Лондон только что кончил. И вот что он пишет: «Мои самые дикие природные инстинкты безудержны. В зависимости от настроения я могу быть жестоким или нежным. Что еще может желать мужчина. В этом есть ощущение господства…» Вот. Вот из чего вышла вся американская литература «мачизма». Он кончает, этот хозяин-мужчина, и удаляется, гордый собой, «с ощущением господства», а о женщине, этой покорной служанке, ни слова. Это «на, вот тебе!» продолжалось не одно тысячелетие. А потом случилось нечто особенно типичное для рода человеческого: женщин убедили. Их убедили, так же как убедили евреев из гетто, которым в течение веков внушали, что у них нет чести, и те настолько убедились, что у них даже изменилась внешность и они приобрели виноватый, покорный вид, и деформированный позвоночник, потому что всегда ходили сгорбившись, — это исторический факт. Евреи, которым навязали — чтобы их «принизить» — особую одежду, в конечном счете так с ней освоились, что ортодоксальные евреи ее до сих пор носят… и не желают с ней расставаться — в Израиле! То же произошло и с женщинами. Они дали себя убедить и даже сами стали пропагандировать и объяснять своим «непорочным» дочкам, что оргазм — это для шлюх и свиней, что это хорошо только для мужчин… Что-то отвратительное есть в этом процессе, когда у жертвы, которую убедили, тоже появляется желание навязать другим свое униженное состояние… Сейчас это хорошо видно в связи с абортами. Если ты посмотришь на результаты опросов и статистику, то увидишь, что подавляющее большинство матерей многодетных семей решительно против абортов. Они этого наелись, они воспитали по семь-восемь детей, выложившись до седьмого пота, они пожертвовали всем ради материнства, поэтому, когда они видят других женщин, которые хотят этого избежать, то начинают возмущаться, они не могут этого допустить. Да, жертвы были убеждены. То же самое я видел в Джибути, в связи с инфибуляцией: там в десятилетнем возрасте девочкам сшивают половые губы, чтобы невозможно было проникнуть. Это делается иглами, и это очень больно. Когда я был там, Поншардье, верховный комиссар, пытался покончить с подобной практикой. И тут он обнаруживает, что не мужчины увековечивают этот варварский обычай: это делают женщины. Их зашили, они настрадались, потому и не могут согласиться с тем, что все это было напрасно, и продолжают требовать, чтобы других так же калечили во имя торжества «традиционной морали»… И таким же образом сами женщины стали осуждать «грязных сук» и вывели сексуальность за пределы женственности. Вот почему, согласно медицинской статистике, в шести случаях из десяти причиной неврозов становится фригидность: не правда ли, настоящий триумф мужественности! Раздвинь ноги — и я тебе вставлю: вот как можно подытожить несколько тысяч лет истории женской жизни… Мачо возвращается домой, он воевал, «герои устают» — и это бывает очень часто, даже когда они вовсе не герои — он хочет разрядиться, чтобы поспать; и тогда он опорожняет свой слизняк, а ты говоришь о ласке, нежности, чувственности… И даже абстрагируясь от этого позора, этого преступления, фригидность ужасна, ибо это само воплощение невозможности, трагического. Я говорю не о тех женщинах, которые умерли, окончательно одеревенели, так что им ничего больше не нужно. Я говорю о мечте, об ожидании, о тех, которые хотят, надеются, ищут и не находят. Они все время ощущают себя на краю, на пороге, но преодолеть барьер, расцвести им не удается. Вот здесь, уже совсем близко, еще чуть-чуть… Но опять срыв. Такова судьба Адрианы в фильме «Птицы прилетают умирать в Перу». Почему фригидная женщина становится порой нимфоманкой? Потому что с каждым мужчиной она «вот-вот сейчас», и ей всегда кажется, что если бы мужчина продержался еще какое-то время — «подожди меня, подожди», — она бы достигла апогея, да, подожди, еще чуть-чуть, я сейчас… Но в этой погоне за тем, что постоянно ускользает, мужчина всегда кончает первым, и даже если бы он держался бесконечно долго, у нее бы все равно ничего не вышло. Но поскольку Адриана чувствует, что она «вот-вот сейчас», поскольку она напряжена до предела и вся вибрирует в ожидании скорого освобождения и наслаждения, ей вечно кажется, что партнер кончил слишком рано и что с другим мужчиной… И еще с другим мужчиной… И еще с одним… Хотя бы несколько секунд, несколько вздохов… Но нет, он опять кончил раньше… И тогда, от мужчины к мужчине, идет нескончаемый поиск… В фильме «Птицы прилетают умирать в Перу» досада Адрианы перерастает в ненависть к мужчине, в желание не испытывать оргазма, желание кастрации, победы над мужчиной, чтобы у него не получилось, чтобы он потерпел фиаско… Это выбор, женщина выбирает фригидность… Сама того не сознавая, она отказывается от оргазма.
Ф. Б. В твоем фильме Адриана отчаянно, яростно сражается за то, чтобы достичь оргазма, освобождения… Но возникает вопрос, не транспозиция ли это твоего личного опыта, возможно ли, что ты, как мужчина, сам сражался за то, чтобы помочь женщине «освободиться», но твои усилия оказались тщетны…
Р. Г. Да, разумеется, мне доводилось биться головой об стенку. Мне было тридцать, и я сражался… Да, как Адриана в фильме, а точнее, как Ренье, который терпит неудачу… Невозможность давать — вот что ужасно…
Ф. Б. Не для того ли ты выбрал метафору сексуальности, чтобы выразить свою собственную эмоциональную неудачу?
Р. Г. Не думаю, что это про меня. Может, я слишком сильно любил однажды, чтобы все начинать снова… Может, сейчас у меня уже маловато осталось от того, что можно дать… Не знаю. Одно очевидно: те, кто слишком превозносит какую-либо идею или любовь, обрекают себя на неудовлетворенность, как и в любой погоне за абсолютом… Таков Ренье, но в «Цветах дня»…
Ф. Б. «С материнской любовью жизнь дает вам на рассвете обещание, которое потом никогда не выполняет…» Которое не может выполнить ни одна женщина?
Р. Г. Да, да, я знаю, что написал это, спасибо…
Ф. Б. Вернемся к дефициту любви.
Р. Г. В каком контексте? Что это значит?
Ф. Б. Ничего. Просто вернемся к этому вопросу.
Р. Г. Ну что же, вечный поиск, ожидание, погоня за счастьем — это сама ситуация человечества в ходе всей его истории, как в его отношениях с абсолютом, с Богом, так и с теми, кого называют «великими людьми» и которые пытаются его удовлетворить…
Ф. Б. Отсюда и «Пляска Чингиз-Хаима»?
Р. Г. Лили… Я воспользовался древней кавказской легендой и аллегорической немецкой гравюрой начала XX века; человечество на ней изображено в виде принцессы, повелевающей казнить всех любовников, которые ее не удовлетворяют… Эта гравюра висела у нас в квартире в Вильно, когда мать руководила швейным ателье… Лили, неудовлетворенная принцесса, и Флориан, ее верный слуга, символизирующий смерть… Несчастная маленькая королева созидания странствует по лесу в поисках суперсамца, мачо, Сталина, Гитлера, Перона и всяких прочих полковников, а ее лишь трахают в хорошо известном мужском понимании этого термина… И не мачо сделают ее счастливой…
Ф. Б. Тема дефицита любви, мужчины, неспособного любить, неудовлетворенности, фрустрации становилась все актуальнее, все шире…
Р. Г. Отсутствие любви занимает много места.
Ф. Б. И как же ты с этим справляешься?
Р. Г. У меня есть сын. Он не дает расслабиться.
Ф. Б. Я не хотел бы расставаться с тобой, не услышав, что ты можешь сказать о странном персонаже, который проходит почти через все твои романы… Это Барон.
Р. Г. А!
Ф. Б. Он появляется как авторская подпись в совершенно непохожих романах, вызывающе неизменный, джентльмен до кончиков ногтей, всегда в одном и том же наряде, всегда безукоризненно опрятный, и его единственная забота среди всех передряг Истории — это не запачкаться…
Р. Г. Да, это прекрасная душа.
Ф. Б. Пораженный немотой, он всегда над схваткой и, уступая природе, произносит всего лишь несколько слов — в «Большой вешалке», «Цветах дня», «Корнях неба», — чтобы выразить глубокую и насущную потребность человека… Он говорит: «Пи-пи!»
Р. Г. И «ка-ка!» тоже. «Ка-ка» тоже, без этого нельзя, даже элитарной личности.
Ф. Б. У него с собой всегда несколько фальшивых паспортов и рекомендательные письма от весьма высокопоставленных особ.
Р. Г. Да, в Человеке есть что-то от самозванца. В Человеке, знаешь ли, с большой буквы, постоянно преследуемом и недоступном, этом вечном Бароне и Сганареле… Я нежно люблю этого пикаро и думаю, что он выкрутится, хоть философ Мишель Фуко уверяет, что «человек — это недавнее явление, в котором все предвещает близкий конец»…
Ф. Б. Ты этому веришь или не веришь?
Р. Г. Я где-то посередине.
Ф. Б. У Барона всегда надутые щеки, словно он вот-вот лопнет от смеха…
Р. Г. Это не самый худший способ…
Ф. Б. Иногда, в особо пафосные моменты, он пукает.
Р. Г. Избыток души.
Ф. Б. Он использует это для самовыражения, потому что все слова оказались предательски лживыми, и теперь он прибегает лишь к этому зашифрованному языку, этой азбуке Морзе…
Р. Г. Он настоящий член морального «жокей-клуба», подобного Коллегии врачей, знаешь, когда они осуждают аборт во имя моральных высот, куда они удаляются, незапятнанные, оставляя страдания низам…
Ф. Б. В «Пожирателях звезд» один диктатор, пораженный благородным видом и изысканным нарядом Барона, принимает его как вестника счастья.
Р. Г. Преступники нуждаются в нравственном алиби: тогда получаются самые лучшие преступления. И прекрасные души нередко едят из странных кормушек… Сколько наших пели хвалебные оды Сталину?
Ф. Б. Это чтобы посмеяться или чтобы поплакать?
Р. Г. Чтобы не стать излишне доверчивым…
Ф. Б. В «Повинной голове» его неприступный и таинственный вид, такой непроницаемый, такой безразличный ко «всему этому», так впечатляет полинезийцев, что они принимают его за тики, за Бога… Бога?
Р. Г. Есть и это. Но я не хочу сужать персонаж. Я хочу, чтобы он оставался открытым и для насмешки, и для любви. Это создает равновесие, и оно поддерживается через взаимное отторжение. Не забывай, что и «Человек» с большой буквы — само совершенство, Величие и Красота — живет как сутенер на шее у человека, обильно питаемый жертвами и литературой…
Ф. Б. Значит, таитяне почитают Барона, подносят ему дары, обращаются к нему с молитвами и следят за тем, чтобы он продолжал царить, править в своем «потустороннем мире»…
Р. Г. В Полинезии не строят храмов…
Ф. Б. Мне здесь видится противоречие: ты без устали повторяешь, что без мифологии нет человека, и ты «демифологизируешь» и «демистифицируешь», постоянно и рьяно…
Р. Г. Если бы не существовало тайны, человек был бы просто мясом. Но есть тайна и есть иллюзии… Барон постоянно борется, с помощью пародии, со своими собственными лирическими иллюзиями. Ибо какими бы ни были идеологии, для нас главное — найти золотую середину между мясом и поэзией, между тем, что является нашей первоначальной биологической, животной сущностью, и «долей Рембо». Если ты спросишь, что я считаю «золотым правилом», — я говорю это просто так, ради смеха, — то я отвечу: «чувство меры прежде всего» и «умение сдерживать себя».
Ф. Б. …Что совершенно для тебя нехарактерно.
Р. Г. Если что-то и должно проясниться из этих бесед, так это то, что я не советую никому — в том числе и своему сыну — быть на меня похожим… Персонаж Барона позволяет мне найти равновесие, бороться со своими идеалистическими и идеализирующими мечтаниями с помощью пародии и насмешки.
Ф. Б. Ты собираешься развивать этот персонаж в других романах?
Р. Г. Я не знаю, каковы его намерения и собирается ли он развивать меня. Но я бы очень хотел, когда меня не станет, или даже раньше, чтобы его подобрали и продолжили другие романисты. Это было бы по-братски. Ибо, насмехаясь над Бароном, который брезгливо движется над схваткой, озабоченный прежде всего тем, чтобы уберечь свою одежду от грязи, я всегда помню фразу Мишо, которую не раз цитировал в своих книгах: «Тот, кто споткнулся о камень, находился в пути уже две тысячи лет, когда услышал крики ненависти и презрения, которые должны были его испугать…»
Ф. Б. Ты живешь один?
Р. Г. Лучше сказать, я живу с мисс Одиночество и действительно чересчур привязываюсь к ней, это правда, было бы грустно усвоить эту привычку, я не люблю привычки… Две последние — мисс Одиночество-1972 и 1973 — были настоящими королевами красоты. Оба моих кота, Биппо и Брюно, умерли, а наш старина Сэнди — тот, которому я посвятил «Белую собаку», — трезво поразмыслив, где ему жить, сделал выбор в пользу Джин Сиберг. Там больше народу, чтобы заниматься им. Я на него не сержусь, однако надо все же сказать, что с возрастом он стал несколько эгоистичным. Иногда приходит представительница службы неотложной помощи сделать мне искусственное дыхание изо рта в рот, но быстро уходит, потому что женщинам не очень нравятся подростки… Сын поднимается ко мне каждый день посмотреть, действительно ли я существую и как я его обожаю, я не умею с ним разговаривать, ему одиннадцать лет, и он вызывает у меня робость… Но когда ты говоришь «один», что ты имеешь в виду? Окружение? Нежность?
Ф. Б. Нежность.
Р. Г. Да, разумеется… Но бывают и приятные моменты. В ноябре я расквасил себе физиономию, и меня отвезли в Сальпетриер, в отделение скорой помощи. Каких только знаков внимания мне там не оказывали, сколько было заботы, нежности! Два врача, две медсестры, все на высшем уровне, любезности… Я не хотел оттуда уезжать. Всем рекомендую Сальпетриер.
Ф. Б. А… что касается главного?
Р. Г. Разумеется, это неизлечимо, я все еще мечтаю влюбиться, потерять голову, но что значит — потерять?.. Только вот в шестьдесят это очень сложно сделать: нехватка пространства, отсутствие горизонта перед тобой… Уже не хватает простора, уже нельзя броситься вперед… Любовь плохо сочетается с ограничениями, рамками, с тем временем, которое тебе отпущено, нужно верить, что впереди вся жизнь, чтобы действительно броситься вперед… Иначе это всего лишь сладкий крем… Мы ведь почти закончили?
Ф. Б. Почти. Ты жалеешь о чем-нибудь?
Р. Г. Я мог больше написать и, думаю, мог больше любить.
Ф. Б. Призраки?
Р. Г. Все… Но это неинтересно, истории о самолетах, которые не вернулись… и которые вдруг возвращаются тридцать лет спустя.
Ф. Б. Смерть?
Р. Г. Слишком переоценена. Стоит поискать что-нибудь другое.
Ф. Б. А без шуток?
Р. Г. Я был знаком с одним метрдотелем, негром из Луизианы, который перед смертью спросил о погоде, чтобы знать, будет полет приятным или трудным…
Ф. Б. И никаких снов о загробной жизни?
Р. Г. Один. Сэнди-пес приходит за мной. Он должен показать мне что-то очень важное, хочет куда-то меня отвести. Я следую за ним. Мы на горной тропе, которая поднимается к солнцу. Сэнди бежит передо мной, возвращается, чтобы убедиться, что я не отстал… Я не отстаю. А потом вдруг я вижу себя идущим позади него, мы удаляемся и оба растворяемся в солнечном свете… Музыка. Все это на пленке «техниколор», производство киностудии «Парамаунт», 1930 год, и этот сон регулярно повторяется. Наверное, я слишком рано начал ходить в кино, когда был мальчишкой…
Ф. Б. Ты был счастлив?
Р. Г. Нет… Да. Не знаю. Местами.
Ф. Б. Что для тебя было счастьем?
Р. Г. Когда я лежал, слушал, ждал, а потом слышал, как поворачивается в замочной скважине ключ, скрипит дверь, я слышал, как она разворачивает на кухне пакеты, зовет меня, чтобы узнать, дома я или нет, я не откликался, лежал и улыбался, и ждал… Я был счастлив, внутри меня что-то мурлыкало… Я очень хорошо это помню.
Ф. Б. И в заключение?
Р. Г. Ночь будет спокойной.
«Симаррон», март 1974.