Ромен Гари
Ночь будет спокойной
Франсуа Бонди. Мы знакомы уже сорок пять лет…
Ромен Гари. Лицей в Ницце, два года до выпуска… Октябрь, начало занятий. В классе «новенький», и преподаватель спрашивает у него место рождения. Тут встаешь ты с физиономией Ибн Сауда
[1] во младенчестве и, уже неся на своих плечах бремя веков, в пятнадцать-то лет, говоришь «Берлин» и закатываешься в нервном безудержном смехе перед этим классом, в котором тридцать юных французов… Мы сразу же прониклись симпатией друг к другу.
Ф. Б. У тебя всегда была поразительная память, ты никогда ничего не забывал, а это, должно быть, нелегко…
Р. Г. На то я и писатель.
Ф. Б. Почему ты сейчас согласился раскрыться в нашей беседе, ведь в жизни ты очень замкнут?
Р. Г. Потому что в жизни я очень замкнут… И не чувствую уколов самолюбия при мысли о том, чтобы открыться кому-то — мне очень нравится этот «кто-то», мы с ним давно друг друга знаем, — как и о том, чтобы открыться «публике», потому что мое «я» вовсе не принуждает меня к почтительному отношению к самому себе, совсем наоборот. Есть эксгибиционизм, и есть жертва огню. Читатель сам решит, идет ли речь об эксгибиционизме или о горении. Гари означает по-русски «Гори!», в повелительном наклонении, есть даже старая цыганская песня, где это слово служит припевом…
[2] Это приказ, от исполнения которого я никогда не уклонялся, ни в писательстве, ни в жизни. Мне хочется здесь этого жара, чтобы мое «я» горело, чтобы оно пылало на этих страницах, как говорится, на глазах у всех. «Я» вызывает у меня смех, это великий комик, вот почему народный смех часто бывает началом пожара. «Я» — невероятно претенциозно. Оно не знает даже, что с ним случится через десять минут, но трагически принимает себя всерьез, строит из себя Гамлета, рассуждает, требует ответов от вечности и даже имеет довольно странную дерзость писать произведения Шекспира. Если тебе интересно, какое место занимает насмешка в моем творчестве — да и в моей жизни, — ты должен сказать себе, что это сведение счетов с нашим общим «я», с его неслыханными претензиями и элегической влюбленностью в себя. Смех, издевка, осмеяние — это мероприятия по промывке, по расчистке, они подготавливают грядущее оздоровление. Сам источник народного смеха и комического вообще — это та булавка, что прокалывает раздувшийся от важности шар, коим является наше «я». Это Арлекин, Чаплин, все «облегчители» этого «я». Комическое — это призыв к смирению. «Я» вечно прилюдно теряет штаны. Условности и предрассудки стараются прикрыть голый зад человека, и в конечном счете мы забываем про свою природную наготу. Так что я готов «раскрыться», как ты говоришь, не краснея. На то есть и другие причины. Во-первых, мой сын еще слишком мал для того, чтобы мы с ним могли по-настоящему встретиться и я мог ему все это рассказать. А когда он окажется в состоянии понять, меня здесь уже не будет. Меня это страшно допекает. Страшно. Мне бы хотелось поговорить с ним обо всем этом, когда он окажется в состоянии понять, но меня уже здесь не будет. Это технически невозможно. Вот я и обращаюсь к нему сейчас. Он прочтет со временем. И потом, есть, в конце концов, такая вещь, как дружба. Я ощущаю, что окружен невероятным количеством друзей, в это трудно поверить… Люди, с которыми я даже не знаком… Читатели пишут. Ты получаешь, положим, пять-шесть писем в неделю в течение многих лет, а на одного читателя, который пишет, приходится, возможно, сто, которые думают обо мне, как он, которые думают и чувствуют, как я. Получается колоссальная масса дружбы. Тонны и тонны. Они задают мне всякие вопросы, а я не умею отвечать, давать советы, в этом есть что-то менторское, и не могу поговорить с каждым из них отдельно, так что здесь я говорю с ними со всеми… Они больше не станут просить у меня советов после этого, они поймут, что я неспособен дать их самому себе и что, по сути, на главные вопросы ответа нет.
Ф. Б. Ты ощущаешь обязательства по отношению к своим читателям?
Р. Г. Никаких. Я не общественно полезная организация. Зато я верен в дружбе… тебе это известно. Но предупреждаю, я не собираюсь говорить все, потому что черту, за которой начинается доносительство, я не перехожу. Невозможно до конца «раскрыться» самому, не «раскрывая» при этом других, тех, чьи секреты сыграли какую-то роль в твоей жизни. Я соглашаюсь на «скандальность» в том, что касается меня самого, но я не вправе подставлять других, потому что для меня «скандальность» означает не то же самое, что для них. Еще осталось много людей, для которых скандально то, что естественно. Секс, например. И потом, есть чужие секреты, признания. Люди, с которыми я едва знаком, доверяются мне с удивительной легкостью. Не знаю, почему они это делают, думаю, потому что понимают, что я не из полиции.
Ф. Б. ?!
Р. Г. Да, они чувствуют, что я не следую параграфам полицейского устава в вопросах морали, не сужу по ханжеским критериям. Мне противна благочестивая ложь во имя морали, я ненавижу фальшивые декорации. Я не считаю, что, закрывая бордели, вы доказываете, что сами не продаетесь. Когда ты обличаешь аборт с высоты своей «морали», как это делает, например, Коллегия врачей, отлично зная, что миллион женщин ежегодно будет по-прежнему подпольно подвергать себя пыткам, ну что ж! — я говорю, что эта вот «моральная высота» — низость. Это мораль сытых, из той же области, что и христианство без смирения, без жалости, которое не знает про существование комнаты для прислуги. «Жизнь священна» — это прежде всего вопрос: какая дается жизнь, какой шанс? Бывают такие условия, когда «священный характер жизни» — это геноцид… Но мораль полицейского устава слепа, ей плевать, она не вникает, и это мелко-мелко… мелкобуржуазность или мелкомарксизм. Так что я с наиполнейшей свободой буду говорить о себе самом, но не о других. Вот мои причины, вот почему я согласился, и ты можешь вести свой «допрос» как тебе заблагорассудится. Я буду отвечать. И потом, возможно, есть что-то, чего я сам про себя не знаю и что ты мне откроешь, расспрашивая меня. И возможно, это поправимо. Хотя меня бы это удивило. Так что давай.
Ф. Б. В тебе слились писатель и мировая «звезда», человек и фигура. Эти два Ромена Гари хорошо уживаются друг с другом?
Р. Г. Нет, очень плохо. Они друг друга ненавидят, делают друг другу гадости, ссорятся, врут, строят друг другу козни и по-настоящему пришли к согласию лишь однажды, как раз по поводу этих бесед, надеясь помириться… Да, вот и еще одна причина. Хорошо, что ты напомнил мне об этом.
Ф. Б. Все читатели «Обещания на рассвете» знают, что тебя воспитала необыкновенная мать…
Р. Г. Она стала «необыкновенной», потому что «Обещание на рассвете» вызволило ее из забвения, в которое канут все матери, и «познакомило с ней публику». Существует видимо-невидимо «невероятных» матерей, о которых никто не помнит, потому что их сыновья не смогли написать «Обещание на рассвете», вот и все. Во тьме веков полно восхитительных неизвестных, неведомых матерей, абсолютно не осознающих свое величие, как не осознавала и моя. Матерей, растящих своих детей в куда более невыносимых условиях, чем те, в которых билась она. Матерей надрывающихся, старина, и надорвавшихся. Я смог спасти от забвения одну, и всего-то. Правда, она была исключительна в силу своего блеска, колоритности, яркости — но не в силу любви, понимаешь, не в силу любви, она была в лидирующей группе, вот и все. Знаешь, матерям никогда не воздают по заслугам. Моя, по крайней мере, получила книгу.
Ф. Б. Я хорошо ее знал. Я часто приходил в отель-пансион «Мермон» в Ницце, когда мы с тобой были еще подростками, и я даже жил там. Так что я один из редких свидетелей, которые могут сказать: да, все именно так, она была такой, какой ты ее описал в «Обещании на рассвете», восхитительной и полной безумной любви, но мне кажется, ты недостаточно показал, как, наверно, трудно было мальчишке с ней жить… Она была властной, вспыльчивой, восторженно-мечтательной и экстравагантной… Уверен ли ты, что в тебе, в твоей жизни не оставили следов те травмы, которые наносят «деспотичные матери»?..
Р. Г. Ни мать, ни сына, ни мужчину не делают по учебникам психологии, жизнь плевать хотела на правила и предписания. Психоанализ — дитя богатых. Не будем забывать, что Эдип был царевичем, и это главное, а Фрейд об этом подзабыл, разве нет? Все это происходило во дворцах… Единственное, что я видел в своей матери, — любовь. Это примиряло со всем остальным — так же было и со всеми другими женщинами… Меня сформировал полный любви взор женщины. Поэтому я любил женщин. Не чересчур, потому что любить их достаточно нельзя. Совершенно ясно: я всю жизнь искал женственность. Без этого нет мужчины. Если это называется нести на себе отпечаток материнского влияния, согласен — и хочу его еще и еще. Рекомендую и другим. Настоятельно советую. Я даже не ощущаю, что вернул свой долг. Женщин я так и не научился любить, не научился давать, отдавать все, я был слишком скуден, слишком скуден внутри, но я им давал то малое, что у меня оставалось, потому что литература забирала много. Так вот, «деспотичные матери», которые «лишают мужественности», эдипов комплекс… матерь божья! Если в это верить, то я должен был бы вырасти, по меньшей мере, гомосексуалистом или импотентом, чтобы соответствовать эдиповым сказкам. Этого не случилось. Скажу тебе больше. В детстве, когда мне было двенадцать, я так хотел женщину, что попытался трахнуть калорифер. Радиатор. Он был теплым, и в нем была щель. Засунуть туда член я смог, но вынуть — нет. У меня до сих пор сохранилась отметина. Когда жизненная сила достигает некоего уровня, животное начало сильнее всех учебников. Во мне слишком много от кобеля, от зверя, чтобы у меня могли быть какие-то изысканные проблемы с матерью… Я сразу тебе об этом говорю, потому что мне постоянно тычут в нос «Обещание на рассвете», пытаясь все объяснить. Знаешь, давным-давно где-то во тьме пещер неизбежно происходило кровосмешение, все мы вышли из инцеста. Но я никогда в жизни не испытывал ничего похожего на влечение к матери. Никаких обрывков воспоминаний, ни любопытства, ничего подобного. Я рос без отца, и это меня тоже не подкосило. Ладно, давай поиграем. Предлагаю тебе такую штуку: коль скоро меня вырастила мать — этакое «священное чудовище» — властная, деспотичная, значит, раз я воевал так, как я воевал, то делал это для того, чтобы «освободиться от своей матери через насилие». Только вот можно сказать и по-другому: что моя мать хорошо меня воспитала, что она сделала из меня мужчину. В действительности «кастрирующие» матери не любят своих детей. Когда есть любовь, все остальное не имеет значения. Я никогда не искал в женщинах мать, но совершенно очевидно, что я всегда предпочитал женщин калориферам, даже самым располагающим. В детстве меня окружала нежность, и поэтому мне необходимо, чтобы вокруг меня была женственность, и я всегда старался развить ту долю женственности, которую носит в себе каждый мужчина, если он способен любить. Это очевидная истина, и у меня такое смутное чувство, что матери существуют здесь, на земле, как раз для этого — чтобы создать эту потребность, внести эту долю женственности, без которой никогда бы не было цивилизации. Правда, мне это иногда выходило боком, потому что ведь женщины всюду, так что порой есть от чего сойти с ума. Мужчина, который не носит в себе частицу женственности — пусть даже это выражается в ощущении ее острой нехватки, как абстинентный синдром у наркоманов, — тоски по женственности, это недоросль. Первое, что приходит на ум, когда произносится слово «цивилизация», это некая мягкость, некая материнская нежность…
Ф. Б. В 1945 году, ты, еще летчик в чине капитана, публикуешь свой первый роман «Европейское воспитание». У юного героя этой книги нет отца, он погиб в польском Сопротивлении… Два года спустя появляется роман «Большая вешалка»; он прошел почти незамеченным во Франции, но под названием The Company of Men стал твоим первым большим успехом в Америке. Герой книги — подросток, чей отец героически погиб во французском Сопротивлении…
Р. Г. Послушай, Франсуа, ты ведь не станешь меня уверять, что сам так думаешь?
Ф. Б. Я считаю, что нужно об этом поговорить, вот и все. Предположим, что я тебя провоцирую, чтобы дать возможность отреагировать.
Р. Г. Иными словами, если я примкнул к де Голлю, так это потому, что он явился для меня образом героического отца, которого у меня никогда не было. Так писали, я знаю. Только это не выдерживает никакой критики. Это все дешевые психоаналитические штучки, заклинания. Зачем бы мне было дожидаться двадцати семи лет, чтобы выбрать себе отца, и почему я выбрал де Голля, а не, к примеру, Сталина, который был тогда очень модным папочкой? Я никогда не «выбирал» де Голля. Де Голль сам себя выбрал, он прибыл в Англию за несколько дней до меня, вот и все, я даже не слышал его обращения восемнадцатого июня, и мои с ним отношения с самого начала были очень непростыми. Из двенадцати раз, что я встречался с де Голлем, по меньшей мере, раза четыре или пять он выставлял меня за дверь. Ему в какой-то мере нравилась моя наглость, потому что она позволяла ему чувствовать себя человеком толерантным, а поскольку я был скандалистом, разыгрывал из себя этакого вояку из старой гвардии, он мог чувствовать себя Наполеоном. Я безгранично восхищался де Голлем и при этом непрерывно испытывал раздражение. В моем представлении де Голль — это слабость, говорящая «нет» силе, в Лондоне он был совершенно одинок в своей абсолютной слабости, человек, говорящий «нет» самым крупным мировым державам, «нет» — разгрому, «нет» — капитуляции. Я видел в этом само положение человека в мире, сам удел человеческий, и отказ капитулировать — по сути, единственная форма достоинства, какая нам остается. Де Голль в июне 1940 года — это Солженицын. Но мой первый опыт общения с ним был кошмарным. Первые «свободные французы»
[3], прибывшие в Лондон в июне 1940 года, — это были парни, с которых будто живьем кожу содрали, и они хотели только одного: драться. Де Голль в то время не значил для нас ничего, мы его не знали и вообще знать ничего не хотели, нам надо было сражаться. Однако вскоре началась политика, пошли махинации. Нас не пускали в английские эскадрильи, не хотели, чтобы нас поубивали поодиночке среди англичан, хотели подождать, пока с бору по сосенке наберется достаточно народу, чтобы сформировать французские части, французские эскадрильи. Был там один штабной офицер из Свободных французских военно-воздушных сил — в них и собралось-то человек сто, и лишь половина прошла подготовку, — которого звали майор Шенвье. Уж не знаю, по какой причине, но он стал для нас козлом отпущения, мы были убеждены, что это он мешает нам вступать в эскадрильи Королевских военно-воздушных сил. Мы держим совет и решаем его убрать: все это было весьма в духе ОАС
[4]. Ликвидацию поручили мне — я уже тогда внушал доверие. Шенвье приезжает с инспекцией в Одихем, и мы приглашаем его совершить тренировочный полет. Наш бесхитростный план был очень прост: мы поднимаемся в воздух, Ксавье де Ситиво, сидящий за штурвалом, — он и поныне жив, поселился, кажется, в Сен-Тропе — имитирует техническую поломку, я же сзади оглушаю Шенвье, выбрасываю его из самолета, а потом мы говорим, что парень запаниковал, когда забарахлили двигатели, выпрыгнул, а его парашют не раскрылся. Итак, Шенвье садится в самолет, и мы взлетаем. Но видно, у этого типа шевельнулось какое-то предчувствие. Наверное, у меня было такое выражение лица, которое ему не понравилось. Он забрался назад, в стрелковую башню, и когда я, следуя сценарию, принимаюсь тащить его оттуда за ноги, он цепляется, вопит, брыкается… А я тащу его за ноги, в руках у меня остаются его подбитые мехом сапоги, и я гляжу на его голые ступни… И вот эти голые ступни меня полностью деморализовали. Они были голые, совершенно белые, чуток замызганные даже, ужасно незащищенные, человеческие, в общем. У меня мелькнула мысль взять зажигалку и поджарить ему пятки, чтобы вынудить его вылезти, но я не создан для пыток, как в Алжире. Ничего не поделаешь. Я не смог. Мы сели, Шенвье вернулся в целости и сохранности. Можешь себе представить, сколько мне пришлось давать объяснений: адмиралу Мюзелье, адмиралу Обуано… Я было пытался их убедить, что это обычай такой, боевое крещение в воздухе: с нового командира стягивают обувь, но Шенвье натерпелся такого страху, что требовал для меня расстрела, не меньше. В конце концов мы им сказали, что хотели лишь припугнуть его, потому что он не пускал нас в бой. Нас вызвал де Голль. Со мной там были Букийар, Мушотт, Канеппа, Блез и еще кто-то. И вот я излагаю ему нашу точку зрения… ведь я был лиценциатом права! Я говорю, что невозможно больше ждать, что мы приехали сражаться, что нас во Франции приговорили к смерти как дезертиров, что нужно разрешить нам летать с английскими эскадрильями. Он слушает. У него нервно подергиваются усы, видно, что злится. Затем он встает: «Очень хорошо, отправляйтесь… И главное, не забудьте погибнуть!» Я отдаю ему честь, разворачиваюсь, направляюсь к двери, и тут у старика, похоже, заговорила совесть. Он решил как-то все сгладить. И бросил мне вслед: «Впрочем, с вами ничего не случится… Погибают всегда лучшие!» Иначе говоря, чтобы сгладить, он отвесил мне еще одну словесную оплеуху. Была в нем некоторая доля свинства, этакий способ уколоть, отыграться. Но он оказался прав. Погибли лучшие: Букийар, Мушотт… все. Но наша взяла. Начиналась Битва за Англию, и французские летчики смогли летать в английских эскадрильях, после чего были сформированы французские эскадрильи… Не понимаю, почему ты заставляешь меня говорить обо всем этом. Это давно умерло.
Ф. Б. Я тебя не заставлял, ты сам об этом заговорил…
Р. Г. Ах так.
Ф. Б. Я вспомнил про «Европейское воспитание» и «Большую вешалку», чтобы спросить совсем о другом. Когда тебе было шестнадцать-семнадцать лет, тогда, в Ницце, ты сильно рисковал «сбиться с пути», стать отщепенцем. В тебе ощущалась какая-то ярость, ущемленность и озлобленность… Те, с кем ты тогда дружил — Эдмон Гликсман, Сигюр Норбер, ныне представляющий ЮНИСЕФ в странах третьего мира, дай я сам — мы беспокоились и часто тебе об этом говорили, по-моему. И уже в первых твоих книгах, особенно в «Большой вешалке», в 1949 году, появляются несовершеннолетние правонарушители и говорят от твоего имени, тут невозможно ошибиться. Из всего, что ты написал, именно в Люке из «Большой вешалки» я больше всего узнаю тебя, каким ты был в семнадцать лет… Откуда эта зацикленность на несовершеннолетних уголовниках? Не оттого ли, что ты сам чуть было не сорвался, входя во взрослый мир?
Р. Г. Не знаю. Началась война. Быть может, это меня спасло, не знаю. Впрочем, я так боялся того, что кипело внутри меня, что уже собирался записаться в Иностранный легион в 1935 году, но тут пришла бумага о моей натурализации, и я смог выбрать авиацию. Да нет, знаешь, не думаю, чтобы я сорвался. Не знаю, кем бы я стал, если бы не война — отличная характеристика нашей цивилизации, — но думаю, я не мог «плохо кончить», то есть стать сутенером или грабителем. Но опасность и правда была, согласен. Выход из отрочества был самым «скользким» периодом в моей жизни. Я мог стать кем угодно. На самом деле, знаешь, я нисколько не рисковал. Я колебался, но у меня был центр тяжести, у меня был внутренний свидетель: моя мать. Но как раз из-за матери и случались моменты…
Ф. Б. Азов.
Р. Г. Азовым его не называли. В Ницце среди русских его звали Заразов.
Ф. Б. В Ницце в тридцатые годы было десять тысяч русских.
Р. Г. И это прозвище происходило от русского слова «зараза». Он был жутким мерзавцем, ростовщиком, он выжимал из моей матери все соки и одалживал ей деньги под двадцать процентов. Я его не убивал.
Ф. Б. Тебя трижды допрашивала полиция…
Р. Г. Разумеется, ведь неделей раньше я набил ему морду — он заявился к нам и, схватив мою мать за горло, стал требовать у нее свои двадцать процентов. Несколько лет назад один «очень порядочный» господин пришел ко мне с предложением доверить ему мои гонорары, он собирался вложить их под двадцать процентов. Ему я тоже набил морду. Ну а Заразову я тогда сказал, что в следующий раз, и так далее и тому подобное… И поскольку нашлись свидетели, а я был не очень популярен в квартале, потому что мать отправляла меня бить морду то одному, то другому, кто ее «оскорбил»…
Ф. Б. Знаешь, есть срок давности.
Р. Г. Но не для рук. Руки все помнят. Во всяком случае, мои. А в тот день меня даже не было в Ницце. Я уехал в Грасс на чемпионат по пинг-понгу. Я даже помню фамилию своего противника в финале: Дормуа. Но тогда на юге Франции я был как какой-нибудь алжирец сегодня, сразу же подумали на меня. Со мной в Грассе в тот день был десяток приятелей, которые меня видели. Это не я его прирезал. Но признаюсь, я был «на грани», подростки часто бывают «на грани», а особенно сегодня, потому что у них больше жизненных сил, чем жизни, больше жизненных сил, чем возможностей выразить себя в жизни и через жизнь, что и приводит к маю 68-го, или к наркотикам, или к уголовщине, или они становятся старичками в двадцать лет. Меня подстерегали разные опасности. Например, в ту пору я сопровождал в качестве гида автобусы с туристами. Их всегда тянуло в бордель. Так что нужно было везти их в «Ферию» на улицу Сен-Мишель. А в «Ферии» был кинозал, где показывали порнуху. И бандерша предлагала нам процент со всех клиентов, которых я привел бы в порнозал… А мне было всего семнадцать… И были шлюхи, которым хотелось поиграть со мной в «мамочку» и которые хотели поддержать меня на праведном пути, засовывая мне в карманы по пятьдесят франков… Я всегда отказывался, мать бы меня убила.
Ф. Б. Она бы ничего не узнала.
Р. Г. Та, что внутри меня самого, узнала бы. Я носил ее в себе. Полагаю, именно это и называется «мать-захватчица», «мать-тиран». Я всегда носил в себе такого свидетеля и сейчас еще ношу. Подростки становятся хулиганами, потому что у них нет свидетелей. Отцам и матерям на них наплевать, или у них вообще нет ни отца ни матери. Без внутреннего свидетеля можно делать что угодно. Большинство несовершеннолетних преступников сегодня — мальчишки, у которых нет пристанища, нет уголка, где их знают, где на них смотрят булочник, бакалейщик, угольщик, у них нет точки отсчета, нет центра тяжести, нет свидетелей, и вот можно вытворять все, что угодно, нет образца для подражания, это пустота, и тогда все позволено.
Ф. Б. Твоя мать ощущала опасность?
Р. Г. Временами — да, на нее находил страх. Она орала. И напрасно, это было лишнее, потому что она уже поселилась во мне и жила там как дома. Вот тебе пример. Маргарита Лаэ научила меня танцевать. Тогда на пляже был один перуанец, Чикито. Ну, в общем, мы его так называли. Он отвел меня в «Пале де ля Медитерране», где требовались жиголо, чтобы танцевать со зрелыми дамами. Ты, с густо напомаженными волосами, усаживаешься за столик с такими же профессиональными танцовщицами. Мужья присылают за тобой официантов. Ты танцуешь с женой, и муж всучивает тебе чаевые. Можно было заработать пятьдесят франков за один, как тогда говорили, «чай с танцами». Моя мать прознала про это и разоралась — выдала свой коронный номер по полной программе. И зря, потому что я этим не занимался. Как только я узнал, что надо мазать волосы помадой, я сказал «нет». Мне всегда было противно втирать что-то в волосы, не знаю почему, может, потому что Эдип был лысым. Порой мужья вроде бы даже приглашали жиголо домой, а сами смотрели. Вот в это я уж никак не могу поверить. Тридцатые годы были очень старомодными по сравнению с тем, что происходит сейчас. И скатиться по наклонной плоскости я рисковал не столько в Ницце, сколько в Париже: там я, в принципе, был предоставлен самому себе. Но это не так: мать по-прежнему была внутри меня, она не сводила с меня глаз. А в Париже в тридцатые «алжирцу» — тогда говорили «чурке» — без гроша в кармане было паршиво. Не знаю, помнишь ли ты Брэдли. Нет? Так вот, это был американец, из молодых, да ранний, «потерянный» уже в 1934 году. В Париже на улице Роллен в отеле «Европа» обитал английский художник Ян Петерсен, который иногда приглашал меня поесть и всякий раз предостерегал в отношении Брэдли. Родители отказались помогать тому деньгами, и он нашел для себя выход. В ту пору на улице Миромениль находился некий особый бордель. Там обслуживали женщин. Иногда они приходили со своими мужьями. Таким способом Брэдли зарабатывал по две тысячи франков в месяц. Он пришел ко мне и предложил эту работенку. Я стукнул его бутылкой по голове. Мне было обидно до слез — ведь если он осмелился предложить мне такое, значит, это было видно… Я хочу сказать, ему было видно, что я в отчаянном положении. Его предложение подчеркивало, в каком аховом положении я оказался: «алжирец» двадцати одного года, в Париже, один, без друзей. Это тогда твои родители приглашали меня и подкармливали. Я разрыдался — кажется, я никогда в жизни так не рыдал, — и если я отреагировал с такой яростью — я готов был его убить, — то потому, что меня это искушало. Я сам себе в этом не признавался, но меня это искушало. Понимаешь, я с ума сходил от желания, а подружки у меня не было, глухо. Меня просто распирало. В ту пору одна лишь мысль, что есть средство избавиться от того, что не дает жить, была манящей. Потому что, по словам Брэдли, эти женщины совсем не обязательно были старыми и безобразными, — нередко попадались красивые и порочные, или порочными были их мужья. Так что, сам понимаешь… сам понимаешь… Мне двадцать один год, я дурею от похоти, там дожидаются женщины, и вдобавок за это платят. Но дело было еще и в другом. Есть, особенно у молодых, потребность ощущать себя мачо. Хочется быть крутым, настоящим, железным, всем говорить: «Я не только ее трахнул, она еще и заплатила мне!», хочется сказать обществу «на-кося! выкуси!», плюнуть в лицо этому обществу, отвергнуть его законы, его «честь». Тут всего понамешано. Ты выброшен из жизни. Ты весь — это только твой пенис плюс беспросветное отчаяние. Единственное, в чем ты уверен, что действует, что не отпускает тебя, — это эрекция. Все вокруг — тревога, страх, лишь одна она — достоверность. И если у тебя нет внутреннего свидетеля, ты пропал. Вот почему нет прощения старым педрилам и растлителям маленьких девочек, которые развращают детей, заманивая их деньгами, шмотками, жратвой, тачками. Это все равно что торговля наркотиками, даже без наркотиков… Секс не подпадает под моральные оценки, но не тогда, когда пользуется нищетой и растерянностью. Ну так вот, я вырубил Брэдли, и меня забрали легавые, а вызволил меня Гликсман-старший, находившийся в Париже проездом. Он тогда был почетным консулом Польши в Ницце и имел вес. Я вернулся к себе на улицу Роллен и проплакал сутки. Мне ужасно хотелось пойти в этот бордель: не ради денег, а просто чтобы потрахаться. Мерзавец Брэдли во всех красках расписал мне этих прекрасных надушенных пантер, а я волком выл без женщины. Можешь быть спокоен, если бы не это недремлющее око, которое всегда смотрело на меня и всегда будет смотреть, я бы туда пошел, и не знаю, что бы из меня потом получилось, потому что я бы никогда себе этого не простил. Я бы стал относиться к себе как к мрази. А если ты относишься к себе как к подонку, ты наверняка им и становишься.
Ф. Б. А банк?
Р. Г. Нет, это не я, это Эдмон. Он хотел ограбить банк. Я сразу же сказал «нет». Он соорудил себе целый маскарадный костюм и даже подошел ко мне на бульваре Монпарнас и попросил огоньку. Я его не узнал. Но он не смог провернуть это дело, потому что так и не смог найти банк, который был бы расположен так, чтобы все прошло как надо и на сто процентов безопасно. Эдмон относился к тому типу авантюристов, которые хотят стопроцентной безопасности: по-моему, ему только безопасность и была нужна. Как тебе известно, он стал высокопоставленным чиновником в Соединенных Штатах и сейчас весит сто двадцать кило, у него пятеро детей, которых он воспитал в христианском духе, а выйдя в отставку и покинув Госдепартамент, стал преподавать философию в одном из университетов. А что еще, по-твоему, он может преподавать?
Ф. Б. И ты ни разу не «оступился», не сорвался? Не крал?
Р. Г. Только жратву. Но уж зато ее — без зазрения совести, с легкостью, с полным ощущением собственной правоты. Мораль всегда на стороне голодного человека, который ест. Деньги у меня заканчивались дней за десять до конца месяца. Я воровал круассаны в кафе «Капулад», а сэндвичи с ветчиной в «Бальзаре». У них тогда сэндвичи лежали совсем рядом с кассой, на стойке, что весьма удобно. Сэндвичи были превосходные, лучшие в Латинском квартале. Я попробовал и в других местах — в «Ля Сурс», в «Клюни», всюду понемножку, где можно было подобраться к сэндвичам, но лучшие были в «Бальзаре», и я оставался их клиентом целый год. Управляющим там работал молодой человек по имени Роже Казес. Теперь он хозяин «Липпа», где я часто обедаю, когда бываю в Париже. Я возвращаю ему долг. Кстати, его наградили Академической пальмовой ветвью
[5]. Да, воровать я мог только жратву, да и сейчас тоже, а ведь я — командор ордена Почетного легиона… это хорошее прикрытие. Но я не остепенился.
Ф. Б. Твое «я не остепенился» — это вызов. Я бы даже сказал, это политика…
Р. Г. Не надо обобщать. Я не думаю, например, что коррупция представляет угрозу для капиталистической или советской системы. Скажу даже больше: я считаю, что без нее они бы не развивались. Думаю, что если бы капиталистическая и советская системы были «чисты», они бы давным-давно рухнули. Коррупция — это жалкий, но неизбежный амортизатор бюрократии как на Западе, так и в странах народной демократии. Если бы не существовало взяточничества, бюрократия застопорила бы все возможности развития. Не будь жульничества, нормальные бюрократические сроки сделали бы систему недейственной. Коррупция — это плата за беспредел. Ленин это отлично понял с нэпом: он легализовал махинации, «частный сектор». Истинные большевики, которых казнил Сталин, не были продажными, поэтому, очевидно, привели бы советскую систему к гибели. Если бы Сталин не был извращенцем до мозга костей, если бы он не погубил коммунистический идеал резней, «чистками» и концлагерями, система бы, вероятно, рухнула сама. Сталин, возможно, спас советскую державу посредством коррупции коммунизма. Хочешь еще одно доказательство? Я видел в странах народной демократии плакаты «Кто не работает, тот не ест». Но единственное, к чему привело стахановское движение и такая концепция труда, это самый высокий в мире уровень прогулов. «Железная дисциплина» смягчается отсутствием на рабочих местах самих рабочих. Коррупция не представляет угрозы для капитализма: он продлевает свое существование при помощи коррупции, благодаря ей дела делаются, заказы заказываются, недвижимость двигается, полная занятость дает навар, а банки могут делать то же самое, что и «Гаранта фонсьер»
[6], только более ловко. Без коррупции не было бы прироста. Будь Альенде коррумпирован, он до сих пор стоял бы у власти. Вот почему социалистам так туго приходится в мире: в социалистическом идеале есть та доля поэзии, «доля Рембо», без которой нет цивилизации, нет человека и никогда бы не было Франции, Жанны д’Арк, де Голля и компании; но поскольку эта доля поэзии есть идеализм и лирика, то она исключает коррупцию, и социалисты регулярно разбивают себе морду о собственную честность. Соединенные Штаты сейчас — это страна, в которой коррупция создала необыкновенное материальное процветание. Вот почему все могущество там в руках адвокатов: цель — контролировать закон легальным путем, установить паралегальное общество, которое полностью размещается в дырах, специально обустроенных для этого законом. Я говорю не только о нефтепромышленниках из Техаса и прочих мест, освобожденных от налогов, я говорю о системе в целом. Я однажды спросил одного американского миллиардера, согласится ли он платить пятнадцатипроцентный налог, и он мне с лучезарной улыбкой ответил, что нет, потому что с помощью всевозможных «обществ и компаний» он платит куда меньше пятнадцати процентов. Очевидно, что общество, которое постоянно нуждается в адвокатах, как в Америке, — это общество, в котором сами законы предусматривают некий запас легальной коррупции. Вице-президент Агню был смещен, потому что брал взятки, так что можешь себе представить, что происходит в Штатах на более скромных политических и административных должностях. Все действующие лица «Уотергейта» — адвокаты. Знаешь, почему ведется столь яростная атака на Никсона? Потому что хотят доказать, что единственный продажный человек — это он, что американское общество тут ни при чем. Гонорары американских адвокатов превосходят все мыслимые пределы и исчисляются миллионами долларов, интеллектуальная нечестность проникает даже в язык, даже в нормы французского языка. Когда такой человек, как Жискар д’Эстен, говорит, что отныне треть авансового платежа по налогу будет равна сорока трем процентам, это не что иное, как коррупция французского языка. Когда так говорят со страной, ее надувают. Мне кажется, что в жизни политической системы — к примеру, в СССР или во Франции времен оккупации, или перед лицом бюрократического бреда, — наступает момент, когда коррупция становится здоровым защитным рефлексом народа, когда она становится честнее системы. Системы сегодня обладают такой сокрушительной мощью, перед которой человек абсолютно беззащитен — а это измена любому социальному идеалу, — и в результате коррупция становится единственным доступным человеку шансом.
Ф. Б. Говорят, это пока еще не касается Китая…
Р. Г. Я тоже знаю одну настоящую девственницу…
Ф. Б. Китай тебя смущает, да?
Р. Г. Отнюдь. На мой взгляд, коммунизм был гигантским прогрессом для Китая. Но поскольку вопрос о коммунизме наверняка будет постоянно возникать в нашем разговоре, я хочу расставить точки над «i». Что важно в обществе — для меня, — так это его себестоимость, выраженная в человеческом страдании. Не маоисты заставили Китай заплатить эту цену, а век, который им предшествовал. Если знаешь, каков был Китай на протяжении ста лет до этого, то ясно, что цена была заплачена задолго до Мао, что Китай получил свой коммунизм почти даром в сравнении с той ценой, которую он платил за капитализм в течение столетия. Китайский народ провернул выгодное дельце, на данный момент. Продолжение следует.
Ф. Б. В «Повинной голове» ты говорил о Китае не так отстраненно, когда речь шла о насилии и пытках «культурной революции»…
Р. Г. Я просто сделал еще один шаг в том же направлении, вот и все. Раз китайцы объявляют о своем намерении построить новую цивилизацию после того, как разрушат прежнюю — цивилизацию Конфуция, судя по всему, — что они уже благополучно и сделали, значит, они признают, что на данный момент вообще не имеют цивилизации. Следовательно, то, что мы видим, это только приготовления. Мгновенная цивилизация, построенная за тридцать лет и защищенная от «ревизионизма», — такого не существует, это исключает будущее, это из области прорицаний. Если китайцы берутся строить новую цивилизацию, то лишь потому, что ни они, ни кто-либо другой не знают, что из этого получится. Это непредсказуемо. Этого нет. Летающая тарелка. Нужно подождать, пока она приземлится. Вот почему я не очень склонен критиковать Китай. Сейчас они едят досыта и не умирают от эпидемий. В Германии тоже. Это немало по сравнению с прошлым, но ничего не говорит о будущем.
Ф. Б. Мы часто виделись с тобой в Париже в 1935–1937 годах в отеле «Европа» на улице Роллен. Когда ты не мчался на поиски ста су, ты в своей крохотной комнатенке писал романы. Издатели отвергали твои рукописи как «слишком жестокие, патологические и непристойные». Именно так ответили тебе тогда «Галлимар» и «Деноэль»… Я нередко видел тебя в отчаянии, готовым на все, как мне казалось. Мои родители очень любили тебя и беспокоились. Иногда ты приходил к ним, когда уже совсем не знал, куда приткнуться…
Р. Г. Я никогда не забуду твоих родителей. Они обращались со мной как с равным, без капли снисходительности.
Ф. Б. Иногда ты пропадал. Это было смутное время в твоей жизни. Так что ж, на самом деле… ни одного низкого поступка?
Р. Г. Был. Один. Никаких налетов, сутенерства. Совсем из другой оперы. Я сменил уж не знаю сколько профессий, одна глупее другой, но я выжил. Единственная работа, от которой я чуть было не свихнулся, это когда нужно было писать от руки адреса на конвертах для торговых фирм. Я вкалывал по пять-шесть часов в день, и эта каллиграфия настолько противоречила моему темпераменту, что я порой кончал в штаны от нервного возбуждения. Да, я совершил низкий поступок. У меня были оправдания, но не в глазах моего внутреннего свидетеля — который никогда об этом не узнал, но с тех пор непрестанно заставляет меня из-за этого краснеть.
Ф. Б. Ну и?..
Р. Г. Эта история не связана с деньгами. Впрочем, не понимаю, чем она может быть интересна… Знаешь, бывают вещи, совсем ничтожные, которые становятся для тебя важными с возрастом… То, что я об этом рассказываю, может показаться совершеннейшим идиотизмом… Времена суровы.
Ф. Б. Нам не стоило встречаться, раз заходит речь о том, что есть «ничтожные вещи, которые»…
Р. Г. Я говорю об этой девушке из «Обещания на рассвете». Ее звали Франсуаза. Говорить-то я о ней говорил, но вот сказал не все: мое «я» еще почитало себя самое. Так вот, этой красивой брюнетке пришла в голову мысль — показавшаяся мне в то время ошеломляющей — «отдаться мне», кажется, это выражение до сих пор еще в ходу. Мы встретились с ней на улице Муфтар, когда я был чем-то вроде нынешнего алжирца, только без нефтяного престижа. Она «отдалась» мне. Это было совершенно неожиданно и шиворот-навыворот со всех точек зрения, потому что я был влюблен не в нее, а в ее сестру, которая так об этом и не догадалась. Сестру звали Анриетта, она была светловолосая, с маленьким, почти прозрачным лицом в стиле миледи и дамы с камелиями, а на нем выступающие скулы и губы, казавшиеся совсем одинокими, ярко-красными на фоне всей этой бледности, как бы потерянными, — хотелось лететь им на помощь. Светлые волосы, мечтательные ореховые глаза — полная противоположность сестре. Она отличалась некой хрупкостью, которая вызывает желание грубо ворваться в нее, той разновидностью хрупкости, которая порой сопровождается особенно удачными подвигами в постели, но с виду не подумаешь. Я запал на нее в Ницце, еще до выпускных экзаменов в лицее; она приходила в муниципальную библиотеку в ярко-красном свитере и темно-синей юбке, и ее грудки, которые… ее грудки, о которых… на которые… прошло сорок лет, а я все еще помню, какие они там были под этим ярко-красным свитером ручной вязки, и мне хочется поздороваться с одной и с другой. Но на меня клюнула ее сестра, а дар свыше не обсуждается. Затем, благодаря Франсуазе, я познакомился с Анриеттой. Разумеется, тут уж было ничего не поделать, сестры обожали друг друга, да и потом, такое все равно было недоступно, это было не для меня, знаешь, когда хочешь слишком сильно, ты ведь отдаляешь, возвышаешь, идеализируешь, не осмеливаешься. Недоступное — мы часто творим его сами. Я частенько болтал с Анриеттой, поджидая ее сестру. Я заставал ее лежащей на диване, возле окна, с грелкой: у нее был колибациллез. Она обладала чудесным даром напускать на себя таинственный вид. После войны она посмотрела на меня один раз. По-моему, он и правда был единственным. Я пришел повидаться с ее сестрой, которая заявила о своем намерении простить меня. Это было неправдой, но она меня вызвала. Дверь оставалась чуть приоткрытой, а Анриетта шла по коридору; она остановилась и смотрела на меня в просвет в дверях, не входя. Довольно долго. Я был доволен. Это был мой реванш. Я встретил ее полтора года назад на улице Бак, и она еще раз на меня посмотрела, но я сделал вид, что не узнаю ее. Ей, наверное, было уже лет шестьдесят, но она все еще выглядела безупречно. Бывают хрупкие создания с камелиями, полупрозрачные и мимолетные, которые сотворены из стали. Очень красивая. Желанные шестидесятилетние женщины встречаются не так часто, из-за обычаев, которым они подчиняются, и потому что нужно много денег, чтобы следить за собой. Но Анриетта на улице Бак, исполнилось ей шестьдесят или нет, была такой же, как в Латинском квартале, когда ей было двадцать два, и я притворился, что не вижу ее. Она до сих пор действует на меня все так же — внушает робость. Я рассказываю тебе об этом, чтобы показать, как мы проходим мимо. Здесь же речь идет о Франсуазе, поскольку мы говорим о моей низости, а не о моей дурости. Когда она пришла ко мне в студенческую комнату и у нас это все произошло, я уже два дня как ничего не ел. Это был конец месяца. Я разрисовывал тогда жирафов в игрушечной лавке и получал двадцать сантимов за жирафа. Я делал это на протяжении двух месяцев, и до сих пор, когда я вижу жирафа, меня тянет блевать. Жирафы снились мне по ночам, мне снилось, что один из них удрал, когда я его еще не докрасил, и мадам Тьерри выставила меня за дверь за жестокое обращение с животными. А еще была моя мать. Она была тогда в Париже. Рене Ажид, который сейчас возглавляет Институт физиологии в Тулузе, договорился, чтобы ее с диабетом положили в больницу Бруссе к Абрами и Лившицу. Но она сбежала из больницы, потому что медсестры «оскорбили» ее, назвав «киской». Так что она заявляется в мою хибару, кипя от злости, без вещей, без гроша, и требует, чтобы я отправился в больницу Бруссе и набил кому-то морду. Я ей сказал: «Мама, послушай, не сейчас, у меня есть поразительно красивая девушка, настоящая королева, которая вот-вот будет здесь, у меня любовное свидание, у меня никогда ничего подобного не было, у меня никогда больше не будет такого, я тебя умоляю, потом я пойду и набью морду хоть самому директору, клянусь, но сейчас сходи куда-нибудь в кафе, к Рене Ажиду или к Гликсману, вот адрес, это рядом, если она тебя здесь застанет, все пропало…» Она сидела на кровати и разом забыла про больницу, похоже, это ее очень заинтересовало. «Она красивая?» — «Ты и представить себе не можешь, — говорю я, — после я покажу тебе фотографию, но, ради бога, сейчас уходи, отправляйся в какое-нибудь кафе, потом я к тебе приду, деньги займем у Ажида…» Она была на верху блаженства, вечно одно и то же, всякий раз, когда она слышала о девушке, которая смеет, которая не загубила свою жизнь, как она… Она принимала торжествующий вид и говорила с безграничным восхищением: «Курва. Вот блядь!» — да, с величайшим восхищением. Она уходит, я бегу вниз, звоню Рене Ажиду, чтобы он занялся ею. Десять минут спустя появляется Франсуаза — и безумие, извержение вулкана, океанические приливы… Ну, в общем, двадцать один год. Я начисто забыл про свой голод и не вспоминал о нем все три часа, но можешь себе представить, что было после. Я готов был съесть быка. Я вышел на улицу с непреклонной решимостью зайти в какой-нибудь ресторан, обожраться, а затем разыграть припадок эпилепсии — этот трюк я проделывал не раз, — чтобы меня, наплевав на счет, вынесли из помещения, дабы не пугать других посетителей. Я проделал это раз в «Ду-сэ», и все сработало, и один раз в «Пье-де-Кошон», и это совсем не сработало, потому что, притворяясь эпилептиком, я стукнулся головой о стойку и заорал: «Ай, черт!» Мне пришлось оставить им часы — Гликсман забрал их на следующий день, заплатив по счету. Короче говоря, в животе у меня совершенно пусто, и я иду мимо кафе «Капулад». Там было несколько студентов, троих-четверых из них я знал, в том числе и Зиллера, сейчас он генеральный консул в Антверпене. Они мне машут руками. Я обжираюсь чипсами, и они угощают меня перно. Я никогда не пью, из-за… из-за детских воспоминаний, но тут залпом выпиваю стакан, опьяненный тем, что произошло, а затем еще один. Впрочем, дай ты мне и сейчас два перно — и я спячу. Терпеть не могу спиртное, от него я превращаюсь в кого-то другого. Короче, я надрался вдрызг. Приятели не обращают на меня внимания и заводят разговор о Франсуазе. Рене Зиллер тогда с ума по ней сходил. Я их слушаю, а затем триумф и перно ударяют мне в голову: я вскакиваю на стол и ору всем присутствующим: «Может, мне и нечего жрать, но вот Франсуазу я только что трахнул, и плевать я на вас хотел!» Я рассказываю это сейчас так лихо и решительно, но мне тяжело, потому что я по-прежнему считаю, что таким вещам нет прощения и я себе так и не простил. Рассказываю в назидание молодым, потому что узнал от сына, что им в лицее задают читать отрывки из меня.
Ф. Б. Я не нахожу, что это такой уж большой грех. Я прочел статью, где тебя упрекали в том, что ты убил массу людей во время ковровых бомбардировок в 1943–1944 годах. Думаю, что этот грех в глазах многих куда тяжелее…
Р. Г. Я убил массу людей «во имя французского народа и согласно данным мне полномочиям». Тут нет никакой связи.
Ф. Б. Бомбардировки городов — это, думаю, ставит перед совестью проблемы поважнее, мне это кажется посерьезней, чем кричать на весь свет в двадцать лет: «Я трахнул Франсуазу».
Р. Г. Что это еще за рассуждения в стиле Куртелина?
[7] «Зачем мне покупать зонтик за двадцать франков, когда можно купить кружку пива за двадцать су?» и тому подобное…
Ф. Б. Тысячи убитых — это что, кружка пива? Или, скорее, зонтик? В общем, был своего рода моральный зонтик, моральный заслон, так? Все же ты из тех, кто бомбил немецкие города… Впрочем, я высказываю этот упрек не от себя: я говорю о некой известной тебе полемике…
Р. Г. Давай поговорим об этом позже, если хочешь… Я считаю, что единственный раз в жизни, когда я себя действительно обесчестил, это тогда в «Капуладе», не важно, спьяну или нет… Я подло предал женщину.
Ф. Б. В глазах твоего «внутреннего свидетеля»?
Р. Г. В своих собственных. Потом потребовалось много времени, чтобы я смог произнести слово «женственность»…
Ф. Б. Много времени, в самом деле. И это-то как раз меня и интересует… Тебе шестьдесят. В последние годы ты говоришь о «женственности» все больше. Я бы не стал утверждать, что ты вкладываешь в это слово какой-то мистический смысл, но ты явно возводишь его на уровень основ цивилизации, новой цивилизации… Так что мне в голову приходят разные мысли. На исходе шестого десятка ты только и говоришь, что о «женственности». Прежде ты говорил о женщинах… И такое поклонение…
Р. Г. Нет, не поклонение. Ладно, хорошо, допустим — поклонение.
Ф. Б. Из-за этого у твоей кампании за «феминизацию» мира, которую ты уже несколько лет ведешь, к примеру, на телевидении и в американской прессе, есть аспекты, которые мне кажутся психологически… сомнительными, ты уж меня извини.
Р. Г. Давай топчи. Ноги для того и существуют.
Ф. Б. Так вот, я замечаю, что ты начал «теоретизировать» на тему женственности с пятидесяти семи — пятидесяти восьми лет, то есть когда ты подошел, как это случается со всеми, к своему сексуальному упадку… Не является ли этот гигантский «теоретический» подъем компенсацией спада «практики»?
Р. Г. Неплохо разыграно, старина. В следующий раз тебе стоит помериться силами со Спасским или Фишером. Ты загнал меня в угол, и ходить мне некуда. В шахматах это называется «пат». Ты и в самом деле зажал моего короля, если можно так выразиться. Прекрасная провокация, но я на нее не поддамся. Я не до такой степени нудист. Не потому, что мне есть что скрывать, но тут нельзя ответить без эксгибиционизма и без скабрезности. Когда мы вступаем в область «сколько раз до завтрака», я больше не играю. Я отказываюсь вербально изъясняться на эту тему. Лица, которых это касается, просвещены. Это область, где «вербальное» становится чем-то вроде искусственного члена из секс-шопа, протеза. Я знаю, что это очень модно, секс в большом почете. Сегодня на изысканных сборищах «с полной свободой» говорят о том, кто как трахается и в какой позе, с подробностями и уточнениями, с описью, с цифрами в руках — всегда с цифрами в руках, за неимением лучшего. Все это обсуждается предельно хладнокровно — для пущей «объективности», но в действительности это жалкое зрелище, своего рода суррогат, словесный эротизм, похоже, весьма заводной, для тех, кто в нем нуждается. Сожалею, я не могу об этом говорить. Я присутствовал на настоящих словесных оргиях, где все было честь по чести, с философией и сигарами, и с «еще коньячку, дорогой друг!», где употребляют такие слова, как «фелляция», для старых добрых отсосов, или «куннилингус», — слова, способные навеки отбить охоту этим заниматься, на латыни, старик, на латыни, на мертвом языке, а когда я говорю на мертвом языке, я и говорю на мертвом языке, по-другому не скажешь; разговор плавно переходит от Фрейда к Жискар д’Эстену и Киссинджеру, затронув мимоходом «управление оргазмом», и лопнуть мне на месте, старик, если я — в свои шестьдесят или около того — знаю, что означает «управляемый оргазм»; невероятно, в какие только места не забирается управленчество. Я говорю тебе это, чтобы объяснить: я терпеть не могу об этом говорить. Я отказываюсь выкладывать свои яйца на стол, я не строю из себя мачо. И вообще, как только люди начинают говорить, вместо того чтобы делать, они начинают лгать. Это «раскрепощающее» пустословие — компенсация страха, жуткого страха, что больше не встанет, фригидности, камуфляж тревоги и отчаяния. Для меня холодная элегантная отстраненность, с которой люди говорят о сексе, ближе всего к классовому страху. Есть тонкий слой сливок общества в стиле Бунюэля, который уже не знает, во что инвестировать, и инвестирует в свою ту самую штуковину; сексуальность стала последним капиталом, в который еще верят и за который цепляются. Я же ни за что не цепляюсь. В тот день, когда я больше не смогу, я больше не смогу, и точка, вот и все. Я не стану пытаться воскресить это посредством слова. Не буду заниматься словоблудием. Как эти, знаешь, выписывают словесные круги вокруг вагины, все ближе и ближе, но при этом не переходят к делу, не входят. Остаются снаружи и пускают слюни. Во мне есть животное начало, приземленное. Что до эротических книг, то мне их присылал Кристиан Бургуа, когда выпускал их, меня это все не трогает. Не понимаю. Я слышал, как вокруг обсуждают эротические книги, в которых я ничегошеньки не понял, до меня даже не дошло, кто что делал и с кем и чем и даже делалось ли там что-то вообще. Всякие там касания разных мест ресницами, опавшие листья без следа жизни, которые трутся и шуршат, или же штучки с цепями, потому что ничем другим люди не связаны… Есть две вещи, которые нельзя проделывать с гениталиями: во-первых, их нельзя одухотворять, наделять нравственностью, возвеличивать, во-вторых, их нельзя отменить, они есть, и это наше животное начало. В Коннектикуте и еще в нескольких американских штатах до сих пор действуют законы, которые позволяют засадить в тюрьму пару, застигнутую за тем, что она совокуплялась иначе, чем полагается по правилам. Да, абсолютно точно, есть такой закон: спроси у атташе по культуре в американском посольстве, он для этого там и сидит. Трогательно, не правда ли? На протяжении всей истории всегда существовала «нравственная элита», которая никак не могла смириться с мыслью, что у нее есть половые признаки, тогда как это еще самое невинное, что есть в человеке. Когда сравниваешь с головой… Но эротизм, эротические книги, возбуждающая говорильня — это увиливание от дела. Посмертный онанизм. Если ты игнорируешь в мужчине кобеля, он от этого лучше не становится, он становится или грязным кобелем, или бешеным псом. Так что, хоть я и обязался в присутствии нотариуса говорить здесь обо всем, я отказываюсь в шестьдесят лет углубляться в тему «сколько раз». Я люблю простую еду, люблю пожрать, но не читаю литературно-гастрономические рубрики в газетах, чтобы возбуждать свои вкусовые рецепторы, и не стану делать подобного для читателей. Это западня, которую мне расставляют ежедневно, так как известно, что я склонен к искренности. Мое эфемерное «я» не вызывает у меня ничего, кроме жалости, я иду на признания от безразличия и склонности к иронии, от сознания нашей изначальной малости, но я ни разу не купился на этот фокус. Это касается лишь заинтересованных лиц, а они никогда не требовали подготовить для них проект с цифровыми выкладками…
Ф. Б. Зря ты сердишься.
Р. Г. Я не сержусь, я чуть повысил голос, вот и все.
Ф. Б. Наверное, непросто быть восемнадцатилетним подростком в шкуре шестидесятилетнего господина?
Р. Г. Да. Непросто. Еще труднее было быть восемнадцатилетним подростком в своей собственной шкуре… Но, возвращаясь к отелю «Европа» и нашим двадцати годам, могу сказать, что не знаю, что бы со мною стало, если бы не война.
Ф. Б. В тебе уже тогда была «легионерская» струнка.
Р. Г. Думаю, все дело в физиономии. Мое лицо внушает доверие бандитам. Оно выглядит экзотично из-за моих этнических корней и в контексте Франции вводит в заблуждение, а двадцать лет назад вызывало мысль о подозрительном чурке. Очень долго, пока я не поседел, шлюхи, например, никогда ко мне не приставали — рожа не та. Теперь пристают, потому что у меня вид респектабельный. Было очень легко в таком провинциальном городе, как Ницца в тридцатые годы, заиметь дурную славу или, наоборот, — отличную, это как посмотреть. Просто невероятно, до какой степени люди могли заблуждаться на мой счет. Вот, кстати, сразу после Освобождения, когда я приехал в Париж, у меня грудь звенела от всяких блях. И вот как-то один господин из Ниццы приходит ко мне в отель «Кларидж». Я знал его в Ницце, когда мне было двадцать. Он с волнением в голосе говорит: «Я всегда верил, что вы чего-нибудь добьетесь в жизни». Я отлично его помнил: он был одной из мелких шишек в окружении Карбоне и Спирито, двух тогдашних криминальных авторитетов. Он мне тогда запретил встречаться со своей дочерью, потому что я «полное ничтожество». Поскольку я продолжал к ней наведываться — между нами ничего не было, мы еще учились в лицее, — то в один прекрасный день двое бандитов отдубасили меня в Пон-Маньяне, после чего меня забрали в полицейский участок Кюрти, местного заправилы, за «скандал в общественном месте». Пришлось торчать в камере, пока мать не ворвалась к Кюрти и не сказала ему пару слов. В общем, я перестал видеться с его дочерью: мне там ничего не светило, как ни крути, я ей был неинтересен, так что лезть на рожон значило попусту тратить время. Итак, в конце 1945 года ее отец находит меня в отеле «Кларидж», где мне как «освободителю» сделали скидку. Он приглашает меня отобедать с «друзьями». Только мужчины: пять этаких «старых бойцов», очень серьезных — настоящие мужчины ерундой не занимаются. После еды — сигары, восхваления Сопротивления, героев, отечества, и как они сделали все, что могли. Затем мне делается предложение. «Вы были заняты в гостиничном бизнесе, как мне помнится?» Действительно, я был официантом и метрдотелем в «Мермоне» и других гостиницах, портье, счетоводом и даже две недели мыл посуду в «Рице» в 1936 году. Отец Рене Ажида помог мне поступить счетоводом в отель «Лаперуз», и директор Кордье сказал, что из меня получится отличный хозяин, надо только проявить упорство и меня ожидает блестящее будущее в гостиничном бизнесе… Наверное, я не проявил упорства. Так вот, я сказал — да, я знаю немного это дело, а что? Тут все эти тузы принимают еще более серьезный вид и предлагают мне возглавить административный совет, который управляет тридцатью двумя отелями, разбросанными по всей Франции. «Поскольку вы знакомы с этим делом…» Мне будет причитаться для начала, объясняют они, тысяч триста в год по сегодняшнему курсу и участие в прибыли. Я не верю своим ушам. Прошу уточнений. Мне их дают. Мы вам доверяем, говорит мой «друг» из Ниццы, поскольку я вас знал, когда вы еще только начинали… Слово за слово, и я понимаю, что мне предлагают возглавить сеть борделей, они решили, что кавалер ордена Освобождения, ордена Почетного легиона и Военного креста — как раз такая «крыша», какая им нужна…
Ф. Б. Что ты сделал?
Р. Г. Я им сказал, что весьма польщен, но не могу согласиться возглавить сеть борделей, потому что совсем недавно получил другое предложение, на которое уже дал согласие, а именно поступить дипломатом на работу в Министерство иностранных дел.
Ф. Б. И ты не взбесился?
Р. Г. Ничуть. Не было причин. Они вовсе не стремились меня оскорбить, совсем наоборот. Чтобы чувствовать себя оскорбленным, нужно иметь что-то общее с «оскорбителями». Но видишь, какое представление составил обо мне этот «крестный отец» из Ниццы, когда препятствовал моим встречам со своей дочерью… Люди всегда занимаются кастингом, они раздают вам роли согласно своему воображению вне всякой связи с тем, чем вы являетесь на самом деле. Одним из самых приятных, самых мягких людей, которых я знал, был великий актер Конрад Фейдт, незадолго до смерти он сыграл шефа гестапо в «Касабланке». Всю жизнь, начиная с эпохи великого немецкого кино, он играл предателей, дегенератов и мерзавцев. И однажды он сказал мне с грустной улыбкой: «Так я могу хоть немного побыть другим». Нелегко быть мягким и милым человеком, так что на экране он отдыхал от самого себя. Нам всем позарез нужны каникулы.
Ф. Б. Вернемся к твоему «бесчестному поступку» в «Капуладе»…
Р. Г. Погоди. Мне бы хотелось упомянуть здесь, что тогдашний директор отеля «Лаперуз» был похож на моего друга Мартелла, аса-истребителя, он погиб в Англии, в сорок четвертом… Поскольку никто больше никогда не упомянет Мартелла, я очень хочу написать его имя здесь. Мартелл. Вот.
Ф. Б. Итак, что же произошло после твоего подлого поступка в «Капуладе»?
Р. Г. Зачем всякий раз возвращаться так далеко? Знаешь, с той поры я прожил немало лет…
Ф. Б. Молодость — это всегда интересно.
Р. Г. Я вовсе не был интересным. Например, когда меня останавливают на бульваре Сен-Жермен «молодые люди» со словами «У вас не найдется франка?», я никогда им ничего не даю, потому что я в двадцать лет так бы не смог, и я злюсь на них за то, что они могут… Меня раздувало от собственного «я», и я был заперт со всех сторон в королевстве «я», ты знаешь, я об этом уже не раз говорил, это страшно смешно… Такое самомнение, глупее не придумаешь. Видишь ли, мне недоставало очень удобного анархистского приемчика, который позволяет найти тому, что мы собой являем, политическое оправдание и обвинить во всем общество. Ты попросту переносишь свой невроз на общество, как в XIX веке романтики переносили его на метафизику. Надо было мне пойти туда, в этот бордель на улице Миромениль. Я говорил бы себе, что мне платят за то, что я трахаю общество — и даже хорошее общество. Заметь, в 1945-м я сделал удачный выбор, отказавшись стать председателем административного совета французских борделей, потому что через два года стараниями Марты Ришар
[8] бордели закрыли и я все равно оказался бы на улице. Конечно, мог бы податься в недвижимость. Но, по-моему, я правильно сделал, что предпочел набережную Орсе
[9].
Ф. Б. Значит, эта жажда чистоты и абсолюта, которая ведет к идеалистической гордыне и сарказму, и подвигла тебя написать «Тюльпана» и «Повинную голову»?
Р. Г. «Повинную гульбу»… Я собираюсь сменить название в новых изданиях. «Повинная гульба»… Галлимар, возьмите на заметку.
Ф. Б. А Франсуаза?
Р. Г. Да, Франсуаза. В «Капуладе» был один приятель — ты его знаешь, — и как только я поведал присутствующим о своем триумфе, он встал, заплатил по счету и помчался прямиком к малышке, чтобы в нужном виде представить меня в ее глазах. Я только-только стал приходить в себя после перно, как заявляется моя девица — и топчет меня. Другого слова не подыскать. Она прошлась по мне, поплясала у меня на роже, раздавила меня и даже вышвырнула в окно банку, где плавала моя золотая рыбка. Ума не приложу, зачем она вышвырнула рыбку, возможно, из-за каких-то фрейдистских штучек, может, она меня символически кастрировала и выбросила мой член в окно или что-то в этом роде, стоит разобраться. Настоящее чудо, что рыбка выжила. Франсуаза сказала, что всегда знала, что я подлец, и только поэтому со мной и переспала, потому что с хорошим парнем ей было бы стыдно. Она даже плюнула в меня, в прямом смысле слова. Это было ужасно. Я лежал у себя в комнате, с жуткой головной болью, просто конец света, а моя золотая рыбка валялась на улице, и я чувствовал себя таким дерьмом, что это изменило мое отношение к дерьму. Я понял, что такое случается не только с другими. Будь я богат, но обесчещен, это еще ничего, но бедный и обесчещенный — это перебор. Я все же выбежал на улицу за своей золотой рыбкой, она еще трепыхалась, а когда я вернулся, красотка, совершенно голая, поджидала меня в моей койке. Вот так, старик. С той поры я крайне осторожен с женщинами, потому что это ходячие загадки, за всю жизнь я так ничего и не понял, порой они даже внушают мне некий религиозный страх. На цыпочках, старик, и с обнаженной головой. Это, наверное, чувствуется в «Пляске Чингиз-Хаима» в отношениях Лили с ее любовниками, которые испытывают жуткий страх, но не могут удержаться. Женщины — существа отчасти мифологические. К счастью, они этого не знают, а если бы знали, творили бы чудеса… Я потерял за сутки килограмма три от волнения.
Ф. Б. Твое поклонение женщине слегка напоминает отношения Люка к Жозетте в «Большой вешалке». Эти сироты-подростки, которые становятся преступниками, разве они…
Р. Г. Погоди. Слово «семья» ничего не значит. Ребенку нужно кого-то любить. Я посещал исправительные заведения и здесь, и в Америке. Ни одной собаки, ни одной кошки, ни одной птички. Ни одной рыбки. Первое, что надо сделать, это дать ребенку собаку, которую он мог бы любить. Даже игрушки служат той же цели. Несовершеннолетние преступники — это дети без собак и без кошек.
Ф. Б. Помнится, твоя «Большая вешалка» привела в восторг Клоделя, он писал об этом в своих письмах и в статье для журнала «Ревю де Пари». Роже Мартен дю Тару книга тоже понравилась. По совершенно иным причинам…
Р. Г. Да. В «Большой вешалке» остро ощущается грандиозное отсутствие Бога. Для Клоделя это отсутствие благодаря самому своему размаху становилось истинным присутствием, в смысле невозможности обходиться без Бога. Для Мартен дю Гара, допотопного атеиста конца века — я хочу сказать, что для него это все еще было большой проблемой, — такое отсутствие Бога просто возлагало вину на общество. Я же не имел в виду ни того ни другого. Название означает, что есть много разной одежды, а в ней нет людей. Есть некая гардеробная с готовым платьем стандартного покроя, а человек, на которого оно надето, отсутствует, человеческая личность отсутствует. Атеизм меня не интересует, а верить в Бога я совершенно не способен. Я размышлял над этим, помнится, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, глядя, как выбивается из сил мать, и пришел к выводу, что верить в Бога значит клеветать на него, это кощунство, потому что Бог не мог бы сотворить такого с женщиной. Если бы Бог существовал, он был бы джентльменом.
Ф. Б. Но разве это тебя не подавляло — беспрерывно ощущать на себе любящий взгляд?
Р. Г. Материнская любовь никогда никого не подавляла. Есть матери, которые подавляют под предлогом любви, но это — совсем другое дело.
Ф. Б. Она ни разу не пыталась выйти замуж по расчету, хотя бы для того, чтобы легче было тебя растить?
Р. Г. Она была не их тех женщин, которые ищут легких путей. Я помню одного человека, мечтавшего на ней жениться. Мне тогда было семнадцать, и я его всячески подбадривал. С меня бы это сняло адскую ответственность. Я мог бы хоть немного расслабиться, пока она будет смотреть в другую сторону… Это был художник из Польши, звали его Заремба. Однажды он появился в «Мермоне», одетый как одеваются в тропиках: на голове — панама, словно он только что сошел со страниц романа Конрада: ну, знаешь, как Хейст в «Победе». В гостиничной карточке для полиции он написал: «художник»; мать бросила на карточку взгляд и тут же потребовала заплатить за неделю вперед. Не знаю, что она имела против художников, может, какое-то неприятное воспоминание… не знаю. Заремба должен был провести в гостинице три месяца, а остался на год. У него был невероятно утонченный вид, руки как у князя, длинные светлые усы, а мать считала, что если художник так хорошо воспитан и у него такие прекрасные манеры, это может означать только одно: он бездарность. Заремба был довольно известен. Писал в основном детские портреты, да и сам был ребенком: мужчина вырос вокруг мальчика, чтобы защищать его, но оказался не способен предоставить ему ни помощь, ни защиту.
Ф. Б. Чего нельзя сказать о тебе: у тебя это отлично получается.
Р. Г. Спасибо. В общем, понимаешь, когда тот, другой мальчик, о котором идет речь, Заремба — ему, наверное, было лет пятьдесят семь, — увидел, какой любовью окружала меня мать, он тут же сказал себе: ага, здесь есть мама, хорошо бы к ней прибиться, места хватит и для двоих. Моей матери тогда было, наверное, года пятьдесят три — пятьдесят четыре. И этот Заремба принялся ухаживать за ней на томный польский лад, викторианский и страдальческий, казалось, еще один вздох — и он умрет. Он весь день играл на пианино в гостиной восьмого этажа, и это всегда был Шопен, с туберкулезом. Бывало, мать отодвигала его, садилась за инструмент и изображала «Венгерскую рапсодию» Листа с такими ужимками, что хоть стой хоть падай, это единственное произведение, которое я когда-либо слышал в ее исполнении, и она сокрушала Зарембу этим, плюс презрительные взгляды. Господин Станислас — мы звали его Стасом — снял рядом мастерскую, где и писал. Он пользовался успехом, был известен в Америке, и мать боялась, что он дурно на меня влияет, потому что мне еще иногда хотелось заниматься живописью, а для нее это означало нищету, сифилис и алкоголизм. Однажды она потащила меня на выставку Пикассо, чтобы напугать, и на выходе сообщила, удовлетворенно шмыгнув носом: «Видишь, чем все они кончают». Она абсолютно ничего не понимала в современной живописи. У нас был один знакомый, русский художник Малявин — не Малевич, а Малявин, фольклорист, — она приглашала его на обед со зловещими намеками в мой адрес: «Художников надо кормить». Итак, наш маленький мальчик Заремба, видя эту материнскую любовь, попытался пристроиться. Ну а мне только это и нужно было. Для матери это означало спокойный, обеспеченный остаток дней. И потом, честно скажу, я отлично видел себя за рулем тачки, подкатывающей к «Гранд Блё» на Английской набережной. И мне уже тогда хотелось научиться управлять самолетом, а стоило это дорого. Так что я был за. У нас состоялась волнующая встреча. Недаром Заремба был поляком. Он заботился о формальной стороне. Поэтому пришел просить у меня руки моей матери. Официально. Он поведал мне о своем материальном положении, о своих высоких моральных принципах, показал газетные вырезки. Я сказал, что подумаю. Сказал, что ничего ему не обещаю и не могу принять решение вот так просто. Он мне сказал, что понимает. Он был готов ждать, только попросил меня отметить, что он не требовательный, что он прекрасно удовольствуется и приставным местом. Уморительно было наблюдать за ним, за его печальными усами, когда мать приносила мне корзинку с фруктами или что-то в этом роде. Он чувствовал себя сиротой, он чувствовал себя так, словно его снова отослали в сиротский дом, он смотрел, как я ем, и однажды взбунтовался: взял стул, сел напротив меня и принялся отщипывать от грозди мой виноград. Я и сейчас помню его взгляд, когда он таскал мой виноград, так выглядит вызов на лицах слабых людей, такой же вид бывает у добрых псов, не понимающих, за что их наказывают: непонимание всегда вопрошает. Я ничего не сказал, но занял у него пятьдесят франков. Нужно все же сказать, что я не спешил, и признаюсь, твердо рассчитывал на этого лорда Джима
[10] в том, что касается оплаты первых уроков пилотажа. Все свободное время я проводил, бродя вокруг самолетов; там, где сейчас находится аэропорт Ниццы, была небольшая посадочная полоса. В конце концов я отыскал мать и сказал ей, что так-то и так-то, Заремба хочет на тебе жениться, он тебя любит, думаю, тебе бы следовало принять его предложение. Сначала она опешила, растерялась. Она давно уже перестала смотреть на себя как на женщину, а затем, поразмыслив, заявила с глубокой убежденностью: «Раз он хочет на мне жениться, значит, он педераст». Я взвыл. Бедняга Заремба, какой же он педераст, он вообще не понимает, что тут к чему. Я разорался, ляпнул глупость. Сказал, что она загубила свою жизнь из-за меня. Она словно окаменела, а потом сказала: «Я ее не загубила, моя жизнь удалась. Она полностью удалась: мне очень все удалось». Понимаешь, это я был ее удачей. Она заплакала. Она никогда не плакала. Я попытался сказать, что этот Заремба что надо, что она сможет поехать в Венецию… Ей всегда хотелось поехать в Венецию, в отель «Луна», не знаю, почему Венеция и почему отель «Луна». Воспоминания, наверное. Я про это ничего не знаю. Я получил ее очень поздно: ей было тридцать шесть, когда я родился. Я сказал, что ей следует подумать, что, мол, то и се… Тогда она меня сразила. Чтобы я с ней никогда больше об этом не заговаривал. Она мне тихо сказала — и клянусь тебе, что это было сыграно, причем сыграно плохо, уж актриса она была не из лучших! — она бросила мне фразу: «Ты хочешь от меня избавиться…» Что ж, все, с этим было покончено. Я сказал это Зарембе, который свернул свой сиротский приют на одну персону и вернулся в Польшу.
Ф. Б. Что с ним стало?
Р. Г. Не знаю. Спроси у немцев.
Ф. Б. Кто первым принял эстафету в твоей жизни, после матери? Ведь какая-то другая женщина потом приняла эстафету.
Р. Г. Ты все валишь в кучу…
Ф. Б. Илона?
Р. Г. Мне кажется, эта стрелка-указатель — мать-жена, — которую ты запускаешь через все пятьдесят девять лет моей жизни, этот взлет к сублимации… Разумеется, тут есть какая-то доля истины, но все же не я выдумал Богородицу…
Ф. Б. И «мадонну с фресок, и принцессу из легенды», конечно, тоже. Но когда в «Пляске Чингиз-Хаима» ты описываешь человечество как женщину — Лили женщина ненасытная, — то это все-таки знаменательно… Илона была, кажется, в 1937 году?
Р. Г. Вроде да. Не стану скрывать, что я предпочел бы не говорить об этом, потому что не так много времени прошло с той поры… И к тому же она еще жива… в каком-то смысле.
Ф. Б. В «Обещании на рассвете» ты избегаешь об этом говорить, лишь несколько строк в конце XXVIII главы… Ты пишешь: «С тех пор прошло всего двадцать лет…» Теперь уже тридцать три года.
Р. Г. Тридцать три года. Вроде бы достаточно.
Ф. Б. Ты пишешь: «Мы должны были пожениться. У Илоны были черные волосы и огромные серые глаза. Она поехала в Будапешт навестить свою семью, нас разлучила война — еще одно поражение, вот и все…» Вот и все?
Р. Г. Я писал это… ну да, в 1959 году? Я не знал. Ничего не знал. Я узнал в 1960-м — этой темы я не хотел бы касаться.
Ф. Б. Послушай, Ромен, это же составляет основу «Европы»… Ты опубликовал этот роман всего три года назад.
Р. Г. Ее звали Илона Гешмай, и она жила в доме номер 31 по улице Аулих в Будапеште. Она была очень красивой и умной, и я ее любил. Она приехала на Лазурный Берег и остановилась у нас, в отеле «Мермон», и мать доброжелательно смотрела на нашу связь, она ее одобряла. Это единственная женщина, которая могла себе позволить одеваться в серое с головы до ног и не выглядеть при этом серо — благодаря цвету глаз, они у нее были цвета персидских кошек, их меха. С тех пор я никогда не видел подобных глаз, но ты ведь знаешь, все зависит от того, как смотришь… Она была очень хрупкая… Порой неделями не вставала с постели, и если улучшения не наступало, уезжала в Швейцарию на лечение. Я думал, что никогда не смогу жить без нее, но мы всегда можем, и вот это-то и есть самое омерзительное. Как я и сказал в «Обещании на рассвете», она уехала в Венгрию перед самой войной, чтобы сообщить родителям о нашей свадьбе, но не думаю, чтобы она и в самом деле вышла за меня замуж, она была слишком нежной и милой для этого, и поскольку она знала… потому что я уверен, что она это знала и скрывала от меня… Ладно. Во время войны я все перепробовал, чтобы связаться с ней, — Красный Крест, посольства… Ничего. Воспоминание о серых глазах и порой ощущение, что я ей изменяю с другой. Вне всяких сомнений, эту женщину я больше всего любил в своей жизни, она была создана для того, чтобы жить со мной до конца дней, по крайней мере моих. Жизнь любит предавать все забвению, но со мной у нее этот фокус не вышел. Я таскал это с собой в течение многих лет вместе с фотографией, которую у меня украли во время войны. А потом, двадцать четыре года спустя, — как удар грома. Я был генеральным консулом в Лос-Анджелесе, и мне стукнуло уже сорок шесть, как вдруг я получаю открытку от Илоны. Несколько слов. Нет, мне было сорок пять лет, сорок пять.
«Дорогой Ромен, — писала она, — я приняла постриг в 1945 году, после отъезда из Венгрии, я монахиня в одном из монастырей в Бельгии. Спасибо, что вспомнил обо мне в „Обещании на рассвете“. Будь счастлив». Земля ушла у меня из-под ног. На обороте я прочел адрес бельгийского монастыря, рядом с Антверпеном. Посылаю телеграмму, пишу, ничего. Молчание. А затем получаю другое письмо. С теми же словами, что и в первом. Мне тут же приходит в голову, что она написала два письма одно за другим, что ей не передали моего ответа, обет, религия, не знаю уж, что там. Тогда я пишу Риаллану, нашему генеральному консулу в Антверпене. Прошу его навести справки, съездить в монастырь, поговорить с ними, объяснить. Я знал Риаллана по Болгарии, когда он был инспектором дипломатической почты. Он едет туда. И пишет мне. Я узнаю, что Илона не в монастыре, а в психиатрической клинике, что у нее шизофрения уже двадцать пять лет и ей все хуже и хуже, она неизлечима… Я не вижу, какой смысл… Это такие вещи… как сказал… Гимар…
[11] вещи, которые случаются в жизни. Не понимаю, зачем это…
Ф. Б. Люди нуждаются в дружбе… Это повторяет Морель в «Корнях неба». И из этого вырастают слоны и книга.
Р. Г. И Гонкуровская премия… Такая вещь, как потребность в дружбе, хорошо продается, писатель, достойный этого звания, не должен был бы печатать такое никогда, не понимаю я, как вы это делаете…
Ф. Б. Что делаем?
Р. Г. Дышите… Непонятно, как еще людям удается дышать…
Ф. Б. И ты освободился от этой боли с помощью осмеяния, в «Европе».
Р. Г. Освободился, говоришь…
Ф. Б. В романе из этой подлинной раны ты сотворил жульничество. Почему?
Р. Г. Я не мог принять этого, не мог говорить об этом прямо. Я не хотел использовать это в «литературных целях». Но меня это мучило, не давало покоя с 1966-го до 1972 года. Приказ шел изнутри, и я подчинился, я написал, но все шиворот-навыворот. И замышляет всю аферу этакая ведьма, Мальвина фон Лейден… В общем, жизнь. Мальвина фон Лейден — на жалованье у жизни. И у меня, как и у всех, бывают моменты отчаяния…
Ф. Б. Хочешь, мы прервемся?
Р. Г. Я все понял, но как же поздно! В Ницце Илона чувствовала приближение приступов… Когда она чувствовала, что «это» приближается, она укладывалась в постель, отдыхала, а если «это» усиливалось, уезжала в Швейцарию, в клинику Сант-Аньезе, в Лугано. Как видишь, я никогда не забываю нужных адресов. Я ничего не замечал. Год прожил с шизофреничкой, ни о чем не догадываясь, — слава богу, потому что иначе не знаю, что бы я сделал. Илона избавила меня от этого.
Ф. Б. Что ты сделал?
Р. Г. Сел на самолет. Но в Брюсселе дал задний ход и вернулся в Лос-Анджелес. Мне сказали, что у нее бывает просветление только на полчаса в день… Но дело даже не в этом. Все разом перегорело внутри. Я там был уже, так сказать, посмертно. Все-таки настоящее должно быть съедобно. Я не имел права так с ней поступить. Нет, не имел. Она на тридцать лет постарела и в психическом плане — полная развалина… Я не имел права так с ней поступить… Она даже не могла защитить себя, сказать «нет»… Это было бы насилием над нашим прошлым. Через тридцать лет понимаешь, что я хочу сказать. Наверняка для нее было важно остаться красивой. Я не поехал к ней. Она осталась красивой. Самой красивой.
Ф. Б. И ты попытался от этого освободиться в «Европе». Чтобы растоптать судьбу…
Р. Г. Судьбы нет. Нет господина по имени Судьба, в перчатках, с тростью и цилиндром. Есть мужчины и женщины, которые страдают в неразберихе, вперемешку, в беспорядке, кому как повезет. Но если в «Европе» я обратил подлинность в обман, то потому, что мне нужно было прижечь эту рану, защититься. Ответ «Чингиз-Хаима» ужасу — это смех сквозь зубы. Это пляска. Такая пляска, такая народная джига — единственный способ достичь легкости и вынести непомерное бремя. Я написал, не помню уже где, что если Атлас, державший на своих плечах небо, не был раздавлен его тяжестью, то лишь потому, что он был плясуном… Когда Рабле говорит, что смех есть свойство человека, он говорит о страдании…
Ф. Б. Жульничество, самозванство, шарлатанство играют важную роль в твоем творчестве. Тюльпан объявляет голодовку, но тайком ест, чтобы иметь силы для продолжения голодовки, чтобы, его протест длился бесконечно. Его протест — недовольство существующим порядком, как сказали бы сейчас, — превращается в надувательство, злоупотребление доверием…
Р. Г. Да, злоупотребление доверием, потому что в конце войны он видит, что со всех сторон его окружают высокие идеалистические слова, которые тоже суть злоупотребление доверием. Это пустой жест, пародирующий пустые жесты. Я выслушал много упреков из-за фразы по поводу Ганди, которую произносит Тюльпан: «Ганди всю жизнь провел в голодовке, но в конце его пришлось застрелить из револьвера». Господин Жильбер Сесброн
[12] прислал мне возмущенное письмо. Хотел бы я, чтобы мне назвали хоть одного объявившего голодовку, который пошел бы в своей святости до конца… У Тюльпана — и конечно же у меня — цинизм — это идеалистическое отчаяние. Он отчаянно пытается освободиться от идеализма, но ему это не удается: кончается тем, что он и в самом деле устраивает голодовку, чтобы выразить протест против состояния нашего мира по окончании войны, и ты должен признать, что создание в 1945-м крошечной боевой группы под названием «Молитва за победителей» все-таки получило повсеместное подтверждение с той поры…
Ф. Б. Мы вновь обнаруживаем интеллектуальное мошенничество и надувательство в «Повинной голове», где Матье эксплуатирует комплекс вины таитян по отношению к своему великому «проклятому» художнику — Гогену. Поэтому он изображает из себя нового Гогена, и все носятся с ним из страха ошибиться еще раз… В «Европе» Мальвина фон Лейден — продувная бестия и авантюристка высокого полета, женщина hochstapler
[13] — занимается надувательством в широком масштабе… Клан Дзага в «Чародеях» — это клан шарлатанов… Ты просто одержим идеей интеллектуального мошенничества и одурачивания.
Р. Г. Потому что я писатель хх века и никогда в истории интеллектуальная, идеологическая, моральная и духовная нечестность не была столь циничной, столь гнусной и столь кровавой. Commediante Муссолини и шарлатан Гитлер довели свой обман до тридцати миллионов погибших. Фашизм был не чем иным, как жестокой эксплуатацией тупоумия. В России Сталин истреблял целые народы во имя социальной справедливости и трудящихся масс, которые обратил в рабство… Сейчас мы присутствуем при самом низком, самом ожесточенном и самом глупом торговом состязании, устроенном во имя европейского единства… В прошлые века творили несправедливость во имя ложных истин «божественного права», но в которые твердо верили. Сегодня это царство самой бесстыдной лжи, постоянное злоупотребление надеждой, полнейшее презрение к правде. Скандал теперь вещь настолько привычная, настолько принятая, что, например, дело Дрейфуса сегодня было бы невозможно. Вообразить, что в 1974 году Франция расколется надвое из-за виновности или невиновности одного человека… Ты такое представляешь? Не представляешь. Идеологическое и интеллектуальное мошенничество — самая очевидная и самая омерзительная сторона этого века… А все мои книги вскормлены этим веком, до последней строчки. Вот почему Матье в «Повинной голове» изображает мошенничество и надувательство, примеряет их к себе, чтобы вырвать из своего сердца идеализм и надежду и обрести тот покой, который знаком всем, кому удается наконец отчаяться. Но ему не удается отчаяться, и он продолжает борьбу, продолжает поступать «так, как если бы»… как если бы идея Человека была возможным искушением. К этому, разумеется, примешиваются личные соображения. Жизнь несет вину перед моей матерью за отвратительный подлог. Она была отменно облапошена жизнью, вконец разбита. Илона — разумеется, тут сказывается и идеализация, на которую толкает воспоминание, — самая красивая женщина, которую я когда-либо видел и которую я любил, как любят, когда любят один раз в жизни, и вдобавок если у вас к этому есть талант, — так вот, она стала жертвой преступного умысла: шизофрении. Я видел, как гибнут рядом со мной молодые люди, созданные для счастья и любви, которые верили, что умирают за братский мир: они стали жертвами жестокого обмана. Конечно, что-то из этого поправимо. Общество может быть изменено, шизофрения может стать однажды излечима. Но есть и доля того, что исправить нельзя. Я представляю себе человека как акцию братского Сопротивления своему изначально заданному уделу. Так что, сам понимаешь, классовая борьба…
Ф. Б. Значит, твое решение не встречаться с Илоной тридцать лет спустя продиктовано желанием сохранить ее образ нетронутым?
Р. Г. Проведя довольно жуткую ночь в Брюсселе, я повернул назад, возвратился в Лос-Анджелес. Я еще чуть больше очерствел и стал еще чуть большей «скотиной», поскольку у меня, наверно, свинский характер. Однако не повезло: одна из двух сестер Илоны почувствовала потребность написать мне длинное письмо, тогда как я уже трахался вовсю, чтобы забыть, и мне, во всяком случае, удавалось не думать. Она, эта сестра, ощутила потребность поделиться со мной последними подробностями, а также очаровательную и милосердную потребность сообщить мне, что у Илоны бывают проблески сознания лишь на пятнадцать-двадцать минут в день и что в эти моменты она всегда с любовью говорит обо мне… Так что у меня случился рецидив, и я долго болел. У меня депрессия принимает физические формы. Огромная усталость. У меня все всегда заканчивается физическими проявлениями. Думаю, эта добрая душа хотела меня порадовать. У людей, старина, понимаешь, есть ноги, у них и правда есть ноги, и они ими топчут что попало. Мне ставят в упрек мой язык. Удивляются, когда «изысканный» человек говорит «вот дерьмо» или «что за бардак». Но каждый блюет по-своему. Я также заметил, что люди, которых шокирует мой язык, это большие специалисты по соглашательству. Я проболел шесть недель, мне дали отпуск, я отправился на Таити, где раздолье для тупого секса, где вновь учишься улыбаться. Затем все улеглось на многие годы, и надо же было, чтобы племянница Илоны в Париже, актриса бывшего ТНП
[14], Катрин Рети ощутила потребность нанести мне визит, чтобы поговорить об Илоне. Я ее мило принял, мы поболтали, я пригласил ее в ресторан пообедать, мы поболтали о том о сем, затем я вернулся домой, и у меня снова случился рецидив. И вот только что, ты сам видел, когда я заговорил о ней, у меня опять чуть было не случился рецидив, но я сумел этого не допустить, хватило пороху. Так что не стоит меня ругать, когда я порой говорю «вот дерьмо». Это идет от сердца.
Ф. Б. «Европа» заканчивается шизофренией…
Р. Г. Точнее, тем, что по-английски называется split personality. Раздвоение личности. Психика Дантеса, французского посла в Риме, человека, как принято говорить, «огромной культуры»: в книгах я всегда ставлю слова «человек огромной культуры» в кавычки. Он эстет, все нравственные и интеллектуальные ориентиры которого в прошлом; он мечтает о Европе, как мечтают о каком-нибудь художественном произведении. Все его ориентиры «благородны» — под знаком Римской премии
[15], Mitteleuropa
[16], Рильке, Гофмансталя, Лу Саломе, — в общем, последний «зеленый луч» заката крупной просвещенной буржуазии конца XIX века, замыкает этот ряд, вероятно, Томас Манн. Но Дантес был человеком слишком тонким, чтобы не разрываться, а в конечном счете не быть морально уничтоженным, оказавшись зажатым между своей культурной мечтой, мечтой европейской, и уродливыми реалиями — социальными, нравственными и интеллектуальными — того мира, в котором он живет, в котором живем мы. Дихотомия культура — реальность раскалывает его надвое, и он погружается в отсутствие, как Гёльдерлин…
[17] Я старался, как мог, передать воплощенное в живых персонажах понятие Mitteleuropa, столь чуждое Франции, потому что на протяжении трех-четырех веков Франция была Европой, на протяжении трех-четырех веков Европа была Францией, и вот почему Франции так трудно «мыслить по-европейски»: она убеждена, что для этого достаточно мыслить по-французски. На протяжении трех-четырех веков как для немцев, так и для русских мыслить по-европейски означало мыслить по-французски, так чего же ты хочешь? Европа, о которой мечтает Дантес, стала невозможной, потому что культура разминулась с жизнью. Она осталась внешним фактором по отношению к социальным реалиям. Никакая политика невозможна, если прежде не произошло культурного оплодотворения. Это не коммунистам не дается коммунизм: он не дался культуре. Вот почему «создавать Европу» сегодня означает опускаться до самой низкой степени торгашества, конкурентной возни и интеллектуального мошенничества… Культура не имеет абсолютно никакого смысла, если она не является абсолютным стремлением изменить жизнь людей. Она ничего не означает. Это дорогая шлюха. Мне плевать, что слепым запрещают Рембрандта, безграмотным — Достоевского, а глухим — Баха… И представляешь, критика написала, будто Дантес — это я? Я — эстет, это ж надо… Ладно, поговорим о чем-нибудь другом.
Ф. Б. Нет, не обессудь, продолжим все-таки наш разговор о Европе. Ты начал свою литературную карьеру в 1945-м романом «Европейское воспитание» — название горькое и ироничное, — который через оккупацию Европы и Сопротивление показывает пропасть, в которую рухнула цивилизация. Год спустя ты продолжаешь громогласно сокрушаться об участи Европы в «Тюльпане»… И через двадцать пять лет, в 1972 году, ставишь вроде как на этом финальную точку романом «Европа»… Но в недавних дебатах, нынешних дебатах, когда налицо кризис и все суетятся в поисках решений, ты хранишь молчание… Почему? Чтобы не смущать своих друзей-политиков?
Р. Г. У меня нет «друзей-политиков».
Ф. Б. Тогда почему?
Р. Г. Потому что вопрос, как сделать из Европы Америку и при этом не стать американцами, меня не интересует. Правда о том, что называют «строительством Европы», бросается в глаза. Такие люди, как Жобер
[18] вчера, как Сованьярг
[19] сегодня, не нуждаются в думающих советниках. Они знают. Брандт отлично знал, и, впрочем, он единственный, кто попытался в своей Ostpolitik
[20] помериться силами с правдой, с реальностью. Кеннеди знал: он мне сказал это за три месяца до своей смерти на обеде в Белом доме в присутствии Дика Гудвина. Он мне сказал: «Европа — это также Соединенные Штаты и СССР». Тогда я у него спросил: «А Китай?» Он улыбнулся и ничего не ответил, из этого я заключил, что Китай его скорее устраивает как подтверждение его слов… Правда о Европе доступна всем думающим людям, но когда растерянность и фрустрация сталкиваются с оборотистостью, то нам пытаются внушить любой ценой, что дважды два — пять, и тогда миллионы безработных или сама демократия платят цену за дважды два — четыре… Послушай, я буду только рад, если я не прав. Но пусть мне это докажут. Мне все больше и больше нравится заблуждаться в том, что касается «общепринятых фактов», потому что мне хочется доверять другим… Одному Богу известно, как мне это необходимо. Но возьми наиболее откровенно выраженное умозаключение, самое «прямое», которое сделала французская социалистическая партия, по крайней мере в том виде, в каком оно было пространно изложено Гастоном Деффером в январе этого года и с которым, впрочем, совпадают высказывания, сделанные господином Мессмером
[21] две недели спустя. Господин Деффер говорит, что Европе, для того чтобы избежать «американского господства», следует повернуться лицом к развивающимся странам и поставлять им оборудование в обмен на сырье. Чтобы сохранить нашу независимость, мы должны обеспечить себе посредством торговых соглашений, посредством взаимных услуг доступ к природным ресурсам третьего мира. Следовательно, с самого начала налицо очевидный изъян, врожденный физический недостаток: такая Европа будет даже не «колоссом на глиняных ногах», она будет колоссом, ноги и жизненные ресурсы которого будут принадлежать не ему, они будут находиться в других местах, у других людей, в третьем мире, в геологических ресурсах третьего мира, с перспективами столь же многообещающими и столь же очевидными — пусть и не ближайшими, — как дело с арабской нефтью. И это независимость Европы? Но есть и то, что видно уже сейчас, — и это бросается в глаза, разве нет? Политика, которую нам таким образом предлагают, уже обанкротилась: это — политика «экономической франкофонии», это в точности та политика, которую Франция пыталась проводить, связывая столько прекрасных надежд со своими бывшими заморскими территориями, это Алжир, который нас национализирует — по праву — и который диктует нам свои законы, Марокко, которое — и это совершенно нормально — сейчас экспрориирует нас, это Мадагаскар, который спроваживает нас и заменяет американцами, это бывшее Конго, Мавритания… Вся «зона франка», которая начинает нам диктовать — и это справедливо, как заметил господин Леопольд Сенгор
[22], — свои цены и свои условия. Все это развалилось за неполные двенадцать лет, начиная с Эвианских соглашений…
[23] Несколько лет назад «картьеризмом» называли порожденный досадой мстительный нигилизм, предлагавший оставить Африку один на один с ее нищетой, потом эта теория уступила место «фоккартизму» — теории проникновения, «экономической франкофонии». Сегодня нам предлагают такой же провал в европейском масштабе, узаконивая при этом конкурентную возню и панику каждого из партнеров, приумножая хитроумные уловки и манипуляции, говоря одновременно и о священном союзе, и о свободной конкуренции… Поэтому я и утверждаю, что Франция послужила подопытным кроликом для такой вот Европы, для такой вот политики и необходимо сделать из этого выводы как для Сообщества, которое пытаются создать, так и для Франции: вслед за ножом, который приставили нам к горлу нефтедобывающие страны, неизбежно — и столь же законно — появится нож собственников всего сырья вообще. И пусть нам не приводят других «ловких» аргументов, что третий мир многолик, что он разобщен, раздираем антагонизмами и что, следовательно, там существует возможность для множества «игр», маневров, манипуляций, разговоров с глазу на глаз: каким бы разобщенным и многообразным он ни был, этот третий мир, он всегда придет к согласию относительно цен, максимума возможной прибыли, как это только что проделали арабы, такие же «разобщенные», такие же «многообразные», ведь так?.. И все, конец «ловкости». Я видел, как наши коммивояжеры возвращались с Ближнего Востока в первые часы великой иллюзии, они аж трепетали от радости, потому что «арабская политика» Франции оказывалась «доходной» — и какой доходной, — но только те державы сыграли определяющую роль на Ближнем Востоке, которые не зависят от нефти и прочего сырья, потому что обладают геологической независимостью. Позволительно ли спросить наших нынешних и будущих государственных мужей, господина Жискара, господина Миттерана, что они подразумевают под столь громогласно провозглашенной «национальной независимостью», в то время как восемьдесят процентов всей нашей национальной жизни зависит от природных ресурсов, находящихся в чужих руках? Может быть, им угодно говорить о «независимости во взаимозависимости», придуманной Эдгаром Фором в момент «деколонизации» Марокко, которая затем так хорошо смотрелась к концу алжирской войны? В любом случае подчинять жизнь и рост страны экспорту, как это сейчас делается, обрекать себя на то, чтобы экспортировать любой ценой, чтобы жить и иметь возможность оплачивать сырье, импортируемое… и необходимое для нашего выживания… и делать это благодаря экспорту!.. это даже не лозунг Легиона
[24] «маршируй или подыхай», это значит — мало-помалу выпустить из рук судьбу страны, и выпустить безвозвратно. Единственный вопрос, который ставит подобная политика, это вопрос об отсрочке. Это хорошо известно Японии, которая не может больше иметь собственной внешней политики, выбора, альтернативы… Независимость, зависящая от ресурсов, намерений, причуд и платежных средств клиентуры, — это независимость мадам Клод
[25]. Строить и развивать промышленный, экономический и социальный каркас Франции в полной зависимости от богатств и нужд Африки или Азии — это капитализм в бреду. Перефразируя Валери, эта «всегдашняя грядущая пустота», наступление которой хотят отсрочить, не будет грядущей вечно. Мы увидим, как французская экономическая реальность плавает в вакууме, пустоте, образовавшейся из-за растущего расхождения между специфически французской ситуацией и социально-промышленной структурой, построенной согласно африканским, азиатским и прочим ситуациям и находящейся в их власти. Разумеется, еще есть несколько лет для возможных манипуляций: контрактов, продажи оружия, ухищрений, — политики маневров и компромиссов во избежание худшего, в стиле Лаваля
[26] за вычетом предательства… Я говорю с тобой о «Европе». Ибо, помимо вопроса о помощи и взаимодействии, что является священной человеческой обязанностью для бывших эксплуататоров и спекулянтов, единственная реалистичная и прозорливая политика в отношении третьего мира — это политика, которая осуществлялась бы на основе поддержки двумя геологически привилегированными столпами, коими являются СССР и Соединенные Штаты. Поэтому я говорю, что единственная возможная независимость для Франции и Европы — это «цивилизационная независимость», а она располагается и обсуждается там, где находится, то есть внутри одной и той же стяжательской материалистической цивилизации, которая уравновешивается Соединенными Штатами и Советской Россией как системой противовесов. А политика «Франция — третий мир» или «Европа — третий мир» — это мечта отрубленной головы, которая «вспоминает и оплакивает»… которая вспоминает об империи, о наших «заморских территориях», мечта сокровенная, она еще жива… Повторяю, господин Жискар д’Эстен не нуждается в мыслящих советниках, и из этого я делаю вывод, что правда об операции «Франция — третий мир» или «Европа — третий мир» заключается в том, что он видит ее элементом переговоров с Соединенными Штатами, а не с третьим миром. И он не в состоянии себе представить, что единственный урок, который можно извлечь из истории с нефтью, — это попросить еще… то же самое с ураном, медью, марганцем, со всем сырьем, питающим индустриальное общество. Это как винтовка, нацеленная на нашу «независимость»… Но все продолжают рассуждать, успокаивать себя, поздравлять себя и вести себя так, «как если бы»… Как если бы Франция пользовалась привилегированным, преимущественным правом у развивающихся стран — может быть, такова благодарность бывших эксплуатируемых и униженных? — и как если бы у этих стран не было другого выбора, других альтернатив, как если бы не существовало Соединенных Штатов, СССР, Германии, Японии, Великобритании… Вероятно, именно из-за этого в самый разгар нашей «арабской политики» строительство нефтепровода Суэц — Средиземноморье было доверено американской фирме, в то время как наши банкиры утверждали, что «он у нас в кармане»… Когда вы ввязываетесь в политику, в которой орудуют ножами, то существует угроза, что вы натолкнетесь на ножи подлиннее вашего… Третий мир отсылает Францию к Франции, Францию к Европе, а Европу — к ее двухполюсному миру… Можно спросить у «голлистов», где они за последние два-три года сумели схоронить формулировку «от Атлантики до Урала»?
[27] Де Голль был прав, и нужно быть слепцом, чтобы не видеть, с кем он так говорил, к кому обращался по ту сторону и из каких переговоров рассчитывал не быть исключенным… Даже Египет получил Америку, обратившись к СССР, а думать, что Соединенные Штаты и СССР договорятся между собой «за спиной Европы», чтобы ее «нейтрализовать», — это бред, это то же самое, что сказать, будто СССР и Соединенные Штаты одновременно ощущают угрозу своему существованию, исходящую от Западной Европы. «Нейтрализация Европы» могла бы стать, в конце концов, во времена «холодной войны», блокады Берлина той отчаянной ценой, которую какой-нибудь мюнхенский
[28] президент Соединенных Штатов замыслил бы заплатить, чтобы избежать ядерного конфликта, но сегодня это предполагало бы, по меньшей мере, наличие энергетически сильной Европы, способной составить конкуренцию Соединенным Штатам и заставить их дрожать так, что Америка была бы готова пожертвовать своими альянсами, базами и своей старшей дочерью, Германией, из страха перед нашей торговой конкуренцией… Это полная чепуха. Но до чего же восхитительна эта политическая птица высокого полета, этот двухглавый орел, одна голова которого упивается простором и мечтой о могуществе наравне с «колоссами», а другая заклинает призраков небытия, паралича и «нейтрализации», несмотря на ядерное оружие, нацеленное во все стороны, от которого «соперник» — или надо говорить «враг»? — никогда не заставлял нас отказаться, когда оно еще находилось на стадии разработки!.. Бедная птица, летучая мышь, которая расправляет одно крыло во всю широту «великих предназначений» и «ударной силы», но другое ее крыло лишь обрубок ущемленности, фобий и неуверенности. В таком кортеже фантазмов греза о независимости «Европа — третий мир» лишь одна из многих… Если бы за нами последовали, то это было бы даже не «девять персонажей в поисках автора»
[29], а девять персонажей в поисках комедии… Нужно ли напоминать, что двадцать лет назад, когда мы отказывались покидать Индокитай, вернуть независимость Тунису и Марокко и дать ее Алжиру, мы убеждали наших союзников в том, что для «построения Европы» мы должны преподнести ей в приданое все богатства наших колоний? К этой же хитрости мы и прибегаем сегодня, как если бы территории, которые мы потеряли, которые отвоевали или сумели сохранить свободу, подписали нам пустой бланк, который Франция и «Европа» были бы вольны заполнять, как им заблагорассудится. Эти заморские страны, от которых мы бы таким образом все больше и больше зависели по мере того, как их потребности и ресурсы обуславливали бы нашу жизнь и рост, но которые тем не менее позволяли бы Франции и Европе «держать в своих руках их судьбу», — церебральные выверты, типичные для тех, кто отказывается смотреть в лицо реальности. Ты только послушай того, кого по аналогии, если таковая имеется, с Верховным судом Соединенных Штатов я назову одним из наиболее высоконравственных авторитетов страны — председателя Конституционного совета господина Гастона Палевски. Отмечая идентичность взглядов на европейское строительство у господина Деффера и ЮДР
[30], он нам напоминает, что Америка уважает только «сильных». Таким образом, Европа, прочно усевшись на заморских недрах, сможет наконец, объясняет он нам, разговаривать с Америкой на равных… Ни единого слова о СССР в этом видении Европы и мира, ни единого слова у этого приверженца достопамятной «Европы от Атлантики до Урала»… Нет, нужно сопротивляться Америке благодаря единой Европе, «сильной» геологическими богатствами Африки и Азии, которые она неизвестно как себе гарантирует… И господин Палевски называет это «великим предназначением». Просто наваждение какое-то, люди грезят наяву… Европа невозможна без СССР, потому что нет Европы без Соединенных Штатов…
Ф. Б. Однако ты совсем недавно дал интервью в Америке, в котором в весьма… резких выражениях одобрил позицию, занятую господином Жобером на Вашингтонской конференции?
[31]
Р. Г. Конечно. Потому что речь шла не об энергии, не о Европе, просто господин Киссинджер хотел показать, кто хозяин. Это была манипуляция, классический «дипломатический маневр» в духе XIX века. Киссинджер добился того, что называется «дипломатической победой». На здоровье. Еще несколько таких побед — и ему ничего не останется, как пустить ко дну французский флот в Мерс-эль-Кебире
[32]. Киссинджеру удалось самым неопровержимым образом доказать, что де Голль был прав и нельзя строить Европу без СССР…
Ф. Б. Все же есть Сообщество, которое существует и способствует процветанию своих членов, ведь так?
Р. Г. Да, есть клуб бонвиванов. Это даже лучше, чем Ганзейский союз в Средние века. Налицо бесспорный материальный успех, и он открывает новые перспективы для обогащения, для прибыли и превосходных деловых операций с Соединенными Штатами, СССР и третьим миром. Это нужно только поощрять в общем контексте организации рынков. Но как только заходит разговор о «европейской независимости», все словно забывают, что понятие под названием «Европа» было введено в обиход в 1947–1949 годах как некая идеологическая ценность, способная составить конкуренцию идее коммунизма, некое «нам тоже есть что предложить». Тогда все были заняты поисками наглядной, показной динамики, и «строительство Европы» было поначалу новой диалектической фигурой на шахматной доске холодной войны. Это было задумано и осуществлено из-за «русской угрозы», и Куденхове-Калерги
[33], еще один из многочисленных «отцов» Европы, не уставал это провозглашать вплоть до самой смерти, которая случилась два года назад. Эта «европейская идея» во многом была творением Сталина, после блокады Западного Берлина. Вначале она означала «европейскую армию», а обернулась «многонациональными обществами», поскольку экономическое процветание одержало верх над чувством незащищенности. Поначалу это было не желанием перемен, а желанием защититься, а затем — желанием экономической консолидации и укрепления. Это «строительство Европы» вначале опиралось на военный, промышленный и энергетический потенциал Соединенных Штатов, идея посадить его сегодня на природные ресурсы третьего мира, «дабы избежать американского господства» и создать таким образом новое государство, наднациональную державу, внутри которой Франция останется Францией, Германия Германией, Англия Англией, — это из области «куда бы приткнуться», бредовые метания бывших хозяев мира, отчаянная ложь… Есть одна-единственная западная материалистическая цивилизация, которая породила на одном своем конце американский капиталистический материализм, а на другом — материализм советского толка, сращение же их еще не произошло. Этой точкой сращения является Европа. Все остальное — из области душевного томления, «Вишневый сад» Чехова. Или же — вступать в борьбу с материализмом, пытаться дать рождение иной цивилизации, но стремятся, похоже, не к этому… Это самое малое, что можно сказать. Правда заключается в том, что нельзя построить ту Европу, которую пытаются, так сказать, построить, потому что тогда бы за счет колоний смогли построить Европу 1900 года, а та Европа прикрыла свою лавочку в 1914 году, оставила последние перья в Индокитае и в Суэцкой экспедиции 1956-го и испустила последний вздох в Алжире… Но Сообщество существует. Это брак по расчету с ограниченной общей собственностью, от него разит нотариусами XIX века, но это существует, возможны и другие материальные успехи, еще более тесная ассоциация и новый скачок вперед в области производства, распределения, потребления и обогащения… И ничто не помешает нам — в ожидании Китая — помочь третьему миру пойти в том же направлении. Но когда мы разглагольствуем о Европе-отчизне или Европе-державе, где каждая страна «сохраняет свою самобытность», а все в целом защищены от «американского господства» и «советской угрозы», мы погружаемся в постыдное и отчаянное вранье. Сначала мы врали себе, говоря о «европейской армии», из страха перед русскими, теперь врем, говоря «Еврарабия», «Еврафрика» и «Европа — третий мир», чтобы убежать от реальности и потому что больше никак не вывернуться… Марионеткам «независимой Европы» только и остается, что дергаться: они не творят Историю, они вляпываются в истории…
Ф. Б. Но суть проблемы?
Р. Г. Суть проблемы — это конец того, что Дьердь Лукач
[34] называл «манипуляцией». Когда я встречался с ним несколько лет назад в Будапеште, он беспрерывно к этому возвращался, потому что, по его мнению, «этой болезнью, свойственной капитализму», были тем не менее поражены и марксистские демократии тоже. «Манипуляция» несовместима с любым реалистичным и объективным осознанием исторических ситуаций, а не только с марксистской диалектикой… «Массы реальности», геополитические, геологические силовые линии стали сегодня, благодаря информации и росту народного сознания, слишком зримыми, они слишком мощные, слишком определяющие, чтобы ими можно было манипулировать, чтобы сработали какие-то уловки, краткосрочные договоренности, изворотливость и упражнения в ловкости, возведенные в ранг большой политики. Я конечно же знаю, что еще какое-то время мы можем перебиваться, использовать ситуацию на местах, подписывать там-сям контракты, тянуть время, заменяя стратегию тактикой, заниматься манипулированием: плавающий франк, маленькие хитрости эксперт-бухгалтера… Мы рискуем дорого за это заплатить. В течение длительного времени История занималась географией с оружием в руках… Сегодня же география делает Историю. Франция, Европа, независимые благодаря природным ресурсам третьего мира, — не в обиду будет сказано господину Дефферу, господину Мессмеру, — это не политика: это церковные утешения… Мы связываем наши надежды на выживание с иным миром. Этот притворный оптимизм — заказной оптимизм. И порой в комедии, которую мы для себя разыгрываем, появляются и в самом деле восхитительные находки. Например, мы кричим об угрозе разделения мира на две зоны влияния между Соединенными Штатами и СССР при «нейтрализации» Европы. Малопонятно, с какой целью нейтрализовать Европу перед лицом Китая, но это не важно. Ведь самый прекрасный цветок в таком букете риторики — это что нас, для того чтобы парировать удар, одновременно призывают стать «сильными» и независимыми, опираясь как раз на тот самый мир, который и собираются поделить между собой два великана-людоеда… Но если бы они оказались способны на такие свершения, им бы тем более было по силам помешать нам построить европейское commonwealth
[35], которое бы получало свои питательные соки и «независимость» из стран, над которыми Соединенные Штаты и СССР как раз намеревались бы установить господство? Где же интеллектуальная честность, добросовестность в подобных рассуждениях? Решительно, сестра Анна напрасно выглядывает из окна
[36], она видит лишь мечущую гром и молнии Америку и пламенеющую Россию… И вот тогда-то возникает третий мир. Не пора ли наконец взглянуть в лицо истинной причине этого страха? В контексте цивилизации, которой мы сами себя вверили, которую мы сами, как могли, помогали возводить, от которой мы не можем освободиться без революции, тем более трудной, что это была бы прежде всего духовная революция… так вот! при таком состоянии вещей, перед лицом этого свершившегося факта, бояться сегодня Америки или СССР — это значит бояться самих себя. Вот она, истинная причина нашей тревоги, наших вывертов и нашего смутного сожаления и угрызений совести. Если Китай пугает нас меньше, то не оттого, что он слишком далеко, а оттого, что он слишком отличается от нас… Но еще несколько лет материальных успехов, «беспрецедентных в истории человечества», еще несколько лет «большой жратвы»
[37], и наши муки совести успокоятся. Realpolitik
[38] одержит верх и над нашими фантазмами, и над нашими «я вспоминаю былые дни и плачу». Мы перестанем воротить нос и осуществим сращение, которого требует наша цивилизация. А впрочем, о чем тут говорить, если СССР и Соединенные Штаты уже пытаются договориться о том, чтобы сообща использовать Сибирь? Если им это удастся — а я думаю, что да, — то именно вокруг богатств сибирских недр Европа найдет свои.
Ф. Б. Даже если сделать скидку на зубоскальство, ты, мне кажется, не придаешь никакого значения идеологиям…
Р. Г. Тебе отвечают Соединенные Штаты и СССР, когда договариваются о вложении американских капиталов в СССР… Есть западная материалистическая цивилизация, двумя полюсами которой являются Соединенные Штаты и СССР, а мы находимся посередине, мы — ее центр и колыбель, и не существует таких интеллектуальных выкрутасов, которые позволили бы нам выйти из нее, если только мы не создадим другую цивилизацию или не вернемся к той, которую потеряли, что требует жертвенного и мужественного духа, который появится еще не скоро…
Ф. Б. Разве дело Солженицына не вскрыло глубокое различие между ними, разделительную линию?
Р. Г. Вот уж нет! На счету Соединенных Штатов множество Солженицыных. Когда господин Киссинджер со слезами на глазах взволнованно говорит о Солженицыне от имени господина Никсона… ну, это ни в какие ворота не лезет! Разве забыли, что именно молодой политик Никсон, а затем вице-президент Никсон поддерживал, поощрял, подталкивал сенатора Маккарти, когда Соединенные Штаты бросали за решетку американских интеллектуалов, обвиненных в «антиамериканской деятельности», лишали их заработка, отбирали у них паспорта? Уже забыли — или же предпочитают не вспоминать, чтобы удобнее было предаваться самому оголтелому антисоветизму? Это обвинение в «антиамериканской деятельности», использованное против тысяч либералов, ничем не отличается от обвинения в «антисоветской деятельности», выдвинутого советской ортодоксальной буржуазией против Солженицына. Это с благословения Никсона американские власти изымали паспорт у великого черного певца Пола Робсона, толкали на самоубийство актеров и писателей, объявленных «неблагонадежными», не давали великому романисту Говарду Фасту эмигрировать и в то же время не печатали его, сажали других писателей и режиссеров в тюрьмы за инакомыслие или недоносительство… Когда их не удавалось превратить в доносчиков… Либеральные «добрые души», как Рестон из «Нью-Йорк таймс», как Севарид, которые сегодня наперебой солженицынствуют, остерегались поднять голос, когда их собрата, а моего друга и переводчика Джо Барнса прогнали из их газет и пригвоздили к позорному столбу за то, что он играл в теннис на кремлевском корте… Это слишком удобно — забыть, в самом деле слишком удобно… Это одна и та же цивилизация с различным выбором несправедливостей на своих двух полюсах. Мелкомарксистское советское общество гонится в точности за теми же «благами», что и наше. От Нью-Йорка до Москвы — одни и те же ценности, но вот глумятся над ними двумя различными способами. Мы находимся в центре, между обоими, и как бы ни то ни се, больше «раскачиваемся», поскольку более удалены от масс поляризации, и если наш «европейский дух» и существует, если он что-нибудь значит, то разместить его надо именно в центре, между советским материалистическим экстремизмом и американским материалистическим экстремизмом. Возможно, это означает «социализм с человеческим лицом», а возможно — ряд неудач, но важен не сам наконец-то полученный, наконец-то схваченный успех, а погоня, направление движения, и бывают неудачи, в кильватере которых удалось построить цивилизации. Нам не следовало бы отождествлять себя с римским гражданином, который якобы воскликнул, увидев Христа, умирающего на кресте: «Еще один неудачник!»
Ф. Б. А Франция во всем этом? Какая Франция? Мне кажется, больше всего тебя волнует именно это…
Р. Г. Когда господин Деффер или господин Палевски предостерегают нас от «американского господства», они нам морочат голову, потому что американское господство уже здесь, и пришло оно к нам не из Соединенных Штатов, а от принятия образа жизни, который требует создания все более и более искусственных потребностей, чтобы заставить вращаться социоиндустриальную машину все быстрее и быстрее и со все большим размахом. Результат — материалистический разгул, уничтожающий все, что было французского, начиная с Монтеня… Франция была ручной работы, со всех точек зрения, во всех областях, выполнявшейся терпеливо, уважительно к качеству и творчеству. Было некое уважение, честность в отношениях между руками и жизнью, некая интеллектуальная честность… Именно эта интеллектуальная честность начисто отсутствует в концепции «Европа-держава», придуманной сначала в противовес СССР, а теперь в противовес Соединенным Штатам. Руки, они, знаешь… Ладно, не буду пускать слезу, я слишком стар для этого… Но руки морщинистые, осторожные, у которых было настоящее отношение, честное отношение к тому, что они делают… Франция — это были человеческие руки, с настоящим чувством осязания, глубины и формы, и за ними стоял народ, а не только демография, «чтобы противостоять Китаю в двухтысячном году» — не так ли, господин Дебре, господин Фуайе?..
[39] Мишель Дебре всегда меня удивляет, когда говорит о «нации» применительно к Франции… Время, которое Франция провела как «нация» на шахматной доске истории, ничто по сравнению с историей ее рук и их творений… Франция была образом жизни и мысли, она не была Европой-протезом… Я ретроград? Старик, они вызывают у меня смех. Самый большой прогресс, который когда-либо знало человечество, произошел, когда Средневековье открыло для себя прошлое: оно открыло Античность, Грецию, и именно так оно открыло себе путь в будущее… Вообразить, что за пять тысяч лет труда не был посажен ни один постоянный корень — редкостное скудоумие… Французские руки — это была целая настоящая цивилизация до тех пор, пока к ним не прибавились карманы. Теперь страна состоит из карманов, которые необходимо набивать и расширять, чтобы набивать и расширять еще больше и еще больше… Вот именно это, а не Пентагон, и есть «американское господство». Начиная с того момента, когда мы утратили свое творение, когда мы стали не способны воссоздать его и пойти на жертвы, чтобы попытаться создать другое, в том же человечном духе, начиная с того момента, когда душа стала непрерывно растущим карманом, нужно принять реальность цивилизации, чрезмерно, оскорбительно тоталитарной в своем материализме, к которой мы принадлежим, и открыто там расположиться, не дожидаясь, что нас освободит Танзания или вытащит король Фейсал… В высоких сферах мне ответили, что как раз это «единство цивилизации» и следует открыть внешнему миру, развивающимся странам, но поскольку все индустриальные страны, начиная с Соединенных Штатов и СССР, только это и делают, то как находка, как французское решение, европейское и с «великим предназначением», оно и вправду потрясает своей хитроумностью… Нужно также сказать, что ханжеская ложь о Европе, которой нас пичкают, — это часть давней дымовой традиции, которая должна была бы умереть в 1940 году вместе с заявлениями «дорога к железу окончательно перекрыта»
[40] или «мы победим, потому что мы сильнее»
[41], вместе с линией Мажино. Но Европа-держава стала последним прибежищем правящих классов — ямкой, куда страус прячет голову, последней попыткой дешевого религиозного искусства. Я не утверждаю, что господин Ширак или господин Деффер в это верят; я говорю, что они искренне считают, что налицо благочестивая ложь, которая не может причинить нам вреда. Она отлично смотрится. Это — церковное утешение для благонамеренных, пребывающих в поиске псевдоуспокаивающих средств, политическая методика, которая отлично зарекомендовала себя: она позволила режиму Виши заполучить чуть ли не всю буржуазию, спекулируя на ее привычке создавать видимость и на ее святых образах. Мы не строим Европу, и это известно, мы занимаемся заклинанием духов в надежде изгнать настоящих демонов. Европеизм без Америки против Америки, без России против России, Европа-держава, Европа без питательной европейской геологии — это последняя рассудочная позиция Камасутры для импотентов, и не забудь, дружище, что это еще и экономическая «независимость» — та, что живет полностью за счет перерабатывающей промышленности на службе у третьего мира… — «независимость» ядерная, военная «по всем направлениям», благодаря урану из Африки и арабской нефти… Ты осознаешь, что это за гарантированное снабжение, со стратегической точки зрения, «по всем направлениям»? Это же значит наплевать на Декарта, Монтеня, Лафонтена, на старые руки Франции, на все, что «разумно», такая вот логика! Прежде хотя бы можно было утешаться, крича: «Все продались!»; но это тоже ханжество и благоглупость: Гамелен
[42] был скрупулезно честен… В любом случае сейчас слишком поздно строить прошлое: независимая Европа-держава — анахроничная операция, которая упустила своего Бисмарка. Желание — впрочем, отсутствующее — дать рождение этому новому колоссу — пассеистская затея. Мы не успеем, потому что проблема завтрашнего дня — это конец гигантизма. Грядущие поколения увидят исчезновение колоссов по причине их гигантизма. СССР, Соединенные Штаты, Китай вступили в исторический цикл, когда им очень скоро останется предложить миру только одно: свой распад… Я думаю, это произойдет изнутри и не причинит особого вреда. Тут я полагаюсь на постоянно обновляющуюся молодежь мира, вся моя надежда на нее. Капиталистическая и советская системы уже достигли той стадии, когда единственный вопрос, который они сегодня перед нами ставят, это вопрос о преемственности… Сейчас есть истинная Европа, которая себя ищет, и которая себя ищет там, где она находится, в своих корнях, в своих культурных особенностях, социальные и духовные сообщества, «единицы жизни» в масштабе группы и человека, по мерке рук человеческих; и этот бурлящий дух не будет бесконечно мириться с царством протезов, он не даст себя заключить в рамки бюрократии и концентрационного этатизма, в башни Монпарнас в национальном или европейском масштабе. Мы живем в век демографического и бюрократического расплющивания, когда каждый чувствует себя стертым в порошок, «анонимизированным» до потери личности, и когда человек — молодым французам, молодым европейцам, во всяком случае, это становится очевиднее с каждым днем — ощущает потребность вернуть себе изначальный статус… Только вновь обретая, оберегая национальные и другие особенности, мы сможем укреплять и развивать транснациональную сеть связей, ассоциаций, коммуникации и координации в технически необходимом масштабе для всего сообщества, однако бюрократия будет всегда стремиться к автономности и к политическим манипуляциям посредством своей внутренней технократии Мансхольтского
[43] толка. Но организация, какой бы она ни была, никогда не будет Европой. История не дает примера гуманной отчизны, родившейся из концепции или органиграммы. И я закончу, сказав то, что представляется мне очевидным: если бы у нас существовали, как и на уровне наций, так и на уровне человека, психологические, моральные и духовные условия, чтобы «построить Европу», нам бы не нужно было строить Европу, так как это называлось бы братством.
Ф. Б. Какова твоя позиция по отношению к буржуазии?
Р. Г. Она внутри. Я просто пытаюсь держать нос снаружи и принимаю ванны. Я отлично знаю себя в социологическом плане: я либеральный буржуа с гуманитарными устремлениями в стиле «Вандреди», еженедельника 30-х годов, я никогда не изменюсь; и когда ультраправые или ультралевые говорят о «блеющем идеализме» или «блеющем гуманизме», это всегда обо мне. Так что я принадлежу к тем, кого Горький называл «лирическими клоунами, выступающими со своими номерами терпимости и либерализма на арене капиталистического цирка»… Когда «лирические клоуны» выполняют этот номер на арене советского мелкомарксистского цирка, их помещают в психбольницу, ссылают в Сибирь или выгоняют из цирка. В политическом плане я стремлюсь к социализму «с человеческим лицом», тому, что аккумулировал все неудачи, но не перестал указывать единственное направление пути, которое, на мой взгляд, заслуживает того, чтобы по нему идти.
Ф. Б. А де Голль, где он во всем этом?
Р. Г. Де Голль был счастливой эксцентричной выходкой истории, которой Франция отлично сумела воспользоваться.
Ф. Б. Ты меня извини за то, что я не являюсь приверженцем этого культа, но это твое дело… А как получается, что, несмотря на твое стремление к социализму «с человеческим лицом», о котором ты только что поведал, ты всегда отказывался подписывать какие бы то ни было манифесты, петиции?..
Р. Г. Я не составляю петиций, не угрожаю, не марширую, потому что за моей спиной творчество, двадцать томов: оно протестует, участвует в манифестациях, подает петиции, взывает, кричит, показывает и вопит, и это — единственный стоящий вклад, который я могу внести. Мои книги существуют, они говорят, и лучше этого я ничего сделать не могу.
Ф. Б. Я знаю, что несколько дней назад ты вышвырнул за дверь несколько человек, которые пришли попросить тебя подписать протест против грубости полицейских…
Р. Г. Население, которое ежегодно оставляет на дорогах пятнадцать тысяч погибших, не вправе сетовать на грубые действия полицейских. Это тот же «мачизм», те же свиньи, не важно, в форме они или нет… И эти вот мерзавцы, перед тем как подняться ко мне, оставили свою тачку на тротуаре, перегородив вход… Типично. Я не стану затевать тут дискуссию и выяснять, что было сначала — яйцо или курица, но наших полицейских убедили. Им внушили. Когда ты начинаешь ненавидеть какую-то группу, то в конце концов она усваивает это и начинает делать все, чтобы заслужить ненависть, это известный исторический процесс. Об этом уже говорилось: Средневековье объясняло евреям, что они презренны, и в силу этого ему удалось создать евреев без чувства собственного достоинства…
Ф. Б. А коммунизм?
Р. Г. Тут все как надо, спасибо. Они поняли, что капитализм сейчас обеспечивает свое собственное исчезновение и делает это очень успешно. Поэтому они довольствуются тем, что извне подталкивают его в этом направлении при помощи профсоюзов, манипулируют капитализмом, и все идет в точности как они того хотят.
Ф. Б. Если бы они пришли к власти во Франции, что бы ты делал?
Р. Г. Это зависит от того, как бы они к ней пришли и с какой стороны были бы трупы.
Ф. Б. А как писатель?
Р. Г. Думаю, что если бы коммунисты пришли к власти во Франции, проблемы возникли бы главным образом у интеллектуалов-коммунистов… Ромен Гари? Да им было бы на него наплевать. Думаю даже, что они бы позволили мне писать и печататься, чтобы обласкать. Это будет не завтра… Но надо сказать, что буржуазия делает все, чтобы ускорить этот процесс… Послушай-ка вот это… Я занимался судьбой одного студента, негра. Он закончил учебу со всеми возможными дипломами. Я пытаюсь его пристроить, чтобы он мог заработать на кусок хлеба. Обращаюсь к людям, которых знаю, которые руководят очень крупной фирмой. Его берут на работу. Во время испытательного срока мне сообщают, что этот молодой негр — блестящий работник, его ждет прекрасное будущее, им очень довольны. А затем однажды вечером парень приходит ко мне, на нем лица нет. Его вышвырнули вон. Начальник отдела кадров вызвал его к себе и принял с самым высокомерным, ироничным видом, настоящий начальник. «Вот ваше досье, дорогой месье. В мае 68-го вы были на баррикадах… Вы активно работали в негритянских подрывных организациях… И как бы случайно вы живете на бульваре Сен-Мишель…
[44] Чтобы быть в первых рядах, не так ли? До свидания, до свидания…» Так-то. Парень давно забыл, что это такое было, май 68-го года, но вот они не забыли… Эта буржуазия, эти хозяева, знаешь, что они такое? Это консервативное предприятие по саморазрушению!
Ф. Б. Не стоит так кричать. Я согласен. Но, возвращаясь к Европе…
Р. Г. Баста. Кончено. Я сказал то, что должен был сказать. Пускай теперь доказывают, что я заблуждаюсь. Хотел бы я, чтобы они представили мне это в каком-то другом свете, идет ли речь о Мессмере или о Деффере, я так люблю ошибаться, это всякий раз возвращает мне надежду и веру в людей.
Ф. Б. Тем не менее раньше ты очень любил выигрывать в шахматы…
Р. Г. Да, во времена славного старого учителя доктора Тартаковера в Ницце. Вот уже сорок лет, как я не раскрывал шахматной доски. Я забросил, когда увидел, что это становится навязчивой идеей. А в шахматах можно что-то сделать, только если они становятся навязчивой идеей… Однажды я поймал себя на том, что лежу ночью в постели и заново проигрываю партию между гроссмейстерами Алехиным и Капабланкой… Тогда я сказал — баста.
Ф. Б. Но игра в шахматы всплывает в «Европе»…
Р. Г. Только для того, чтобы показать, до какой степени посол Дантес, «человек высочайшей культуры», задушен абстракциями, но к чему все это? Книги ничего никогда не значат… «Война и мир» — если взять вершину литературы — сделала для литературы все, но войны не прекратились… Знаешь, я тебе сейчас приведу два примера. В «Корнях неба» я яростно протестовал против истребления слонов, против охотников… Речь шла о защите всей нашей окружающей среды — а значит, и нашей свободы. После Гонкуровской премии я стал получать письма с взволнованной благодарностью читателей, многие из которых посылали мне в знак понимания… фигурки слонов из слоновой кости. То же самое с «Обещанием на рассвете». Взволнованные люди приходят мне сказать, что они не перестают читать и перечитывать эту книгу… И в конце некоторые из них спрашивают: «А ваша мама еще жива?..» Не знаю, как эти уважаемые господа читали книгу. Порой бывает такое, что нарочно не придумаешь. Все мое творчество зиждется на уважении к слабости. В ключевом эпизоде «Корней неба» узники концлагеря, доходяги, возвращаются к жизни, вновь обретают мужество, надежду, когда один из них предлагает считать, что среди них находится воображаемая женщина… В романе «Прощай, Гари Купер!» я написал: «Сильные и крутые мужчины есть всюду, честь же спасают другие, от которых, казалось бы, мало проку, которые не способны причинить зло, одним словом, слабые…» Все мои книги объединяет тема слабости, непобедимой и всесильной… И вот в один прекрасный день в «Нувель Обсерватер» я обнаруживаю следующую фразу, вышедшую из-под пера Ги Дюмюра: «В книгах Ромена Гари слабые всегда проигрывают, недаром же он голлист…» Даже если не брать в расчет фашистского подтекста, нельзя зайти дальше в недобросовестности и так мало заботиться о правде. Вообще-то мне нравится Ги Дюмюр: то, что он делает, наверное, нелегко…
Ф. Б. В последний раз ты довольно резко выступил по телевидению, требуя проведения некой кампании за «феминизацию» мира, за «женскую» цивилизацию… Ты не единственный увидел в женщинах великий эксплуатируемый класс человеческой истории. Но ты зашел дальше других. Ты утверждал, что все ценности цивилизации являются женскими ценностями… Мягкость, нежность, материнство, уважение к слабости. И когда ты с такой горячностью потребовал в конце, чтобы «женщинам была отдана справедливость»… Не идет ли речь, главным образом, о двух воспоминаниях, которые с годами приобретают все больший масштаб в «несправедливости»: воспоминание о твоей матери и об Илоне?
Р. Г. Не знаю. Это нелепость какая-то. Отменное кривлянье. Я знаю одно — я остаюсь верен тому, что написал в 1951 году в «Цветах дня». Все ценности цивилизации — это женские ценности. Христианство прекрасно это поняло с Пречистой Девой, но ограничилось благочестивым образом. Оно начало с восхваления слабости и извлекло из этого урок силы. Когда Ренье в «Цветах дня» говорит: «Я верю в победу слабейшего», — я принимаю это на свой счет, во имя той доли женского начала, которую цивилизации следовало бы затронуть, породить и заставить действовать соответственно в каждом мужчине, достойном так называться. Что в моем случае это результат экзальтированной «сублимации» моих отношений с матерью — возможно, но ничего, кроме того, что человек, то есть цивилизация, начинается с отношений ребенка со своей матерью, это бы не доказало. Между тем вся литература сегодня, не говоря уже об эдиповой паранойе психоаналитиков, трактует эти отношения исключительно как невроз, от которого следовало бы излечиться, «освободиться», потому что наша цивилизация на последнем издыхании, чей конец при истощении всех форм энергии столь ощутим, вынуждена искать «оригинальность», «свободу» и «новое» в противоестественных действиях, поскольку она истощила свою исконную оригинальность или изменила ей. Я все же не такой простак, чтобы заявлять: «Нужно поставить женщин на место мужчин, и мы получим новый мир». Это идиотизм, хотя бы потому что большая часть деятельных, активных женщин уже доведены до положения мужчины нуждами и условиями самой своей борьбы. «Мачизм» в юбке не интереснее того, другого. Я просто говорю, что нужно дать шанс женственности, чего ни разу еще не пытались сделать с тех пор, как человек царит на земле. Если политический выбор сегодня так труден, то лишь потому, что, по сути, все наличествующие силы ссылаются как раз на силу, борьбу, победы, кулак, на мужское начало, если тебе угодно. Взгляни на фотографии Национального собрания. Там одни самцы, фу… Прекрасные физиономии отменных мачо. Возьми Мессмера или Миттерана, это настоящие римские лица, в них есть что-то от каменных бюстов, гладиаторов, один к одному, еще бы лавровый венок на голову, всё как тысячелетия назад… Ни одного женского голоса в этом хоре голосов, поющих о Европе… Вот почему, впрочем, мы и создаем Европу говядины и сала. Ни следа материнства во всем этом… Пока мы не увидим на трибуне Национального собрания беременную женщину, вы, говоря о Франции, всякий раз будете лгать! В мире политики наблюдается пугающее отсутствие женских рук… В конечном счете идеи обретают плоть и форму в руках, идеи принимают форму, мягкость или грубость рук, которые их воплощают, и пора уже, чтобы ими занялись женские руки…
Ф. Б. Руки элегантных женщин.
Р. Г. Возможно.
Ф. Б. Что было после Илоны?
Р. Г. Ничего. Электрошоки — один, другой.
Ф. Б. ?..
Р. Г. Я хочу сказать, что секс без любви действует как стабилизатор нервной системы, электрошок. Для меня это всегда было радикальным выключателем любого «состояния». Это снятие излишней напряженности и так далее.
Ф. Б. Ты совсем не пьешь. Как ты сумел избежать спиртного в жизни, которая вся «на нервах»?
Р. Г. Я всегда алкоголь на дух не переносил, никогда им не увлекался, так что я вовсе не собираюсь подвергаться психоанализу, чтобы узнать, почему я не пью, «излечиваться» и нажираться в хлам. Дай спиртного животному — и ты увидишь его реакцию. Такая же и у меня. И совершенно невыносимо, когда люди по нескольку раз пристают к тебе с одним и тем же вопросом: «Вы правда ничего не хотите выпить?» Пытаются обратить в свою веру мой мочевой пузырь…
Ф. Б. Однако ты вел такой образ жизни, который обычно подпитывается спиртным или чем-то подобным…
Р. Г. Что ты хочешь заставить меня сказать?
Ф. Б. И никогда никаких наркотиков?
Р. Г. Никаких, в смысле дурмана. У меня нет желания жульничать со своей природой. Я хочу быть полностью самим собой. Я принимал марплан в особенно драматичный период своей жизни, когда Джин Сиберг, бывшая в ту пору моей женой, потеряла нашего ребенка, став объектом гнусной кампании, развязанной прессой. Этот веселящий препарат принес пользу: я никого не убил. А потом я стал замечать, что марплан, не препятствуя проявлениям естества, не позволял мне… довести их до конца. Из-за него я совсем перестал кончать. Пришлось прекратить.
Ф. Б. Что ты прекратил?
Р. Г. Принимать марплан. А что, по-твоему, я должен был прекратить?
Ф. Б. Итак, Илона тебя оставила, и грянула война… Чем была для тебя война?
Р. Г. Все не так. Это было не так. Когда грянула война, я уже два года был унтер-офицером летного состава. Мы тогда и без нее разбивались, сами по себе, на машинах «Блох-210» того же «Блох-Дассо», что и сегодня; в то время это был пионер воздуха, известный своими «летающими гробами». Ужасные машины, просто дрянь, со слабыми двигателями, они еле-еле взлетали и падали, как лепешки. К тому времени я уже подобрал Дюпре, который умер буквально у моих ног в двадцать два года, прошептав: «Я только начал…» Разумеется, война увеличила это в сто, в двести раз. Я видел, как все тот же Дюпре, который «только начал», умирал повсюду, от Англии до Эфиопии, от оазиса Куфра до Ливии и затем снова в Англии, если, конечно, от него еще хоть что-нибудь оставалось. От июньского призыва 1940 года остались только Барберон, Бимон и еще несколько человек: лучше не называть их имен, чтобы избавить от ироничных улыбок, потому что всем сегодня известно, как это глупо — отправляться на смерть. В общем, их нет в живых. Это неинтересно, главное — не следует жить в вечном трауре, от этого сходишь с ума. Проблема в том, что я их ужасно любил, этих парней. Впервые я нашел свое место, и это не были пустые фразы, не политические игры. Одно из двух: летать или стать рабом. Я терпеть не могу этакого вечного ветеранства. Жизнь на то и дана, чтобы всякий раз начинать ее заново. Я не собираюсь, не отмечаю, не зажигаю вновь факел. Но это во мне, это и есть я. В каком-то смысле я остался там, потому что не верю в «человека на все времена»: свою жизнь отдаешь лишь раз, один-единственный, даже если выбираешься оттуда живым. Я вспоминаю о них без грусти, без могильных плит, без коленопреклонения. Я улыбаюсь, когда вспоминаю о них. Порой происходят забавные вещи. Вот, например, на днях я отправился на обед к одним моим знакомым на улицу Командира эскадрильи Мушотта. Командир эскадрильи Мушотт был моим приятелем, мы вместе служили унтер-офицерами, а теперь у него своя улица в Париже, вот умора. Я рассказал об этом таксисту со славной физиономией, и он тоже повеселился. «Вот это да, ухохочешься», — повторял он. Итак, я прибываю на улицу Командира эскадрильи Мушотта, впрочем, совершенно отвратительную. Мерзость, а не улица, мрачная, с какими-то складами, тянущимися с улицы Монпарнас, зияющими пустотой, страшнее не придумаешь, Мушотт не стал бы погибать за такое, ручаюсь тебе. Разумеется, он про это не знает. Но если это все, что «голлистский» муниципальный совет Парижа подыскал для командира эскадрильи Мушотта… Я задаюсь вопросом, чем они живут, на что опираются. Не на память: скорее на недвижимость. Так что война была для меня вымиранием на глазах одного за другим, вылет за вылетом, на протяжении четырех лет, под всеми небесами, единственного человеческого племени, к которому я принадлежу по полному праву. Пользуюсь случаем упомянуть капитана Рока, погибшего в Ливии, который меня на дух не выносил: ну и разозлился бы он! Вот и все о войне.
Ф. Б. Почему ты так ничего о них и не написал?
Р. Г. Не хотел делать на них книги. Это их кровь, их самопожертвование, и гибли они не за большие тиражи. Я знаю, среди них были и такие, кто обиделся бы на меня за это, — де Тюизи, Мезоннев, Бекар, Ирлеманн, Рок, — и то, что они никогда не узнают об этом, ничего не меняет, напротив…
Ф. Б. Ты ведь наверняка не считаешь, что молодым сегодня нужны «примеры»…
Р. Г. Не нужно провокаций, Франсуа. Я слишком хорошо тебя знаю. Это не сработает. Меньше всего молодежь нуждается в примерных мертвецах. Побуждение к героизму — это для импотентов. Молодым, чтобы встал, не нужны слова. Только старики прибегают к этому возбуждающему средству. Мне хорошо известно, что наши ребятки плюют на армию, но плевать на армию всегда было славной военной традицией. Два года назад Мишель Дебре направил как-то ко мне одного юного пресс-атташе. Тот объяснил, что министр озабочен тем, что молодые люди оскверняют французский флаг, и спрашивает, что я об этом думаю, что тут можно сделать. Я попросил передать ему, что печалиться не стоит, напротив, надо радоваться. Франция и Америка сегодня — единственные страны западного мира, где еще плюют на флаг. Следовательно, это единственные страны, где знамя еще что-то значит. В других странах об этом уже даже не задумываются. Единственное, в чем можно упрекнуть молодежь, так это в вялости.
Ф. Б. Ты часто встречаешься с молодыми людьми?
Р. Г. Да, постоянно, и из разных слоев. Что меня особенно поражает, так это, что они сплошь и рядом стремятся прожить свою жизнь в художественном самовыражении. Театр — который сейчас загибается, потому что еще не родился, — очень скоро станет просто образом жизни весьма многочисленных сообществ. Искусство стало молодостью, оно хочет быть прожитым, потому что никогда еще в истории священного не ощущалось такой потребности выразить свою жизнь, вместо того чтобы ее прожить. Театр покидает залы, потому что входит в саму жизнь молодых людей, у них повсюду наблюдаешь потребность сымпровизировать себя, сыграть себя, дать себе роль в музыке, на шестнадцатимиллиметровой пленке, в диалоге, на магнитофонной пленке или пусть даже в одежде, в вещах. У них наблюдается необычайное превращение существования в обряд, поиск литургии. Я не люблю «предсказывать», потому что нельзя обобщать из-за всяких там Гитлеров, Сталиных и прочая — они непредсказуемы. Но вокруг нас ощущается все ускоряющееся образование некоего театра жизни, в котором спектакль — это, если так можно выразиться, постоянная импровизация, непрерывная психопантомима, в которой материальным заботам и работе отводится место только в антрактах. Жизнь молодых ребят — даже тогда и особенно тогда, когда она претендует на идеологию, — все больше старается быть импровизацией и способом художественного выражения на избранную тему. По восемь часов в день в конторе, два часа на дорогу — это не тема жизни, это похороны. Я знаю уже несколько таких групп, с которыми встретился случайно либо потому, что они почувствовали, что для меня культура, искусство — это способ жить, а не только способ смотреть или читать. Они мечтают об искусстве-ремесле, материалом для которого послужит их жизнь: впервые с начала христианской пантомимы появилась молодежь, которая ищет художественный, проживаемый способ выражения, художественное изготовление самого себя, новую литургию, исполняемую с утра до вечера. Наркотики были всего лишь псевдохудожественной мастурбацией, отсутствием материала и средств, но эта новая потребность в проживаемом искусстве стала уже не бегством в ирреальный мир, а поиском образа жизни. Есть молодежь, которая не хочет больше подчинять себя зарабатыванию денег как способу существования. Что такое культура, как не создание жизненного измерения, которое не сводится больше к материалистической жестикуляции, единственная цель которой — продолжаться непрерывно, быть вокруг нас, быть самоцелью, с небольшими отступлениями для кино, телевизора и секса! Общество само по себе никогда не считалось целью, и, однако, именно этим оно и стало. Порабощение человека зарабатыванием денег — это чудовищная вещь, низведение человека до состояния жетона. Его вводят в социальную машину, которая выдает его на другом конце в состоянии пенсионера или трупа. Сейчас готовятся художественные соборы, секты, стили жизни, основанные на превращении существования в ритуал вокруг какой-то свободно выбранной святыни; пятьсот тысяч молодых людей в Вудстоке побратались вокруг музыки; музыкальные поп- и рок-группы стали новыми отношениями с новыми смыслами жизни и поиском новой концепции жизни выражаемой, а не только испытываемой, получаемой. Человечество всегда пребывало в поисках некоего театра, начиная с богов античности до соборов, и мне думается, что если нашим рушащимся старым театрам до такой степени не хватает зрителей, так это потому, что молодые люди все больше и больше испытывают потребность в том, чтобы быть актерами, а не просто зрителями. Потребность в народном празднестве так велика, что его проведение в Вудстоке или других местах собирает миллионы участников…
Ф. Б. А роль правительства во всем этом?
Р. Г. Следовало бы создать Министерство культурных дел и Национальный центр кинематографии. В любом случае в западной цивилизации, будь то в СССР или во Франции, мы работаем над тем, чтобы построить прошлое. У русских восхитительно получается строить общество 1860 года, а Пятая республика заставила бы ошалеть от благодарности трудящиеся массы 1900 года. Со дня на день мы даже собираемся запретить абсент. Не думаю, что стоит ругать за это наши правительства. У них на шее прошлое. Они управляют прошлым. Они двигаются внутри общества, которое находится в самом хвосте цивилизации. Любое общество — это репертуарный театр, но наше зашло очень далеко по части отсутствия выбора и какой-либо новизны. Молодежь мечтает об импровизации, потому что она — сама спонтанность. А мы живем в обществе статистов, где невозможно получить роль, выбрать поведение, сымпровизировать: это общество, которое требует, чтобы молодые играли классиков. Советскому и капиталистическому обществам принадлежит монополия на социальный театр, монополия на текст, монополия на распределение ролей с невозможностью освободиться от них. Отсюда — вооруженные банды на улицах, где полиция «держит все ходы и выходы», культурные или другие. Ты мне возразишь, что так более или менее было всегда, но миру настолько недоставало информации, что сюжетная канва, заданные, продиктованные темы — феодальные, абсолютистские, религиозные и прочие — имели необыкновенную власть. Понимается ли сейчас в должной мере роль кино в пересмотре мира, реальности? Пусть даже на примере такого простого факта: можно по собственному желанию складывать образы, пользоваться небольшими кусочками реальности или ее видимостью, чтобы создать иную реальность… Кино, даже самое условное, подрывает отношения глаза с реальностью… Когда я слышу, как, вздыхая, произносят: «Ах, эта нынешняя молодежь!» — мне хочется напомнить этим дамам и господам, что Битва за Англию в 1940 году, изменившая ход войны, была выиграна золотой молодежью того времени, папенькиными сынками, «плейбоями», потому что они были единственными, кто мог позволить себе роскошь научиться управлять самолетом для собственного удовольствия в 1938 году, а когда грянула война, они за несколько недель превратились в «легендарных героев»… Декадентской молодежи не бывает.
Ф. Б. Что и приводит нас в 1945 год. Ты оставляешь авиацию после семи лет службы. С кучей наград. «Европейское воспитание», опубликованное сначала в английском переводе в 1944 году, приносит тебе Премию критиков и переводится на многие языки. Тебе тридцать лет. Трудно мечтать о более удачном возвращении Улисса… Ты немедленно получаешь два предложения, оба я оцениваю как очень престижные: Жорж Бидо предлагает тебе поступить на службу в Министерство иностранных дел, а группа искушенных деловых людей в поисках прикрытия предлагает возглавить административный совет, управляющий примерно тридцатью борделями, разбросанными по всей Франции. Ты выбираешь Министерство иностранных дел и отправляешься в качестве секретаря посольства Франции в Софию…
Р. Г. Болгария, февраль 1946 года. Уже тогда это была коммунистическая страна, но еще с царицей и царем, царем-ребенком. Его отец, царь Борис, умер полутора годами раньше от яда, возвращаясь со встречи с Гитлером, который уже перестал ему доверять… Новым царем, настоящим, стал с приходом советских войск легендарный Георгий Димитров, герой процесса о поджоге Рейхстага, которого не решился казнить Гитлер. Димитров, глава Коминтерна, Коммунистического интернационала в период между войнами, «хозяин» при Сталине всех компартий в мире. Великий большевик-интернационалист, покорившийся грузинскому царю. Это уже был живой мертвец, тяжело больной атеросклерозом и диабетом, с львиным лицом, которое размалевывали румянами, прежде чем выставить на обозрение публики, чтобы скрыть его мертвенную бледность; его понемногу, день за днем, бальзамировали при жизни в прямом и в переносном смысле, ибо правил один Сталин, не выносивший ничьего «величия», кроме своего собственного. Можно лишь представить, что испытывал этот страстный интернационалист, играя болгарского националиста… У него был такой чересчур блестящий взгляд, какие прежде удавалось получать у голливудских звезд, когда им капали в глаза привин… Его вид вызывал удивление и волнение — ведь он избежал пули в затылок в период сталинских чисток только благодаря тому, что был фигурой мировой величины, и после тридцати лет бескомпромиссного большевизма ему пришлось согласиться перевоплотиться в балканского «патриота»… В момент моего приезда в Софию Сталин потихоньку подготовлял федерацию южных славян, которая бы объединила Югославию и Болгарию, нейтрализуя таким образом Тито и Димитрова — одного другим, — промежуточный этап перед «вступлением» в ранг одной из советских республик. Я разговаривал с Димитровым по-русски на одном приеме в нашей миссии, и он, похоже, удивился и даже насторожился, как позднее Вышинский в ООН в Нью-Йорке, когда я заговорил с ним на нашем родном языке… Вышинский даже сказал мне, слушая неположенный для французского дипломата русский язык: «С вами что-то не так…» Когда я объяснил Димитрову свое происхождение и свой отъезд из СССР в 1921 году, он бросил мне фразу «Много потеряли» с такой горькой иронией, что невозможно было сказать, сквозило ли в ней презрение к Франции или ненависть к России. Красная армия была тогда повсюду в Болгарии, и со времен революции это было моим первым соприкосновением со своими корнями. Знаешь, это занятно, хотя я вырос на русской литературе и, слушая на днях Синявского, не без волнения повторял слово в слово стихи, которые тот читал, все-таки русские от меня страшно далеки, что доказывает, что человека формирует не литература. Впрочем, если бы существовал «голос крови», то не было бы Америки… Так вот в этой заснеженной по самую душу стране была царица и маленький царь, заточенные у себя во дворце — этаком старорежимном «Юнион Клабе»
[45], где можно было встретить тех, кто в скором времени будет повешен, сгниет в тюрьме, кому удастся бежать или «устроиться»: для болгар было сущим безумием показываться там в обществе западных дипломатов, но они продолжали приходить, так как еще находили там последний след самих себя. Там властвовал посол Соединенных Штатов и расточал красивые слова, не скупясь на волшебные сказки: Соединенные Штаты придут на помощь болгарской демократии и свободе, — и он возненавидел меня за то, что я умолял этих несчастных ему не верить. Мой друг Николай Петков, глава либеральной аграрной партии и председатель «Альянс Франсез», верил этому голосу Америки: он громко и твердо говорил о свободе, демократии, «конце кошмара». Димитров его повесил, и я не знаю, кому чаще являлся его черный язык — Димитрову в его последние ночи или Его Американскому Превосходительству. Я вспомнил об этом через двадцать лет, чтобы нарисовать портрет посла, раздавленного угрызениями совести, в романе «Прощай, Гари Купер!», но угрызения совести посла там были лишь частью сюжета… Впрочем, тут не было вины мистера Мейнарда Барнса: он и в самом деле думал, что явится Гари Купер и справедливый, чистый, крутой герой в очередной раз выйдет в конце победителем. Гари Купер не пришел, и Петкова повесили. Один из тех, кто отправил его на виселицу, Трайчо Костов, самый ярый коммунист из всех болгарских коммунистов, двумя годами позже тоже был повешен, как и Петков, для симметрии, когда Сталин начал искоренять националистов в странах-сателлитах. Другие члены «Юнион Клаба» повыбрасывались из окон или пятнадцатью годами позже вышли из тюрьмы. Зимы были ослепляюще чистыми, страна очень красивой, народ чрезвычайно радушным. Люди исчезали, и о них больше никто не слышал; некоторым удавалось бежать, как Молову, который отправился из Варны в Марсель на корабле в ящике с этикеткой «Семечки». Как ему удалось продержаться две недели в этом ящике, у меня до сих пор в голове не укладывается… Сейчас он живет в Париже со своей очаровательной женой и красавицей дочерью. Были женщины с великолепными глазами, приемы, на которых ни о ком не следовало спрашивать, любовные связи, каждое слово которых повторялось в милиции, старорежимные болгарские дипломаты, которых держали еще какое-то время для видимости, они бледнели, когда западный дипломат подходил к ним сказать несколько слов… Одному из них, советнику при «регентстве», удалось отправить свою жену в Рим. Затем он выбросился из окна правительственного дворца в Софии, а его жена, узнав об этом, выбросилась из окна своей гостиницы в Риме… Это была коммунистическая история любви. Порой я задаюсь вопросом, что стало с их собакой, жесткошерстным фокстерьером, им бы следовало отдать его мне. Возле бассейна во французской миссии росли вишни. Наш посол, Жак-Эмиль Пари, был самым молодым посланником, а его жена напоминала Марию-Антуанетту, бюст которой, впрочем, стоял на камине у нее в гостиной. Меня поцарапала бешеная кошка, и пришлось делать уколы от бешенства. В конце лечения я узнал, что от этой вакцины не было никакой пользы и многие люди умерли в жестоких мучениях. Я провел много дней в ожидании симптомов, но не дождался. Была икра, много икры. Ее можно было купить в магазинах для дипломатов, это было проявлением заботы со стороны властей. Я говорил с Димитровым о пожаре в Рейхстаге, что было одним из крупнейших политических событий моей юности. По-моему, еще и сегодня в точности не известно, действительно ли Геринг приказал устроить этот поджог или же он только использовал случившийся пожар. Димитров мне сказал: «Знаете, это ведь и правда я поджег Рейхстаг». Я вежливо улыбнулся, это было очень забавно. Нужно уметь смеяться над остротами властителей. Это был юмор того же рода, что и у Хрущева, когда он на одном приеме показал пальцем на Микояна, бросив журналистам: «Знаете, а ведь это Микоян пристрелил Берию!» Я часто выезжал для связи в Белград. В то время у Тито была немецкая овчарка, и супруга французского посла мадам Пайяр пыталась устроить брак между псом Тито и своей собакой — для Истории. Пайяр — чудесный бородатый посол — заходил ко мне в комнату в пижаме, с недокуренной сигаретой в зубах, в два часа ночи, чтобы до рассвета без устали говорить о политике, он это делал всякий раз, когда я приезжал в Белград, где, впрочем, была все та же икра. Практикующий католик с радикал-социалистическим уклоном, он дал обет не брить бороду, если ему не удастся бежать из немецкого лагеря для военнопленных во время Первой мировой войны. Трижды его ловили, и теперь он свято исполнял свой обет, так что посреди его заросшего лица виднелись только синие-синие глаза и чинарик. Его рассуждения были полны «центробежными силами» и «центростремительными силами», но ни он ни я — никто не сумел предвидеть разрыв Тито со Сталиным. Я возвращался в Софию и вновь обнаруживал в «Юнион Клабе» самых-самых: тех, кто рисковал жизнью или свободой, чтобы еще раз пообедать в свете. Их становилось все меньше и меньше, «Юнион Клаб» пустел, леденел. Тот, кто, наверное, был последним болгарским плейбоем с седеющей шевелюрой, появился в один из последних вечеров в смокинге и в течение часа разговаривал со мной о своей «бугатти», которая была у него до войны; уходя, он сказал мне «Благодарю вас» с волнением, которое полностью изменило мое мнение об автомобилистах. Его арестовали на следующий день, но отпустили, и он стал носильщиком на вокзале. В дипломатическом магазине фунт икры стоил по нынешнему курсу двадцать франков. Ее ели с луком, но дипломаты избегали подавать ее на стол на своих встречах, чтобы не быть банальными.
Ф. Б. Болгария 1946–1948 годов наложила отпечаток на твое отношение к коммунизму?
Р. Г. Нет. Я никогда не подпадал под влияние коммунизма, поэтому не стал и антикоммунистом — от разочарования, как столько людей моего поколения… ты их знаешь. Любые предрассудки отвратительны, и в силу моей профессии у меня их быть не должно. Моя работа в Болгарии заключалась в том, чтобы холодно и беспристрастно наблюдать за формированием коммунистического аппарата, за тем, как прибирается к рукам страна, и, по возможности, делать из этого выводы об отношениях СССР с компартиями других стран и о мифе «мировой революции». Я приноравливался думать «по-коммунистически», предвидеть каждый следующий ход на шахматной доске. С коммунистами это довольно легко, потому что они на редкость далеки от предательства. Они действительно верны системе до конца, так что строить прогнозы можно с большой долей вероятности. Иногда их верность вступает в противоречие с человеческой честью, гордостью, достоинством, с «культом себя», ну и тогда получается Костов, отказывающийся «сознаваться» для спасения своей жизни. Самый мерзкий документ, который я видел, это публичная исповедь Сланского
[46]: пока коммунистический прокурор разоблачал этого «иудео-предателя», на губах у Сланского была улыбка, исполненная такой грусти, что можно и в самом деле задаться вопросом, стоит ли еще быть человеком. Нужно сказать, что прокурор, участвовавший в процессе, покончил с собой, повесившись на дереве во время Пражской весны, но не надо забывать и то, что все там вернулось на круги своя и там снова есть икра в дипломатических магазинах. Иногда еще артачится один мачо — Тито. В его отношениях со Сталиным все дело в яйцах, идеологией даже и не пахнет: никогда нельзя забывать, что мужское начало играет во всем этом весьма видную роль… Вот тут-то бы и пожалеть о кастрации. По поводу советской политики то и дело появляются спекуляции на тему «жесткого» и «умеренного» направления внутри Кремля: однако поскольку там до настоящего времени всякой смене направления предшествовала смена людей, то ошибиться трудно. Но дипломаты умудряются порой ошибаться от избытка тонкости. Однажды лет десять назад судьба столкнула меня с одним важным французским послом, занимавшим весьма влиятельный пост, и он объяснял мне, что разрыв между Китаем и Советской Россией был необычайно хитроумным и дьявольским маневром, который китайцы и русские придумали вместе, чтобы обмануть Америку… Это был человек чересчур умный. Ничто так не разочаровывает большой ум, как необходимость остановиться на том, что дважды два четыре. Вот почему Оливье Вормсер, который, прежде чем возглавить Французский банк, был нашим послом в Москве, оказался единственным послом, хладнокровно объявившим за три недели до вторжения, что СССР собирается оккупировать Чехословакию. Он остановился на том, что дважды два четыре, а это требует сильного характера…
Ф. Б. Что ты как профессионал сумел предсказать в Болгарии?
Р. Г. Ничегошеньки. Это совершенно неинтересно, мои депеши из Болгарии хранятся под инициалами Р. Г. в Министерстве иностранных дел. Два года спустя меня назначили поближе к коммунистическому папе — в Москву. Я ехать туда отказался. Мне уже осточертела икра.
Ф. Б. Каковы наиболее значимые, наиболее яркие воспоминания о Болгарии по прошествии тридцати лет?
Р. Г. Кроме черного языка Петкова — он обедал у меня за несколько дней до своего ареста, — я сохранил о Болгарии очень приятные воспоминания. Из всей своей дипломатической карьеры я отдаю предпочтение своему последнему посту, Калифорнии, и первому — Болгарии.
Ф. Б. Это означает, что ты кого-то любил там?
Р. Г. Болгары выпутались. Похоже, дела у них идут все лучше. Коммунизму нужно всегда дать время сесть в лужу, чтобы он преуспел. Я пережил там незабываемые моменты. Ну, к примеру, шпионы. Ты никогда не знал, кто шпионит, на кого и при помощи чего: задницы, дружбы или любви. Как и всюду, у местных шпионов была лишь одна навязчивая идея: сейф дипломатических миссий, код. Если ты наложишь руку на сейф одного посольства, можешь в течение месяцев расшифровывать все телеграфные сообщения всех посольств по всему миру. В Анкаре знаменитый Чичеро, камердинер посла Великобритании, стал хозяином всех жизненно важных сообщений, исходивших из английского Министерства иностранных дел. Это мечта, которую лелеют все контрразведки, ключ к раю, и совершенно естественно, что секс играет в этой мечте большую роль. В Болгарии это было нечто. Жена британского военного атташе, исключительная женщина, целую неделю обходила все западные посольства, чтобы сообщить нам, что ее сфотографировали… у болгарского гинеколога и что если мы получим эти снимки, не следует воображать, что речь идет о какой-то тайной встрече или каком-нибудь там сеансе, это просто гинекология. Восхитительная женщина. Она до сих пор стоит у меня перед глазами, с большим чувством собственного достоинства она сообщает мне о нарушении норм профессиональной этики со стороны одного видного члена медицинского корпуса. Дочь генерала, она поняла, что лучший способ защиты — это нападение. Меня тоже сфотографировали… во всех ракурсах.
Ф. Б. Ты был раздосадован?
Р. Г. Весьма. Весьма. Я в тот день был не в форме. Мне не хватало воодушевления. Особа, о которой идет речь, не сделала абсолютно ничего, чтобы я мог показать себя в лучшем свете: в стиле «ни рыба ни мясо» ей не было равных. Мы были у нее дома, в комнате на первом этаже, с окнами во внутренний дворик, одно оконное стекло было разбито, и, очевидно, через эту дыру и снимали. Я был явно не в ударе — я даже не пытаюсь найти себе оправдания, так как оправдания мне нет, нужно всегда быть на высоте, «по двадцать раз переделывайте работу»
[47] и так далее. Но моя работа никуда не годилась, старик, жуткая халтура, а что тут поделаешь, если я трудился один. Неделю спустя ко мне на улице подваливают двое болгар в стиле «усатый мерзавец». Хотят со мной поговорить. Кое-что показать. Мы заходим в кафе, усаживаемся за столик, и они предъявляют мне снимки. Я смотрю, и меня охватывает стыд. До чего же я был жалок, старина, просто жалок. И потом, ракурс, в котором снимали эти негодяи, лишь усугублял ситуацию: с трудом можно было понять, чем я занимаюсь. Я испытал унижение. Мне было тридцать, это мой первый пост, я представляю Францию… А тут такое! Если бы я знал, что есть свидетели, что я войду в историю в качестве представителя Франции за рубежом, я бы совершил что-нибудь потрясающее, ведь как-никак я работал для моей страны, нужно было поддержать тысячелетнюю репутацию: Жанна д’Арк, Декарт, Паскаль и все прочее. Да и в девушке тоже не было ничего исторического. На снимке было видно ее лицо, она стояла на четвереньках, слегка повернув голову в мою сторону, как будто спрашивала себя: «А этот что там делает?» Что до меня, то можно было подумать, будто я толкаю тачку. Я смотрел на снимки, милиционеры смотрели на меня, девица смотрела на меня на снимке. Это был настоящий провал. А ведь она была прехорошенькая, такая вот милая блондиночка, которая говорила мне о любви с потрясающей убедительностью, наверное, она и в самом деле любила кого-то, кого-то другого, может, родителей, которых она пыталась таким образом спасти. Или возможно, она была искренней и, не раздумывая, отдала себя служению народу и социализму, чтобы заполучить ключ от сейфа французской дипмиссии. Это тебе не нынешние времена, когда девице засовывают в задницу микрофоны. Я сказал этим гаерам: «Слушайте, это ужасно. Я очень сожалею». Они были довольны. Один из них с задумчивым видом поглаживал свои усы и даже не сомневался, что я еле сдерживаюсь, чтобы не плюнуть ему в физиономию. Впрочем, это был единственный раз в моей жизни, когда мне действительно хотелось плюнуть кому-то в лицо. В принципе я питаю большое уважение к человеческому лицу из-за той громадной услуги, которую оно оказало живописи Возрождения. Наконец самый суровый из этих легавых говорит мне: «Проявив немного доброй воли с одной и с другой стороны, все можно как-то уладить». Меня переполняла благодарность. «Потрясающе… Спасибо, спасибо… Все, о чем я вас прошу, это дать мне еще один шанс… Вызовите эту юную особу или, что предпочтительнее, другую, чуть позажигательней… Вот, например, дочь вашего шефа, министра внутренних дел, мне всегда хотелось ее трахнуть, и если бы вы могли это устроить… Мы рвем эти снимки и начинаем по новой. Обещаю выступить гораздо лучше. Обещаю славно поработать, особенно если вы позволите мне водрузить в углу трехцветный флаг, на меня в подобные моменты триколор всегда производит невероятный эффект, я именно так и стал голлистом. Мы очень мило встречаемся, и вы делаете любые снимки, какие захотите, выбирая такие ракурсы, в которых я выглядел бы попредставительнее. Если вы не хотите сделать это для меня, сделайте это для Рабле, Мадлон
[48], Брантома
[49] и Мориса Тореза». Помню, что голос мой дрожал, я действительно чувствовал — нет, я не шучу, — что говорю во имя народа Франции, народа виноградной лозы и сладости бытия. Оба коммунистических придурка глядели на меня так, будто перед ним Антихрист. Еще немного — и они бы попросили у официанта святой воды. Я всегда терпеть не мог пуритан, всегда. Я выкладывал им все это сквозь зубы, старик, глядя, как они зеленеют, и у меня было только одно желание — как следует поплясать на них…
Ф. Б. «Пляска Чингиз-Хаима» и «Повинная голова». Извини, «Повинная гульба», раз уж ты решил сменить название.
Р. Г. Да. Абсолютный ригоризм во всех видах мне отвратителен, человечное — это народный праздник… Между этими двумя болванами и мной лежало различие длиной в века, на лицах этих мелкомарксистских буржуйчиков царило такое оскорбленное непонимание, такое возмущение, что я переживал момент полного наслаждения, которое могут понять только те, кто умеет зайти дальше ненависти… туда, где властвует смех. А еще мой русский без акцента — он тоже нагонял на них жуткий страх, потому что русский был языком «добра», а я был «злом», и сексуальные ужасы, которые я выдавал, звучали по-русски… Настоящее кощунство. Я вернул им снимки и ушел. Я никогда больше не слышал об этой истории. Но я отлично понимаю, что для людей, не столь благоволящих любовным утехам и помещающих честь человека и мораль на уровне задницы, а не на уровне сердца и головы, такие истории с шантажом сразу же оборачиваются трагедией. Некоторые бедолаги даже кончали с собой из-за того, что их вот так сфотографировали за этим делом. Был и другой случай. У нас там работала секретарем одна старая дева лет пятидесяти, которая до этого так ни разу и не получила свою часть пирога. Она носила маленький крестик, который всегда висел между ее плоскостями. Очень славная женщина. Однажды я заметил, что она начинает чахнуть: тает на глазах, стареет на десять лет. Эта секретарша была родом из Парижа, из тех, кому все доверяют, она расшифровывала телеграммы. Ее никак было не заставить сказать, что стряслось. Рыдания — и все. А потом в одно прекрасное утро она врывается ко мне в кабинет, сложив в мольбе руки: «Спасите меня! Спасите!» И я узнаю, что один «приличный» господин пригласил ее к себе в номер люкс в отеле «Болгария» и организовал все так, что их фотографировали во время всего сеанса лишения невинности в пятьдесят лет и все такое прочее. И вот несколько дней спустя он предъявляет снимки. «Вы станете с нами сотрудничать или…» Этой восхитительной женщине потребовалось чертовское мужество, чтобы прийти и все рассказать нам. Набережная Орсе оказалось на высоте. Они немедленно отозвали несчастную, дали ей повышение и назначили в славную тихую страну. У меня сохранилось приятное воспоминание о Министерстве. Случись беда — они вас не бросят. В то время была еще человечная администрация, не только бюрократия, это были личности, все эти люди еще имели лица. Но очевидно и то, что подобная атмосфера делает вас немного параноиком.
В этой связи мое самое занятное воспоминание — это история серпа и молота моего маленького талисмана Мортимера, этот бедолага потерял их во время моей поездки в Турцию. Мортимер — это плюшевый бельчонок, который закончил войну вместе со мной. Я не суеверен, но мне нравится общество. Вот почему я клал себе в карман кусок хлеба, когда отправлялся на задание. Я знал и других летчиков, которые поступали так же… Мне необходимо человеческое присутствие и хлеб, с точки зрения человечности лучше не придумаешь. За свою жизнь я, наверное, таскал с собой штук пятьдесят престранных штуковин, и это на самом деле приносит счастье, потому что они нашли кого-то, кто бы о них позаботился. В Болгарии я надел на голову Мортимеру русскую меховую шапку с серпом и молотом: он любил маскарад. Так вот, я отправляюсь в Турцию, в Бурсу, и этот ротозей ухитряется где-то потерять свою шапку и значок. Полгода спустя сижу я у себя в кабинете в Управлении по делам Европы, в Париже, куда я только что был назначен. Приходит Моник Пари, жена нашего посланника в Софии. Она входит, садится передо мной и молча смотрит — ну с таким выражением в своих прекрасных глазах, с таким выражением! В них и мягкий упрек, и растерянность, и таинственный намек, мол, «смотрите, что я для вас сделала». Я спрашиваю, что происходит. Она ничего не говорит и показывает пальцем своей затянутой в перчатку руки на телефон у меня на столе. Микрофоны, понимаешь. Болгарские микрофоны. Я хочу сказать, что это были болгарские микрофоны, они засели у нее в мозгу и мучают до сих пор, и она переносит это на Париж. В то время, в 1948–1949 годах, еще не шпионили за французскими чиновниками в их собственных кабинетах. Сказывались три года, проведенные ею в Болгарии. Я ничегошеньки не понимал. Тогда она в полнейшем молчании достает из сумки маленькую меховую шапку Мортимера с коммунистической эмблемой, кладет ее ко мне на стол, бережно, чтобы не взорвалось. И снова тот же взгляд, в том же порядке: нежный упрек, растерянность и «ах, боже мой, на какой же риск я иду ради Ромена!». Знаешь, что, оказывается, произошло? Она отправилась в «Брусс-Палас», в Турции, и метрдотель вручил ей коммунистическую эмблему, которую потерял французский дипломат, находящийся на посту в Софии. Он ей вручил это для того, чтобы дать делу ход. Тогда Моник, которая меня все ж таки знала, черт возьми, задалась вопросом, уж не являюсь ли я секретным агентом мирового коммунизма, этаким Филби в буквальном смысле слова. Она дождалась, когда окажется в Париже, и пришла ко мне в кабинет на набережную Орсе, этакая трагическая героиня, выложила мне на стол театральным жестом, в котором было все, серп и молот моего Мортимера и умоляюще взглянула на меня, как бы призывая все ей сказать, во всем сознаться. Если живешь в одной из стран, где за тобой постоянно следят, в атмосфере постоянного недоверия, — я знавал там одного швейцарского дипломата, который носил ключ от сейфа в кожаном мешочке под мошонкой, — становишься немного параноиком. Сегодня это куда менее серьезно, потому что у тебя нет сомнений, ты знаешь, микрофоны стали частью жизни, вошли в повседневный обиход. Кстати, учитывая постоянные вторжения в частную жизнь, больше нет причин для того, чтобы не совокупляться на публике, как собаки, нас ведь все равно могут сфотографировать, подслушать, записать, и если министру внутренних дел захочется узнать, как ведет себя в момент оргазма господин Марше
[50], то ему стоит лишь нажать на кнопку. Я помню, как ушел с одной вечеринки в Беверли-Хиллз, когда один молодой режиссер включил нам крики и воркование трех кинозвезд, записанные на магнитофон. Уничтожение приватности может вести лишь к скотству, потому что уже и вправду нет причин пытаться что-то скрыть, раз скрыть больше нельзя. Америка, разумеется, в авангарде по части прослушивания телефонов и прочей слежки, но все страны проституируют на этот манер. Когда я был поверенным в делах в Ла-Пасе, в Боливии, в 1956 году, я слал во Францию довольно мрачные телеграммы. Тогда это была нищая страна на высоте пяти тысяч метров над уровнем моря, а сейчас это страна Клауса Барби
[51], лионского палача, страна, где в тавернах горланят нацистские песни. Я отсылал по три-четыре телеграммы в неделю, в них я писал о том, что видел. А потом вдруг заметил, что у меня больше нет в городе никаких контактов. Никакой возможности застать кого бы то ни было в местном Министерстве иностранных дел или в других местах. Полный остракизм. А ведь у нас не было никаких политических проблем с Боливией. Следовательно, это личное. Я ничего не понимал. И вот как-то я сидел в гостиной посольства, размышляя над своим провалом. Ибо это был провал: глава миссии, находящийся на плохом счету из-за своих личных качеств, это действительно катастрофа. Тут появляется метрдотель и подает мне кофе. У него была физиономия танцора аргентинского танго, и, несмотря на пятнадцать лет работы метрдотелем в дипломатической миссии, он не выучил ни слова по-французски. Так что в его присутствии все говорили посвободнее. Едва до меня это дошло, как я услышал щелчки в соседнем кабинете. Сейф находился не в канцелярии, располагавшейся в другом месте, а в резиденции посольства для пущей безопасности. Гостиную и кабинет разделяла перегородка с застекленной дверью, но щелчки были слышны довольно отчетливо. Это открывал сейф первый секретарь. Я слушаю и считаю щелчки, с паузами — с расстояния в семь метров, через перегородку! Жду еще — и сейф закрывается, что позволяет мне прослушать щелчки и паузы комбинации из трех цифр, которые образуют код. Это был старый сейф с изношенным механизмом, производившим такой грохот, что кто угодно мог подслушать комбинацию из соседнего помещения. Метрдотелю достаточно было всего лишь войти в гостиную и прислушаться. Вот почему я стал persona non grata: боливийцы читали мои телеграммы, и поскольку те были, мягко говоря, не очень для них лестными, они затаили на меня смертельную обиду. Они не могли потребовать моего отзыва, чтобы не раскрылся весь фокус. Я провел с метрдотелем интересный сеанс, во время которого он сделал абсолютно сенсационные успехи во французском, вплоть до употребления imparfait du subjonctif
[52]. Я немедленно телеграфировал об истории с сейфом во Францию. Меня тут же отозвали. Надеюсь, что они с той поры уже сменили сейф, не знаю.
Ф. Б. Итак, в Софии ты делаешь первые шаги в «дипломатии»… А это слово все еще окружено некой аурой привилегированности, принадлежности к особому кругу, почти таинственности…
Р. Г. Это идет из прошлого, пережиток XVIII и XIX веков, он имеет мало общего с настоящим. Посол, даже выдающийся, сегодня ведет себя как марионетка, которую дергают за ниточки из Парижа. Разумеется, один и тот же балет может исполняться дрянными танцовщиками и очень умелыми, хотя Нижинские — большая редкость. Сегодня дипломатия больше напоминает медсестру. Дипломаты бережно ухаживают, успокаивают, обещают, что будет лучше, что это излечимо. Они измеряют пульс, давление, температуру, производят хорошее впечатление, составляют отчеты, внушают больным доверие, сигнализируют о функциональной недостаточности, критическом состоянии и даже порой замечают смерть больного. Они делают это отлично. В нынешнем мире социоэкономические, этнические, географические массы реальности набрали такую силу, что «большие начальники», способные на нечто серьезное, а не только на то, чтобы ставить диагноз и следить за все ускоряющимся эволюционным процессом, практически не обладают инициативой. Мы замыкаем цивилизацию, где-то есть дитя-цивилизация, которое уже бьет ножкой в утробе, но еще не готово выйти из нее, и нам о нем еще ничего не известно. Смутный период вызревания… Известно, что у женщин он длится девять месяцев, но у цивилизаций… Если ты возьмешь нынешнюю французскую дипломатию, то увидишь человека, который спешит изо всех сил, — Жобер, — но который абсолютно не в состоянии воздействовать на ситуацию, он силится следить за удобством французских пассажиров во время пути, направление которого полностью от него ускользает… Что действительно потрясает в «ускорении истории», которое мы переживаем, так это то, что умопомрачительная скорость, с которой мир стремится к будущему, сопровождается отсутствием контроля за направлением движения. В этом путешествии вслепую удалось полностью скрыть основной вопрос — о пункте назначения — и заменить его вопросом о материальном удобстве внутри транспортного средства… Лично мне направление очень не нравится. Если говорить откровенно и резко, если говорить на том языке, каким он был изначально и в эпоху крепкого здоровья, я думаю, что мы держим курс на дерьмо, но вот только еще не знаю, в какой компании…
Ф. Б. Понятие дипломатии по традиции всегда связывается с неким извилистым путем, с хитроумно разработанными международными комбинациями, а порой даже с двуличием и ложью…
Р. Г. Самая типичная характеристика хитреца: если только он чего-то не знает, то сразу демонстрирует, что уж он-то в курсе дела и осведомлен как никто. У него настоящий культ «оккультных сил»: он обожает их ненавидеть и всюду замечает их проявления, а поскольку у него очень логичный ум, поскольку он любит объяснять, то эта палочка-выручалочка — идея «всемирного заговора» — дает ему ощущение, полностью его удовлетворяющее, что у него на все есть ответ. Иезуиты, рука Москвы, масоны, евреи, ЦРУ, хитроумные и, разумеется, «макиавеллические» дипломаты — все это всегда входило в набор интеллектуальных удобств Великого Умника. Именно так в 1940 году военные неудачи он объяснял происками немецких шпионов, сброшенных на парашютах и переодетых в кюре. Я слышал от людей, умеющих читать и писать, что французские дипломаты напрямую получают деньги от крупных коммерческих банков и имеют комиссионные со всех заключенных контрактов… Как-то на днях я пил кофе в одном бистро, хозяин которого на дух не выносит арабов. Он держал передо мной речь, восхитительную по своей логике. Он объяснял, что Помпиду предатель, что он продался арабам и таким образом предал евреев, ведь всем известно, объяснял он мне с потрясающе хитрым видом, что именно Ротшильды сделали Помпиду президентом Франции, и, в конце концов, заключал он, чем там занимаются эти Ротшильды, чем там занимаются эти евреи, как они позволяют Помпиду вытворять такое? И это было не сумасшествие, а крайнее выражение илиотской осведомленности, которая «знает», которая «посвящена» и которую «не проведешь». Так что я во всех кругах наслушался таких глупостей о набережной Орсе и дипломатах вообще, что зачастую не видел иного выхода, кроме как поощрять этих людей идти дальше в их бредовых толкованиях, мне нравится упиваться блеском, который выказывает порой человеческая натура, если ее почешешь в нужном месте. Пример: я повстречался с одним университетским преподавателем, филологом, который спросил у меня о тайне моего рождения, потому что для него было ясно, что раз уж Министерство иностранных дел приняло меня в свои ряды, то я не мог быть побочным сыном русских степей, а, наверное, происходил из благородного рода, как генерал Вейган
[53], понимаешь, без этого меня бы никогда не приняли в эксклюзивный французский клуб, полностью находящийся в руках аристократии… За словом «дипломат» не скрывается ничего более таинственного, чем переговорщик, человек для связи на более или менее высоком уровне, человек для «связей с общественностью» и адвокат. Что касается двуличия и лжи, то это особенно смешно. Это профессия, в которой невозможно лгать, потому что большей частью речь идет о передаче точных указаний. Но очевидно, что если ты хороший или великий артист, как Эрве Альфан, например, или как Добрынин, русский посол в Вашингтоне, ты можешь придать большую убедительную силу отсутствующим у тебя убеждениям, когда приходится излагать некое политическое соображение, которое самому тебе не кажется убедительным. Единственная ложь, которую ты можешь себе позволить — да и то вряд ли, — это сказать не всю правду, а как раз столько правды, чтобы твой собеседник сделал из этого нужные тебе выводы, что, впрочем, он будет делать очень редко. Личный фактор у выдающихся послов, разумеется, играет роль, но по-настоящему «успешные» послы — это те, кому повезло занимать свой пост, когда политика — предположим — Соединенных Штатов и Франции движется в одном направлении. Впрочем, «хороший» посол — это тот, кто преуспел в глазах собственного правительства. И еще раз повторю, именно массы исторических и географических реалий все больше и больше определяют успех политики и тех, кто ее представляет. Если ты возьмешь, к примеру, Киссинджера, когда он «высвобождает» Соединенные Штаты из Вьетнама, «заключает» соглашение с Китаем, «открывает» Суэцкий канал, то ты сразу заметишь, что его «успех» состоит не в том, чтобы создавать новые исторические ситуации, а в том, чтобы оказаться на том направлении, в котором движется неизбежное… Для французской дипломатии, которая представляет страну, чей «реальный вес» невероятно изменился за тридцать пять лет, ситуация особенно болезненная и сложная… За пятнадцать лет, проведенных на дипломатической службе, я неоднократно имел возможность убедиться, каким тяжким испытанием является фрустрация и ощущение бессилия, пассивная роль «наблюдателя»… Один раз я провожал на вокзал коллегу, который покидал Софию, чтобы занять пост второго советника в Москве. Он очень радовался этому повышению. Три дня спустя после приезда в Москву он повесился в окне своей гостиной, что требовало действительно большой решимости, так как его ноги касались пола. Жизнь под стеклянным колпаком приводит порой к серьезным психическим сбоям. Некий начальник кадровой службы объяснял мне, насколько внимательным он должен быть, когда тот или иной агент начинает вдруг просить назначение на необычный и совершенно не подходящий для себя пост. Эти требования часто вызваны депрессивными психическими заболеваниями, почти незаметными для посторонних глаз. Именно так через несколько дней после своего прибытия в Уругвай один блестящий посол вскрыл себе вены в ванной. А после войны представитель Франции в Аддис-Абебе, который послом не был и впоследствии умер от алкоголизма, на официальном приеме показал императору Хайле Селассие зад. Порой чрезвычайно трудно подолгу так жить, постоянно дистанцируясь от всего, придерживаясь пассивной нейтральной позиции, — внезапно что-то внутри не выдерживает. Когда я смотрю на товарищей, принадлежащих к моему поколению, тех, кто блестяще преуспел на этом поприще — а это Бомарше, посол в Лондоне, Вимон, посол в Москве, Лабуле в Токио, Сованьярг в Бонне, Суту и другие, — то вижу, что помимо, разумеется, ума и рассудительности главную роль тут сыграл характер. Проблема возникает на уровне характера, так как, в конце концов, сколь долго ты можешь изо дня в день проявлять гибкость, приспособляемость, а также согласие в том, что касается инструкций, которые ты получаешь, мнений, которые ты обязан выражать, отношений, которые ты обязан поддерживать с людьми, порой внушающими тебе отвращение, в странах, где ты находишься, — и в то же время сохранить нетронутым свой характер, свой центр тяжести, прочные отношения с самим собой, не дать себя обезличить? Я думаю, что самая серьезная угроза после двадцати лет службы — это потеря личности. В тридцать лет ты блестящий первый секретарь или второй советник, живой, преисполненный мечтами о будущем, яркая «индивидуальность», а ближе к пятидесяти ты подчас видишь перед собой марионетку, идеально двигающуюся, прекрасно одетую, вежливую, улыбающуюся, но абсолютно пустую внутри, которая вспоминает о былых раутах… Это довольно жестоко. Вот почему я с большим восхищением отношусь к некоторым из своих товарищей, тем, например, которых я упомянул выше. Они и не слишком гнулись, и не сломались. Разумеется, я не говорю о случаях простого и чистого безумия, которое существует всюду. Я помню одного советника, которого обнаружили в ванной комнате плавающим на животе — это был лысый толстяк, — в заду у него торчала зажженная сигара: он принимал себя за теплоход «Нормандия». Случаи безумия особенно трагичны во всех профессиях, но когда речь идет о дипломате за рубежом, когда в некоторых странах необходимо любой ценой скрыть это и отправить домой бредящего человека так, чтобы никто ничего не заподозрил… Вот так.
Ф. Б. Значит, в феврале 1948 года ты возвращаешься в Париж в Управление по делам Европы.
Р. Г. Я поселяюсь в комнате, которую мне сдает в своей квартире на улице Фобур-Сент-Оноре старый маркиз де Сен-Пьер, отец Мишеля де Сен-Пьера, — тот тогда делал первые шаги на литературном поприще. Квартира была большая, в стиле провинциального замка. Старик Сен-Пьер показывает мне все как хозяин. Мы тогда только-только вышли из полосы крупных забастовок, существовала «коммунистическая угроза», Жюль Мок создавал республиканские роты безопасности, многие «готовились»… Старый маркиз открывает окно, поднимает указательный палец, прищуривает глаз и шепчет мне на ухо: «Сбоку у вас посольство Соединенных Штатов и посольство Великобритании, а позади, как раз позади, месье… — тут просто ликующий шепот, — а позади площадь Бово, господин Жюль Мок, Министерство внутренних дел… Это чтобы вы знали, месье, что в случае беспорядков вам здесь будет ничуть не хуже, чем в других местах!» Я тут же вручил задаток, это было прекрасно. Моего лба только что коснулось аристократическое дуновение французской революции. Я с трудом сводил концы с концами. Оклады у нас были нищенские, Гастон Галлимар не платил аванса. Он опасался, он еще не знал, принесу ли я деньги, стану ли я рентабельным. Затем я устроился в гостиничном номере на улице Сен-Пер, где и написал «Большую вешалку», восседая на биде в ванной комнате. В Управлении по делам Европы моим начальником был зять Поля Клоделя
[54] — Жак-Камиль Пари, восхитительный тип, который впоследствии погиб под колесами грузовика. Я отдавал ему свои служебные записки, и он их относил часто совсем тепленькими в кабинет министра.
Ф. Б. У тебя есть ощущение, что ты сыграл какую-то роль в Управлении по делам Европы?
Р. Г. Ты что, смеешься? Никакой. Во-первых, я был слишком мелкой сошкой, а во-вторых, никто в наши дни еще не видел, чтобы внешнюю политику делали дипломаты. Твои «размышления» играют роль, только если они идут в русле политики настоящего момента. Когда ты сочиняешь речь министру, ты отталкиваешься от его идей, а не от своих. Если у тебя есть оригинальные мысли, в твоем деле запишут: «Очень самобытный характер». На тебя навесят ярлык как на неудобного сотрудника: «Если хотите отстаивать свои идеи, занимайтесь политикой». Но было бы занятно разыскать эти бумаги. С Фабром и Майяром — ныне послом в ЮНЕСКО — я сделал первое из когда-либо сформулированных предложений о создании сообщества угля и стали
[55]. И еще я разродился самой первой служебной запиской — mea culpa
[56] — о создании «Европы». Она осталась незамеченной. В период блокады Берлина я видел, как приходили депеши, призывавшие к капитуляции и эвакуации из Берлина, чтобы избежать войны с СССР… и чтобы получше расчленить Германию. Это было настолько абсурдно, что я подал в отставку — это тоже, наверное, еще хранится в моем досье, — и именно Жак-Камиль Пари заставил меня передумать. Я не стал бы говорить здесь о том, какими громкими именами были подписаны эти бредовые пораженческие опусы, терпеть не могу пригвождать кого-то к позорному столбу. Попадались и люди с характером. Среди них Пьер де Лесс, который впоследствии подал в отставку с поста посла в Тунисе, когда Ги Молле
[57] и Робер Лакост оказались виновными в первом в истории угоне самолета, похитив алжирского лидера Бен Беллу
[58]. Они заставили его самолет DC-3 приземлиться в Алжире. Я думаю, не следует забывать, что именно тогдашнее французское правительство и господа Ги Молле и Робер Лакост, французские социалистические лидеры, открыли таким образом путь воздушному пиратству. Робер Шуман был в ту пору министром, Клапье у него директором кабинета, и они еще ни разу не обмолвились о том, чтобы «построить Европу». Я их бомбардировал служебными записками, получавшими одобрение Жак-Камиля Пари, в которых всячески изощрялся, доказывая, что эвакуировать Берлин, дабы ублажить Сталина, колоссальная глупость… что они конечно же знали. Меня премиленько назначили в Берн, чтобы я успокоился, а спокойнее Берна места не найти. Занятно, что с французской стороны все это было сплошной теорией, решали американцы…
Ф. Б. Что тебя больше всего поразило, когда ты обратился к политическим делам?
Р. Г. Что никто на самом деле не думает о будущем. Ни разу не было ни одного «сценария» будущего. Лишь в декабре 1973 года Жобер создал в Министерстве иностранных дел отдел долгосрочного прогнозирования, включающий главным образом технический персонал… Представляешь? В 1973-м… После нефтяного кризиса. Но думаю, это не так уж важно, судя по тому, куда идет мир… Вся эта политика, которая состоит в том, чтобы вопрошать, как превратить Францию и Европу в Америку, чтобы не стать американскими, — это все интересно только Красной Шапочке… Если Франция интересуется соусами, под которыми ей предлагается быть съеденной… ну что ж! значит, она далековато заходит в своей любви к хорошей кухне, но что, по-твоему, я могу тут поделать? В любом случае не думаю, что решать будут люди, стоящие у власти сегодня, или те, что окажутся у власти завтра утром. В данный момент нет ни одной политической речи, в которой не ощущалась бы растерянность и лукавство безруких. Возможно, Франция вновь вспомнит о своих руках, вновь поймет их цивилизационный смысл и применение…
Ф. Б. Берегись! Кончится тем, что руки станут для тебя предметом роскоши…
Р. Г. Так всегда говорят, когда свои руки становятся культями. Я не верю в вечные протезы. Если молодежь так много кричит об охране окружающей среды, так это не для того, чтобы позволять бесконечно себя дурачить идеологическими вибраторами типа «независимая Европа — третий мир, чтобы избежать американского господства» и чтобы «Франция оставалась Францией». Это полная чушь, эквивалент славного старого «универсализма» в стиле ООН, этакий пропагандистский фильм по «обработке мозгов» в системе всемирного телевидения, который не сделает сборов. Идеи нужно взять в руки, потрогать, пощупать, чтобы убедиться, живое это, теплое или бутафория. Чтобы не ставить телегу впереди лошади, я, прежде чем познакомиться с идеями, всегда смотрю на руки. Гений Монтеня, Паскаля не в абстракциях, а в здравом смысле…
Ф. Б. Я ошибаюсь или это правда, что ты впервые приехал во Францию в возрасте тринадцати лет?
Р. Г. А ведь это именно то, что я подразумеваю под «французскими руками»: в моем случае это руки преподавателя французского в лицее в Ницце — Луи Ориоля. Он вылепил меня своими руками. Инвалид войны четырнадцатого года, парализованный, которого надо было поднимать с кресла, чтобы водружать на кафедру. Никогда не забуду. Никогда. Людей делают не спермой, людей создают руками.
Ф. Б. Ты не думаешь, что в твоей приверженности «некоему образу Франции» есть нечто отличное от отношений с цивилизацией, здесь ощущается воздействие эмоционального эха войны, братского духа эскадрильи, людей, проживших четыре года в самой тесном единении…
Р. Г. Я человек из плоти и крови, и я не отстраняюсь от какого бы то ни было страдания и какой бы то ни было любви, чтобы хладнокровно поразмышлять. Послушай, в одной из радиопередач «Маска и перо» некий доброжелатель сказал мне строго: «Нужно отрешиться от себя, когда делаешь политический выбор». Очень смешно. Потому что у этого парня, понимаешь, нет подсознания. Он полностью в курсе того, что в нем происходит. И когда он делает политический выбор, он сначала сдает свое подсознание на вешалку. Это правда, я испытываю трудности, когда надо сделать политический выбор, но причина этого, по-моему, очевидна. Мы живем в конце цивилизации. И тут что совместная программа левых сил, что программа ЮДР — это отказ от перемен, едва отличающиеся друг от друга способы обустроить кресла и кушетки в экспрессе, но без малейшей попытки перенести рельсы, изменить направление. Это всегда одна и та же перестановка мебели. В любой программе есть исходный вопрос — это человек, люди. Программы разбиваются о головы людей и разбивают голову людям…
Ф. Б. Но есть все же политики, которых ты уважаешь?
Р. Г. Лично — да. Мне очень нравится Савари
[59], я бы голосовал за него, но он поражен интеллектуальной честностью, в нынешнем контексте у него нет никаких шансов.
Ф. Б. Но… он, кажется, кавалер ордена Освобождения?
Р. Г. Да, ну и что?? Это недостаток?
Ф. Б. Я подчеркиваю совпадение… или верность, вот и все. Миттеран?
Р. Г. Он для меня — литературное открытие. Я иногда читаю передовицы, которые он публикует в своей газете, они замечательно сработаны. Продолжал бы лучше как писатель.
Ф. Б. А в плане политической деятельности?
Р. Г. Честно тебе признаюсь, он привел меня в ужас своей эмблемой. На последних выборах иду в свой избирательный участок — я специально вернулся с Майорки, где у меня дом, — и что я вижу на стенах? Миттерановский плакат, ну, ты знаешь, роза в кулаке. Остолбенел и остановился. Я стоял там, не веря своим глазам: эта рука, сжимающая стебель розы, нисколечко не заботясь о шипах, впившихся в ладонь… Там, в ладони, наверняка кровищи черт-те сколько… Это, бесспорно, самый мазо-политический плакат, который я когда-либо видел… В итоге я вообще не стал голосовать.
Ф. Б. Вечно эти руки…
Р. Г. Да. Вечно и прежде всего.
Ф. Б. Мендес-Франс?
[60]
Р. Г. Я питаю большое уважение к его интеллектуальной честности и восхищаюсь его верностью самому себе. Но это сочетается в нем с излишней верой в диаграммы и абстрактные построения. У меня был такой случай… В конце войны Мендес попал в мою эскадрилью. Он был непревзойденным «в классе», в навигационных упражнениях на бумаге. Но однажды он оказался в моем самолете во время тренировочного полета. Несмотря на все свои расчеты, он заблудился, не мог сказать, где мы, и пришел с просьбой разрешить ему посмотреть мои навигационные расчеты. Я их не сделал: я знал «треугольник» наизусть, я был командиром боевой машины, стояла прекрасная погода, я летел по наземным ориентирам. Что я ему и сказал. Тут он прямо взбесился, кричал, что я-де отказываюсь показать ему свои расчеты… по-моему, он принял меня за какого-то «анти» и устроил небольшую психологическую бурю. Он мне даже заявил — я цитирую: «Я вам это попомню». Впрочем, когда он мог бы это сделать? Годы спустя, прибыв в Нью-Йорк в качестве премьер-министра, в ООН, где я был мелкой сошкой, он был со мной крайне любезен. Короче говоря, я не мешаю ему бушевать, показываю на местность, над которой мы пролетаем, говорю, что это Букингем и что ему нужно исходить из этого. Он смотрит в свои расчеты и говорит: «Это Одихем». Я ему говорю: «Букингем», показывая на две знакомые зеленые цистерны на земле. Он мне сует в нос свои бумаги и повторяет: «Одихем». Я запрашиваю пеленг у земли и показываю ему местоположение, опираясь на материальное доказательство: «Вы же видите, что это Букингем». Мендес смотрит еще раз в свои расчеты, улыбается, повторяет: «Одихем»… и уходит… Что ж, он человек не без юмора, но с излишней верой в абстрактные расчеты…
Ф. Б. Шабан-Дельмас?
[61]
Р. Г. Очень симпатичный. Помнишь нападки на него из-за налоговой бумажки, которую он заполнил в соответствии с законом, что было большой ошибкой? Против него развернули кампанию ненависти, и ему пришлось уйти из власти, потому что он не жульничал и, следовательно, был нерепрезентативен…
Ф. Б. Но не отказываешься же ты совсем от политического выбора?
Р. Г. Политическая истина состоит из встреч с истиной исторической, это линия, которая проходит зигзагами через все партии, и я стараюсь следовать этой линии и идти за теми партиями, которые она в данный момент пересекает. Но есть и другое. Единственная священная обязанность, которую я возлагаю на искусство или литературу, это поиски истинных ценностей. Я считаю, что нет ничего более важного для писателя. Между тем только непочтительное отношение, ирония, насмешка, даже провокация могут проверить ценности, очистить их от грязи и выделить те, которые заслуживают того, чтобы их уважать. Подобная позиция — и это, возможно, самое восхитительное, что есть в истории литературы, — для меня несовместима ни с какой полноправной политической ангажированностью. Истинным ценностям нечего бояться испытаний сарказмом и пародией, вызовом и язвительностью, и любой политический деятель, значимый и подлинный, выходит невредимым из этих испытаний. Истинной морали не страшна порнография — так же как и политическим деятелям, не являющимся фальшивомонетчиками, незачем бояться «Шарли Эбдо», «Канар Аншене»
[62], Домье
[63] или Жана Янна
[64]. Совсем наоборот: если они настоящие, то испытание кислотой всегда идет им на пользу. Достоинство не накладывает запрет на непочтительность: напротив, оно нуждается в этой кислоте, чтобы показать свою подлинность.
Ф. Б. Ты ведь присутствовал на съезде ЮДР в Ницце в 1963-м и выступал на нем?
Р. Г. Да, и сыграл там роль кислоты. Это был период, когда голлистский антиамериканизм достиг апогея. Я выступал первым и объявил название своего доклада: «Любовь к Америке». Наступила мертвая, ледяная тишина, от которой у меня должна была дрожь пройти по спине, будь я склонен к избитым фразам. Я стал с симпатией говорить об Америке и о Кеннеди, с которым был немного знаком, а поскольку моя аудитория становилась все холоднее и холоднее, превращаясь в лед, то мои похвалы делались все горячее. Когда я закончил, одна двенадцатилетняя девочка в конце зала попыталась захлопать, но ее папочка тут же ее одернул. В ту же самую секунду Жак Бомель, бывший тогда генеральным секретарем ЮДР, — ну, знаешь, тот, кого Помпиду всегда называл Красавчиком Браммелом
[65], — вылетает, как пушечное ядро, на сцену, выхватывает у меня микрофон и заявляет: «Считаю необходимым уточнить, что Ромен Гари высказал сугубо личное мнение». И тут же ретируется, не сказав больше ни слова. Между тем, дружище, оказалось, что пока я восхвалял Кеннеди, в того стреляли в Далласе, и эта новость достигла отеля «Рюль», где проходило заседание, ровно через десять минут после моего выступления. И тогда произошло нечто действительно комичное и даже довольно мерзкое. Меня окружила толпа членов ЮДР, преисполненных симпатии, в глазах — слезы, и эти дамы и господа давай дефилировать передо мной и пожимать мне руку, бормоча: «Вы спасли нашу честь». На банкете меня усадили на почетное место. Одна выдающаяся личность из верхов подошла и заключила меня в объятия перед телекамерами. Если у тебя есть хоть малейшие сомнения в моих словах, загляни в «Канар Аншене» за тот период. Там про это написано.
Ф. Б. В 1967 году ты согласился войти в кабинет Торса, министра информации.
Р. Г. Любой может ошибиться, говорил ежик, слезая со щетки. Мне хотелось сломать хребет Комиссии по цензуре, которая тогда свирепствовала самым бессовестным образом… Я выдвинул в качестве своего условия разрешение выхода в прокат «Монахини», фильма по Дидро, который предыдущий министр запретил. Горс получил согласие де Голля. Я был «советником без жалованья», свободным. Я снимаю «Птицы прилетают умирать в Перу», и тут же Комиссия по цензуре мой фильм запрещает. У меня на столе лежал отчет об их совещании: с перевесом в один голос — это был голос психиатра… А Комиссия мотивировала запрет тем, что поскольку мой фильм трактует женскую фригидность в трагическом плане, вплоть до попытки самоубийства, и учитывая, что шесть из десяти женских неврозов вызваны фригидностью, есть угроза, что мой фильм подтолкнет к самоубийству женщин, страдающих фригидностью… Горс дает мне разрешение на прокат. Тут я получаю от Мальро и Горса согласие на совместное с Центром кинематографии и ORTF
[66] производство фильмов. Совещание в верхах с «директорами»: Аллод — от Центра, Жак Дюпон — от ORTF. Оба пытаются доказать нам, что проект неосуществим. После совещания, в дверях, Горс обнимает меня и говорит: «Ах, мой дорогой Ромен, это был прекрасный сон». Министр склонялся перед чиновниками. Я ушел.
Ф. Б. Другие воспоминания об этом времени?
Р. Г. Никаких. Полная амнезия. Ах да… телефонный звонок де Голля. Это было в момент забастовки «Родиасета». По телевизору показывают интервью, которое некий журналист берет у рабочего. Звонок де Голля, он в бешенстве: «Что это еще за манера? По какому праву журналист тикает этому рабочему? Они что, вместе в школе учились?» И тут же повесил трубку…
Ф. Б. Ну а твои отношения с де Голлем? Ты когда-нибудь подвергал его проверке иронией? Ты ведь не станешь отрицать, что боготворил его?
Р. Г. Стану. Не стану. Я не боготворю, я уважаю. И, с твоего позволения, я процитирую себя самого. Нет нужды напоминать тебе, как важно для него было знать, какое место он занимает в истории. Между тем в «Тюльпане», переизданном в семидесятом, — ты знаешь, речь идет о сказке, действие которой происходит в будущем, — ты найдешь следующее примечание: «Сопротивление (1940–1945) — противодействие немецкого народа захватчику в момент, когда Германию оккупировали французские армии под командованием одного племенного вождя по имени Шарль де Голль. Последний был в конце концов побежден в Сталинграде китайцами и покончил с собой вместе со своей любовницей Евой Браун на развалинах Парижа». Тут де Голль написал мне письмо, в котором интересовался, правда ли, что это я написал черную серию «Горилл» под псевдонимом Доминик Поншардье и собираюсь ли я и дальше всю жизнь колебаться между идеализмом и цинизмом. Старик очень хорошо воспринимал сатиру. Я вспоминаю, как на обеде в Елисейском дворце жена одного министра, желая, чтобы это услышал Король, громко возмущалась тем, как его пародировал один известный в ту пору шансонье. Де Голль ей заметил: «Но, мадам, он отлично это делает, впрочем, и я его тоже порой изображаю в свои неудачные моменты». Великий Шарль был вознесен на такой пьедестал, настолько боготворим, пересмотрен, исправлен, что даже жалко. И я меня страшно огорчает то, как толкуют сегодня его мысли и идеи. Я не выношу реликвии. Думаю, что любые реликвии, чьи бы они ни были, Маркса, Ленина, Фрейда, Шарля де Голля или Мао, всегда действуют пагубно. Несколько лет назад я купался в море в Монте-Карло, а сбоку от меня на одном из двух молов у входа в порт находилась группа местных мальчишек лет пятнадцати-семнадцати. Ты знаешь, какая грязь в Средиземном море, и вода была довольно мерзкой. Тогда в порту стояла большая яхта Онассиса «Кристина». Один мальчуган ныряет и всплывает посреди прекрасного собрания экскрементов отличной лепки. Он вопит, закрывает рот, ругается, возмущается. И один из его приятелей замечает ему голосом, преисполненным уважения: «Да ты только подумай, может, это от Онассиса!» Именно такое впечатление производят на меня любители и поклонники реликвий великих людей. Впрочем, что касается де Голля, то самый верный способ предать его наследие, исключительно французское, — это сделать из него политический продукт массового потребления. Когда я однажды сказал, выступая по телевизору, что мои отношения с де Голлем скорее замешены на метафизике, чем на идеологии, я заслужил усмешки прессы — «вертикальную улыбку»
[67] дураков, которой впервые дал определение американский романист Ричард Кондон. То, что я находил притягательным в де Голле и что меня с ним связывало, это понимание того, что бессмертно, а что нет, старик верил в непреходящий характер некоторых гуманистических ценностей, которые сегодня объявлены мертвыми и которые мир рано или поздно заново для себя откроет, как открыла античное понятие гражданина Французская революция и как Возрождение вновь открыло Античность.
Ф. Б. Почему, по-твоему, так мало писателей и людей искусства примкнуло к де Голлю, когда он вернулся к власти в 1958-м?
Р. Г. Потому что в писателях и людях искусства заложен инстинкт неуважения и антипатии к руководителям, начальникам, хозяевам, великим государственным деятелям, людям, ниспосланным Провидением, спасителям отечества и всем остальным любителям пускать пыль в глаза. Если бы писатели и люди искусства все были за существующую власть, то впору было бы совсем отчаяться. И в любом случае в сфере идеологий «величие» — ну, в общем, когда произносится это слово, — сразу же приходит на ум могущество, вспоминается Гитлер и Сталин. Сегодня, из-за изобилия дерьма, царит невероятная путаница. У мира, похоже, больше нет выбора, разве что между обработкой мозгов или их промывкой. Прибавь к этому индивидуалистический характер, из-за которого француз, когда речь заходит о «великом человеке» в политике, чувствует лично себя приниженным, как если бы у него что-то украли. Я знаю одного очень благовоспитанного господина, который ни разу за всю жизнь не смог проголосовать, его приводила в ярость сама мысль о том, чтобы отдать свой голос кому-то другому. Это гораздо чаще встречается, чем кажется. Вспомни историю двадцатого века: несмотря на все отданные ему голоса, де Голль расплачивался и за кайзера Вильгельма, и за Гитлера, и за Муссолини, и за Сталина, и за Петена.
Ф. Б. Ты мне говорил в 1967 году, что де Голль поступил правильно, изменив французскую политику в отношении арабов в момент шестидневной войны.
Р. Г. Я тебе говорил не это. Я прекрасно помню: я написал тебе, что арабская политика Франции не выдерживает критики, потому что ее нельзя назвать иначе как политикой презрения. И добавил, что эмбарго на проданные израильтянам «миражи» было несправедливостью, внезапной переменой настроения школьного учителя, который бьет ученика линейкой по рукам. Де Голль правильно поступил, положив конец политике презрения в отношении арабов, потому что нельзя было без конца лгать о французской армии — Фуко
[68], Лиоте
[69] и все эти прекрасные истории, которые мы сами себе про себя же и понарассказывали. Впрочем, в де Голле совершенно явно проступало сходство с «великим белым вождем». Думаю, он бы охотно сыграл как защитника Израиля, так и защитника арабов, но этого не случилось, так как одна из сторон не выполнила того, чего он от нее ожидал. Думаю также, что он бы охотно использовал Израиль, чтобы завоевать популярность у американских евреев и обзавестись таким образом хорошим рычажком в Соединенных Штатах. Все могло бы решиться в легендарном и библейском духе между ним и Бен Гурионом, но когда Израиль не послушался великого белого вождя, доброго, справедливого и великодушного, старик не на шутку рассердился, как после генеральского путча в Алжире, когда ему отказались отдать Салана
[70]. Его пронзительный голос был слышен далеко за стенами…
Ф. Б. Он не помышлял о нефти во время этой резкой смены альянсов?
Р. Г. Не думаю. Я думаю, что когда де Голль приходил в ярость, тут выступала на первый план своего рода bitchery
[71], почти женский гнев, замешенный на раздражительности, злопамятстве и обиде, и вся сила его рассудительности, как только она к нему возвращалась, организовывалась тогда вокруг его обиды. Это был человек, который помимо всего прочего обладал и талантом злопамятства. Я ни на секунду не поверю, что де Голль бросил Израиль ради нефти или ради того, чтобы продавать оружие арабам. Был другой способ сблизиться с арабами, и сегодня, между прочим, совершенно очевидно, что Израиля нам скорее не хватает в наших отношениях с арабами: нам больше нечего сбросить. Страсти ослепляют умы. Говорят, например, что СССР хочет, чтобы Израиля не было. Абсурд! Если бы Израиль исчез, СССР утратил бы свои позиции на Ближнем Востоке, потому что стал бы абсолютно не нужен арабам, СССР смог проникнуть на Ближний Восток лишь благодаря Израилю. Повторюсь: о чем идет речь, когда говорят об «арабской политике Франции»? Об отсутствии выбора…
Ф. Б. Что такое для тебя голлизм?
Р. Г. Воспоминание. Был момент в истории, встреча, какие порой бывают в истории всех стран, дуновение, которое коснулось французского края. Теперь все кончено, и это очень хорошо. Будут другие моменты, другие люди, другие встречи, другие дуновения. Это не в последний раз. Это было что-то живое и не может быть сохранено, забальзамировано, это не было дано раз и навсегда. Он вовремя пришел и вовремя ушел. Я счастлив, что такое было в моей жизни. Сегодня восемьдесят процентов молодых французов, которым меньше тридцати, не знают, что значит кавалер ордена Освобождения, и это тоже очень хорошо. Если де Голль чего-то и требует, так это признания его оригинальности, а это конец ковчега с культовыми реликвиями. Стоит извлечь урок из того, как он отказался от организации преемственности своей власти, разве нет? Он не хотел, чтобы его продолжали. Он всегда говорил об обновлении, а это вовсе не означает, что нужно пятиться в будущее, не сводя глаз с иконы. В СССР забальзамировали Ленина, выставили его под стеклянным колпаком, и посмотри, что это дало: чучело, мумию, этакую восковую фигуру, сделанную раз и навсегда, исключающую любые перемены…
Ф. Б. Мне помнится, был момент, когда де Голль советовал тебе заняться политикой?
Р. Г. Дважды. С иронией и пренебрежением, как бы говоря тем самым, что большего я не стою. Ну, он мне не сказал, чтобы я отправлялся к шлюхам, он так не разговаривал, но в его совете была масса пренебрежения. В первый раз это было в начале того длительного периода, когда он был не у власти, до моего отъезда в Берн, и потом на улице Сольферино, в момент подъема РПФ
[72], когда вокруг него били копытами от нетерпения будущие молодые маршалы. И всякий раз он делал это с ироничной улыбкой типа «и вы тоже!». Перед тем как оставить Управление по делам Европы и отправиться в Швейцарию, я чуть было вообще не распрощался с МИДом и не занялся новым литературно-сатирическим еженедельником, который так никогда и не вышел, к счастью, и я направился на улицу Лаперуза повидаться с де Голлем, не столько для того, чтобы спросить у него совета, а просто так, постучать по дереву. Не дав мне никакого совета, он в течение четверти часа расспрашивал меня… о Мальро!
[73] Мальро его необычайно занимал — мадам де Голль говорила о нем: «Дьявол…»
Ф. Б. В конце концов ты занял пост в посольстве в Берне и провел там полтора года. Будь осторожен в своих высказываниях, ведь я швейцарец…
Р. Г. Не беспокойся, у меня не сохранилось об этом никаких воспоминаний… Пробел в памяти длиной в полтора года. Я смутно припоминаю уличные часы с человечками, которые отбивают время или что-то в этом роде. Похоже, я наделал глупостей. Я залез, говорят, в ров с медведями в Беренграбене, быть может, в надежде на то, что наконец-то что-нибудь произойдет. Не произошло ровным счетом ничего, медведи не шелохнулись, это были бернские медведи. Через два часа подъехали пожарные-спасатели и вытащили меня оттуда. На днях я нашел у себя письмо с бернским штемпелем, датированное 1950 годом, от одной особы, которой я не помню, письмо, где она говорит, что никогда мне не простит — это подчеркнуто трижды — то, что я ей сделал, или же то, чего я не сделал, мне абсолютно неведомо, о чем идет речь, и я ужасно мучаюсь угрызениями совести, возможно, это было что-то по-настоящему гнусное, то, чего я ей не сделал. И к тому же по-английски. Она написала мне по-английски, и не знаю почему, но от этого я чувствую себя еще более виноватым — из-за слова gentleman. Если она прочтет эти строки, пусть соблаговолит взять на себя труд изложить мне свою историю. Я ничего не помню. Ах да, я обедал с Черчиллем в посольстве, в узком кругу, и он один выпил полбутылки виски до обеда, бутылку шампанского за обедом и треть бутылки коньяку за кофе. Во время войны я влюбился в его дочь Мэри в купе поезда, следовавшего с вокзала Ватерлоо в Кэмберли, мы провели в пути час, но не обменялись ни словом, потому что находились в купе одни, а мне хотелось показать, что у меня хорошие английские манеры. Час выразительного молчания с моей стороны, а малышка неотрывно смотрела в окно, ни разу не взглянув на меня, иначе бы ей было не устоять. Это было очень красиво, очень возвышенно. Вот только на выходе она посмотрела мне прямо в глаза и сказала: «А я было подумала, что вы говорите по-французски». Вот так, прямо в морду. И ушла. Мне было так паршиво, что я даже забыл сойти с поезда. Я был просто уничтожен. Но то, что случилось потом, было еще ужаснее: в 1972 году в посольстве Великобритании Мэри Черчилль, ставшая миссис Сомс, женой посла Великобритании в Париже, приглашает меня на прием. Я был потрясен: час молчания, а она все еще помнит обо мне, тридцать лет спустя. Я ей напомнил о нашей встрече и… нет, ты ни за что не поверишь: она ничего не помнила! Это был полный облом. Так вот, я рассказал Черчиллю, как чуть было не женился на его дочери в 1943-м, он задумался, посмотрел мне в глаза и сказал: «Да, разумеется, с де Голлем так всегда и было!» Это меня добило, я уже просто совсем не врубался. Берн все-таки странно действует на людей. Это, вне всякого сомнения, самое таинственное место в мире, своего рода Атлантида, которую остается найти. Знаешь, одно из тех мест, где не происходит ничего вообще. Кончилось тем, что я отправил Бидо личную телеграмму, суперзашифрованную, первоочередной важности: «Имею честь сообщить Вашему Превосходительству, что с тринадцати часов над Берном двадцать минут шел снег. Следует отметить, что швейцарская метеослужба не оповестила об этом снегопаде, и я предоставляю Вашему Превосходительству самому сделать выводы, которые напрашиваются». Бидо сделал выводы немедленно. Он сказал Буске, занимавшемуся кадрами: «Отправьте его в психушку». Вот как я был назначен в Организацию Объединенных Наций, в Нью-Йорк, в качестве официального представителя. А до того я получил несколько недель отпуска из-за переутомления — переутомления в Берне! — которые провел в «Отель де Театр» на авеню Монтень, куда наведывались в ту пору самые красивые манекенщицы в мире: Дориан Ли, Ася, Максин де ла Фалез, конечно же Беттина, и среди прочих — Нина де Войт и Сьюзи Паркер. В отеле был крошечный лифт, и когда тебе выпадал шанс ехать на нем с одной из этих богинь, ты возносился в рай. К сожалению, там был знаменитый маркиз де Портаго, позднее погибший на ралли «24 часа в Ле-Мане», у него были машины, громыхавшие как гром небесный, а у меня что, у меня был только лифт. «Отель де Театр» в тот момент был одним из тех мест, что еще хранили следы хемингуэевского «Праздника, который всегда с тобой». Там царили Капа, знаменитый фотограф из «Лайфа», который снимал высадку союзников в Нормандии и которому впоследствии было суждено подорваться на мине в Индокитае, Ирвин Шоу, Питер Виртел
[74], Али Хан
[75], и в номерах происходили чудесные вещи, которые я с трудом осмеливаюсь вообразить из-за нравственных принципов и за неимением опыта. Мне доставались лишь взгляды, когда порой одно из этих неземных созданий ошибалось дверью. Дверь открывалась, девушка возникала, нужно было действовать быстро, причем только носом, вдохнуть в себя несколько райских дуновений, затем дверь вновь закрывалась. Это были видения, «меня посещали видения», в мистическом значении этого слова.
Ф. Б. Ну и ну. Поэзия, да и только…
Р. Г. Я порой возвращаюсь в «Театральный бар» и думаю о том, какой могла бы быть моя жизнь, прояви я тогда инициативу…