Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ромен Гари

Леди Л

Ах, надо же мне было вас увидеть И, полюбив, об этом вам сказать, Чтоб вы, не побоясь меня обидеть, Решили все же гордо промолчать. Ах, надо же так было полюбить, Чтоб вы надеждою меня не одарили, Чтобы я стала вас боготворить, А вы меня за это погубили! «Ода человечеству»
* * *

Посвящается Альфонсом Алле – Яне Авриль


Глава I

Окно было открыто. Букет тюльпанов, выделявшийся в свете летнего дня на фоне голубого неба, напомнил ей о Матиссе, которого преждевременная смерть унесла недавно в возрасте восьмидесяти лет, и даже осыпавшиеся желтые лепестки вокруг вазы как будто подчинились кисти мастера. Леди Л. казалось, что природа начинает выдыхаться. Великие художники взяли у нее все: Тернер украл свет, Буден – воздух и небо, Моне – землю и воду; Италия, Париж, Греция, в изобилии развешанные по всем стенам, уже стали привычными штампами; то, что де было еще написано, было сфотографировано, и сама земля все больше и больше походила на потрепанную девку, которую раздевало слишком много рук. А может быть, она зажилась на этом свете? Англия отмечает сегодня ее восьмидесятилетие, и журнальный столик завален письмами и телеграммами, многие из которых пришли из Букингемского дворца: каждый год повторяется одно а то же, все неуклюже намекают, что пора бы уж вам подвести черту. Она с укоризной взглянула на желтые тюльпаны, недоумевая, как могли цветы попасть в ее любимую вазу. Леди Л. не переносила желтого цвета. Это был цвет измены, подозрения, цвет ос, эпидемий, одряхления. Она строго посмотрела на тюльпаны, и вдруг ее осенила догадка!.. Но нет, это невозможно. Никто не знает. Просто недосмотр садовника.

Все утро она провела в кресле, сидя перед распахнутым окном, прямо напротив павильона, прислонив голову к подушечке, с которой не расставалась даже во время путешествий. Вышитый орнамент изображал зверей, нежно соединившихся в чарующей тиши Эдема; особенно ей нравился лев: он братался с ягненком и леопардом, влюбленно лизавшим ухо лани, – все как в жизни. Наивная фактура рисунка также подчеркивала бездонный, хотя и вполне терпимый идиотизм сцены.

Шестьдесят лет великого искусства в конце концов внушили ей отвращение к шедеврам; она все больше и больше отдавалась своему увлечению лубочными картинками, почтовыми открытками и викторианскими изображениями добрых псов, спасающих тонущих младенцев, котят с розовыми шелковыми ленточками и любовников в лунном свете, – всему тому, что так приятно отвлекает вас от гениев с их непомерно высокими и утомительными претензиями. Рука ее лежала на набалдашнике трости; впрочем, она прекрасно могла обходиться и без нее, однако трость придавала ей вид пожилой дамы, который вовсе не соответствовал ее натуре, но которого все от нее ждали: старость была еще одной условностью, которую ей приходилось теперь соблюдать. Ее глаза улыбались позолоченному куполу летнего павильона, вырисовывавшемуся поверх каштанов на фоне английского неба, этого благопристойного неба с аккуратно уложенными на нем облаками; его бледно-голубой оттенок наводил на мысль о платьях ее внучек, в которых не было ни малейшего намека на индивидуальность или воображение; это небо, казалось, одевается у портного королевской семьи, нейтрально, строго и комильфо.

Леди Л. всегда считала, что английское небо нагоняет тоску. Невозможно было даже и представить, что оно способно на какую-нибудь тайную тревогу, гнев, какой-нибудь порыв; даже в ненастье ему недоставало драматичности; самые сильные его грозы ограничивались поливкой газонов; его молнии сверкали вдали от детей и людных дорог; по-настоящему самим собой оно было, лишь когда в однообразии ненавязчиво-изысканных туманов моросил мелкий, равномерный дождик; это было небо-зонтик, с хорошими манерами, и если оно позволяло себе иногда разыграться, то лишь потому, что повсюду были громоотводы. Единственное, что она просила еще у неба, – это одолжить свою прозрачность позолоченному куполу, чтобы она могла, часами сидя вот так у окна, смотреть, вспоминать, грезить.

Павильон был выстроен в модном во времена ее молодости восточном стиле. Там у нее были собраны картины на тему турецкой жизни, которые она коллекционировала с такой изощренностью дурного вкуса и с таким вызовом подлинному искусству, что одним из величайших моментов в долгой карьере ее иронии явился тот день, когда сам Пьер Лоти, особой милостью допущенный в храм, даже всплакнул от волнения.

– Наверное, я уже никогда не изменюсь, – внезапно произнесла она вслух. – Я немного анархистка. Конечно, быть анархисткой в восемьдесят лет весьма обременительно. Но и романтично, вдобавок ко всему, хотя это и мало что меняет.

Свет играл у нее на лице, где следы возраста проявлялись лишь в сухости кожи оттенка слоновой кости, к которому она никак не могла привыкнуть и которому удивлялась каждое утро. Свет, казалось, тоже постарел. В течение пятидесяти лет сохраняла она весь свой блеск; сейчас она увядала, тускнела, соскальзывала к серым тонам. Но она еще совсем неплохо ладила с ним. Ее тонкие и чувствительные губы вовсе еще не походили на засохших козявок, застрявших в паутине морщин; только глаза стали, разумеется, бесстрастнее, а появившиеся в них саркастические искорки умерили другие, более пылкие и более сокровенные огни. Своим умом она прославилась не меньше, чем красотой: ирония, которая никогда не запаздывала, которая била в цель, не раня, с изяществом учителей фехтования, умеющих демонстрировать свое превосходство, не унижал. Теперь эти игры стали очень редки: она пережила все, что могло удостоиться чести стать для нее мишенью. Молодые люди смотрели на нее с восхищением: чувствовали, какой женщиной она была когда-то. Сознавать это довольно мучительно, однако надо было уметь быть тем, кто ты есть, не забывая того, вен ты была.

Впрочем, сейчас не та эпоха, когда по-настоящему любят женщин. И все же это лицо, которое так долго было ее лицом… Она его больше не узнавала. Подчас ей доводилось смеяться над ним, что и вправду было чересчур забавно я чего она, надо признать, не предусмотрела: ею так долго восхищались, ей столько льстили, что она не допускала даже я мысли, что подобное может случиться с ней, что время способно на такое коварство. Какая все-таки скотина – ни с чем не считается! Она не жаловалась, но это ее раздражало. Гладя в зеркало – иногда без этого было нельзя, – она всякий раз пожимала плечами. Слишком нелепо. Леди Л. прекрасно сознавала, что сейчас она всего лишь «очаровательная старая дама» – да, после всех этих лет, потраченных на то, чтобы быть дамой, вопреки всему. «Еще видно, что прежде она была очень красива…» Улавливая этот ханжеский говор, она с трудом сдерживалась, чтобы не вымолвить одно типично французское слово, вертевшееся у нее на языке, и делала вид, что не расслышала. То, что так помпезно называют «преклонным возрастом», заставляет вас жить в атмосфере хамства, и каждый знак внимания только усиливает это ощущение: вам приносят трость, когда вы об этом не просите, подают руку, стоит вам только сделать шаг, закрывают окна, как только вы появляетесь, вам нашептывают: «Осторожно, ступенька», – как будто вы слепы, и с вами говорят таким приторно-жизнерадостным тоном, словно знают, что завтра вы умрете, и пытаются от вас это скрыть. Она испытывала мало радости от сознания того, что ее темные глаза, ее изящный и вместе с тем резко очерченный нос – который при каждом удобном случае называли «аристократическим носом», – ее улыбка – знаменитая улыбка Леди Л. – по-прежнему заставляют всех оборачиваться ей вслед; она слишком хорошо знала, что в жизни, как и в искусстве, стиль – единственное спасение для тех, кому больше нечего предложить, и что ее красота еще может вдохновить художника, но любовника – нет. Восемьдесят лет! В это трудно было поверить.

– Ну и что с того, черт возьми! – сказала она. – Через двадцать лет не останется никаких следов.

После более чем пятидесяти лет, прожитых в Англии, она все еще думала по-французски.

Справа виднелся главный вход в замок с колоннадами и веерообразной лестницей, услужливо спускавшейся к лужайкам; Ванбру, бесспорно, был гением тяжести; все построенное им давило на землю словно в наказание за ее грехи. Пуритане внушали Леди Л. отвращение, и она подумывала даже, не выкрасить ли ей замок я розовый цвет, но если она чему-либо научилась в Англии, так это умению сдерживать свои порывы даже тогда, когда можно себе все позволить, и стены Глендейл-Хауза остались серыми. Она довольствовалась тем, что украсила все четыреста комнат объемной настенной росписью в итальянской манере, и ее Тьеполо, Фрагонары и Буше доблестно сражались со скукой выстроившихся в ряд огромных залов, где все, казалось, было готово к прибытию поезда.

По главной аллее медленно проехал «роллс-ройс», остановился у крыльца, и старший из ее внуков, Джеймс, подождав, пока шофер откроет дверцу, вынырнул из автомобиля с кожаным портфелем под мышкой.

Леди Л. не переносила кожаных портфелей, банкиров, семейных сборищ и дней рождения; она ненавидела все, что было комильфо, зажиточно, самодовольно, высокопарно и нашпиговано условностями, однако она выбрала это, не колеблясь, сумела дойти до конца. В течение всей своей жизни она занималась беспощадной террористической деятельностью, и развернутая ею кампания увенчалась полным успехом: ее внук Роланд – министр, Энтони должен скоро стать епископом, Ричард – подполковник королевского полка» Джеймс возглавляет Английский банк, а ее соперница как раз больше всего ненавидела полицию и армию, если не считать церковь и богачей.

«Это научит тебя уму-разуму», – подумала она, глядя на павильон.

Семья ждала ее в соседней комнате, собравшись вокруг безобразного торта, испеченного в честь именинницы, и надо было продолжать играть роль. Их было там по меньшей мере человек тридцать, недоумевавших, отчего она оставила их так внезапно, без всяких объяснений, и что она может делать одна в зеленой гостиной с попугаями. Но она никогда не была одна, разумеется.

Итак, она встала, намереваясь присоединиться к внукам и правнукам. Из них она любила лишь одного, младшего, у которого были дерзкие темные глаза необычайной красоты, локоны с рыжеватыми отблесками и приводившая ее в восторг порывистость, нарождающаяся мужественность: сходство было просто разительным. Очевидно, наследственность часто проявляется таким образом, перескакивая одно или два поколения. Она не сомневалась, что он натворит ужасных дел, когда вырастет: ему передались гены экстремизма, это сразу чувствовалось. Выть может, она подарила Англии нового Гитлера или Ленина, который все разнесет в пух и прах. На него она возлагала все свои надежды. С такими глазами он наверняка заставит говорить о себе. Что касается остальных мальчуганов, чьи имена она постоянно путала, то они пахли молоком, и больше сказать о них было нечего. Ее сын редко бывал в Англии: по его теории, надо пользоваться миром, пока он приходит в упадок.

Все ее друзья умерли молодыми. Гастон, управляющий ее делами во Франции, «имел глупость» оставить ее в шестьдесят семь лет. Теперь умирают все больше и больше. Леди Л. подумала, какое невероятно большое число близких она пережила. Собаки, кошки, птицы исчислялись сотнями. Жизнь зверя так печально коротка: она уже давно перестала заводить животных – ей опротивело хоронить их – и оставила подле себя только Перси. Это было слишком ужасно. Только начинаешь привязываться к живому существу, понимать и любить его, как оно неожиданно тебя покидает. Она не выносила расставаний и привязывалась теперь только к предметам. Чаще всего самыми благополучными оказывались те дружеские отношения, что она поддерживала с вещами; они по крайней мере никогда вас не покидают. Ей нужна была компания.

Она открыла дверь и вошла в серую гостиную – ее по-прежнему называли серой из-за того, что таким был ее первоначальный цвет; однако прошло уже более сорока лет, как она велела украсить стены бело-золотистой деревянной обшивкой, по которой бродили в виде объемной настенной живописи воздушные персонажи итальянских комедий, а их легкие пируэты успешно боролись с надменно-угрюмой холодностью места.

Первым, кто встретил ее взглядом, содержавшим в себе едва заметный упрек – ее ждали уже больше часа, – был, разумеется, Перси, ее верный рыцарь, ее «чичисбей», как говорили в былые времена: несмотря на всю его скромность, заискивающая предупредительность и постоянное внимание, которым он ее окружал, не могли не вызывать у Леди Л. легкого раздражения. Сэр Перси Родинер, вот уже двадцать лет носящий звание Поэта-Лауреата английского двора, то есть официального певца Короны, последнего барда империи, – сто двадцать правительственных од, три тома поэм, приуроченных к разным случаям: рождениям в королевской семье, коронациям, кончинам, всякого рода победам, – вместе с сэром Джоном Мейсфилдом мужественно держался в первых рядах британского bel canto со времен Ютландского сражения до Эль-Аламейнской операции, совершив нечто поистине омерзительное: он примирил поэзию с добродетелью и был даже избран в «Будлз»,[1] не получив ни одного голоса против. Во всяком случае, он пережил всех других близких ей животных; она привязалась к нему в вполне бы искренне сожалела, если бы его вдруг не стало. Хотя ему и было всего семьдесят, выглядел он гораздо старше. Внешне он немного походил на Ллойда Джорджа: такая же пышная белая шевелюра, такой же благородный лоб, такие же тонкие черты лица, но на этом сходство и кончалось. Великий уэльсец по-настоящему любил женщин и умел обходиться с ними жестоко, тогда как Леди Л. была искренне убеждена в том, что бедняга Перси – девственник. Раза два или три она пробовала совратить его с помощью очаровательных дам полусвета, с которыми была знакома, но каждый раз Перси сбегал в Швейцарию.

– Дорогая моя Диана…

Ей очень шло это имя… Дики выбрал его сам, после долгих колебаний между Элеонорой и Изабеллой. Но Элеонора ассоциировалась с черным, возможно из-за Эдгара По, а Изабелла неотвратимо вызывала в памяти грязную ночную сорочку королевы с таким же именем.

В конечном счете он остановился на Диане, потому что это ассоциировалось с очень белым.

– Мы уже начали волноваться.

Леди Л., бывало, спрашивала себя, не глумится ли Перси в парках над маленькими девочками, не развратник ли он, искусно маскирующий свою игру, не педераст ли, прибегающий к услугам своего лакея или позволяющий измываться над собой проститутке в каком-нибудь уголке Сохо? Но это в ней говорил своего рода романтизм юной девушки, пережившей немало испытаний, и ее надежды давно уже померкли перед буквально вызывающей тошноту нравственной целостностью, которая, будто некая зловещая радиация, исходила от Перси. Он был действительно уважаемым человеком, и один Бог знает, как сюда затесалась поэзия. Кстати, он являлся также единственным мужчиной – из тех, кого она знала, – с подобострастным взглядом верной собаки, хотя у него и были голубые глаза. Она его очень любила, несмотря ни на что. Перед ним она легко могла сбросить маску пожилой дамы, забывала об условностях преклонного возраста и свободно, со всей бесцеремонностью и свежестью двадцатилетней девушки, самовыражалась; время не старит, а навязывает вам свой маскарадный костюм. Леди Л. нередко задавалась вопросом, что она будет делать, если действительно станет когда-нибудь старой. У нее не было ощущения, что такое может с нею случиться, но зарекаться нельзя никогда: жизнь способна выкинуть любой фокус. Ей оставалось еще несколько полноценных лет: затем наверняка что-то произойдет, но что точно, она не знала… Единственный выход, когда наступит старость, – это удалиться в свой дивный сад в Бордигере и искать утешения среди цветов.

Она согласилась выпить чашку чая. Перед ней заискивала вся семья, и это было довольно неприятно. Ей так и не удалось свыкнуться с мыслью, что она дала начало этому стаду: более тридцати голов. Глядя на них, она не могла даже сказать: «Я этого не хотела». Напротив, она этого хотела, сознательно, умышленно: это было делом всей ее жизни. Тем не менее не поддавалось разумению, как такая безумная любовь, такая нежность, чувственность и страсть могли привести к появлению этих бесцветных и чопорных персонажей. Поистине это было невероятно и довольно обременительно. Это бросало тень сомнения на любовь, дискредитировало ее. «Вот было бы замечательно, если бы можно было им все рассказать, – подумала она, маленькими глотками потягивая чай и иронично наблюдая за ними. – Вот было бы забавно увидеть смятение и ужас на их самоуверенных лицах. Несколько слов хватило бы, чтобы их мир – такой комфортабельный – обрушился вдруг на их благородные головы». Как это было заманчиво! Но не боязнь скандала сдерживала ее. Она вздрогнула и крепче стянула на плечах индийскую шаль. Ей было приятно ощущать легкое и теплое прикосновение кашемира у себя на шее. Ей казалось, что жизнь ее испокон веков была не чем иным, как непрерывной сменой шалей – сотни и сотни шерстяных и шелковых объятий. Кашемировые шали» в частности, могли быть очень нежными.

Она вдруг заметила, что Перси говорит с ней. Он стоял рядом с чашкой чая в руках, в окружении одобряющих и сдержанно веселых лиц. У Перси был необычайный талант к штампам: ему даже в банальности удавалось достигать величия, иногда превращавшего его речи в своего рода великолепный вызов оригинальности.

– Такая благородная жизнь, – говорил он. – Этой грубой и вульгарной эпохе следует знать о ней, чтобы озариться ее светом. Моя дорогая Диана, с одобрения ваших близких – я бы даже сказал, по их настоятельной просьбе – я, по случаю вашего дня рождения, прошу вас разрешить мне написать вашу биографию.

«Да уж, веселенькая получилась бы история», – подумала она по-французски.

– Слишком рано, вы не находите, Перси? – спросила она. – Подождем еще немного. Быть может, со мной произойдет что-нибудь интересное. Жизнь без приключений, как у меня, – да это же скука смертная.

Все вежливо запротестовали. Она наклонилась к своему правнуку Эндрю и ласково потрепала его по щеке. У него действительно были красивые глаза. Черные, слегка насмешливые, неистовые… «Он еще заставит их страдать», – удовлетворенно подумала она.

– У него глаза совсем как у прадедушки, – сказала она и вздохнула. – Сходство необыкновенное.

Мать малыша – Леди Л. отметила ее анекдотическую синюю шляпку с птицами и цветами, от которой содрогнулась бы сама принцесса Маргарет, – как будто удивилась:

– Но я считала, что у герцога были голубые глаза?

Леди Л. не ответила и повернулась к ней спиной. «Еще одна», – констатировала она, переключаясь на этот раз на голову дурнушки, которая была, если ей не изменяла память, супругой ее сына Энтони, протестантского пастора. Она внимательно посмотрела на шляпку: крем был действительно превосходным.

– Какой чудесный праздничный торт, – сказала она, разглядывая шляпку еще долю секунды, прежде чем перевела взгляд на кондитерское изделие, лежавшее на серебряном подносе. Затем надо было сказать несколько слов неудачнику семьи, Ричарду, подполковнику королевского полка. После ликвидации Религии и Армии оставались только Правительство и Английский банк, и она решительно направилась в их сторону. Роланд довел до совершенства это очень английское искусство – быть совершенно незаметным, чтобы лучше бросаться в глаза. Уже много лет он возглавлял скромное министерство, но отсутствие лоска и сильного личностного начала, его бесцветная внешность и его совершенно невыразительный характер привлекли внимание премьер-министра: поговаривали, что он сменит Идена на посту министра иностранных дел; партия консерваторов как будто даже отдавала ему предпочтение перед Рэбом Батлером и уже видела в нем соперника Макмиллана. Его заурядные качества были сродни тем, от которых в Англии ждут чего-то великого. Леди Л. казалось невероятным, что истинный аристократ может так домогаться власти: когда человек из простонародья стремится попасть в правительство, это понятно, но то, что старший сын герцога Глендейла мог так опуститься, ее просто шокировало. Управление – это интендантское ремесло, и вполне нормально, что народ выбирает своих слуг, это, в конце концов, и есть демократия. Она спросила его о жене и детях, притворившись, будто забыла, что они здесь, и Роланд терпеливо предоставил ей эти лишенные всякого интереса сведения; в сущности, это было единственное, о чем они могли говорить.

Торжество подходило к концу. Остался только ритуальный снимок, который делал каждый год придворный фотограф для обложки «Татлера» и «Иллюстрейтед Лондон Ньюз», а затем – прощание, но оно будет недолгим. И она избавится от них до Рождества. Она зажгла сигарету. Ей всегда казалось чрезвычайно странным и забавным, что можно курить при всех: ей трудно было привыкнуть к мысли, что сейчас это практикуется повсеместно. Ее внуки продолжали болтать о пустяках, и она то и дело милостиво наклоняла голову, как бы прислушиваясь к тому, что они говорили. Она никогда не любила детей, и то обстоятельство, что, некоторым из них было уже за сорок, делало все это довольно комичным. Ее так и подмывало сказать им, чтобы они пошли погуляли, вернулись к своим детским забавам, в свой Парламент, в свои банки, клубы, штабы. Дети в особенности невыносимы, когда становятся взрослыми, они донимают вас своими «проблемами», налогами, политикой, деньгами. Ведь сегодня уже не стесняются говорить о деньгах в присутствии дам. Прежде о деньгах не беспокоились: их либо имели, либо влезали в долги. Сегодня на женщин все больше и больше смотрят как на равных с мужчинами. Мужчины раскрепостились. Женщины перестали царствовать. Даже проституция оказалась под запретом. Никто не умел больше вести себя: к вам едва ли не приводили американцев на ужин. В ее молодости американцы просто не существовали: их еще не открыли. Годами можно было читать «Таймс» и не найти там ничего, кроме нескольких репортажей об исследователях, вернувшихся из Соединенных Штатов.

Специально для нее приготовили кресло: оно не менялось уже сорок пять лет, и его всегда ставили в одно и то же место, под портрет Дики кисти Лоуренса и ее портрет, написанный Болдини, – и вот уже вокруг нее порхает фотограф, вихляя задом херувима. В наше время все – педерасты. Один Бог знает почему. Миньонов она не переносила, она слишком любила мужчин, чтобы относиться к этому явлению как-то иначе. Конечно, миньоны существовали и в пору ее молодости, однако они не высовывались, меньше шелестели, и попки их не были такими выразительными. Она осуждающе посмотрела на юное голубое создание и подумала, не сказать ли ему что-нибудь неприятное: какое все-таки бесстыдство – прийти, чтобы благоухать тут «Шапарелли». Но сдержалась: она оскорбляла только людей своего круга. Завтра фотография появится во всех газетах. Так повторялось каждый год.

Она носила одну из знаменитейших фамилий Англии и длительное время шокировала, раздражала и даже возмущала общественность своей экстравагантностью, а может быть, и красотой. Ее французское происхождение служило до какого-то момента оправданием необычайному совершенству черт ее лица, совершенству, чрезмерно обращавшему на себя внимание; но все же не следовало перегибать палку, и она много путешествовала из уважения ко Двору и к обществу, не любившему, когда его будоражили. Уже давно ей все прощалось: она в некотором смысле была частью народного достояния. То, что в ее характере прежде считали эксцентричным, сегодня уважительно называли привлекательными, типично британскими чертами оригинальности. Итак, она устроилась в кресле, положив руку на набалдашник трости, приняв позу, которой от нее ждали, и даже попыталась подавить улыбку, которая всегда ее немного выдавала; Правительство уселось справа, Церковь – слева. Английский банк и Армия – сзади, а все остальные расположились тремя рядами по принципу убывающей важности. Когда съемка была закончена, она согласилась выпить еще одну чашку чая – единственное, чем можно было заняться в Одной компании с англичанами.

Как раз в эту минуту она расслышала слова «летний павильон» и сразу насторожилась. Говорил Роланд.

– Боюсь, на этот раз уже ничего не удастся сделать. В этом месте решили проложить автомагистраль. До наступления весны его необходимо снести.

Леди Л. поставила чашку. На протяжении нескольких лет семья пытается убедить ее продать павильон и прилегающий к нему участок: слишком обременительными якобы становились налоги, росли расходы на содержание поместья, словом, всякий вздор. Она никогда не придавала значения этим смешным словам и пресекала любую дискуссию на эту тему пожатием плеч – жест, о котором говорили, что он «типично французский». Однако сейчас речь шла уже не о семье. Правительство проголосовало за экспроприацию: работы начнутся весной. Павильон был обречен. «Разумеется, – уверенно заключил он, – должны быть компенсации…» Она испепелила его взглядом: компенсации, в самом деле! У нее собираются отнять единственный смысл ее существования, а этот несчастный кретин болтает о компенсациях.

– Чушь, – твердо заявила она. – Я и не собираюсь уступать.

– Увы, Лапочка-Душенька, мы не в силах этому помешать. Мы не можем идти против законов нашей страны.

Чушь! Ничего не стоило изменить законы: для этого они и существуют. Она им уже сто раз говорила: павильон представляет для нее большую духовную ценность. В конце концов, партия консерваторов пока еще у власти: кругом друзья. Они могут уладить это пустячное дельце, не беспокоя ее.

Вопрос казался ей закрытым: она давно уже привыкла, что ей не смеют перечить. Поэтому она была просто шокирована, обнаружив, что семья как ни в чем не бывало возобновляет попытку. Они держались очень корректно, были очень предупредительны, заняли учтивую, но твердую позицию: участок должен стать собственностью государства. Какой подарок лейбористской партии в преддверии выборов, если газетчики, только и ищущие повода, чтобы поиздеваться над видными людьми, объявят, что семья одного из членов правительства, одна из известнейших семей в стране, противится строительству новой дороги и хочет провалить проект, призванный содействовать развитию всего региона. Достаточно уже того, что на так называемые «привилегированные классы» обрушиваются с нападками социалисты; никоим образом нельзя лить воду на их мельницу. Павильон был обречен.

– Положение обязывает, – произнес Роланд с тем мастерством говорить банальности, благодаря которому консерваторы считали его одним из надежнейших ораторов своей партии.

Он сделал хитрое лицо – сейчас он превзойдет самого себя:

– Положение обязывает, а в условиях демократии – тем более.

Леди Л. всегда считала, что демократия – не что иное, как манера одеваться, однако было не время их шокировать. Она сделала то, чего никогда с ними не делала: попыталась их разжалобить. Она не представляет себе жизни без предметов, собранных ею в павильоне; о том, чтобы расстаться с ними, не может быть и речи. Ну что же, если она настаивает, предметы можно куда-нибудь перевезти.

– Куда-нибудь перевезти? – повторила Леди Л.

Ее вдруг охватило чувство растерянности, близкое к панике, и она вынуждена была сделать над собой усилие, чтобы не разрыдаться в присутствии этих чужаков. Вновь ей захотелось обо всем рассказать, выложить всю правду, чтобы покарать их за их самонадеянное чванство. Но она сумела сдержаться: это вовсе не было достаточным основанием, чтобы в один миг разрушить дело всей жизни. Она встала, потуже стянула шаль на плечах, обвела собравшихся взглядом и, не сказав ни слова, покинула комнату.

Они остались стоять, немного растерянные и смущенные, пораженные этим внезапным уходом, этой неистовой юностью жеста и взгляда, немного взволнованные даже, несмотря на беспечный и снисходительный вид, которым они щеголяли.

– Не правда ли, она всегда была немного эксцентричной? Бедная Лапочка-Душенька, она не понимает, что время изменилось.

Глава II

Сэр Перси, разумеется, последовал за ней, прилагая такие трогательные усилия, чтобы ее успокоить, – он пойдет к премьер-министру, напишет письмо в «Таймс», выступит против вандализма государственных органов, – что она нежно взяла его за руку и очаровательно ему улыбнулась сквозь слезы. Она знала, что нежные улыбки, которыми она его одаривает, становятся для него великими мгновениями: в жизни и он, вероятно, помнит их все без исключения.

– Моя дорогая Диана…

– Ради всего святого, Перси, поставьте чашку. У вас дрожат руки. Вы стареете.

– Я задрожал бы, даже будь мне двадцать, увидев, как вы плачете. Это никак не связано с возрастом.

– Ну ладно, оставьте чашку и послушайте меня. Я оказалась в ужасном положении… Ну вот, теперь у вас начинают дрожать еще и коленки. Надеюсь, вы не упадете замертво от внезапного испуга. Как у вас с давлением?

– О Боже, как раз на днях я проверился с головы до ног у сэра Хартли. По его мнению, я в превосходной форме.

– Тем лучше. Это поможет вам перенести шок, мой друг, приготовьтесь.

Поэт-Лауреат слегка напрягся: он никогда заранее не знал, какую стрелу она намеревается в него пустить. Так было всегда, и, поскольку он почти неотлучно находился подле нее уже лет сорок, на лице его, как результат, прочно обосновалось выражение нервного трепета. Истина же заключалась в том, что Перси любил страдать: таковы все скверные поэты. Они обожают раны, при условии, что те не будут слишком глубокими, а в случае с Перси сам факт, что их наносит очень знатная дама, создавал у него, кроме всего прочего, сладостное ощущение социального успеха. В остальном же он признавал лишь платоническую и неосуществимую любовь, и если бы она когда-нибудь предложила ему себя, он тотчас сбежал бы в Швейцарию. И тем не менее Леди Л. не находила это смешным. Мужчина, способный любить вас в течение сорока лет, не может быть посмешищем. Просто бедняга цеплялся за добродетель и непорочность с диким упорством истинно утонченных натур, которые испытывают ужас перед реальностью, считая любовь возможной только между душами, и не допускают даже и мысли, что здесь не обойтись без помощи рук и Бог знает без чего еще.

– Вы мне поможете поместить в надежное место предметы, которые». Как бы вам объяснить, дорогой Перси? Очень компрометирующие предметы, но которыми я очень дорожу. Они представляют для меня большую духовную ценность. Хотя бы раз постарайтесь понять. Я же сделаю все возможное, чтобы не слишком пугать вас…

– Моя дорогая Диана, я совершенно спокоен. Я никогда не видел, чтобы вы делали нечто такое, что не было бы к чести вашей репутации и знаменитой фамилии, которую вы носите.

Леди Л. украдкой взглянула на него, и легкая улыбка обозначилась на ее губах. «Ça va être assez marrant!»[2] – мелькнуло у нее в голове, и она сама удивилась, с какой легкостью вспоминаются некоторые французские выражения, которые ей доводится употреблять так редко.

Они пересекли голубую гостиную: работы Тициана и Веронезе стыли здесь в музейной тишине, которую высокий потолок и внушительные размеры помещения делали особенно тягостной. Это было нечто вроде «God save the King»,[3] высеченное в камне и такое же тяжеловесное. Ванбру всегда строил замки так, словно хотел отвести душу, выражая свое отвращение к радости, удовольствию, легкости и свету, и Британским островам просто крепко повезло, что прожил он недостаточно долго и построил недостаточно много, чтобы потопить их в океане тяжестью своих творений. Леди Л. вела против него насколько мужественную, настолько и бесплодную борьбу, ибо напрасно ее итальянские росписи, ее Тьеполо и Фрагонары пытались придать легкость толстым стенам – Ванбру ее победил; Глендейл-Хауз продолжал оставаться предметом восхищения и гордости англичан, а его архитектура по-прежнему ставилась в пример как подтверждение традиционных добродетелей и достоинств расы. Быть может, она оставалась излишне женственной, несмотря на годы, проведенные в этой стране, а потому и не могла по достоинству оценить величие, монументальность и надежность: талант она предпочитала гениальности и требовала от искусства и людей не спасать мир, а только сделать его чуть приятнее. Ей нравились те произведения, которые можно нежно ласкать взглядом, а не те, перед которыми благоговейно склоняют голову. Гении, целиком посвящающие себя погоне за бессмертным, напоминали ей идеалистов, которые готовы разрушить мир ради его спасения. Она давно уже свела счеты с идеализмом и идеалистами, однако скрытая рана не зарубцевалась, и она до сих пор испытывала по отношению к ним чувство затаенной злобы – un chien de sa chienne – одно из ее любимейших выражений, которое она так и не смогла перевести на английский. Они спустились по большим ступенькам парадной лестницы и вышли на каштановую аллею. Оставалось пройти не более восьмисот метров до павильона, утопавшего в зелени маленьких частных джунглей, которым она позволила расти как им заблагорассудится и касаться которых не имел права ни один садовник. Из множества великолепнейших садов, что ей довелось видеть за свою жизнь, этот дивный уголок был дороже всего ее сердцу. Желанными гостями были здесь сорняки, тропинки заросли колючими кустарниками: исконная сила земли свободно прорывалась здесь наружу каждое лето.

Солнце садилось, и деревья удлинялись в аллее и на изящном, всегда коротко подстриженном газоне; листва казалась еще очень зеленой, и лишь когда ее касался свет, она вдруг являла миру свою золотистую зрелость. Парк был аккуратно причесан и весьма пристойно одет. Цветочные клумбы, мастерски очерченные вокруг бассейна, кусты чайных роз, так точно названные «английской вечерней зарей», росшие на почтительном расстоянии друг от друга и источавшие приятный аромат, статуи стыдливо задрапированных в одежды Венер и Купидонов, больше наводивших на мысль о яслях, нежели об алькове, лужайка, которая, казалось, ждет своих тихих игроков в крокет, – весь этот чинный и добропорядочный мир был так хорошо ей знаком, что уже не раздражал своей благопристойной умиротворенностью. Она пересекала его ежедневно, направляясь в свои джунгли, и не обращала больше на него внимания. Тем не менее на берегу пруда она остановилась и улыбнулась двум черным лебедям, тотчас заскользившим к ней по воде среди белых кувшинок; она достала из кармана несколько кусочков хлеба, который всегда брала с собой, отправляясь на прогулку, – были также и орешки для белок, – и бросила их этим гордецам. Обе шеи грациозно изогнулись, оба клюва одновременно окунулись в воду, а затем эти чудовищные эгоисты неторопливо удалились без всяких других знаков благодарности, кроме одного – они оставляли за вами право восхищаться ими. Леди Л. нравилось царственное безразличие этих птиц: они знали, что им позволено все. Мгновение она следила за ними взглядом, затем вздохнула.

– Я сразу вас предупреждаю, Перси, речь пойдет о любви. Здесь я познала ее во всей полноте. Только не надо морщиться, друг мой. Я обещаю, что передам лишь минимум подробностей… Если почувствуете себя неловко, прервите меня не колеблясь.

Глава III

Анетта Буден родилась в тупике улицы дю Жир, за хорошо известным заведением мамаши Мушетты, где разыгрывались известные забавы, которых так упорно ищут пресыщенные жизнью души, а именно: совокупление с ослом, артишок, наездник, затычка в зад, моргунчик, Наполеон на крепостной стене, казаки в Бородино, взятие Бастилии, избиение невинных, вытаскивание гвоздя из стены и поднятие монетки со стола способом, не предусмотренным природой, – все это педантично описал Арпиц в своей «Истории буржуазного порока», великолепно документированном труде, который Леди Л. преподнесла однажды в качестве рождественского подарка французскому послу в Лондоне, ибо считала его чересчур уверенным в себе и в том, что он представлял. Первым, кто еще в детстве оказал на Анетту сильное интеллектуальное и моральное воздействие, был ее отец, старший топограф: частенько присаживаясь на край ее кровати, он объяснял своему единственному ребенку, что, помимо солнца, есть только три источника, озаряющие мир, и каждый гражданин – мужчина, женщина или ребенок – обязан научиться жить и умереть ради них: Свободы, Равенства и Братства. Поэтому она очень рано возненавидела эти слова, и не только по той причине, что они всегда долетали до ее слуха вместе с сильным запахом абсента, но и потому, что за ее отцом нередко приезжала полиция, вменявшая ему в вину тайную распечатку и распространение подрывных памфлетов, призывавших народ к свержению существующего строя, и всякий раз, когда двое фараонов приходили в их лачугу, чтобы надеть наручники на господина Будена, Анетта бежала к матери, занимавшейся во дворе стиркой, и сообщала ей:

– Свобода и Равенство опять потащили старика в участок.

Когда господин Буден не сидел ни в тюрьме, ни в кабаке, он проводил время, оплакивая интеллектуальное и моральное состояние человечества. Это был высокий, мускулистый, усатый мужчина, в хриплом голосе которого довольно часто слышались ноющие нотки и который мечтал реформировать мир, превратить все в «чистую доску» и «начать с нуля», – эти два выражения повторялись в его разговорах постоянно. Вероятно, оттого, что он предоставлял жене возможность надрываться на работе, а сам лишь толкал возвышенные речи, никогда ничего не делая, чтобы помочь ей, Анетта начала ненавидеть все, что ее отец считал чудесным, и уважать все, что он изобличал, так что впоследствии она могла сказать, что отцовское воспитание явилось одним нз определяющих факторов ее жизненного успеха. Она всегда внимательно слушала мысли своего учителя и довольно рано повяла: из его наставлений можно навлечь пользу, если делать противное тому, что он говорит.

Господин Буден целыми часами объяснял ей гнусавым голосом, почему нужно убить префекта полиции, при этом у него изо рта так несло луком и винными парами, что префект полиции представлялся Анетте прекрасным принцем, о котором она нежно грезила но ночам. Голос отца она возненавидела очень рано и так же сильно, как и будивший ее иногда среди ночи голос осла Фернана, доносившийся из заведения матушки Мушетты, когда там на известных классических спектаклях собирались представители высшего света. Но отвратительнее всего ей было видеть мать, вкалывающую по четырнадцать часов в сутки ради нескольких франков, необходимых им, чтобы выжить, н вид этой преждевременно состарившейся женщины, стиравшей белье от зари до зари, пробуждал в ней ненависть к бедности, а заодно и к самим беднякам, тогда как отец, продолжавший заниматься ее воспитанием, описывал буржуазный институт брака как типичный пример капиталистического принуждения. «Брак – это грабеж», – горланил он, сидя на кровати девочки, сверля ее круглыми, как ботиночные кнопки, глазками и шевеля своими тараканьими усами; «брак есть форма частной собственности, несовместимая со свободой человека, принуждать брачным договором женщину быть принадлежностью только одного мужчины – это феодализм». Поэтому Анетта стала мечтать о браке и частной собственности, а когда отец перешел к религии, объяснил ей несуществование Бога и сказал все, что он думает о Пресвятой Деве, она начала исправно ходить в церковь. Пока его жена надрывалась на работе, господин Буден продолжал взахлеб разглагольствовать о праве женщины распоряжаться собой либо просто сидел, поглаживая бородку и пышные усы под Наполеона III, вздыхая, зажав в руке зубочистку, задумчиво глядя в пустоту, мечтая о чем-то, что в конце концов оказывалось не чем иным, как бутылкой абсента.

Мать Анетты работала прачкой с тех пор, как ее муж ушел с должности топографа, чтобы всецело отдаться делу Бакунина и Кропоткина. В большинстве заведений по улице дю Жир ей доверяли постельное белье – в тех по крайней мере, где не считалось предосудительным предоставлять белье клиентам. Доктор Левеск в своей книге о проституции утверждал, что число объятий, которым подвергается девица с улицы дю Жир в течение суток, колеблется между сорока и пятьюдесятью; это число могло доходить до ста пятидесяти в дни национальных праздников или военных парадов; особенно обильным в этом отношении было 14 июля, поскольку взятие Бастилии по-прежнему пробуждало в мужских сердцах извержения пыла и страсти. Анетта выполняла мелкие поручения проституток, слушала, как они обсуждают между собой достоинства и недостатки их сутенера, требования клиентов; все это казалось ей не чем иным, как обычными разговорами профессионалов, и вид девицы, спокойно поджидавшей клиента возле стены, казался ей гораздо менее оскорбительным, нежели вид матери, склонившейся над грязными простынями человечества.

Впрочем, Леди Л. никогда не удавалось разглядеть в сексуальном поведении людей критерий добра и зла. Она не думала, что нравственность находится на этом уровне. Изображения фаллосов, которые она видела на стенах с самого юного возраста, даже сейчас казались ей куда менее похабными, чем так называемые поля славных битв; порнография заключалась, по ее мнению, не в описании того, что люди хорошо умеют делать своими сфинктерами, а в политическом экстремизме, чьи шалости заливают землю кровью; требования, предъявляемые клиентом проститутке, были сама невинность в сравнении с садизмом полицейских режимов; бесстыдство чувств казалось мелочью рядом с бесстыдством идей, а сексуальные извращения – розовой библиотекой, если сравнить их с извращениями идейных маньяков, идущих в своей одержимости до самого конца: словом, человечество гораздо легче пятнало свою честь головой, нежели задом.

Нравственность не уживается с удовольствием. Проституток уводили в тюрьму Сен-Лазар и осматривали, а ученые мужи, пытавшиеся подменить сифилис генетическим отравлением, также передающимся по наследству, вызывали восторг поборников добродетели. Леди Л. была не очень склонна к философским размышлениям, и еще меньше – к политике, однако после первых атомных взрывов она послала в «Таймс» скандальное письмо, в котором извращения науки сравнивала с извращениями чувств и требовала, чтобы ученых Хартвела поставили на учет, регулярно подвергали медицинскому освидетельствованию, а проституция мозга, так же как и прочая, строжайшим образом регламентировалась и контролировалась. Часто она с мягкой улыбкой думала об улице дю Жир, где порок был еще не так страшен и не претендовал на то, чтобы вовлечь в кровавую бойню весь мир. Извращенцы, которые туда приходили, грезили лишь о своем собственном разрушении; находясь в нескольких минутах от прирученного небытия и даже обласканного поддельным запахом несчастных бодлеровских цветов зла, они не боялись с наступлением ночи появляться на темной улочке, где под фонарем их поджидала смерть с платком, обернутым вокруг шеи, и с цветком в зубах, в то время как тонкоголосые рояли и аккордеоны шелестели за стенами своими грустными народными песнями и танцами. «В целом, – размышляла Леди Л., – мир такой же банальный и условный, как нежная любовь двух голубков или Поля и Вирджинии».

Итак, воспитанием Анетты занялся ее отец, и, когда ей исполнилось восемь лет, он стал заставлять ее заучивать наизусть и пересказывать избранные отрывки из «Основ анархии». Вскоре она ему декламировала призывы к социальному восстанию так же, как другие дети рассказывают басни Лафонтена. Господин Буден с удовольствием слушал, кивая иногда головой в знак одобрения и затягиваясь сигарой, едкий, противный запах которой вызывал у девочки тошноту. Мать ишачила во дворе, отец разглагольствовал о справедливости, о природном достоинстве человека, о преобразовании мира; быть может, у нее остались бы и не столь тягостные воспоминании об этих уроках, если бы он хоть раз спустился во двор и помог жене. Та умерла, когда Анетте было четырнадцать лет, и отец счел вполне естественным, что девочка должна продолжить дело матери, чем она какое-то время и занималась, но потому только, что была слишком растеряна, чтобы думать о протесте. Ни в хлебе, ни в абсенте господин Буден недостатка не испытывал и продолжал заниматься воспитанием малышки, описывая в розовых тонах будущее человечества после упразднения семьи и общества, когда индивидуум, свободный от всякого принуждения, расцветет наконец во всей своей природной красе и на земле воцарится полная гармония – гармония душ, тел и ума. Поскольку абсент делал свое дело, господин Буден в результате поднимался в своем идеализме на такие высоты, что она вынуждена была помогать ему раздеваться и укладывала его в постель, чтобы он не упал и не ушибся. Однако выпады теоретика против института семьи вскоре стали более определенными и более целенаправленными, и девочка ясно увидела, как он намеревается освобождать детей и родителей от пут буржуазной нравственности и предрассудков, связывавших их по рукам и ногам. Когда это происходило, Анетта с руганью на устах выпрыгивала из кровати, хватала скалку и наносила своему родителю несколько ударов по голове, и господин Буден, с бутылкой в руке, сразу же отступал назад. Она запирала дверь на ключ и некоторое время, перед тем как уснуть, с открытыми глазами лежала в постели, мысленно представляя господина префекта полиции, Римского Папу, правительство, все то, что ненавидел ее отец и что по этой причине казалось ей особенно привлекательным. Она никогда не плакала. Слезы она считала привилегией деток богачей. Позже, когда у нее появятся деньги, она тоже сможет заплакать, а пока и думать нечего о такой роскоши. У нее не было ни малейшего желания и дальше гнуть спину у корыта, и она сама удивлялась, отчего так сопротивляется сутенерам и девицам, донимавшим ее расспросами о том, когда же начнет она – такая юная и красивая – жить настоящей жизнью. Сдерживали ее не отец и не угрызения совести, просто она имела сильную, почти сентиментальную склонность к чистоте, очевидно потому лишь, что выросла в прачечной. Она пыталась найти работу в богатых кварталах, в салонах мод, в кондитерских и кафе, но она была слишком красивой, ее донимали владельцы и, когда она отказывала, выставляли ее за дверь. Обладая ясным и здравым французским складом ума, оставшимся у нее на всю жизнь, она вскоре поняла, что лучше начать тротуаром, чем кончить; она не знала зрелища более грустного, чем вид стареющих девиц, забившихся в самые темные углы улицы, туда, где их не может достать свет. По крайней мере можно сказать, что ее первый клиент был скорее удивлен, чем удовлетворен.

– Мне везло, – сказала Леди Л. – Я ни разу не подхватила никакой заразы.

Поэт-Лауреат вдруг как бы превратился в статую. На цветочной клумбе вокруг бассейна были и другие статуи: Диана и Аполлон, Венера и бог Пан, – и статуя Перси великолепно вписалась в эту компанию. Оцепеневший, стоял он на газоне с тростью в руке, и в его голубых глазах был такой ужас, что на это стоило взглянуть. Словом, создавалось впечатление, что он пережил сильнейший шок. Леди Л. следила за ним краем глаза: этот милый Перси всегда втайне мечтал, чтобы его статуя, высеченная в мраморе членом Королевской Академии, стояла в каком-нибудь элегантном скверике с лавровым венком на голове. Что ж, сейчас так и было или почти так… Быть может, только выражение лица – ошеломленное и оскорбленное – было не совсем таким, с каким он надеялся предстать перед потомками, однако нельзя же иметь все сразу.

– Простите, что? – выдавил он наконец из себя.

– Ничего, мой друг. Я говорю, что никогда не жаловалась на здоровье.

– Во всяком случае, Диана, я не вижу связи между тем несчастным ребенком, о котором у вас возникла необходимость рассказать, и…

– И мной, – докончила Леди Л. – Разумеется, никакой связи больше нет.

Поэт-Лауреат посмотрел на нее с недоверием, но ничего не сказал.

Анетта приводила клиентов в свою квартиру, где господин Буден по-прежнему рассуждал о нетленных устремлениях человеческой души, делая вид, что не имеет понятия, откуда берутся деньги, уберегающие его от нужды. Какое-то время она его терпела, но, когда он вновь попытался претворить в жизнь свои теории о необходимости упразднения семейных уз, Анетта осыпала его бранью и вышвырнула вон, запретив появляться в доме. После этого господин Буден перестал нападать на институт семьи и призвал в свидетели небо, сетуя на неблагодарность дочери и жестокость, с какой его единственное дитя обошлось со своим родителем.

Несколько месяцев спустя тело господина Будена нашли в Сене с ножом в спине. Очевидно, он стал осведомителем и провокатором, доносившим полиции на своих друзей анархистов. Анетту вызвали в участок, где вернули кое-что из личных вещей покойного. Она мельком взглянула на лицо отца, застывшее в выражении благородного возмущения, затем повернулась к двум полицейским, которые ждали: это были ее старые друзья Свобода и Равенство. Она вытащила из сумочки три монетки по двадцать су, вручила каждому по одной, а третью бросила на стол.

– Это для Братства, – сказала она и вышла.

В тот же вечер – стоял месяц май, и в воздухе была такая нега и такая легкость, что ей хотелось петь, – к Анетте, на улицу, где она поджидала клиентов, подошел молодой апаш по прозвищу Рене-Вальс, который в квартале прослыл святым: казалось, у него не было иной цели в жизни, как доставлять удовольствие, и он положил на это все свое здоровье. Рене-Вальс страдал туберкулезом, что, однако, не мешало ему быть одним из лучших танцоров явы на улицы дю Жир. В кепке, сдвинутой набок, с цветком в зубах, он мог танцевать часами, затем присаживался на тротуар, дыша с астматическим хрипом в груди, и грустно бормотал: «Доктор говорит, что мне нельзя танцевать. Похоже, это мне вредно». Но как только аккордеон вновь подавал голос, он вскакивал, щелкал в воздухе каблуками, устремлялся к кабачку и плясал там до самого утра или до тех пор, пока, охваченный необычайно яростным приступом кашля, не застывал на месте в самый разгар танца.

Видя его, Анетта всегда радостно улыбалась: он был птицей. В двадцать пять лет он улетел навсегда, и звук аккордеона после этого уже никогда не был таким, как прежде. Итак, в этот вечер к ней в крайнем возбуждении подбежал Рене-Вальс, однако вовсе не танцевальный мотив взбудоражил его.

– Пойдем, Анетта. Тебя хочет видеть месье Лекер.

Анетта поднесла руку к груди и, постояв секунду с закрытыми глазами, бросилась к Рене-Вальсу и расцеловала его в обе щеки: она всегда знала, что судьба когда-нибудь улыбнется ей. Это, конечно, был не префект полиции, и не Римский Папа, и не правительство, но вызывавший ее к себе человек занимал в свое время довольно видное положение в обществе.

Альфонс Лекер и в самом деле находился тогда в зените славы. Тот, кого комиссар Маньен впоследствии окрестил в своих «Мемуарах» «самой законченной канальей Парижа», начал карьеру как сутенер на площади Бастилии, но постепенно расширил сферу своей деятельности: комиссар Маньен считал, что в какой-то момент своей карьеры он практически монополизировал торговлю морфием в Париже и что к 1885 году число работавших на него женщин могло доходить до пятисот. Сумей он ограничить свои амбиция и довольствоваться ролью короля преступного мира, он, возможно, умер бы богатым и почитаемым. Он проматывал целые состояния за игрой в самых изысканных кругах Парижа, устраивал пышные приемы в своем особняке в квартале Марэ, содержал конюшню скаковых лошадей и большое количество боксеров, в том числе знаменитого Аргутена, пославшего в нокаут Джека Сильвера в 1887 году; за его поединками он наблюдал вместе со своими гостями – английскими лордами и молодыми львами из парижского бомонда, – которые не гнушались компанией никакого мошенника, если только у того был свой стиль и если он умел тратить деньги. В полиции к нему относились с величайшей осторожностью, ибо знали, что он способен шантажировать кое-кого из высокопоставленных лиц Третьей Республики, которая тогда получала боевое крещение и только начинала приобретать опыт в коррупции, обеспечившей ей такую долгую жизнь. Маньен решительно заявил, что в своем восхождении от сточной канавы на площади Бастилии до высших парижских слоев Лекер избавился по меньшей мере от дюжины соперников, – и все это благодаря искусному владению ножом, который он продолжал носить под полами своего английского сюртука. Он был гигантского роста, с плечами почти такими же широкими, как у статуи зуава[4] с моста Альма; массивная голова возвышалась над туловищем этого колосса. У него были щеки кирпичного цвета, густые брови, параллельные пышным черным навощенным усам, которые перечеркивали лицо; глаза странно блестели, взгляд был неподвижен: радужная оболочка и зрачки переливались в каком-то мрачном мерцании. Его часто видели проезжавшим по Бульварам в своей двухместной карете, в эксцентричных спортивных костюмах, имитировавших последний крик британской моды: пиджак в черно-коричневую клетку, жилет из темно-красной парчи, украшенный золотой цепью, галстук с бриллиантом, на пальце – рубин, сдвинутый набок каштановый котелок, руки, скрещенные на трости с золотым набалдашником, во рту – сигара, угрюмый, застывший; затуманенный взгляд. Его всегда сопровождал его неразлучный спутник, бывший ирландский жокей, казавшийся рядом с Лекером еще большим коротышкой, известный прежде под именем Саппер, которое воровской мир Парижа превратил в более фамильярное, хотя и более длинное прозвище – Саперрлипопет. У него было вытянутое грустное лицо с бледно-голубыми глазами, с которого никогда не сходило странное выражение упрека и сожаления. Голова его была постоянно скошена набок, и он не мог шевельнуть ею, не повернув при этом всей верхней части туловища. Когда-то он был одним из известнейших жокеев в Англии, однако свернул себе шею в Париже на скачках за Большой приз Булонского леса. Очевидно, Альфонс Лекер и принял его впоследствии в свой круг потому, что его все более обострявшаяся мания величия нуждалась в общении с коротышкой-жокеем со свернутой шеей, который еще больше подчеркивал и без того внушительный рост апаша.

Таковы были двое мужчин, которые молча разглядывали сейчас Анетту в свете фонаря на улице дю Жир, один – с мрачным видом затягиваясь сигарой, другой – склонив набок голову, будто грустная любопытная птица, в то время как Рене-Вальс почтительно ждал в тени и мял в руках кепку. Лишь значительно позже Анетте стали известны мотивы, побудившие Альфонса Лекера заинтересоваться ею. Профессионалы давно обратили внимание на ее необыкновенную красоту и природное изящество, однако для осуществления плана, о котором думал Альфонс Лекер, одной красоты было недостаточно. Здесь нужны были живой ум, способность быстро обучаться и все запоминать, честолюбие и смелость. Дело в том, что карьера Альфонса Лекера внезапно приняла насколько странный, настолько и неожиданный оборот. Его обуяла жажда власти, насытить которую не могло ничто, ибо его успехи лишь усугубляли ее. Десять лет господства над воровским миром, страх, который он всем внушал, его связи в полиции и подхалимство всех тех, кто жил за его счет, вскружили ему голову: он возомнил, что стоит выше большинства смертных, что рожден был для свершения великих дел, одним словом, сверхчеловек, не сумевший найти своим способностям надлежащее применение. Он не был умен, ибо не прочитал за всю жизнь ни одной книги, и охотно прислушивался к некоторым голосам, предлагавшим уже готовое идеологическое оправдание его преступной карьере и подтверждавшим, что в действительности он – идеалист, который сам себя не знает. Для него, конечно, не было открытием, что он – великий человек, но он так никогда и не понял, что вся его преступная карьера была лишь долгим и бурным протестом против существующего порядка; он не знал, что он – анархист, реформатор, и, бывало, с невозмутимым лицом, с сигарой во рту, часами слушал чарующий голос, который с необычайной силой убеждения объяснял, в чем состоит смысл его жизни, – эту оду ненависти и силе, разрушению и искуплению; если он поставил себя вне закона, молвил голос, то это из-за ненависти ко всякому организованному обществу, к любому социальному принуждению; если он выбрал преступления, то лишь затем, чтобы угнетающей народные массы буржуазии отплатить той же монетой, ибо это – единственно приемлемая для него форма протеста.

Свидетели эпохи – все, как один, – признают, что голос Армана Дени действительно обладал некоей магической властью. Вот что сказал об этом чемпион по шахматам Гуревич, в юности примкнувший к анархистскому движению, в своих «Воспоминаниях шахматной доски»: «Его глубокий, мужественный голос в гораздо большей степени подкупал своей как бы физической притягательностью, нежели вескостью аргументов. С ним хотелось соглашаться. Прибавьте к этому исключительную внешность, которая соответствовала общепринятому представлению о маршалах Наполеона: густая вьющаяся шевелюра с рыжеватыми отблесками, темные неистовые глаза, прямой лоб, слегка приплюснутый кошачий нос; ото всей его фигуры исходила такая животная сила, такая уверенность, что его влияние на тех, кто с ним соприкасался, казалось неким проявлением природных сил: это был дар, примеров которому XX век знавал – увы! – множество. Однажды я слышал, как Кропоткин сказал по его поводу после встречи с ним в Лондоне: “Он экстремист души, и я не знаю, ставит он страсть на службу нашим идеям или наши идеи приносит на алтарь страсти”».

Арман Дени был сыном богатого торговца бельем из Руана. Он был набожным и глубоко мистическим подростком – очевидно, по контрасту с семейным окружением, где главная роль отводилась деньгам, – и выбрал учебу в колледже иезуитов в Лизье, где произвел неизгладимое впечатление на воспитателей своим пониманием христианства, блестящим умом и удивительными ораторскими способностями. Его послали в Парижскую Семинарию, и там вера оставила его или, точнее, приняла такую же крайнюю, но противоположную форму. Впоследствии в своей книге «Мятежный возраст» он писал, что бедные парижские кварталы, жалкое зрелище нищеты и несправедливости при полном безразличии захватившей власть буржуазии в гораздо большей степени, нежели чтение, заставили его резко переменить веру и вселили в него эту дикую решимость, не дожидаясь Страшного Суда, отомстить за обиженных. Он стал служить человечеству с тем же безжалостным пылом, с каким инквизиторы служили Богу. «Он был из тех влюбленных в абсолют людей, – сказал Гуревич, – чьи потребности находятся в противоречии с самим феноменом жизни. Они искренне возмущены нравственными, интеллектуальными, историческими и даже биологическими ограничениями человеческого существования. Но их бунт может вылиться лишь в очень красивую песнь, их философия на самом деле – поэтика, и к ним с успехом можно было бы отвести знаменитую фразу Горького о “лирических клоунах, выступающих со своими номерами на арене капиталистического цирка”. Их диалектический экстремизм нередко приводит к абсурду, и в связи с этим я могу привести в пример один довольно типичный инцидент. Арман Дени – я сам имея возможность в этом убедиться – был замечательным шахматистом, но однажды он при мне осудил эту игру за ее “нецелесообразность” и даже сказал, что шахматы, вероятно, изобрели халдейские священники, чтобы направить силу логического мышления народа на абстрактные игры и таким образом отвлечь его от реальности и действительности, опасной для существующей власти».

Он порвал с католической церковью весьма театрально и с таким неистовством, каким были отмечены все перипетии его великой карьеры анархиста.

Однажды в воскресенье, когда толпа верующих ждала преподобного отца Арделя, на чьи проповеди сбегался тогда весь высший свет Парижа, молодой человек с красивым мужественным лицом, в котором было нечто сумрачное и ясное одновременно, поднялся на кафедру и какое-то время стоял, наклонившись вперед, неподвижный, как насторожившийся зверь, а присутствующие, сразу порабощенные этим появлением, в тишине, какая бывает в великие моменты откровения, стали ждать некоего чудесного всплеска церковного красноречия. Легко представить их изумление, когда раскрылись руки и молодой человек стал размахивать в воздухе крысой, держа ее за хвост.

– Смотрите, Бог умер! – воскликнул он голосом, горячность которого затмевала богохульство и наполняла чувством страстной веры. – Бог умер! Вставайте, люди доброй воли, восстаньте из тьмы, вперед, навстречу земной лучезарной судьбе, к царству разума и братства!

Среднегодовой доход каждого из собравшихся там «людей доброй воли» равнялся пяти миллионам обеспечиваемых золотом франков. «Богохульник, – писала «Журналь де Деба», – был жестоко избит толпой, а затем арестован полицией».

Арман Дени провел несколько месяцев в лечебнице Святой Анны, ибо никто не сомневался, что его поступок, поднявший такой шум, мог быть продиктован только помутившимся рассудком. Свое пребывание в приюте он использовал для разработки теории, которую некоторые ученики Фрейда приписали впоследствии себе: он объяснял большую часть психических заболеваний ограничениями, которым подвергается «человеческая личность», и чудовищным контрастом между естественными устремлениями человека и преградами, которые воздвигало общество на его пути. Еще дальше в этом направлении пошел Кропоткин: основываясь на выводах некоторых естествоиспытателей того времени, он утверждал, что дикие животные по своей природе не агрессивны и что все дело в наклонностях, приобретенных вследствие голода и навязываемой им борьбы за существование.

Впервые его имя встречается в полицейских архивах в 1884 году с довольно комичной, когда думаешь о серии совершенных им покушений, пометкой: «Держать под наблюдением». В то время он жил в парижских трущобах, разделяя компанию с неким Кенигштейном, ныне более известным под именем Равашоль, а также Декампом и Дардаром, будущими организаторами взрыва в здании, где жил советник Бенуа, председательствовавший на первом во Франции процессе, возбужденном против анархистов семью годами позже, после манифестации в Клиши. В преступниках Арман Дени видел жертв и противников общества, а следовательно, своих союзников. Преступные наклонности являлись, на его взгляд, результатом социального угнетения и эксплуатации, а преступников, по его меткому выражению, которое позже вошло в обиход, он считал «левшами идеализма». Человек незаурядного ума, склонный к демагогии и хитрости, что он оправдывал важностью поставленной цели, он, вероятно, и сам не очень-то верил своим словам, когда в домах терпимости объяснял ошеломленным апашам, что они – мятежники, для которых преступление – всего лишь способ протеста против общественного устройства, основанного на несправедливости и эксплуатации. Это льстило их самолюбию, голос Армана так их завораживал, что они всегда соглашались, не понимая ни слова из того, что он говорил; проститутки заливались горючими слезами, когда этот славный малый, от чьей смазливой физиономии они впадали в мечтательное состояние, уверял, что они – его соратницы в борьбе и жертвы общества, в котором, по его выражению, «деньги решают все, армия убивает своих, религия благословляет убийц, а полиция обмывает трупы». Его красноречие обладало такой силой убеждения, что юные шалопаи уходили из кабака, преисполненные решимости превзойти себя в своих злодеяниях; они понимающе переглядывались, покачивали головами, говорили «он прав», хотя вряд ли смогли бы повторить то, что он им сказал. Комиссар Маньен утверждает, что кампания, развернутая Арманом Дени в парижских трущобах, так резко увеличила преступность в столице, что полиция оказалась в полной растерянности; молодой анархист действительно обладал тем даром лидера, который сделал бы его поистине ведущей политической фигурой в XX веке. Леди Л. всегда считала, что Арман слишком рано родился.

Один человек особенно внимательно прислушивался к его словам, часами не сводя с него мечтательного взгляда своих темных глаз. Этим человеком был Альфонс Лекер. Его мания величия, все больше усиливавшаяся по причине одной хорошо известной болезни, черпала уверенность в речах юного анархиста, несших оправдание и похвалу, – именно то, чего он и домогался. Каждое слово имело вес, каждая фраза била в цель; слушая этот голос, внешне невозмутимый апаш, с седеющей сигарой во рту, поигрывавший цепочкой часов, уже видел себя стоящим на украшенных черными знаменами трибунах перед встречающими его овацией толпами. Да, да, он и вправду заклятый враг общества, человек, избранный самой судьбой для того, чтобы быть предметом обожания благодарных масс; если он стал сутенером, убийцей, шантажистом и, в довершение всего, королем преступного мира, то исключительно для того, чтобы ускорить процесс загнивания уже давно готовых обвалиться балок существующего строя. Он ненавидел богачей, угнетающих народ, этот народ, из которого вышел и он сам.

Жокей сидел рядом – продолговатое грустное лицо под клетчатой кепкой, слегка скошенная набок голова на изогнутой шее – и смотрел на своего спутника голубыми под бровями Пьеро глазами.

Решающая встреча между Арманом Дени и Лекером состоялась в игорном клубе, который содержала Некая баронесса де Шамис, ночью, после нападения на банк «Жюльен», что на улице Итальянцев; кассир учреждения был серьезно ранен, однако смог точно описать приметы преступников, и таким образом была установлена безусловная причастность к делу Армана Дени. Баронесса, вкрадчивое создание с таким напудренным лицом, что оно казалось гипсовым, с черепаховым лорнетом перед кротовыми глазками, ввела Армана в крохотную гостиную за игровым залом, где к нему вскоре присоединился Лекер, еще державший стопку наполеондоров в руке. Арман Дени знал, что, если ему не удастся заручиться поддержкой этого человека, его неминуемо арестуют. Он никогда не мог пройти незамеченным. Те, кто хоть раз видел его лицо, уже не могли его забыть, и в течение всей карьеры красота молодого революционера была для него настоящим бедствием. Впрочем, влияние, которое оказывал Арман на апаша, пытались объяснить и некой скрытой гомосексуальной склонностью последнего. Было очевидно, что самый опасный человек Парижа, плативший полиции и шантажировавший членов правительства, становился беспомощным, как только оказывался рядом с автором «Мятежного возраста», и ничем – ни его чудовищным самолюбием, ни стремлением к власти, ни даже его глупостью – невозможно было до конца объяснить, почему он так жадно искал общества Дени. И вот он стоял здесь, в гостиной с желтой обивкой стен, позвякивая наполеондорами, устремив на своего искусителя почти галлюцинирующий взгляд. Возможно, он и вправду на него скорее смотрел, чем слушал, и был более восприимчив к его голосу, нежели к тому, что тот говорил.

«Пора принимать решение. Ты должен сказать мне, чего ты хочешь: до конца своих дней оставаться тем, кто ты есть сейчас, или же пойти гораздо дальше, подняться выше, открыть миру свою подлинную сущность. Никто не знает, кто ты есть на самом деле; твое сопротивление власти никем не понято. В глазах всех ты только каналья, вонючая и опасная скотина, которую следует пощадить, не более. В последний раз я задаю тебе вопрос: хочешь ли ты достичь подлинного величия? Занять свое место в истории, среди самых именитых? Желаешь ли ты, чтобы твое имя жило вечно? Чтобы угнетенные массы повернулись к тебе и восторженно приветствовали твое имя и чтобы этот гул перерос в победную песнь, отголоски которой в новом и свободном мире не смолкнут никогда?»

Лекер, с наполеондорами в руке, неподвижно стоял в гостиной с желтыми стенами; кровь хлынула ему в лицо, высокомерное выражение на котором усилилось до такой степени, что во взгляде появился блеск какой-то всепожирающей страсти. «Бедный Альфонс, – подумала Леди Л., – он тоже родился слишком рано. Ему следовало бы жить в эпоху Шлагетеров, Хорстов Весселей, Рудольфов Гессе, великих маршей через Европу коричневых и черных рубашек, Гитлеров и Муссолини». Ведь не кто иной, как будущий диктатор Италии, перевел «Записки революционера» Кропоткина в начале своей карьеры, и он же провозгласил, что книга князя-анархиста написана «с большой любовью к угнетенному человечеству и проникнута безграничной добротой».

В Альфонсе Лекере, несомненно, была та смесь гомосексуальности и любви к грубой силе, которая всегда давала фашизму самых прекрасных рекрутов. Но быть может, он и вправду смутно и безотчетно грезил о том, как найти оправдание своим преступлениям и придать смысл своему деструктивному существованию. Во всяком случае, очевидно, что он искал общества Армана Дени и становился угрюмым и раздражительным, когда ему не удавалось увидеть его в течение нескольких дней. Однако тем вечером в заведении баронессы Шамис он выслушал воинственную песнь искусителя, ничего не сказав, и, когда тот наконец умолк, Лекер какое-то мгновение еще смотрел на него, затем, звякнув в руке наполеондорами, развернулся на каблуках и возвратился в игровой зал. Арман Дени выиграл партию, хотя так никогда, наверное, и не понял всей сложности мотивов, позволивших ему добиться такой полноты власти над бывшим апашем. Вскоре высокую и широкоплечую фигуру Альфонса Лекера, одетого по последней моде, можно было видеть на «воспитательных» собраниях на одном из парижских чердаков; во рту – сигара, на пальце – рубин, всегда в сопровождении жокея с кривой шеей, он слушал коротышку-препаратора из аптеки, со слащавой улыбкой объяснявшего ему, как в домашних условиях сделать бомбы из простейших материалов, которые можно купить в аптеке за углом.

Члены этой первой анархистской ячейки составляли странную и разношерстную группу: шарманщик, всегда приходивший на собрания со своей обезьянкой; господин Пупа, чиновник-каллиграф из Министерства иностранных дел, всю жизнь выписывавший своим красивым почерком дипломатические паспорта; Виолетта Салес, преподававшая литературу в коллеже и писавшая занимательные статьи в газету «Папаша Пенар» под псевдонимом Адриан Дюран; испанец Иррудин, которого впоследствии сделала знаменитым книга Кристофа Салеса.

Альфонс Лекер рассеянно поглядывал на них, сосредоточив все внимание на Армане Дени, не сводя с него глаз, зрачки и радужные оболочки которых сливались в одну неподвижную черноту. Жокей стоял рядом, все так же склонив голову набок, что делало его похожим на кого-то, кто наблюдает за вещами и людьми критическим взором. Однажды Альфонс Лекер, решивший получить свое первое боевое крещение в качестве оратора, показал пальцем на Саппера и воскликнул хриплым голосом:

– Посмотрите на этого типа! Он сломал себе шею на службе у английского милорда, который тут же его бросил как окочурившегося пса. Мы за него отомстим!

25 мая 1885 года в почетную трибуну ипподрома в Булонском лесу была брошена бомба; трое довольно серьезно раненных владельцев лошадей и один венгерский тренер были подобраны в куче серых цилиндров. Никто не обратил внимания на человечка с грустным лицом, который спокойно вышел из охваченной паникой толпы, поднял один из цилиндров и со своим трофеем удалился. Некоторое время спустя в канареечно-желтом фаэтоне, увозившем их в город, Альфонс Лекер, сидевший рядом с Арманом напротив жокея, на коленях у которого лежала роскошная шляпа, вынул изо рта сигару и с упреком сказал своему маленькому попутчику:

– Ты все-таки мог бы подождать еще минуту: моя лошадь выигрывала.

В те времена никто еще не подозревал владельца лучших публичных домов Парижа в связях с анархистскими кругами, и его долго не беспокоили. В полиции Лекера считали своим человеком – ведь он был частицей существующего строя. Трудно приписывать подрывные намерения преступнику, находящемуся на гребне славы и пользующемуся мощной поддержкой наверху социальной пирамиды. Как-то не укладывалось в голове, что он может выступать против общества, из которого извлекал такую выгоду. Однако его тщеславие и мания величия все с большей силой побуждали его идти вперед. Хотя он еще и не хвастался открыто своей деятельностью, слегка завуалированные намеки, бессвязные политические рассуждения, в которые он пускался на людях и за которыми нетрудно было угадать влияние ума более тонкого, чем его ум, очень скоро привлекли к себе внимание. Друзья из высших сфер просили его быть начеку; сенаторы, министры, которым он помогал удовлетворять пороки, и полицейские, которым он платил, без устали его предупреждали, но он был слишком уверен в своей власти над ними и отвергал все их советы пожатием могучих плеч. Он принялся называть имена, изобличать подонков. Вскоре для его защитников стало невозможным продолжать покрывать его. Арман Дени, хорошо видевший опасность, тщетно пытался успокоить своего странного ученика, чья помощь могла быть ему по-настоящему полезной лишь до тех пор, пока тот оставался вне подозрений. В это время он находился в ссоре с анархистским Интернационалом, в частности с его французским отделением, которое отказалось включить его в состав делегации, отправившейся на съезд в Лондон в 1881 году. Он только что опубликовал резкий памфлет на русского – Кропоткина, очень популярного в то время; князь-анархист действительно отверг его учение о «воспитательной химии», согласно которому в сложившейся обстановке следовало действовать как можно быстрее и уделять больше внимания «технической» стороне дела, то есть искусству изготовления бомб, нежели изучению анархистской доктрины, собственно говоря. Кропоткин возражал также против привлечения школьников для бросания «петард» и называл «патологической» идею слепых покушений на улицах, целью которых было посеять панику среди населения и создать впечатление, что «друзья народа» более многочисленны и могущественны, чем это было в действительности. Арман Дени в свою очередь обвинил Кропоткина в «буржуазной сентиментальности». «Бомбы и еще раз бомбы», – провозглашал он. Неспособность правительства предотвращать покушения должна стать очевидной для общественности. Единственной частью учения Кропоткина, которую он принимал без всяких оговорок, было его знаменитое отрицание теории Дарвина о выживании наиболее приспособленных. Русский бравировал своим выводом о том, что различные виды животных, до того как их начал преследовать человек, вовсе не боролись между собой, а, напротив, жили мирно и в случае необходимости даже помогали друг другу. Это любопытное возрождение мифа о потерянном рае в том оперении, в каком представили его анархисты, всегда казалось Леди Л. трогательным. Радость князя Кропоткина, когда после нескольких месяцев серьезных исследований в Британском музее он решил, что может наконец заявить миру о своей теории «естественного братства», была ничуть не меньшей, чем веселье, еще и сегодня охватывающее Леди Л. при чтении его труда. Этот добряк Кропоткин был до невозможности сентиментален.

Бомба, брошенная в «Кафе Тортони», наделала больше шума, чем разрушений, но та, что взорвалась во время прохода республиканских гвардейцев в нескольких метрах от Елисейского дворца, убила пять человек и взбудоражила весь Париж. Полиция произвела облавы в городских трущобах, и преступный мир почувствовал угрозу. Положение Лекера, хотя он и отказывался это признать, стало шатким. Пока он оставался обычным уголовником, полиция могла закрывать глаза и терпеть его, поскольку он нормально вписывался в существующий порядок вещей, однако теперь, когда его деятельность начала инспирироваться подрывной политической догмой, он становился врагом общества. И вот на одном из совещаний в Министерстве внутренних дел, где ничего не было сказано, но где все понимали друг друга без слов, при всеобщем смущении было наконец решено арестовать Лекера. Один из его могущественнейших покровителей, которого немедленно поставили в известность, послал своему шантажисту последнее предупреждение, предлагая ему немедленно покинуть страну. Но даже после этого Альфонс Лекер не перестал ходить в модные кафе с жокеем и щеголять своим желтым экипажем в Булонском лесу. И только Арману Дени удалось уговорить его уехать в Швейцарию.

Основатель «Папаши Пенара» порвал с Кропоткиным, чью сентиментальность, шарахания и увертки он не мог больше переносить. Было решено создать независимое движение, полностью ориентированное на борьбу, руководимое из-за границы, откуда во всех направлениях будут рассылаться боевые группы. Но для осуществления этих честолюбивых замыслов требовались практически неограниченные суммы. В результате ряда ограблений и нападений на банки приверженцы «перманентной революции» получили средства, необходимые для того, чтобы организоваться и начать действовать. Предполагалось уехать в Швейцарию, довести до конца «сбор» денег и укрыться затем в Италии, где братья Маротти уже создали боевую подпольную организацию, самой выдающейся жертвой которой вскоре стал король Умберто. В то время Швейцария стала убежищем для анархистов, приезжавших туда со всех уголков Европы. Вплоть до убийства королевы Елизаветы Австрийской в 1902 году они там пользовались абсолютной свободой, спорили, собирались в кафе и ресторанах, издавались и подыхали с голоду; соратник Вязевского, Стоиков, отмечает в своей книге «Попутчики», что за один месяц он проглотил в виде пищи тридцать копченых селедок, пять килограммов хлеба и сто пятьдесят чашек кофе, и это в то время, пишет он, «когда богачи наслаждаются вокруг меня ничегонеделаньем и в сейфах у буржуа на берегах безмятежных голубых озер истлевают колоссальные состояния». Такую позицию Арман считал типичной для Кропоткина и его друзей; позволять «колоссальным состояниям» мирно почивать, тогда как сам обречен на «копченую селедку» и бездеятельность по причине отсутствия денег, представлялось ему верхом бессилия и глупости. Сокровища, накопленные в особняках на берегу Женевского озера, банки, охрана которых сладко посапывала в обстановке никем не нарушаемого благоденствия, – все это он считал идеальным полем деятельности. Но для успешного осуществления подобного плана ему нужны были сообщники внутри этого блистательного закрытого мирка, а таковыми он не располагал. Ему нужен был некто, кто внедрился бы в этот живой «Готский Альманах», наслаждающийся созерцанием вечных снегов, и снабжал бы их надежной и точной информацией, сообщая маршруты, распорядок дня, привычки немецких, австрийских, русских тиранов, которые в Швейцарии не ощущали никакой угрозы лишь потому, что знали: чем дальше от народа, тем безопаснее. Итак, ему нужен был сообщник, влиятельный, стоящий вне подозрений, послушный, надежный и легкоуправляемый человек. Он довольно быстро решил, что наилучшей картой в этой тонкой игре должна стать женщина – молодая, красивая, способная вскружить голову, – которая могла бы не только возбуждать интерес пресыщенных жизнью скептиков, но и как можно дольше поддерживать его, что было под силу лишь профессионалке, привыкшей удовлетворять все требования клиентов, но обладающей достаточно сильным характером, чтобы привнести в эти игры холодную голову и крепко закаленную волю. Сказать об Армане Дени, что он не колебался в выборе средств, значило бы ничего не сказать. По меткому замечанию Дюрбаха, «экстремист воспламеняется, прибегая к низким средствам, он находит в этом своего рода доказательство обоснованности своих убеждений; кровь проливают не только потому, что того требует дело, ее проливают также и затем, чтобы доказать величие дела; в жестокости и гнусности средств, к которым он прибегает не колеблясь, он видит доказательство кровью важности и священного характера преследуемой цели».[5] Вот при каких обстоятельствах Анетту вызвали вначале к Альфонсу Лекеру, а затем, без всяких объяснений, отвели в дом терпимости у Центрального рынка, на улице де Фюрсей, где ее жизнь изменилась коренным и чудесным образом.

– Мне в самом деле крупно повезло, – сказала Леди Л. – Если бы не анархисты, я бы наверняка кончила плохо. Им я обязана всем.

Она повернулась к Поэту-Лауреату, который только что издал нечто вроде приглушенного хрипа. Он приставил к правому глазу монокль и смотрел на Леди Л. с выражением недоверия, ужаса и возмущения одновременно.

– Полноте, полноте, голубчик, – сказала она. – Не доводите себя до такого состояния. Вы выглядите точь-в-точь как Бонбон, мой белый щенок, когда у бедняжки случился сердечный приступ. Успокойтесь, Перси, это было так давно… шестьдесят три года назад! Знаете, время все сглаживает. Впрочем, все это случилось за границей и потому не должно вызывать в ваших таких английских глазах никакого удивления.

Впервые за свою долгую и почетную карьеру скромного и сдержанного человека сэр Перси Родинер позволил себе взорваться.

– Тысяча чертей! – взревел он. – Проклятие, вот единственное, что я могу вам сказать! Не верю ни единому вашему слову! Я… вы…

– Вот это уже лучше, – сказала Леди Л. – Вам следовало бы чаще злиться, Перси. Так вас хотя бы замечают. Иногда кажется, что безликость вы сделали смыслом всей своей жизни. И кстати, вполне в этом преуспели.

– О Боже, Диана, решительно, вы переходите границы! Вы всегда любили ошеломлять людей. Арнольд Бенет был прав, когда говорил, что, подобно всем истинным аристократам, вы обладаете террористическим темпераментом и таким чувством юмора, которое порой производит эффект взорвавшейся бомбы…

Вдруг он умолк и посмотрел на нее, забыв закрыть рот: было очевидно, что отголоски только что сказанного им эхом отдаются у него в ушах.

– Продолжайте, продолжайте, – тихо произнесла Леди Л. – То, на что вы намекнули, очень, очень любопытно…

Сэр Перси что-то судорожно сглотнул – возможно, свои мысли.

– На этот раз, Диана, вы действительно переходите границы. Да еще в день своего рождения, когда Ее Величество прислала вам такую трогательную телеграмму с поздравлениями! Вы носите одну из величайших фамилий этой страны, ваша жизнь – раскрытая книга, где весь мир может прочесть восхитительную историю изящества, красоты и достоинства, и вдруг – какие-то загадки… претензии… недомолвки…

У сэра Перси Родинера был теперь такой подавленный и возмущенный вид, что Леди Л., чтобы его приободрить, инстинктивно вставила фразу, которую она произнесла в аналогичных обстоятельствах» когда японцы потопили гордость империи – «Prince of Wales» и «Repulse»[6]– у берегов Сингапура.

– Успокойтесь, друг мой. Англия, во всяком случае, останется у нас!

– Я бы просил вас держать Англию подальше от всего этого, – проворчал Поэт-Лауреат. – Предупреждаю, вы напрасно пытаетесь заставить меня поверить в некоторые совершенно не характерные для вас вещи. Конечно, шокировать – это одна из ваших привилегий. Однако достаточно взять «Книгу пэрства» Бэрка… взглянуть на портреты ваших предков… Вы родились Дианой де Буаэеринье, вы сочетались первым браком с графом де Камоэнсом, один из ваших предков участвовал в сражении под Креси…

– Все эти подделки доставили мне немало хлопот, – сказала Леди Л. – Месье Пупа, чиновник-каллиграф, отлично выполнил работу. Особенно убедительны документы, касающиеся Креси. Пришлось использовать несколько видов кислот, чтобы склонить их к старению. Знаете, Арман никогда ничего не делал наполовину. Все идеалисты, снедаемые своими химерами, обладают почти безнадежной склонностью к реалистическим деталям. Они испытывают удовлетворение от возможности влиять таким образом на действительность. Что касается семейных портретов, я скажу вам об этом два-три слова чуть позже. Это было очень забавно. Впрочем, как только мы очутимся в павильоне, вы собственными глазами увидите, что я ничего не придумываю. Пойдемте. Полагаю, рюмка коньяку вам не помешает.

Поэт-Лауреат взял свой носовой платок и вытер пот со лба.

Заходящее солнце висело на ветвях каштана, как созревший плод, и свет окутывал Леди Л. своей снисходительной улыбкой. Воздух благоухал сиренью: последняя сирень лета и, быть может, ее жизни. Однако не стоит думать о смерти: это слишком грустно. Со стороны лужайки доносились смех и радостные крики – это дети начали партию в крокет.

Глава IV

Заведение на улице де Фюрсей представляло собой третьеразрядный дом, где свидание с проституткой стоило один франк плюс десять су за мыло и полотенце. Выбирать можно было из трех девиц; клиентура состояла в основном из грузчиков Центрального рынка, но в поисках отдельных, дающих отдохновение гнусностей сюда весьма охотно заходили и представители социальной элиты общества. На одной из девиц были панталоны с черными кружевами, доходившие до колен, и такой же черный корсет, приоткрывавший ее мощную грудь; две другие жертвы общества были прикрыты желто-зелено-оранжевым тюлем, но не полностью: все это заканчивалось на уровне пупка, что придавало всему ансамблю довольно любопытный лилово-черный оттенок. С белыми лицами, посыпанными дешевой пудрой, крупинки которой подчеркивали каждую неровность кожи, они с глупым видом пялились на господина во фраке, сидевшего за роялем. Возле музыканта, с револьвером в руке и тоже во фраке, стоял мужчина. Он бегло взглянул на Анетту и, рассеянно улыбнувшись, вновь повернулся к пианисту.

Вот так Анетта оказалась на месте происшествия и стала очевидицей одного из любопытнейших подвигов – таких привычных для Армана Дени, – благодаря которым только и удалось воспалить воображение и завоевать симпатии молодежи, не знавшей ни как изменить мир, ни куда бежать от скуки, охватившей буржуазию – обрюзгшую, безразличную, по-бычьи самодовольную, – от которой уже начинало попахивать бойней. Ведь сидевший за роялем виртуоз во фраке был не кто иной, как величайший пианист своего времени Антон Краевский.

На следующий день газеты с возмущением писали о похищении. Накануне вечером виртуоз выступал перед восторженным парижским бомондом, заплатившим целое состояние за привилегию присутствовать на его сольном концерте. Когда пианист покидал зал через потайную дверь, чтобы не попасть в объятия к своим поклонникам, на улице к нему подошел мужчина во фраке. Вежливо поздоровавшись, незнакомец приставил к груди пианиста дуло пистолета, который он прикрывал шелковым котелком, увлек его к стоявшей поодаль карете и повез в один из самых гнусных борделей Парижа, где заставил играть для остолбеневших проституток. Краевский играл уже больше часа, когда появилась Анетта. Впоследствии в своих мемуарах[7] он рассказывал, как ему пришлось показать в тот вечер все лучшее, на что он был способен, ибо молодой анархист оказался тонким знатоком музыки, и всякий раз, когда виртуоз немного расслаблялся, Арман Дени строго ему выговаривал:

– Ну, ну, маэстро! Вы способны на большее. Я, конечно, знаю, что вы полностью выкладываетесь лишь перед теми, кто вам хорошо платит за ваше проституирование, но если присутствующие здесь дамы, возможно, и не являются элитой в вашем понимании, они все же стоят неизмеримо больше, чем та тухлятина, что заполняет обычно ваши залы. Поэтому я предлагаю вам показать им все лучшее, на что вы способны, в порядке простой компенсации.

Он навел на пианиста пистолет.

– Играйте, маэстро, играйте! Впервые за свою карьеру вы выступаете наконец перед пристойной публикой. Вы прожили жизнь» предлагая себя рвачам и палачам, так предложите же себя хоть раз жертвам и эксплуатируемым. Ну, постарайтесь!

В своем труде Антон Краевский утверждает, что его возмущение полностью рассеялось, когда он услышал этот обволакивающий голос, который пытался скрыть глубокомысленные и серьезные нотки под иронией, но в котором ощущалась и почти неистовая, непримиримая жажда абсолютной социальной справедливости. В его лице, в его голосе, в его напряженной отстраненной неподвижности и особенно в этой немного звериной маске под шевелюрой с рыжеватыми отблесками, с глазами, бросающими вызов и взывающими к вам одновременно, было нечто уникальное, необъяснимое, отчего у вас появлялось желание оправдаться, извиниться только за то, что вы просто человек.

«Я прекрасно понимаю те чувства безграничной преданности, которые он вызывал у своих слушателей и которые, несомненно, больше относились к нему самому, чем к его мыслям. Этот человек был создан для того, чтобы быть обожаемым толпами, и в иные времена наверняка повел бы их на завоевание мира, как Александр Македонский, на которого он походил немного в профиль, если судить по дошедшим до нас медалям. Во всяком случае, этот странный человек, угрожавший мне пистолетом, эти девицы, выставлявшие напоказ свои прелести, будто мясо в лавке мясника, это зловещее местечко, пропитанное запахом абсента и опилок, являли собой картину, которая на всю жизнь запечатлелась у меня в памяти. Незадолго до окончания моего “концерта” к нам присоединились двое сообщников Армана Дени, одним из которых был знаменитый Саппер, бывший жокей-бомбометатель, а другим – один из известнейших королей воровского мира того времени Альфонс Лекер, который впоследствии сошел с ума и кончил свою жизнь в психлечебнице и чьи связи с анархистами были по меньшей мере неожиданными. Стоит ли говорить, что лишь во время дачи показаний в полиции я узнал имена похитителей. Впрочем, в полиции считали, что Альфонс Лекер оказался в этом месте случайно и совершенно не был причастен к тому, что произошло со мной. С ними была также одна девушка, ярко выраженная блондинка необычайной красоты, не старше шестнадцати-семнадцати лет. Я был ошеломлен ее красотой, возможно, потому, что она являла собой такой контраст этому ужасному заведению и тем несчастным, которые там находились. Я так никогда и не узнал, кто она, откуда появилась и что там делала. Полиции о ней ничего не было известно, и мои восторги по поводу этого прелестного создания вызывали одни лишь веселые улыбки».


Краевский находился тогда в закате своей карьеры, но, по его собственному признанию, он никогда не играл так вдохновенно, как в тот вечер. «Таким образом я воздавал должное идеалу, пылавшему в душе этого человека, – пишет поляк и добавляет с этой своей склонностью к прикрасам, следы которых Леди Л. с сожалением находила порой и в его музыкальных интерпретациях, – идеалу, который приливами своих чувств грозил обратить в пепел весь мир».

Подвигов такого рода в карьере Армана Дени было немало. Быть может, в этом и вправду следовало видеть печать «буржуазного романтизма», в котором его упрекал Кропоткин, но Леди Л. казалось, что эта тяга к поражающему воображение, театральному свидетельствовала в действительности о новом понимании пропаганды и агитации – явлении, секрет которого был раскрыт лишь в XX веке. «Овладение массами» стало единственной целью эпохи во всех сферах и не могло осуществляться только за счет силы идей; театральность, инсценировка и разукрашенная всеми соблазнами сердца, воображения и мысли демагогия стали оружием в великих попытках обольщения, подготовка которых шла полным ходом. Франция всегда являла собой скороспелый плод, и драма Армана Дени заключалась в том, что он был первопроходцем.

Происшествие с итальянским дирижером Серафини показывает, что речь шла не о какой-то импровизации, случайно возникшей в голове юного идеалиста, но о четко спланированной, широкомасштабной кампании. Достопочтенного итальянца похитили по дороге в Оперу, где публика напрасно прождала его весь вечер; Арман и Фелисьен Лешан отвезли его в приют на берегу канала Сен-Мартен, где на убогих нарах храпело, вычесывало вшей и горланило пестрое сборище бедняков и пьяниц. Там маэстро попросили дирижировать воображаемым оркестром, и два часа подряд, во фраке и с палочкой в руке, он жестикулировал, как кукла, перед кошмарной аудиторией, которая аплодировала и, судя по всему» очень возлюбила эту пантомиму, ибо едва давала несчастному время перевести дух и вытереть пот, градом катившийся по его испуганному лицу. Впрочем, Арман Дени питал глубокую идеологическую ненависть к музыке, поэзии и искусству вообще: во-первых, потому что оно предназначалось лишь для избранных, а также из-за того, что любое стремление к прекрасному казалось ему оскорбительным для народа, если не вписывалось в рамки всеобщей борьбы за изменение условий его существования…

Альфонс Лекер сказал несколько слов Арману Дени, и тот сделал знак Анетте следовать за ним. Он взглянул на нее лишь мельком. Леди Л., вспоминая ту сцену, даже сейчас еще в биении своего сердца и в неожиданно подступавшем к горлу комке ощущала всю неукротимость и глубину охватившего ее тогда чувства. Это было первым проявлением одной из черт тиранической и властной натуры, ошибки которой сегодня ей были слишком хорошо известны. Красота – мира, людей и вещей – всегда как бы приводила ее в смятение либо вызывала наводящее смертную тоску ощущение эфемерности; потребность продлить, увековечить перерастала в стремление к страстному обладанию, неуступчивое и отчаянное одновременно. Она никогда не могла смотреть на Армана без возмущения, ибо знала, что через минуту он отвернется, уйдет, бросит ее, и неистовое, абсолютное счастье, которое она испытывала, когда ощущала его в себе, не сможет продлиться, что, в сущности, оно эфемерно и обречено на гибель и что эти скоротечные мгновения и есть то единственное, что она сможет когда-либо узнать о вечности. Жажда обладать вновь просыпалась в ней с такой силой, что она заранее была готова на любые формы подчинения.

– Наверное, я была еще просто маленькой обывательницей, – сказала Леди Л.

По узкой винтовой лестнице они поднялись в одну из комнат четвертого этажа, где он впервые заговорил с ней, но она не вслушивалась в смысл его слов – уже одного его голоса и его присутствия ей было достаточно. И тем не менее еще сегодня она была уверена, что смогла бы с мягкой иронией восстановить все, что он тогда ей сказал под звуки музыки Листа, доносившейся снизу; она так хорошо его изучила, что вряд ли могла ошибиться, более того, она чувствовала себя способной добавить еще одну, финальную главу к его «Трактату об анархии».

– Искусство – преждевременно. Понятие «прекрасного», когда оно оторвано от социальной действительности, по сути, реакционно: вместо того чтобы бинтовать раны, их прячут. Достаточно пройтись по нашим музеям, чтобы увидеть, до каких крайностей может дойти художник в своей лжи и пособничестве: эти восхитительные натюрморты, эти прекрасные фрукты, устрицы, отборное мясо, дичь – оскорбление всех тех, кто подыхает с голоду в двухстах метрах от Лувра. Нет ни одной оперы, в которой народ мог бы услышать отклик на свою нищету, на свои чаяния. Наши поэты говорят о душе, хлеб их не вдохновляет. Церковь пошатнулась, и поэтому музеи втихомолку готовят к тому, чтобы они приняли эстафету у этих курилен опиума…

В течение всего времени, что они прожили вместе, его был один из любимейших его припевов, а также одна из причин, побудивших Леди Л. С такой любовью собирать произведения искусства: впрочем, дело было не столько в вызове, сколько в мягкой иронии. Еще один Рубенс, Веласкес, Эль Греко: в сердечных делах не бывает мелких выгод, и его надо было немножко наказать. Она даже стала рассматривать Армана как сбившегося с пути художника, требовавшего от социальной действительности того, что дать ему могло только искусство, – совершенства. Он стремился разрушить существующий строй потому, что тот был ему противен так же, как официальная живопись противна тем, кто мечтает о новом свободном искусстве. Анархисты, несомненно, дикий период идеализма. Переходя от одного разочарования к другому, от одной неудачи к другой, некоторые из них самым естественным образом пришли к фашизму, либо чтобы попытаться наконец полностью овладеть сопротивляющимся им человеческим материалом, либо просто из-за отсутствия таланта. Но в маленькой комнатке, где она тогда находилась, не существовало ничего, кроме той яростной, будто исходившей от него силы и того гипнотического взгляда.

– С его внешностью, с его умом, – сказала Леди Л., – он сделал бы в восемнадцатом веке замечательную карьеру шарлатана и пошел бы еще дальше, чем Калиостро, Казанова, Сен-Жермен… К сожалению, век разума закончился, он же был идеалистом. Худшего для себя я не могла и представить.



Сэр Перси сидел подле нее на мраморной скамейке в конце аллеи, в нескольких шагах от дорожки, что вела к павильону… Он скрестил руки на набалдашнике трости и мрачно разглядывал свои ботинки. Он не испытывал ничего похожего с тех пор, как Маунтбаттен, последний вице-король, покинул Индию. Он был не то чтобы рассержен, от возмущения он просто оцепенел. И радостный смех веселившихся на лужайке детей лишь подчеркивал весь ужас истории, которую его вынуждала слушать их прабабушка.

– А потом? – спросил он надменным голосом. – Что случилось потом?

Леди Л. подавила улыбку. Бедняга Перси, вот уж действительно типичный для него вопрос. Но все же следовало его немного пощадить.

– Ну, мы проболтали всю ночь, – добродушно проговорила она.

Сэр Перси вздохнул с облегчением и впервые сделал легкое движение головой – жест, который с натяжкой можно было принять за знак одобрения.



Анетте не понадобилось много времени, чтобы понять, с каким человеком она имеет дело. Как только он начал говорить о свободе и равенстве, смешивая воедино правосудие и убийство, всеобщую любовь и разрушение, человеческое достоинство и бомбы, наугад швыряемые в толпу прохожих, она тотчас узнала знакомый мотив: все это она уже слышала. Только голос другой – и отличие было просто поразительным. Все теории, которые ее так утомляли, когда исходили из уст отца, казались ей благородными и прекрасными, когда излагались этим пылким голосом и с такой мужественностью и уверенностью. Она сразу поняла, что видел в ней революционер, и пустила в ход все свое женское обаяние, всю свою интуицию, чтобы казаться в его глазах такой, какой он ее себе представлял, такой, какой он хотел ее видеть: жертвой прогнившего общества, униженной и возмущенной душой, которая просто жаждала присоединиться к бунту, сражаться бок о бок с ним и его товарищами. Он был самое прекрасное, самое желанное из всего, что попадалось ей в жизни: не могло быть и речи о том, чтобы упустить такую неожиданную удачу. Она объяснила Арману, что ее отец отдал жизнь за марксистские убеждения. Да, да, и ей было всего лишь двенадцать, когда она начала ему помогать, разнося поджигательные памфлеты в корзине для белья Она лгала так убедительно и с такой легкостью вжилась в роль, что в итоге сама во все это почти поверила, и когда однажды, спустя несколько недель после их знакомства, привела Армана на могилу господина Будена, то искренне расплакалась – ведь она, в конце концов, потеряла родного отца.

Было шесть часов утра, когда они вновь спустились в гостиную; Краевского они застали спящим на клавиатуре, а жокея – сидящим на зеленом плюшевом диване: глаза его были закрыты, руки скрещены, голова скошена набок, на коленях лежал пистолет… Лекер спал в кресле. Девицы исчезли. Арман разбудил пианиста и любезно препроводил его в отель. Перед уходом виртуоз восхищенно посмотрел на Анетту и поклонился.

– Вряд ли я когда-нибудь еще буду иметь удовольствие играть перед самим воплощением Грации и Красоты, – сказал он ей, что впоследствии и подтвердил, с некоторой снисходительностью, когда описывал этот случай в своих мемуарах.

Краевский заблуждался.

Несколькими годами позже, после сольного концерта, который он давал в Глендейл-Хаузе на приеме в честь принца Уэльского, виртуоз оказался сидящим слева от хозяйки. Он ее не узнал, что несколько покоробило Леди Л.

Арман Дени без обиняков объяснил новому члену чего ждет от нее Освободительное Движение: она должна стать приманкой и наводчицей. Им требовалась именно такая – красивая, умная и преданная их делу сообщница. Боевой комитет существовал лишь благодаря финансовой поддержке Альфонса Лекера, то есть на доходы, которые тот получал от публичных домов, что находились под его контролем, и от своей сети игорных домов в предместье Сен-Жермен. Он как раз занимался срочной ликвидацией своих счетов, так как его покровители советовали ему покинуть страну Освободительное Движение будет, вероятно, вынуждено разместить свои штаб-квартиры в Швейцарии; впрочем, это только поможет взять под контроль различные идеологические фракции, образовавшиеся внутри Интернационала, и, в частности, обуздать русских уклонистов, что представляло особую сложность из-за совестливой личности Кропоткина и интеллектуального влияния, которое он оказывал на эмигрантов. Замысел Армана заключался в том, чтобы «явить миру революционное движение в работе», то есть показать «болтунам» и «демагогам», что лишь он один способен действовать по-настоящему и добиваться положительных результатов. Анетта ехала в Женеву играть роль безутешной молодой вдовы; она должна была внедриться в окружение праздных богачей, отдыхавших на берегу Женевского озера, и выуживать сведения, необходимые для совершения различных покушений, и, в частности, на Михаила Болгарского, к которому анархисты-славяне питали в тот момент особую ненависть, но которым Кропоткин отказывался заниматься, считая его ничтожно малой величиной. Само покушение должен был совершить один болгарский товарищ, но он являлся лишь простым исполнителем, а вся ответственность за его подготовку возлагалась на Боевой комитет.



Леди Л. слегка приподняла брови и повернулась: сэр Перси Родинер остановился позади нее на аллее, а брошенное им грубое слово сделало бы честь даже сапожнику.

– Что ж, друг мой, вы делаете успехи, – сказала она с удовлетворением.

– Balls, balls, balls![8] – три раза прорычал Поэт-Лауреат. – Неужели вы и в самом деле хотите заставить меня поверить, Диана, что вы были причастны к убийству Михаила Болгарского, который, как это вам хорошо известно, был кузеном наших Мэримаунтов? Ведь не станете же вы утверждать, что у вас было что-то общее с цареубийцей?

– Как что-то общее? – воскликнула Леди Л. – Все общее, дружок мой. Все. И, уверяю вас, я ощущала себя счастливейшей из женщин.

Ей стало немного совестно, что она так его напугала. Бедная Англия, у нее уже отняли все, и было и в самом деле немного жестоко разрушать таким способом образ единственной знатной дамы, которая у нее оставалась. Это уже нечто большее, чем терроризм: это вандализм. Но ведь надо же было как-то подготовить Перси к ужасному откровению, которое она намеревалась ему сделать.

– Вы отлично знаете, Диана, что князь Михаил был на самом деле убит болгарским студентом в Женеве.

Леди Л. кивнула:

– Да, операция прошла удачно. Мы очень тщательно ее подготовили.

– Кто это «мы»? – рявкнул сэр Перси Родинер.

– Арман, Альфонс, жокей и я. Кто же еще, по-вашему? И я очень прошу вас не орать, Перси, ну и манеры!

– Тысяча чертей… – Поэт-Лауреат вовремя спохватился и замер посреди аллеи, с тростью в руке, в позе человека, приготовившегося нанести удар по голове неожиданно возникшей перед ним кобры.

– Вы отдаете себе отчет, что старший из ваших внуков – министр? – прорычал он. – Что Джеймс – член совета Английского банка, а Энтони скоро станет епископом? И вы полагаете, я поверю, что их бабушка, одна из наиболее уважаемых женщин своего времени, чьи портреты кисти Болдини, Уистлера и Сарджента висят в Королевской Академии и которая получила сегодня утром поздравительную телеграмму от самой королевы Елизаветы, участвовала в цареубийстве?

– Поздравительная телеграмма тут ни при чем, – сказала Леди Л. – И потом, вам вовсе не обязательно посвящать их в это. Пусть это останется между нами. Очень жаль, между прочим,… Как было бы забавно!

Сэр Перси втянул в себя воздух, возмущенно присвистнув.

– Диана, – сказал он, – я знаю, вам нравится подтрунивать надо мной. Это всегда было вашим любимым видом спорта, особенно после того, как вы перестали ездить верхом. Но я прошу вас ответить мне без обиняков: участвовали ли вы в убийстве кузена Мэримаунтов, которые, как вам хорошо известно, породнены с нашей королевской семьей?

– Разумеется, да, – заявила Леди Л. – И могу вас заверить, все было продумано до мелочей: мы очень серьезно готовили акцию. Товаров – убийца – был полным кретином, хотя и не лишенным благих намерений. Мы его заперли в гостиничном номере, и он там целую неделю ждал приказа, поглаживая лезвие своего кинжала, вздрагивая и бормоча вдохновенные слова: он был истинным социалистом, он мечтал о всеобщем братстве и поэтому идеально подходил для роли убийцы, но ему все нужно было приготовить, как ребенку. Or графа Райтлиха я узнала, в котором часу князь Михаил отправится из гостиницы на обед в посольство, и, помнится, меня так трясло – они впервые действовали, основываясь на добытых мною сведениях, – что я зашла поставить свечку в храм Пресвятой Девы, чтобы все прошло благополучно. Затек я бегом вернулась в гостиницу «Берг», где Арман снял роскошный номер и где они все уже стояли на балконе, приготовившись наблюдать за убийством в бинокль. Я опаздывала, и это едва не началось без меня. Я вбежала на балкон, попросила налить мне чаю, и мне показалось, что я сижу там уже несколько часов, пью чай вприкуску с засахаренными каштанами – у них в Швейцарии всегда были самые вкусные засахаренные каштаны, – но, очевидно, не прошло и нескольких минут после моего возвращения, когда из гостиницы вышел князь Михаил и сел в карету. Тут я увидела, как от толпы отделился Товаров и вонзил кинжал регенту в самое сердце. Он пырнул два раза в сердце, а затем стал наносить удары куда попало – очень по-болгарски, вы не находите? Надо сказать, что Мишель очень плохо вел себя в своей стране: он спровоцировал погромы – нет, ошибаюсь, погромы были оставлены для евреев, – кажется, он велел высечь крестьян, потому что они подыхали с голоду или что-то в этом роде, такое же нелепое. Один из офицеров охраны – они все были в белом, с белыми перьями на касках – в итоге зарубил Товарова саблей, но Михаил к тому времени был уже мертв. Наблюдаемое с балкона и в бинокль, все это казалось очень нереальным, опереточным. У меня было полное ощущение, что я нахожусь на самых удобных местах в театре.

И тут сэр Перси Родинер сделал нечто совсем уж неожиданное: он принялся ухмыляться. «И на здоровье, – подумала Леди Л., – быть может, несмотря ни на что, осталась в нем еще хоть капля юмора». Она не могла надеяться, что избавит его от моральных предрассудков: не было и речи о том, чтобы этого простолюдина превратить в настоящего анархиста, нигилиста; только истинные аристократы могут эмансипироваться так полно. Но маленький прогресс все же был.

Свет Кента – умеренный, пристойный, который, казалось, возвращал вас во времена лодочных прогулок по Темзе с гувернантками и сачками для ловли бабочек, – убывал с неторопливостью хорошего тона, отчего у Леди Л. появлялась ностальгия по какой-нибудь яркой вспышке или внезапной, резкой темноте. Ей были противны все эти целомудренные вуали, наброшенные на грудь природе, восторги по поводу которой всегда пытался умерить англиканский климат. Стоящие в аллее под каштанами в этом умело дозированном свете, издали они оба казались ожидающими кисти мастера-импрессиониста. Она считала, что им недостает крайности, страсти. Одному лишь Ренуару иногда удавалось обращаться с женским телом с пренебрежением, какого оно заслуживает.

Перси наконец перестал ухмыляться.

– О! Как странно, – произнес он мрачным голосом, – и как отдает дурным вкусом. Полагаю, вы придумали всю эту историю только потому, что знаете, как я привязан к Мэримаунтам. Кстати, на прошлой неделе я провел у них выходные.

Леди Л. нежно взяла его за руку:

– Пойдемте, дорогой Перси. Нам осталось сделать всего несколько шагов. От вас потребуется лишь пошире открыть глаза.

Глава V

Дни, последовавшие за встречей на улице де Фюрсей, показались Анетте еще более тягостными, чем работа в материнской прачечной, и едва ли менее гнусными, чем требования – в общем, не такие уж трудновыполнимые – клиентов, которых она принимала у себя дома. С утра до вечера нескончаемые сеансы муштровки: ее учили ходить, садиться, чихать, сморкаться, говорить, одеваться, словом, «держаться» и «обращать на себя внимание», и, хотя Арман не уставал повторять, что она делает поразительные успехи и в совершенстве обладает тем врожденным свойством «тайны», благодаря которому некоторые женщины так хорошо умеют скрывать то, чего им не хватает, позволяя таким образом мужчинам угадывать в них все те добродетели, которыми они их наделяют, случались моменты, когда ей казалось, что в попытке стать дамой следует идти гораздо дальше в нарушении законов природы, нежели тогда, когда предаешься удовольствиям.

Она нередко проливала слезы над тетрадкой, которую исписала под покровительством господина Пупа, каллиграфа, элегантными «А», «Б», и «В», ибо в те времена письмо считали важным искусством, и ее заставляли «набивать руку» по нескольку часов в день. Она была искренне возмущена, даже оскорблена одним особенно порочным грамматическим упражнением, которое заставлял ее повторять сам Арман:

Ах, надо же мне было вас увидетьИ, полюбив, об этом вам сказать,Чтоб вы, не побоясь меня обидеть,Решили все же гордо промолчать.Ах, надо же так было полюбить,Чтобы надеждою меня не одарили,Чтобы я стала вас боготворить,А вы меня за это погубили!

К счастью для Анетты, годы, проведенные ею в заучивании наизусть и пересказе, к огромному удовлетворению ее отца, сочинений пророков социального бунта, привили ей некоторую легкость в обращении со словами, а также наделили изяществом речи и даже мысли; возвышенное видение человечества, внушаемое писателями-анархистами, в конечном счете наложило на нее отпечаток и придало ей элегантности, что значительно облегчило задачу ее учителей хороших манер. Великодушные и благородные порывы Бабефа, Блана, Бакунина пробудили в детской душе мечтательное и безотчетное стремление к красоте, стилю, изяществу, которое немедленно проявилось в ее манере одеваться. Не долго думая, ее поселили в небольшой гостинице «Пале-Ройяль» под именем мадемуазель де Буазеринье – юной особы из провинции, приехавшей в Париж в надежде отвоевать себе местечко в полусвете. Именно там бывший актер «Комеди Франсез» месье де Тюли, страдавший от болезни, которая в итоге дала осложнение на горло, что свело к трагическому шепоту некогда волновавший сердца голос, начал давать ей уроки светских манер, разыгрывая настоящие театральные сцены, в которых надо было принимать элегантные позы, передвигаться в замедленном темпе, напускать на себя томный, интригующий вид, а вслед за тем последовали еще более ужасные упражнения на дикцию, с зажатым между зубами карандашом. От этих нескончаемых испытаний Анетта впадала к концу дня в состояние полнейшей прострации и нервного напряжения, которое мог снять только Арман. Уроки продолжались в течение месяца, и удовлетворенный мэтр не раз отвратительным хрипом выражал восхищение своей ученицей:

– Она великолепна! Природные данные, стиль, шик, это у нее в крови. Я гарантирую вам полный успех!

После нескольких недель блеска, маленьких драм, рыданий, благодаря своему врожденному чувству прекрасного, своему уму, чутью она торжествовала победу надо всеми тенетами хорошего тона и комильфо, однако след народной издевки навсегда остался в ее голосе, что в Англии относили на счет графства Франш-Конте, откуда вела происхождение ее благородная ветвь и чей колорит она сумела сохранить в своей речи. Затем пришло время самой деликатной и самой сложной части ее воспитания. Арман вынужден был ей объяснить, что она должна научиться казаться менее осведомленной, менее искусной в своих любовных восторгах, что она должна, не колеблясь, проявлять неловкость, обнаруживая тем самым незнание, которое сопутствует хорошему воспитанию и которое непременно сойдет за невинность в глазах дилетантов благородного происхождения, помешанных на добродетели.



– Боже мой, Перси, что с вами сегодня? – раздраженно спросила Леди Л. – Перестаньте ворчать, я прошу вас. Я была молода, преисполнена решимости и страсти, а вы же понимаете, в Швейцарии… Арман оказался абсолютно прав. Вы знаете, что из себя представляют настоящие джентльмены, Перси. Общаясь с ними, нужно всегда надевать перчатки.

Поэт-Лауреат дрожащей рукой взял носовой платок и вытер пот со лба. Послышались звуки свежих голосов, взрывы смеха, и на аллею выбежали правнуки Леди Л. Их было трое: две девочки и один мальчик, Патрик; он был одет в костюм учащегося Итона, а в руках нес манто Леди Л.

– Я принес ваше манто, Лапонька-Душечка, – гордо заявил он. – Мама о вас беспокоится. Говорит, что становится прохладно.

Леди Л. нежно погладила темные локоны. Она питала слабость к малышу. Он был сама прелесть, да и к тому же мальчики всегда ей нравились больше девочек.

– Merci, mon mignon,[9] – произнесла она по-французски. – Отнеси, пожалуйста, манто маме и скажи ей, чтобы не волновалась. В моем возрасте уже просто не может быть причин для волнений.

– О! Вы еще не такая и старая, – сказал Патрик. – Мама уверена, что вы проживете до ста десяти лет.

– Бедняжка Милдред, я вижу, она действительно очень обеспокоена, – сказала Леди Л. – А теперь бегите, дети. Мы с сэром Перси расчувствовались, вспоминая доброе старое время. Не правда ли, дорогой Перси?

Поэт-Лауреат бросил на нее взгляд, полный ужаса, во ничего не сказал. Как всегда, дети сразу же подчинились. Они действительно были очень хорошо воспитаны.



После шести мучительных месяцев «дрессировки», как она это называла, Анетта вдруг начала так хорошо и быстро усваивать все уроки и привела Арману столько доказательств своего знания правил хорошего тона, что поджимаемый временем молодой анархист совершил одну ошибку, которая едва не привела к катастрофе. Он решил подвергнуть Анетту испытанию и, чтобы положить финальный мазок, послал ее в знаменитый пансионат Плен-Монсо, где девушки из хороших семей – иностранки или провинциалки – проводили несколько месяцев перед своим выходом в свет. Однажды, после первых двух недель хорошего тона, когда мадемуазель Рен, директриса заведения, читала своим воспитанницам особенно поучительный отрывок из «Очаровательной пташки», Анетта тихо, но довольно внятно произнесла: «О-ля-ля, подохнуть можно от скуки!» Фраза прозвучала в мертвой тишине с таким акцентом правды, что мадемуазель в ужасе усомнилась, действительно ли юная особая является племянницей генерала графа де Сервиньи и внучкой прославленного кавалериста той же фамилии, павшего в бою под Маренго. Это легкое сомнение усилилось, когда от одной из воспитанниц она узнала, что в разговорах с девушками Анетта никогда не называла ее иначе, как «эта старая сводня». Она провела быстрое расследование и обнаружила, что все написанные великолепным каллиграфическим почерком рекомендации, представленные «дядей» ее воспитанницы, – фальшивки и что последний сеньор де Сервиньи давно отдал Богу свою христианскую душу в Сен-Жан-д’Арк неподалеку от Сен-Луи. Побоялись ограбления, вызвали полицию; к счастью, Анетту вовремя предупредила о подозрениях мадемуазель Рен одна из юных овечек последней» пришедшая в неописуемый восторг от богатого словарного запаса подруги и от разнообразия знаний, которыми та обладала в некоторых чрезвычайно привлекательных областях. Анетте удалось предупредить Армана, и она поспешно бежала в панталонах – платья мадемуазель Рен держала под замком – через окно, рано утром, до прихода комиссара, не преминув оставить письмо, написанное элегантным почерком, но таким языком, что директриса пансиона, прочитав лишь первые строчки, поднесла руку к сердцу и просто-напросто упала в обморок. Не успели ее привести в чувство, как при мысли о вреде, возможно непоправимом, который паршивая овца наверняка причинила ее стаду, она вновь потеряла сознание.

Именно тогда смерть одного из самых выдающихся деятелей молодой Республики неожиданно лишила Альфонса Лекера покровителя, которого он уже много лет держал на крючке. Купленные им полицейские смогли лишь сообщить ему о резолюции, принятой на совещании в Министерстве внутренних дел: был наконец решен вопрос о его аресте. В своих «Мемуарах» комиссар Маньен с надлежащей суровостью заявляет, что король апашей умер бы, вероятно, богатым и почитаемым, если бы не пытался придать своим преступлениям характер социального бунта и скромно согласился бы остаться сутенером и вымогателем, каким был в течение двадцати лет своей жизни. Сеть «домов», в числе которых были Шабанэ и Ройяль, два игорных клуба, конюшня скаковых лошадей, особняк, фаэтоны и кареты были спешно переоформлены на одно подставное лицо, человека, который, не боясь мести затравленного исполина, взял и присвоил все это богатство. Так было внезапно прервано обучение Анетты, и она очутилась вдруг в Швейцарии, в мире, совершенно не похожем на тот, который она знала до сих пор. Преисполненный невыразимой горечи, взбешенный, оскорбленный и бормочущий страшные угрозы в адрес общества, Альфонс Лекер сделал своей резиденцией кофейни Женевы и Лозанны, с угрюмым и снисходительным видом позволяя Арману представлять его различным русским и итальянским анархиями как великого борца за свободу и первопроходца нового мира, пока жокей, как всегда странно скосив набок голову, смиренными и грустными глазами смотрел на своего друга.

Глава VI

Первые недели наедине с Арманом в Швейцарии оставили в ее душе такие светлые воспоминания, и она била тогда такой молодой, что сегодня Леди Л. казалось, что детство ее, несмотря ни на что, было счастливым. Даже пистолеты, которые он постоянно держал у изголовья, не могли навести на мысль о некоей скрытой опасности. Это были такие насыщенные, такие жизнерадостные мгновения, что всякое беспокойство, всякий страх попросту исключались.

Она жила одна в гостинице «Берг» – молодая безутешная вдова некоего графа де Камоэнса; ее горе угадывалось по томному виду, оно сквозило в ее разочарованном взгляде, скользившем по людям и вещам как бы случайно; шептались, что она приехала в Швейцарию на консультацию к врачам; говорили о странной подтачивавшей ее болезни, уточнялось, что речь идет пока не о чахотке, но о том сумеречном состоянии души, которое так часто предшествует острым проявлениям недуга. Ее бледность и усталость, когда она порой прогуливалась со своими двумя борзыми в окрестностях Женевского озера, вовсе не были притворными: Арман, возможно потому, что оказался обреченным на бездействие в ожидании совещания руководства нового анархистского Интернационала в Базеле, был горяч и требователен, как никогда; расточительность, с какой он тратил свои молодые силы в объятиях любовницы, теоретики боевых действий немедленно сочли бы возмутительным разбазариванием энергии; они, вероятно, не колеблясь стали бы утверждать, что то, что он так щедро отдавал, отнималось у народа. Каждый день на рассвете Анетта взбегала, перешагивая сразу через несколько ступенек, по лестнице обветшалого дома в старом квартале Женевы, стучала в дверь студенческой комнаты и там бросалась в объятия к своему любовнику – хрупкое суденышко благополучно прибывало наконец в порт назначения; освободившаяся, бежавшая из своей тюрьмы, она странным образом успокаивалась сразу, как только ощущала его в себе; какое-то время они неподвижно лежали в этом полном умиротворении» предвкушая податливо-покорное блаженство, которое уже не могло не наступить. Затем, жадно склонившись над лицом, на которое она готова была смотреть и смотреть без устали в беспорядке маленькой комнаты, заполненной книгами, рукописями, газетами, следами остывшей пищи, рассыпав свои волосы по груди Армана, она скользила пальцем по выражению спокойного и улыбающегося счастья на его чертах, чтобы заучить наизусть его рисунок и иметь затем возможность восстановить его по желанию, зажмурив глаза, в роскошном и холодном одиночестве своих апартаментов или во время прогулки вдоль озера в матовых полутонах нежной и благопристойной природы, которая умела так хорошо «держаться» и, казалось, была сама чистота. Это были три недели упоения и переизбытка чувств, все время обновлявшихся в бурных возвращениях их страсти, и напрасно большое прозрачное озеро, которое они видели из окна, своим спокойствием призывало их к мудрости и сдержанности. Иногда ей чудилось, что все это сон, что ей нужно будет проснуться, спуститься на землю. Она вздыхала, бросала на него взгляд, полный грусти.

– Ну так что, этот пикник скоро кончится?

– Какой пикник, хорошая моя?

– Сейчас пойдет дождь, и надо будет возвращаться…

Были моменты, когда она думала, что ему наконец удалось избавиться от этой мечты о всеобщем счастье, которое будет даровано каждому, что они наконец остались одни, и даже два заряженных пистолета на ночном столике выглядели словно брошенные там поспешно бежавшим террористом. Забыты великие цели социальные потрясения, бомбы, которые следует бросить, и кровь, которую нужно пролить, подпольные собрания и боевые группы; все, что оставалось, – здоровый крепкий парень, возвращавший наконец ласкам и поцелуям их законное место в жизни – первое, несомненно. Анетта, правда, подозревала, что Свобода, Равенство и Братство ждут где-то снаружи; в котелках и щеголяя пышными усами, они гремят сапогами по мостовой – ожесточившиеся, обозленные, то и дело нетерпеливо вытаскивающие из кармана часы, чтобы посмотреть время. Но она старалась не слишком задумываться: она уже знала, что счастье – это забвение. Впрочем, будущее – привилегия мужчин. Для себя же она открыла новое сокровище, очень женское, неожиданное: сегодня. Она могла только догадываться о той борьбе, которую Арман Дени вел сам с собой, оказавшись между неожиданно возникшей тягой к устройству личной судьбы и неустанными призывами, которые мир голодных и рабов, мир презрения и безразличия обращал к нему самим своим молчанием, молчанием, которое так хорошо умела перекрывать своим голосом буржуазная пресса. И только значительно позже – а точнее, семнадцать лет спустя – Леди Л. обнаружила след этой мучительной борьбы в письме, написанном вскоре после их приезда в Женеву Арманом Дени социалисту Дино Скаволе, которого идеи Карла Маркса воодушевляли намного больше, нежели кровавый абсолютизм анархистских императивов. Письмо было воспроизведено во втором томе автобиографии Скаволы.[10] «Возможно, вы правы. Мне иногда приходит на ум, что терроризм в большей степени проистекает из своего рода нетерпения, чем из революционной логики. Впрочем, то, что вы говорите о взаимоотношениях между терроризмом и пораженчеством, возможно, не лишено оснований». Скавола опубликовал свое письмо к Арману Дени: «Пусть же царство разума придет наконец на смену разгулу страстей, пусть жуиры абсолюта откажутся наконец от своего идеалистического буйства, пусть же экстремизм души прекратит насиловать все человечество… Ваши друзья говорят о любви к людям, но ведь сколько среди них таких, кто главным образом пытается утолить личную жажду мести Мирозданию, наказывая людей за их несовершенства… Их поведение в социализме – то же самое, что извращение чувств в любви».

Но она знала тогда только то, что держит в объятиях необыкновенное в своей страстной одержимости существо, и у нее не было еще опыта общения с мужчинами такого типа, чтобы понять: если он вкладывает столько неистовства и самозабвения в свои ласки, то лишь потому, что пытается таким образом забыть в ее объятиях о другой любви, более великой и более ненасытной, чем та, которую внушала ему она. Она не научилась еще видеть в человечестве свою соперницу, и ей случалось даже думать, что в жизни ее любовника никого другого, кроме нее, нет. По-видимому, это был единственный момент в карьере апостола «перманентной революции», когда юный экстремист подвергся искушению выбраться из бурлящих глубин, где, удерживаемый убеждениями, пребывал уже несколько лёт, сделал попытку всплыть на поверхность, получить доступ к несущественному, к банальности поцелуев, ландышей и голубого неба. Он пробовал быть счастливым. Порой они вставали и выходили на балкон полюбоваться видневшимися поверх крыш бледными водами великого озера, и горы как бы раскрывались перед ними в своеобразном приветствии, бросая вниз в прозрачную воду свой снежный пик. Но Анетта очень скоро уставала от пейзажа. Единственное, на что она могла смотреть часами, было это чувственное трепетное лицо с немного приплюснутым носом и льющейся львиной гривой, эта сильная шея и крепкие плечи под рубахой из белого шелка с открытым воротом; ей все время хотелось притронуться к такому кошачьему носу, запустить пальцы в растрепанную шевелюру с бронзовым отливом, склониться над томными и одновременно веселыми глазами, менявшимися в цвете, когда он улыбался. Голос был глубоким, отрывистым, всегда немного резковатым, как движения тела, которое то цепенело, то вдруг оживало, но которому, казалось, было неведомо, что значит медлительность, неспешный ленивый жест, небрежная вялость.

– Арман, научи меня какой-нибудь песне о любви…

– Черт возьми. Неужели ты не выучила ни одной песни, Анетта?

– Те, что я знаю, слишком короткие и грустные. Жалобы, стоны, рыдания, умирание, как будто у всех тех кто их пишет, не все в порядке с легкими. Напиши мне настоящую песню о любви, Арман.

– Сегодня я немного не в ударе, хотя попробовать, конечно, можно.

Вот так в одной из мансард Женевы затравленным террористом были написаны слова песни, такой популярной во Франции к 1895 году – «Скоротечное счастье», – положенные, впоследствии на музыку Аристидом Фийолем. Когда Леди Л. впервые услышала припев на одной из парижских улиц, проезжая в машине о английским послом сэром Алланом Хазлитом, и неожиданно узнала знакомые слова: «Прощай, краткий миг, прощай, скоротечное счастье…», она побледнела под вуалеткой, закрыла лицо руками в перчатках и разрыдалась. Ибо Арман вовсе не оказался удачливее всех других поэтов, его предшественников: песню он сочинил слишком уж короткую и грустную.

Однако терявшие терпение Свобода, Равенство и Братство вскоре заявили о себе. Арман предоставлял убежище политэмигрантам: полякам, стремившимся освободиться от русского ига; немецким революционерам, которые раз за разом, с присущей их народу аккуратностью» терпели неудачи в своих покушениях на кайзера; венграм» еще мечтавшим о Кошуте; итальянцам» готовившим убийство своего короля; сербам, ожидавшим падения Габсбургов. Все чаще после того, как Анетта со счастливой улыбкой взбегала на пятый этаж» в проеме двери перед ней открывался вид на группу субъектов, составлявших планы покушений в Париже, Вене или Москве на листочке бумаги, на котором еще валялись голова с круглыми глазами и кости от приготовленной по-русски селедки. Они проводили там ночь, либо засыпая прямо на полу, либо с неутомимой горячностью обсуждая до самого рассвета политические новости, что приносили из своих стран свежеизгнанные товарищи.

С каким возбуждением, с каким энтузиазмом встречали они малейший слушок, цепляясь за каждую ниточку надежды, видя во всем знаки, благоприятные для себя, каждый день ожидая необычных, резких перемен, бунтов, которые ничто не сможет остановить и которые позволят им наконец все взять в свои руки и прийти через кровь к чистоте, а через бойню – к справедливости. Все они считали, что окружены всемирной симпатией; угнетенные слои общества только и ждут сигнала, чтобы восстать, массы на их стороне, это всего лишь вопрос нескольких месяцев, недель, часов. Ни одного рабочего среди них, ни одного сына рабочего или крестьянина; русские были все благородного происхождения и часто носили известные фамилии; немцы – романтичные буржуа, страстно влюбленные в поэзию; итальянцы – любители бельканто, мечтавшие превратить человечество в песнь любви и красоты, чтобы претворить в жизнь оперы, которые они в себе ощущали. Все они несли на себе отпечаток такого аристократизма души и такой изысканности чувств, что запросто подменяли Дамой-Человечество ту другую Даму, которую воспевали трубадуры в эпоху куртуазной любви; человека они делали божеством, а свою политическую веру – церковью; в революции они искали более подлинные дворянские титулы, нежели те, которыми многие из них были наделены; пораженные впоследствии интеллектуальным капитулянством – естественным следствием их чересчур взыскательных стремлений, некоторые из них, примкнув к фашизму и нацизму, совершили типичное самоубийство разочарованной любви. Были среди них великие мечтатели с чистыми сердцами, швырявшие бомбы в парламентах, где великие буржуазные ораторы распинались перед своими любовницами, и гордо восходившие на эшафот, преподнося таким образом мечте в знак почитания отрубленную голову. Напрасно пыталась их трагическая и отчаянная жестокость нарушить последний сон истекающего столетия; они обладали слишком тонким слухом и уже слышали отдаленный гул вала истории, который должен был хлынуть мощным потоком, но им не хватало ни терпения, чтобы его дождаться, ни власти, чтобы его ускорить.

Анетта заставала их всех в маленькой комнатке: сгрудившись вокруг стола с хлебом и засохшей колбасой на газетной бумаге, они мечтали о каком-нибудь чудодейственном кратчайшем пути, каком-нибудь сказочном подвиге, который привел бы прямо к цели, избавив их от медленной и приводящей в отчаяние воспитательной, пропагандистской и организационной работы. Один из них – русский – скрывался там в течение двух недель; он был толстый, лысый и бородатый, я от него весло табаком. В Женеве он дожидался денег, которые должна была прислать ему мать, чтобы он мог вернуться в Санкт-Петербург и убить царя. Он постоянно рассказывал о матери, объясняя всем и каждому, какая это выдающаяся, храбрая и умная женщина. Его звали Ковальский, а его мать действительно была знаменитой графиней Ковальской; сосланная в Сибирь за революционную деятельность, она стала там тайной советчицей и вдохновительницей Чулкова. Несколькими неделями позже Ковальский действительно вернулся в Россию, но вместо того, чтобы взорвать царя, он нечаянно взорвал родную мать, не сумев предотвратить несчастный случай, вызванный бомбой его собственного приготовления. Был также Килимов, молодой офицер, бывший кадет пажеского корпуса, молчаливый, задумчивый, замкнутый человек, убивавший время, играя в шахматы с самим собой и постоянно проигрывая, что, по-видимому, вызывало у него мрачное удовлетворение. И Наполеон Росетти, маленький жизнерадостный итальянец, уроженец Кремоны, который играл на скрипке в ресторанчиках и никогда не прогуливался по Женеве без бомбы в своем таком безобидном с виду футляре.

– Никогда не знаешь, мадемуазель, – любезно объяснял он Анетте, – с кем выпадет встретиться на посещаемых такой благородной публикой берегах Женевского озера. Так что мой девиз: «Всегда готов услужить».

В «Эссе об искусстве» сэра Бертрана Мура, опубликованном в 1941 году, Леди Л. нашла замечательный пассаж, который, по ее мнению, можно было с успехом отнести к Арману и к некоторым из его товарищей. «Все так и должно было кончиться; потребность в красоте человеческой души должна была рано или поздно выйти за рамки искусства, чтобы приняться за саму жизнь. Поэтому перед нами – вдохновенные творцы, бросившиеся в погоню за приказавшим долго жить шедевром; с жизнью и обществом они начинают обращаться как с податливой массой. Представьте Пикассо или Брака, пытающихся построить новый мир по канонам своего искусства: все человечество обрабатывается, растирается, истязается – как лепная глина. Как раз это с нами и происходит. Остается узнать, откуда попадает в человеческую душу эта потребность в прекрасном: поистине, кто-то выбрал очень любопытное местечко, чтобы ее туда запихнуть».

Поначалу группка заговорщиков показалась Анетте довольно любезной. Но Арман решил, что для успеха их планов девушке важно сохранить анонимность, и запретил своей подружке приходить к нему, когда там находились товарищи. Анетта тотчас возненавидела их всеми фибрами своей души и не задумываясь выдала бы их полиции, если бы такой каприз не грозил бедой ее любовнику.

Так что большую часть времени она была теперь предоставлена сама себе и поэтому стала искать утешения в радостях, к которым имела доступ благодаря своему новому положению и остаткам денег Альфонса Лекера. Она совершала длительные прогулки за городом, поигрывая зонтиком, не забывая напомнить кучеру ехать помедленнее, чтобы вдоволь насладиться забавным эффектом, который производил на одиноких прохожих ее проезд, довольная, что может позволить любоваться своей персоной, напуская на себя загадочный и немного томный вид, чтобы подогреть их любопытство. Она останавливалась перед романтичными виллами с итальянскими балконами, по которым, казалось, бродят тени всех исчезнувших любовников, она смотрела на элегантных дам и изысканных мужчин, игравших на лужайке в крокет, она посещала сад, подаренный городу великим герцогом Алексисом, где, чтобы вы не затерялись в лабиринте цветов, вам предоставляли гида, и ее охватывало властное желание быть богатой, иметь дом, свой выезд, свои сады, гулять среди цветов, которые принадлежали бы ей. Сказочное разнообразие цветов представлялось Анетте одной из величайших загадок мироздания. Она болтала с садовниками, выясняя названия растений, их вкусы, привычки, требования и капризы, и, закрыв глаза, пыталась распознать каждый цветок по его запаху; когда она попадала в точку, ей казалось, что она обрела друга на всю жизнь.

Часами она пропадала в салонах мод, примеряя туалеты, шляпки, играя боа из перьев или вуалеткой, помогавшими ей – такой юной – окружить себя тайной, в то время как продавщица восклицала: «Как вы прекрасны, мадемуазель!»

Около пяти вечера она всегда заходила к Рампелмейеру, где пила чай, прислушиваясь к неназойливому гулу французских, русских или немецких голосов вокруг себя, притворяясь, что никого не видит и ничего не слышит, кроме разве что «О sole mio»[11] в исполнении пузатенького итальянца, прижимавшего к сердцу волосатую руку, в то время как его тощий приятель с длинными кудрями аккомпанировал ему на скрипке. У нее так хорошо получалось напускать на себя рассеянно-отсутствующий вид, и она уже добилась такого правдоподобия в скромности и такой уверенности в одиночестве, что ни один из тех, и молодых, и пожилых, мужчин, которые так падки на сладкое за чаем, не осмеливался никогда ни заговорить с ней, ни даже открыто на нее посмотреть. Лишь изредка она бросала быстрый и циничный взгляд, который словно стрела внезапно пронзал рафинированную и благопристойную атмосферу зала, а на лице на миг появлялось выражение такого лукавства, что становилось слышно, как звенят чашки, ложки и блюдца в руках некоторых охотников в засаде. Но прежде чем эти дилетанты успевали задать себе кое-какие вопросы или убаюкать себя кое-какими надеждами, губы Анетты безжалостно уничтожали последний след исчезнувшей улыбки, ее длинные ресницы скромно опускались, лицо ее становилось отстраненным и непроницаемым, и в ушах у нее раздавались слова господина де Тюлли:

– Запомните, дитя мое, вы – далеко, вы недоступны… К вам нельзя подойти… Богиня одна на своем Олимпе… Никто не смеет… Ни один не предполагает… Вами могут лишь восхищаться на расстоянии и тщетно вздыхать… И тогда вы добьетесь от них всего, чего ни пожелаете.

И напоследок – игривый взгляд украдкой; но, прежде чем кто-либо из ее озадаченных обожателей решался поверить своим глазам и встать со стула, на лице ее не оставалось уже ничего, кроме удивительного совершенства черт, бесспорно аристократических, восхитительного, одухотворенного, тонкого носа и этих тяжелых ресниц, которые опускались словно под бременем скромности.

Ее часто видели у ювелиров, где она любила играть чудными камнями, производившими тогда фурор, – у Леди Л. ими до сих пор набиты шкатулки, – или примерять серьги, браслеты и броши, которые тогда не называли еще ужасным словом «клипсы», и такая у нее была сила воли и чувство собственного достоинства – качества, приобретенные, кстати, совсем недавно, – что она ни разу ничего не украла, хотя искушение было порой так велико, что слезы наворачивались у нее на глаза. Однако очень скоро она поняла, что истинная роскошь – не та, что содержится в камнях и произведениях искусства, и что рядом с живым великолепием форм, сияний и оттенков, которые дарила ей земля, самая красивая драгоценность казалась всего лишь дешевкой. Она обладала врожденным чувством подлинного. Она умела инстинктивно отличать изящное от всего, что просто бросается в глаза, настоящее благородство – от напускного высокомерия и в совершенстве уже владела этим загадочным искусством придавать туалетам свой собственный, едва уловимый шарм, который тотчас делал ее лучше всех одетой всюду, где бы она ни появлялась.

Именно во время своих прогулок по кантону она по-настоящему прониклась тем, что терпеливо преподавал ей господин де Тюлли. Веточка сирени была уроком грации; взирая на скользящих по глади озера лебедей, поглаживая лепестки цветка, она узнавала гораздо больше, чем из всех учебников хороших манер; она ни разу не пересекла сада без того, чтобы не приобрести еще немного легкости и уверенности, и вскоре, когда она сидела у Рампелмейера, слушая неназойливый лепет полиглотов, или проходила на вернисаже перед картинами, она начала вызывать восхищение не столько своей красотой, сколько чем-то природным, что сразу замечают истинные аристократы: необыкновенной легкостью, уверенностью, неподражаемостью – всеми качествами, которые нельзя приобрести и, которые даются лишь от рождения. «Природное изящество», – понимающе переглядываясь, говорили в своем кругу эти знатоки голубой крови. Много лет спустя, вспоминая то первое впечатление, которое она произвела на своих благородных почитателей, Леди Л. еще, бывало, запрокидывала назад свою хорошенькую светлую головку и разражалась веселым смехом, который всегда немного сбивал с толку ее окружение, потому что в его беззаботности заключался поистине целый мир; с особым удовольствием шептались о том, что в характере этой знатной дамы есть нечто аморальное, даже какой-то нигилизм – черта, кстати, довольно часто встречающаяся у настоящих сеньоров, которые могут позволить себе все и которые вследствие многих веков привилегий зачастую становятся слегка эксцентричными и совершенно непочтительными. И когда художники и скульпторы приходили в восторг от ее стройной фигуры, этого молниеносно уловимого в малейшем ее движении подлинного стиля, она им важно объясняла:

– Все это приобретается в общении с цветами.

Она полюбила музыку. Очень скоро она стала отличать подлинное искусство от виртуозной техники, и, сидя в концертном зале, с полузакрытыми глазами, с улыбкой на губах, она вся отдавалась во власть очарованию, сильнее которого было лишь очарование любви. Но у нее на всю жизнь осталась слабость к танцам под аккордеон, что считалось тогда верхом вульгарности: прошло немало лет, прежде чем Леди Л. смогла помочь этой девушке из простонародья войти в гостиные.

Глава VII

Группа экстремистов, объединившихся в Женеве вокруг Армана Дени, находилась тогда в полном противоборстве с революционной моралью эпохи. На подпольном собрании в Базеле в январе 1890 года они выступили с резкой критикой Карла Маркса, чье учение, на их взгляд, прямо вело к полному порабощению человека государством; они отвергли всякую возможность сотрудничества с английскими социалистами, которых окрестили «блеющими фабианистами»,[12] и окончательно порвали с Кропоткиным и Федухиным, сочтя их самих слишком «белыми перчатками».[13] «Комитет за Освобождение» – название, принятое коллегиальным руководством движения «перманентной революции» после раскола в Базеле, – ощутил нехватку средств в тот самый момент, когда его прожекты и план действий стали особенно честолюбивыми. Нападение на почтовый фургон в Лозанне, успешно осуществленное Арманом и Лекером, ограбление ювелирной лавки Максимена в Женеве, совершенное Арманом и Шлессером в начале февраля 1890 года, позволили им организовать и вооружить полдюжины боевых групп, которые перешли французскую границу в начале весны. Половина личного состава тут же испарилась с деньгами, остальные напомнили о себе лишь провалом манифестации в Клиши 1 мая 1891 года, где, несмотря на небольшую перестрелку, не было ни убитых, ни раненых. Буржуазное общество, казалось, поглощает анархистов, как промокательная бумага впитывает чернила, и поэтому приходилось постоянно находить новых членов, что в свою очередь требовало организационной и воспитательной работы, медлительность которой не отвечала ни темпераменту Армана Дени, ни глубоким убеждениям, приведшим его в Базель требовать объявления «чрезвычайного положения в мире» для спасения человечества от нависшей над ним угрозы колониальных войн и властолюбивых чаяний правителей.

Легче всего было вербовать наемников в преступных кругах – миссия, которой некий Кенигштейн, по прозвищу Равашоль, был облечен в Париже. Арман подсчитал, что, если бы те несколько сотен убийств с целью ограбления, в среднем совершаемых в столице из года в год, можно было заменить убийствами политическими, капиталистическое общество лишилось бы своих опор и рухнуло бы после первого же толчка народных масс.[14] Однако такой способ действий был чересчур дорогостоящим: если подлинные идеалисты не стоили практически ничего, вербовка профессионалов в специфических кругах требовала значительных сумм. Арман Дени, после долгих колебаний, – а сегодня Леди Л. казалось, что она, сама того не зная, была тогда в двух шагах от победы, – решил в итоге использовать Анетту с той же целью, с какой он ее завербовал полтора года назад. Вот почему обаятельная графиня де Камоэнс ездила с виллы на виллу, попивала чай, играла в крокет, слушала музыку, бросала вокруг себя задумчивые взгляды и часто вставала перед дилеммой, жилище кого из его любезных хозяев выбрать, ибо многие из них, казалось, вполне заслуживали быть ограбленными.

Установить необходимые светские контакты в добропорядочном обществе она смогла благодаря посредничеству некоего барона де Берена. Барон, человек высочайшей культуры и редкого остроумия, был одним из страдальцев, которых Альфонс Лекер долгие годы держал на крючке, безжалостно эксплуатируя хорошо известный надлом в душе аристократа, такого чистокровного по природе и такого рафинированного в своих вкусах. Аристократизм, однако, не мешал барону смаковать некоторые удовольствия – без которых он никак не мог обойтись – лишь в мерзости и унижении, стоя на коленях у края бездны, и, по возможности, в неотвратимости смертельной угрозы. Сам Фрейд, вероятно, не смог бы спасти это хрупкое существо с седыми волосами от непреодолимой тяги к повиновению во тьме, которую испытывал порочный и смятенный ребенок, скрывавшийся во взрослом и требовавший наказания. И если этому отчаянному поборнику апашей, кутавшемуся в свою длинную шубу, с моноклем, сверкавшим в свете газовых горелок на его бледном, испуганном и восхищенном лице, не перерезали горло в ходе его ночных погружений в мерзость, то исключительно благодаря покровительству Лекера. Он промотал все свое состояние; опекаемый судебным советником, он уже несколько лет приносил бывшему владельцу «Шабанэ» пользу лишь как его агент в игорных клубах и в кругах золотой молодежи благородного происхождения, общества которой «милорд» Лекер так рьяно искал, прежде чем открыл в себе призвание бунтаря. Итак, именно де Верен сыграл для Анетты роль проводника в богатый, праздный и вежливо скучающий высший свет Женевы. Специально для этого Лекер и вызвал его в Швейцарию. Приехав туда против своей воли, бедняга тотчас заболел: он не переносил чистого воздуха Швейцарии, от которого у него появились приступы астмы. Как только его помещали в здоровую обстановку, он начинал задыхаться. «Я ненавижу природу», – грустно шептал он Анетте, лежа в ее апартаментах в гостинице «Берг», все окна которых были закрыты, а шторы задернуты. Однако не подчиниться он не мог. Он мужественно сражался со светом, с весной, с ветром, дувшим с глетчеров и несшим с собой снег, потерял аппетит, захирел, стал задыхаться, но с задачей своей справился, находя кое-какую моральную поддержку у кучеров. Ему понадобилось несколько недель на то, чтобы прочно водворить в свет графиню де Камоэнс, у которой как раз закончился траур, затем он спешно вернулся в Париж и очень скоро выздоровел. Но над трущобами, где он чересчур рьяно взялся за лечение, уже не довлела тяжелая длань Лекера. Спустя несколько месяцев после возвращения тело барона нашли в сточной канаве: его лицо так и застыло в выражении сладострастного ужаса.

Итак, Анетта смогла без труда смешаться с этими роскошными миграционными птицами, которые, в зависимости от времени года, перелетали из одной страны в другую, лечились целебными водами в Баден-Бадене или Киссингене, устраивали пикники на берегах радующих глаз озер или фотографировались с альпенштоком в руке у края глетчера, в то время как их сыновья и дочери, под присмотром немецких воспитателей или английских гувернанток, писали акварелью пейзажи на манер Эдварда Лира, читали «Маленького лорда Фаунтлероя» или предавались мечтам за роялем. Швейцария была в те времена любимым местом встреч этих осторожных путешественников, которых даже Монблан повергал в трепет»; викторианская эпоха с ее плюшевым комфортом, маленькими чайничками, альбомами и засушенными меж страниц интимных дневников цветочками расставила свои аванпосты по берегам и в хорошо ухоженных парках озера Комо, Стрезы и Интерлакена.

Однако именно среди этих праздношатающихся, единственной страстью которых, казалось, были благопристойность и порядочность, Анетта познакомилась с одним из самых эксцентричных, самых образованных и самых умных людей своего времени. Эдвард Лир, чьим щедрым покровителем он был довольно долго, никогда не называл его иначе как «блаженный бонза». В «Алисе в Стране чудес» Льюис Кэрролл сделал его королем, чьи владения находились по другую сторону зеркала, и в своих письмах к Дадли Пейдж дал ему следующее описание: «Представьте худого будду с абсолютно бритым черепом, с улыбкой, которую не может стереть ничто, веки без ресниц на маленьких глазках, напоминающих бриллианты чистейшей воды, губы, казалось, сохранившие в своем сладострастном изгибе вкус всех изысканных блюд, к которым они прикасались, и вы ничего не будете знать об этом человеке, ибо он остается невидимым под этой незыблемой маской; иногда начинает казаться, что имеешь дело с каменной статуей, в которую вселилось существо, удивительным образом радующееся тому, что видит вокруг себя, и, в частности, в вас, тем самым вызывая у собеседника чувство, которое едва ли можно назвать приятным».

Герцогу Глендейлу – а для друзей «Дики» – было тогда чуть больше пятидесяти, и уже на протяжении многих лет он с успехом подтверждал репутацию человека, вызывавшего особую ненависть у королевы Виктории. Недруги считали его в корне испорченным, друзья видели в нем воплощение мудрости. Всем были хорошо известны его взбалмошность и склонность к авантюрам; такой характер он унаследовал от отца, который сопровождал лорда Байрона во время его роковой экспедиции в Грецию, но вовсе не из-за того, что его так волновал вопрос независимости греков, – он считал, что красота пейзажа, общество поэта и возможность присвоить несколько редких предметов античности стоили того, чтобы стронуться с места. После смерти Байрона он продолжал сражаться рядом с Ипсиланти и не раз рисковал жизнью, отбивая высоту Гелиос у турецкой кавалерии; когда была одержала победа, он разграбил храм и с трофеями торжественно вернулся в Англию.

Сын его женился на цыганке – к великому возмущению молодой королевы и принца-консорта; после смерти жены он уехал в Испанию и несколько лет жил в племени, к которому она принадлежала. Оскорбленные английские туристы узнавали его на улицах Севильи, с попугаем на плече, аккомпанировавшего на тамбурине номеру своей дрессированной обезьянки. Затем он на несколько лет исчез на Дальнем Востоке, откуда в один прекрасный день вернулся с бритым черепом и в оранжевом одеянии буддистских жрецов. Ему предложили уехать из Англии после того, как он попытался склонить к буддизму архиепископа Кентерберийского и осудил псовую охоту на лис в письме, посланном в «Таймс» и написанном ироничным и возмущенным тоном, который могла бы одобрить разве что лисица. Он уехал жить в Италию и почти не напоминал о себе лишь потому, что посещал круги, о которых неприлично было даже говорить; бездарные живописцы, социалисты, анархисты – он не гнушался ничем. Тем не менее любовь к искусству стала в конце концов доминирующей силой его жизни. Безошибочность его вкуса и меткость суждений стали легендарными среди торговцев картинами и коллекционеров: в искусстве он видел протест человека против своего существования, против бренности своей судьбы. Его терпимость, его улыбчивую доброжелательность одни считали формой аристократического безразличия и даже презрения, другие – свойством натуры, которую чрезмерная чувствительность и своего рода нескончаемое возмущение побуждали укрываться в равнодушии и иронии; во всяком случае, его отказ от условностей и викторианских норм поведения сделал его жизнь в Англии практически невозможной.

Он заинтересовался Анеттой после первой же их встречи на одном из раутов у посла России графа Родендорфа. Она восхитила его своей жизнерадостной и белокурой красотой, но, несомненно, также и заинтриговала некоторыми странностями в поведении. Анетта была еще вынуждена часто молчать и постоянно следить за собой: одно жаргонное словечко, резковатый жест, какой-нибудь слишком очевидный ляп – и злые языки уже не остановишь; она немного нервничала всякий раз, когда Глендейл пристально на нее смотрел своими слегка раскосыми глазами, с веками без ресниц, с едва обозначенной, постоянно застывшей в уголках рта улыбкой; выдающиеся скулы и невозмутимость черт еще больше подчеркивали странно восточный характер лица. Он стал искать ее общества, и в скором времени они начали встречаться чуть ли не каждый день, хотя она никогда не чувствовала себя легко рядом с ним: у него была такая манера останавливать взгляд и мило улыбаться, от которой у нее возникало ощущение, что она ответила, даже не отдавая себе в этом отчета, на все его вопросы. Но он был обаятелен, весел и явно влюблен в нее. А она и представить даже не могла, что человек может вести такой образ жизни. С эскортом французских и китайских поваров, итальянских мажордомов, чистокровнейших лошадей, ирландских тренеров, поэтов, музыкантов, со своим спецпоездом, всегда готовым доставить его из одного конца Европы в другой; со своими конюшнями скаковых лошадей и сворами охотничьих собак, с коллекциями картин и предметов искусства, домами и садами, он, казалось, не столько наслаждался своими богатствами и привилегиями, сколько посмеивался над ними, над собой, над обществом, которое его терпело, и пародировал самым своим существованием и своим пышным образом жизни все, что сам собою представлял, и все, что делало его возможным. «Агент-провокатор» – такое определение дал он себе однажды в разговоре с Анеттой, но ей надо было еще стать Леди Л., чтобы действительно понять, что имел в виду этот террорист. Часы, что проводила она в его обществе, очень быстро наложили на нее отпечаток; она, как бы сама того не сознавая, поддавалась воздействию некой заразной болезни, которая мало-помалу преобразила ее. Его манера смотреть на вещи, этот ироничный скептицизм, который маскировал глубокую любовь к жизни, это полное отсутствие предрассудков, доходившее до терпимой и доброжелательной аморальности, производили на нее неотразимое впечатление; очень скоро она решила, что именно такой облик подошел бы ей лучше всего, и стала пристальнее вглядываться в Дики, пытаясь разгадать секрет того искусства, что позволяет вам держать мир на расстоянии только за счет того, как вы на него смотрите. Он никогда не интересовался ее прошлым, и, хотя проявляемая им сдержанность в стремлении не касаться этой темы уже сама по себе была немного ироничным признаком некоторого недоверия, а возможно, и подозрения, она была ему за это благодарна и в скором времени уже не испытывала в его присутствии ни смущения, ни настороженности. Когда она делала неверный шаг, когда у нее вырывалось жаргонное словцо или в ее интонации и речи вдруг появлялись следы просторечного выговора, он умел этого не замечать. Несмотря на то что его общество было ей приятно, она, ни на секунду не забывая о своей миссии, составила подробнейший план виллы Глендейла, с точным указанием местонахождения его сокровищ и тщательно пронумерованным содержимым каждой витрины. Она начертила этот план постепенно, во время сеансов рисования, которые они устраивали почти ежедневно на террасе, возвышавшейся над парком и Женевским озером; горы на французском берегу закрывали горизонт, и из порта нет-нет да выпархивали, словно бабочки, парусники. Глендейл рисовал ее портрет, в то время как Анетта, положив на колени лист картона, с немного усталым видом прилежно воспроизводила на бумаге мужественные формы статуи Аполлона, которая украшала лестницу террасы.

– Дики, что это за чудесные фигурки на третьем этаже справа в коридоре, прямо у входа в библиотеку?

Зажмурив один глаз, Глендейл измерил ее карандашом, который держал в вытянутой руке.

– Вы правы, что обратили на них внимание. Это египетские скарабеи. Они датируются третьим тысячелетием и были украдены специально для меня из гробницы одного фараона. Видите ли, я содержу постоянную группу превосходных археологов, которые воруют для меня в Египте. Они как раз обнаружили новое погребение и сейчас раскапывают его за мой счет. Я из тех, кого называют меценатами.

– А большую ли ценность представляют эти восхитительные фигурки?

– Огромную. Они уникальны.

Анетта приподняла Аполлона и пометила на плане месторасположение витрины. На полях она написала: «Египетские золотые скарабеи, много денег. Не упустить из виду».

– Не исключено, что весной я сам поеду в Египет наблюдать за раскопками, – сказал Глендейл. – Не хотите составить мне компанию?

– Это было бы чудесно. Но скажите, Дики, за этих скарабеев… если бы вы их продали, сколько бы вы за них получили? Я спрашиваю из чистого любопытства, конечно.

– Конечно. Видите ли… Лувр давал мне за них десять тысяч фунтов стерлингов, а кайзер, гостившие у меня в прошлом году, предложил вдвое больше, но не получил их.

– Двадцать тысяч фунтов стерлингов? – спросила Анетта, понижая голос, поскольку еще питала большое уважение к деньгам. – Вы считаете, кайзер действительно заплатил бы столько, если бы их ему предложили?

– Не колеблясь. Я бы даже не удивился, если бы о» объявил войну Англии или Швейцарии только затем, чтобы завладеть моими скарабеями… Он тоже меценат.

Анетта пометила сумму вопросительным знаком и тщательно занесла имя возможного покупателя – императора Германии. Это был интересный рынок сбыта, но он, разумеется, ставил нравственную проблему, ибо друзьям Армана было бы все-таки сложно вступить в переговоры с кайзером, которого они ненавидели. У нее вдруг мелькнула мысль, не проще ли было бы доверить тайну своему новому другу: Дики так понятлив, быть может, он даже помог бы им ограбить самого себя. Безграничное, немного детское восхищение, которое он ей внушал, было таким, что она не смогла удержаться и призналась в этом Арману; возмущению молодого анархиста не было границ.

– Он подлец. Единственное, что можно сказать в его пользу, так это то, что его подлость настолько очевидна, что он работает, в некотором роде, на нас: он ускоряет революционный процесс. Эгоистичный сибарит, заботящийся лишь о собственном удовольствии. Нет ничего отвратительнее этого равнодушного либерализма, который стремится утвердить цинизм и скептицизм как одну из форм мудрости… И он пускает золотую пыль искусства себе в глаза, чтобы не видеть окружающие его уродство и нищету…

Она сделала попытку возразить:

– Но он так добр и так великодушен. Он помогает выжить десяткам художников, писателей, музыкантов… Без него они бы умерли с голоду или ничего бы не создали.

– О, в этом я не сомневаюсь, – сказал Арман и повел плечами. – Художник всегда был сообщником правящих классов» и его связи с ними продолжают крепнуть: людей, выходящих из церквей» хотят послать за очередной порцией опиума в музеи, и все по тем же причинам. Когда я слышу из уст буржуа слово «культура», меня так и подмывает схватиться за пистолет.[15] Нашим поэтам и музыкантам платят за то, что они поют колыбельные народу, убаюкивая его, художникам – за то, что они прикрывают красивой вуалью реальные факты действительности. Не может быть красоты без справедливости, искусства – без достойных человека условий существования. Глендейл – реакционер, распутник, в этом все дело. Народ растопчет его, оставив лишь его клиническое описание в учебниках истории, дабы избежать повторения зла.

Они прогуливались в поле среди нарциссов на склоне горы Пелерен. Арман возвращался с собрания студентов; в руке он держал фуражку, полную вишен, которых они нарвали. Дневной свет и ветер играли в его волосах желтовато-тигровыми отблесками; коренастая фигура, широкие плечи, сильные руки придавали ему тот несколько грубоватый вид, что так точно схвачен в знаменитом рисунке из «Папаши Пенара». Леди Л. вырезала рисунок и наклеила его на изображение святого Кирилла на русской иконе, которая висела у нее в павильоне. Огромное озеро с его городишками, голубые горы, отдаленный звон колокольчиков невидимого стада, кристальная чистота звучания которых, казалось, воспевает чистоту воздуха и снежных вершин, – все это юное лето, так хорошо умевшее поворачиваться спиной к страданиям другого и к уродству» несомненно, также было реакционером-распутником, однако его язык Анетта воспринимала лучше, чем язык Армана.

– Глендейл принадлежит к обреченному классу, единственной целью которого в жизни является то, что они называют «святым эгоизмом».

Анетта вздохнула: она не знала ничего более святого. И не потому, что ей претила сама идея ограбления коллекций Дики» совсем напротив, но она считала поистине глупым тратить затем такое богатство на взрывы мостов и эшелонов» убийства министров, печатание листовок и кормление «товарищей», этих товарищей, которые никогда не слушали музыку, не любовались цветком, не оборачивались вслед красивой женщине.

– Конечно, я сделаю все, что ты захочешь, но… Арман… Нельзя ли хотя бы раз оставить деньги себе, отправиться в путешествие, посмотреть мир, быть счастливыми вместе? Почему ты всегда все отдаешь друзьям? Они же ни на что не годны! Только и могут, что болтать да швырять деньги на ветер. Как этот недотепа Ковальский. Он только и сумел, что взорвать собственную мамашу. Ну разве это не смешно?

– Он все делал по инструкции. Такой досадный случай может произойти с каждым.

– Дорогой, давай ограбим этого добряка Дики, но давай оставим хотя бы часть денег для себя. Мне так хочется попутешествовать! Индия, Турция… Только один год, Арман. Потом мы вернемся и переделаем мир. Но прежде я хотела бы его увидеть, пока он еще так прекрасен…