Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Прекрасно, но я обязан сказать вам то, о чем говорит весь Париж.

— О чем?

— О том, что книгу за вас написал или помог вам написать кто-то другой.

Это был жуткий удар по органу чувств. Я был убит, правда убит, разбит вдребезги, но собрал себя по частям и от возмущения и ужаса жутко завопил.

— Не я написал? Не я? Не я? А кто же?

— Арагон. Кено. Некоторые полагают, что вас вообще не существует.

Я поперхнулся. Моему авторскому самолюбию был нанесен такой удар, что я удавил бы сто котят и глазом не моргнул — лишь бы оправдаться.

— Ладно, пусть журналистка приезжает. Готов, если надо, встретить ее в аэропорту с цветами.

— Только не переборщите. Вы должны соответствовать своей репутации, Ажар.

— Какой репутации?

— Своей.

Не знаю, почему я вдруг подумал о Тонтон-Макуте с настоящим отчаянием. На Гаити бывают такие всемогущие колдуны. Известное дело. Они враз сделают так, что ты загниваешь прямо на корню.

— У вас уже есть легенда, Ажар.

— Какая легенда?

— Некая тайна, что-то не вполне законное, то ли вы террорист, то ли бабник, подонок, сутенер. Вы легендарная личность, и к этому надо относиться бережно. Ото то, что называется редакционные слухи, — лучшая из реклам. За деньги такое не купишь, зато книги с ее помощью продаются действительно здорово.

— Я услышал свой голос откуда-то издалека, и, может, действительно говорил кто-то другой:

— На Гаити, в стране тонтон-макутов, есть могущественные колдуны, и они могут сделать на расстоянии с человеком что угодно с помощью черных колдовских приемов. — типа булавки, воткнутой в орган чувств на снимке, ведь на снимке человек совершенно беззащитен.

И тогда издалека, с Гаити, мой голос спросил:

— А как расходится книга? Сколько экземпляров продано?

— Тридцать тысяч, — сказала редактор, и я почувствовал некоторое разочарование, потому что все-таки как же так.

А ночью я был в Тунисе цветущим апельсиновым деревом. Я всегда хотел быть апельсином и цвести, но так, чтоб вовремя остановиться, не давать плодов, у меня такие принципы.

Я защищался как мог. Мой любимый автор — Ханс Христиан Андерсен.

Но я знал, что одному мне не отбиться, и нанял адвоката, потому что со дня на день ожидал чего-нибудь такого, хотя, учитывая изобилие обвинений, которые можно выдвинуть, невозможно точно знать, чего ожидать. Я нанял адвоката Фернана Босса. Я доверял ему, потому что я никогда с ним не встречался. Но с адвокатом Босса нам пришлось расстаться: он утверждал, что меня ни в чем не обвиняют. Это одна из самых цельных личностей, которых я знал, и такой раздолбай, как я, не должен был бы трогать его даже пинцетом.

Я взял другого адвоката, потом третьего, но все отказывались. Никто не хотел меня защищать. Одни думали, что меня не существует, и боялись остаться без гонорара, другие знали, что я есть, но советовали обращаться не к адвокатам, а к психиатрам. У них, дескать, мои рассказы про котят уже в печенках сидят.

Один даже сказал, что плохо мое дело, потому что я наследил на все общество.

* * *

Госпожа Ивонн Баби должна была приехать на следующее утро. Я лежал в темноте и не знал, какому Фрейду молиться. Меня зажали, запротоколировали, обналичили; всюду лязгали шпаги, на которые меня полагалось нанизать. Реальность бродила неподалеку, и смертность маячила вдали. В какой-то момент в попытке избежать смерти я заказал себе двадцать фальшивых паспортов.

Я не хотел становиться известным. Я хотел, чтобы в неизвестном уголке неизвестной деревни у меня была безвестная жизнь с безвестной женщиной, неведомая любовь, еще не известная мне семья и неизвестные человеческие существа вокруг, которые, возможно, смогут построить совсем пока еще неизвестный мир.

Пишу и боюсь. Я боюсь господина министра внутренних дел. Все наши внутренние дела рано или поздно становятся достоянием министров.

В восемь утра из Парижа позвонил мой новый адвокат:

— Ваш: издатель сказал, что вы собираетесь дать интервью миру.

— Да.

— Я полагал, вы хотите остаться неизвестным.

— Я тоже.

Он строго сказал:

— Ажар, вы двуличный человек.

— Я не двуличный. Я наследственный, то есть мои авторы хватают меня и тащат во все стороны. Гены, ничего не попишешь. Вы что, газет не читаете, я же коллективное произведение.

— Вы хотите стать известным или нет?

— Нет, — завопил я. — Совершенно не хочу! Но иначе все будут по-прежнему говорить, что мои книги написал кто-то другой! А я этого не выношу.

— Вам придется объясняться с полицией! Не забывайте, Франция и Дания связаны договором о взаимной выдаче преступников!

Я похолодел. Не помню, что я ему о себе рассказывал, может даже правду.

Я просто побелел от страха. Как я ни врал, как ни симулировал симуляцию, а виноват все же я. Всегда я. В этом нет ни малейшего сомнения. Доказательства существуют. Вот они, отпечатки пальцев. Они уже тысячу лет как здесь.

— Послушайте, господин адвокат, мне было четыре года, когда я убил этого котенка. Тридцать лет назад. Не может быть, чтобы это все еще фигурировало в моем деле. Ведь есть не давность срока преступления? Ей-Богу, я даже почти не занимаюсь онанизмом.

— Ищите другого адвоката, Ажар. Я от вас отказываюсь. То вы мне говорите, что подложили бомбу в аптеке, то вы тридцать два раза грабили стариков, то ваше настоящее имя Гамиль Раджа, то вы проводите аборты от неизвестного Отца, то вы сутенер, то вы из параллельной полиции, то вы еще и Бен Барка, то вы работаете на ЦРУ и КГБ, — словом, пошли вы с вашим котиком. Атомную бомбу, часом, не вы бросали?

— Я, — твердо сказал я, потому что в чем, в чем, а в этом я не сомневался.

— Он опять что-то доказывал, с пеной у рта, и заплевал мне слюнями по телефону все лицо от Парижа до Копенгагена.

Госпожа Ивонн Баби должна была прийти в полдень. В десять утра Тонтон-Макут был уже на проводе.

— Ты что, теперь принимаешь журналистов из «Монда»?

— Ну и что с того? Или только тебе можно?

— Прошу тебя в любом случае не говорить, что ты мой… племянник.

Он всегда делает некоторую запинку перед тем, как сказать племянник. Потому что сын двоюродной сестры — это кто, правда? Или, может…

— А почему? Ты меня стыдишься?

— Тебе же хуже. Будут писать, что я тебе помогал.

Мания величия. Ну и мания величия! Я даже не смог засмеяться, только сказал «о!».

А потом мне стало совсем не смешно. Я часто делаю провалы в памяти, для вентиляции мозгов, но иногда не получается. Когда я написал вторую книгу, то подобрал название, которое мне здорово нравилось: «Каменная нежность». Как-то вечером Тонтон-Макут поднялся ко мне, уж не помню зачем. Иногда он демонстрирует личное присутствие. Он увидел рукопись.

— Да, я закончил.

— Заглавие есть?

— «Каменная нежность».

Казалось, он был потрясен. Нет, правда, другого слова не подберешь. Он что-то сглотнул. А потом улыбнулся. Я должен был насторожиться.

— Это очень, очень красивое название, — сказал он с нажимом.

И ушел.

А книга пошла в набор. Гранки были готовы, обложка тоже. До сих пор на обложке можно увидеть и нежность, и камни…

Я жил себе в Каньяке, никого не трогал. Вдруг вижу в окно его «ровер». Выхожу, жму ему руку, мы даже целуемся по-русски, чтоб не обижать родственников. Его мать была русская, моя тоже. Хоть это у нас общее.

У него было зверское лицо.

— Я еду в Испанию…

У него в Испании красивый дом, раз в десять лет он нас туда с Анни приглашает.

— Решил вот заехать к тебе по дороге.

Мы как раз обедали.

— Книга уже вышла? — Да.

— А что за обложка?

— Очень красивый рисунок Андре Франсуа.

— Он внимательно рассматривал салат.

— Название то же?

— Ну да. «Каменная нежность».

— Слушай, Поль, не знаю, в курсе ты или нет… Лично мне все равно… Но это название есть в одном из моих романов.

Я посмотрел на него:

— У тебя не было книги с таким названием.

— Да, но в одном из моих романов героиня, молодая американка, пишет роман под названием «Каменная нежность»…

У меня есть все его книги. Я вскочил и, кажется, что-то опрокинул — стул или какой-нибудь внутренний орган — и побежал проверять. Точно. Страница 81. Нежность камней. И еще в ироническом контексте. Девица, которая это сочиняла, была с придурью.

Я выбежал из дома, прыгнул в машину и рванул в Лабастид-Мюра звонить госпоже Галлимар.

— Измените название. Я с этим совершенно не согласен.

— Но обложка уже…

— Я знаю, знаю.

Этот гад дождался, когда стало слишком поздно, и «предупредил» меня. Он хотел, чтобы на обложке моей книги был след его влияния. Ирония.

— Послушайте, госпожа Галлимар, если вы не измените заглавие, я сдохну.

— Хорошо.

— Как это хорошо? Вам плевать, сдохну я или нет? Автором больше, автором меньше, какая разница! Так, что ли?

— Я хотела сказать, хорошо, заглавие изменим. Но почему?

— Это название — говно. Дрянь. Фальшак. Дешевка…

— А какое вы предлагаете?

Я думал. Не хотелось рисковать. Гаитянские колдуны очень сильны, и Тонтон-Макут, может быть, один из них. Подсунет мне какую-нибудь свою мысль. Подсознание кишмя кишит тонтон-макутами. Они там точно как у себя дома.

— Сами выберите название. Я не хочу его знать.

Когда я вернулся домой, Тонтон уже уехал. Если бы не Анни, я бы даже не знал наверняка, приезжал он или нет. Может, это подсознание в кои-то веки взяло и спасло меня.

А потом я вспомнил одну вещь: он сам подсказал мне название «Каменная нежность». Нарочно. Чтобы отметить меня своей печатью. Чтобы иметь духовного типа. Чтобы меня скомпрометировать.

Не могло чтение его книг так повлиять на меня, что, сам того не зная, я украл бы у него заголовок. Он сам мне его подсказал.

Анни говорит, что это неправда. Что он мне ничего не подсказывал. Но эта дочь Лота не знает всех дьявольских уловок, на которые способны гаитянские колдуны.

А что может быть мрачнее и гаитянистей, чем человеческая психика?

Кстати, он уже нашел в одной моей книжке следы своего литературного влияния. У меня вышло две книги, и в одной упоминается пачка «Голуаз». В его книге тоже. Он пользовался словами «удав», «слон», — и я тоже. Словами «черт возьми» и «сласти», — и я тоже. В обеих моих книжках я использую слова «ух» и «литература», — и у него тоже. У нас одни и те же буквы алфавита. Да что там, я попал под его влияние.

Когда мы с ним говорили по телефону и он попросил меня не говорить госпоже Ивонн Баби, что я его племянник, я сначала подумал, что он хочет избавить меня от лжи, что ему действительно раз в жизни стало стыдно. Во всем остальном доктор Христиансен непоколебим: сношения с двоюродной сестрой не являются кровосмешением. Никакого генетического урона тут быть не может. Ему не в чем себя упрекнуть.

— Я не упомяну тебя, не беспокойся.

— Это в твоих же интересах. Учти, рано или поздно все выйдет наружу. Но пока лучше, чтоб они не слишком копались в литературных влияниях.

Тут я рассмеялся. Мне правда стало весело.

— Нет влияний. И никогда не было. Ты всегда умел держаться на расстоянии.

— И мы, не попрощавшись, повесили трубки.

В десять часов я пошел к доктору Христиансену. Он дал мне кучу транквилизаторов. Датское успокоительное гораздо успокоительней всех других.

Забыл сказать вам, что доктор Христиансен погиб от тифа в декабре 1975 года в девяноста километрах к северу от Аддис-Абебы, оказывая медицинскую помощь жителям деревни, охваченной эпидемией.

Этого не было, но просто я хочу, чтобы вы поняли, что он действительно отличный мужик и что я им здорово восхищаюсь.

Когда нацисты приказали датским евреям нацепить желтые звезды, а то кругом одни евреи, король Дании Христиан объявил, что он тоже наденет желтую звезду и проедет в таком виде по Копенгагену, верхом на коне.

Вот поэтому я и лечусь в Дании.

* * *

Когда госпожа Ивонн Баби приехала, вокруг меня собралась вся родня.

Во-первых, отец, черногорец, умерший в Ницце от приступа хохота, вызвавшего внутреннее кровотечение. Должно быть, при этом он думал, какая это удачная шутка. Он всегда смеялся невообразимо громко и сильно, ему нужна была вся мощь смеха, чтобы минимизировать действительность. Он был лыс. И к тому же выпивал в день по тридцать рюмок аперитива, не говоря обо всем прочем. И еще он мог проглотить что угодно. Залив «рюмочкой для пищеварения». Когда после всего этого он начинал смеяться, я прятался, потому что у него все было наоборот, все наизнанку. Сначала гром, потом молния. Мать тоже пришла на встречу со спецкором мира, но о ней писать нельзя, потому что я ее уже использовал. Пришла Алиетта, прикинулась Анни, и для пущего правдоподобия сделала нам кофе. Был еще Ажар — божья коровка ростом метр семьдесят четыре, и он пытался найти аварийный выход. Мигала пожарная сигнализация, выли сирены. Госпожа Симон Галлимар подливала масла в огонь, потому что трудно отрицать в присутствии своего издателя, что использовал собственную мать до последнего вздоха, до ее последнего крика и сделал из нее книгу. Никто не усомнится, что я — законченный автор.

Мой дед по материнской линии был этаким огромным казаком, и я бережно храню его фотографию в форме пожарного славного города Курска. Я отрастил себе усы, как у него, а любовь к пожарной сигнализации у меня с детства.

Дед Илья был неуемным игроком. Его жизнь прошла за картами, рулеткой и всеми прочими азартными играми, которые только можно вообразить и список которых он составил незадолго до смерти. Мама говорила, что, уже полупарализованный, дед все читал и перечитывал этот список днями напролет, чтобы еще раз с удовольствием вспомнить волшебные слова «очко» — «глаз» — или скромное «21», и, естественно, его последними словами были «Игра закончена». Он был в Вильно директором крупной нефтяной компании и проиграл ее уставный фонд в рулетку в Сопоте, на побережье Балтики. Но семья у него была дружная, и родственники бросились на помощь, потому что такой позор был просто немыслим. В семье было два брата и четыре сестры, в том числе мать Тонтон-Макута, и они вместе занялись спасением заблудшей овцы. Они собрались у него среди ночи, связали его по рукам и ногам, открыли сейф, чтобы было похоже на ограбление, и вылезли через окно в сад. Эти люди имели понятие о чести.

Претензий к деду Илье предъявлять не стали, но нефтяная компания его все-таки выгнала, несмотря на отсутствие доказательств. Тогда он переехал в Германию и, взяв быка за рога, открыл в Берлине подпольный игорный дом, приносивший ему огромные деньги, которые он тут же спускал в других подпольных игорных домах. Он женился на очень набожной еврейке, которую страшно мучил, потому что считал, что она молится за него в синагоге и портит ему удачу. Удача-то всегда заодно с грехом, и религия относится к азартным играм довольно прохладно. Из Германии деда Илью выдворили, когда он стал отдавать долги фальшивыми векселями, — он всегда отдавал долги, такой у него был принцип. Дед оказался с небольшой суммой денег в Монте-Карло, и тут ему в голову пришел замечательный трюк: в Ницце у него был ювелирный магазин, и каждый раз, проиграв в рулетку, он поджигал свой магазин и получал страховку. Трюк оказался очень выгодным, но когда дед пошел на вторую ставку — это был ювелирный магазин на улице Буффа, который назывался «Талисман», он так перестарался с пожаром, что сам чуть не угорел. Тогда он решил взять компаньона. Но на третьем пожаре у страховой компании случился кризис доверия, к нему прибавился большой кризис 1929 года, и дед оказался без средств к игре. И тогда его дочь, моя мать, открыла ювелирный магазин «Рубин» на улице Франции, тоже в Ницце. Но она его никогда не поджигала для получения страховки, потому что под влиянием деда выросла глубоко порядочной женщиной. На игру она ему выдавала по десять франков в день.

Когда играть не получалось, дед Илья сочинял по-русски психологические драмы и заставлял потом бабушку читать их ему вслух. От этого бабушка становилась все набожней и, едва дочитав, бежала молиться в синагогу. Таким образом, дедушка написал в Ницце пятьдесят три психологические драмы, которые должны были прославить его, когда после падения большевиков он собирался вернуться в Россию, — это ожидалось просто со дня на день. Вся белоэмиграция и парижские таксисты-белогвардейцы, — а их было более двух тысяч, — думали точно так же, как сейчас думает Солженицын, правда тогда они считались реакционерами. Дед ненавидел бабушку, но не за то, что она была еврейка, потому что, несмотря на свое казачество, он не был антисемитом, а потому, что над ней измывался. Чем больше измывался, тем больше ненавидел. Суровая наука психология.

Я часто думаю о тех пятидесяти трех драмах, что написал дед Илья Осипович, и, чтоб ему было приятно, воображаю их гениальными. Я его не застал, поэтому очень люблю. Еще мне кажется, что он играл на проигрыш, потому что жить не мог без драм.

Он был совершенно лысым, как мой отец, хотя один был югослав из Черногории, а другой русский из Курска. А у меня полно волос, и это доказывает, что наследственности можно избежать.

Всем родственникам по материнской линии нужны были драмы. Одна из сестер моего деда в семнадцать лет вышла замуж за юношу, который в первую брачную ночь заразил ее сифилисом. Она сошла с ума. Другую его сестру, Ольгу, точно как в «Конармии» Бабеля, изнасиловал казак. У русских в крови страсть к драмам. Так что оставшаяся часть семьи сгорела в газовой камере в 1943 году.

Извините, что я ору, просто голоса не хватает.

Великим несчастьем моей матери была порядочность. Возможно, это самое большое несчастье, потому что не оставляет человеку никаких шансов.

Могу доказать. Моя мать честно прожила жизнь, честно вырастила троих детей и умерла как последняя сволочь от медленного склероза сосудов мозга с ужасными периодами улучшения, когда к ней полностью возвращался рассудок и она мучилась еще больше.

В двадцать лет она выстрелила себе в сердце. Профессор Кожин, из Ниццы, спас ее, и так на свет появился я. Со мной она тоже дала промашку.

Не знаю, в кого была влюблена моя мать и почему она решила пустить себе пулю под сердце. Я могу только строить гипотезы.

Тонтон-Макут переводил ей небольшое ежемесячное пособие. Думаю, об этом надо сказать.

У него есть фото моей матери в двадцать лет. Об этом тоже, кажется, надо сказать. Она стоит у него рядом с фотографией генерала Де Голля. Надо сказать и об этом.

Мой отец был директором отелей «Скриб» и «Континенталь». Мне еще случается встречать в Ницце людей, которые смотрят на меня с уважением, потому что он был легендарным пьяницей. Никто и никогда не видел его пьяным. В девятнадцать лет он начинал день с полубутылки сливовицы.

Он оставил мою мать в нищете, но с легендой.

Когда газеты написали, что Эмиль Ажар не существует, что все сфабриковано, они были правы. Я чертовски сфабрикован и даже доведен до блеска.

Мы все сами себе незаконнорожденные.

Госпожа Ивонн Баби спросила меня:

— Как к вам пришла мысль писать ажаром?

Не пришла она мне в голову. Мне ее подарили. За так.

У меня в лицее в Ницце был приятель, у которого мать была в приюте для умалишенных. А отец алкоголик.

Приятели звали его Жежен.

Я-то переехал в Тулузу и закончил лицей там.

Жежен. Альманах Вермо знаете?

Вот так я и украл у приятеля идею писать ажаром.

Однажды вечером мама взяла картонку, сунула туда не глядя кучу драгоценностей и часов, потому что «Рубин» был еще и часовым магазином, и отправилась пешком из Ниццы в Париж — повидать меня.

Когда ее нашли, она блуждала по полям, не разбирая дороги, и не могла говорить.

Так длилось полтора года, то туда, то обратно.

Она говорила:

— Ты будешь писателем, когда…

А может быть, она говорила: как дядя. Уже не помню.

Моя мать — семидесятипятилетняя дама, датчанка, которая мирно проживает в Бьерко, разводит собак и цветы. У нее седые волосы, она часто смеется. Я вижу ее по нескольку раз в день, особенно теперь, когда живу в Копенгагене. Мой отец тоже датчанин, он дальний родственник доктора Христиансена. Думаю, мой настоящий отец — доктор Христиансен, и сам я тоже датчанин. Датчане — не антисемиты.

Я использовал предсмертные мучения лично мне не известной дамы, чтобы описать агонию мадам Розы в романе «Вся жизнь впереди».

Не хочу об этом говорить и именно поэтому говорю.

Вот передо мной Поль Павлович. Ему двадцать лет. Он пишет стихи под напором внутреннего крика. Но сквозь стихи по-прежнему пробивается крик, он растет и растет. Крик не может выйти наружу и разбухает. Он начинает гнить. Крик не может высвободиться, и преступление остается внутри. Жизнь продолжается, одно преступление пыталось переплюнуть другое. Тогда крик становится андским королевским кондором, взлетает, и тут у меня случились первые неприятности, потому что я сел на крышу и не хотел с нее слезать. Я стал овощем, артишоком, но я недолго оставался артишоком, потому что с него снимают листья, его смакуют, он питателен, это все равно что быть поэтом, их тоже все время смакуют.

Теперь в депрессиях есть доза лития. Потому что есть счастливчики, которые впадают в депрессию и знают об этом. У меня же все обыденно и привычно.

Я стал удавом и потом еще одной книгой, чтобы меньше ощущать принадлежность. Но я взял себя в руки, вывел себя на правильный путь и получил авторские права. Во мне боролись двое: тот, кем я не был, и тот, кем я быть не хотел. Но моя вина продолжали видеться мне совершенно отчетливо, и все вокруг было обыденно и привычно. Я принялся ежедневно изобретать персонажей, которыми я не являлся, чтобы достичь еще меньше себя.

Копенгагенское интервью продлилось два дня. С помощью предметов первой необходимости я держался молодцом. Страх, что меня найдут, что узнают, что котенок действительно умер, окончательно и бесповоротно, и что я подлежу, кричал во мне как Бэконовские папы в своем куске льда. Мысль о том, что впервые в истории человечества меня приняли в счет, задавали вопросы, повесили мое пальто в ничьей прихожей и оно своими пустыми рукавами свидетельствовало об опасном и невидимом человеческом присутствии, вся ваша предыстория и прецеденты, не говоря о приобретенных чертах, абсолютное равнодушие ко мне Пиночета и его неведение относительно того огромного вреда, который я ему причиняю, смехотворная ничтожность моих воплей, заурядность Анни, которая ходила туда-сюда с чашками кофе так, как будто была возможность спокойствия и мира, несмотря на угрозы, чудовищность которых не поддается формулировке, в силу всех этих причин Ажар бежал искать трещину в реальности, в которую можно было бы забиться, удрать от внутренней инквизиции, пыток водой, тисками с винтом и пустой, темной, глубокой и звучной пустотой, звучащей в искусстве вечно грядущего мира.

Когда я прочел интервью мадам Ивонн Баби на целой странице «Монда», оно было так мало похоже на меня, что я поверил, будто сказал ей правду. Отсутствие меня — как это на меня похоже. Наконец-то я существовал, как любой другой человек. Это так меня напугало, что у меня тут же началось ухудшение, и, когда госпожа Галлимар увидела меня в таком состоянии, с пучком суицидных попыток в руке, она сильно испугалась. Выражаю ей благодарность за доброту.

* * *

Придется вернуться назад. Раз уж мы говорим начистоту, делаю это против воли. Я не решился написать эти строки на положенном им месте, в предыдущей главе, потому что тогда я еще химически не созрел. Поэтому придется сделать отдельную главу и воздать по заслугам моему новому лекарству, название которого доктор Христиансен запретил мне вам называть из-за медицинской этики.

И я все скажу, потому что сейчас у меня нет угрызений совести, все смягчено. Вдруг найдется читатель, уж я его не пощажу. Себя я тоже щадить не собираюсь, потому что в этом отношении я самоучка, я изучил себя сам, без помощи Тонтон-Макута, и не могу больше от себя скрывать то, что я про себя знаю.

То, что я указал вам из своего генеалогического дерева, я знаю от матери. Она мне не врала, но очень Меня любила, а врать из любви — одна из старейших истин народного органа.

Не знаю, почему она выстрелила в себя из револьвера. Но пуля продолжает расти во мне.

Вынужден сказать здесь, что свидетельства о рождении Тонтон-Макута и моей матери, как назло, обнаружить невозможно. Они их оставили в России, в колыбели всех неприятностей, и как я ни старался их достать, не смог. Все смела великая чистка — большевистская революция. Мне никогда не узнать, были ли они братом и сестрой, был ли инцест. Наверно, это просто внутренний слух: у психики и подсознания всегда были злые языки. Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется, и этим чем-нибудь, наверно, буду я. Я чувствую себя продуктом невыносимо братской близости по крови, и моя кровь тащит этот продукт от одного побоища к другому, он умирает под пытками, его пытают, и он пытает, он террорист, и ему объявлен террор, он раздавлен, и он давитель, я перепиливаю себя пополам, я шизофреник, одновременно уничтожающий и уничтожаемый, Плющ и Пиночет, и тогда меня охватывают мрачные гуманитарные, острые мессианические и реформаторские позывы, с применением психиатров и химических смирительных рубашек, меня терзает параноидальная вера, что все мужчины мне братья и все женщины мне сестры, отчего у меня нередко пропадает эрекция. Мне даже пришлось потребовать от Алиет представить выданное мэрией Кагора успокоительное свидетельство о рождении: отец тот-то, мать та-то, потому что Тонтон-Макут вполне способен зачать и ее тоже, как при нашем рождении, для того чтобы таким образом сделать привычным, путем повторения от отца к сыну, свое собственное преступление по отношению к нам. А может, он хотел генетически вывести путем умышленнейшей селекции особь, настолько чувствующую вину, настолько уязвимую, настолько восприимчивую, что в результате семья произведет на свет еще какую-нибудь литературную особь с хорошеньким кризисом мистицизма. Итак, у меня нет ровно никаких доказательств, и уж точно не мне предъявлять Богу или любой другой безответственной инстанции, похваляющейся своим воображаемым несуществованием для того, чтобы впутать нас в тщетные поиски отца, — еще один счет за нанесение умышленного ущерба, единственным результатом которого на сегодня является растущее число адвокатов, поочередно отказывающихся вести мое дело, потому что якобы параноики всегда обращаются к адвокатам, а не к врачам. Если я параноик, то уж точно мир населен людьми, у которых паранойи не хватает, так что преследований избегают только преследования.

Каждый день я опускал в почтовый ящик больницы анонимное письмо, без адреса и адресата, хотя последний и не существовал и поэтому привык к подобным обвинениям. Кстати, я узнал от медсестер, что не я один в больнице мучился болезненной зависимостью. На втором этаже жил всемирно известный писатель, который пытался создать Бога из произведений искусства. Его лечили уже три месяца, и я иногда встречал его в коридоре вместе с раввином Шмулевичем, — мама часто рассказывала мне о нем, потому что он был нашей родней по истребленной части и в свое время его мудрость была легендарной. Его зарубили саблей во время бердичевского погрома 1883 года, и в клинику доктора Христиансена он пришел только из страха. Это легко объяснимо и хорошо известно тем, кого пускали в расход без счета: от испытанного в прошлом ужаса всегда остаются неподконтрольные элементы и дремлют где-то внутри. Поэтому, как я сказал, когда я встречал его в коридоре, я делал вид, что не вижу его, из уважения к нейролептикам, но однажды он вошел в мою комнату и, пользуясь тем, что в детстве мать рассказывала мне на идиш одно старинное стихотворение, сказал мне с улыбкой:

— Спи, малютка, спи малыш. Где-то далеко есть совсем другие песни, и каждая из них еще, может быть, породит новые счастливые миры.

Но я вышел из детского возраста, и у меня не было извинений. И мне, конечно, известно, что существуют великолепные крики, без устали исторгаемые в музеях и в библиотеках, но эти шедевры ведь тоже письма неизвестному адресату. Я не буйный и не пойду поджигать их или резать ножом во имя настоящей жизни. И я ответил раввину так на так:

— Я не нуждаюсь в ваших утешениях и обнадеживательских уловках. Факт в том, что человечество — единственный упавший плод, никогда не знавший дерева. Единственное возможное решение — принять его таким, какое оно есть, — упавшим, выброшенным, ущербным, стараясь, чтобы это не было очень заметно. Именно эта священная обязанность — бороться с излишками ясновидения — и возложена на психиатров. Вот почему я здесь. А здесь, господин раввин, — это карикатура на там. Принять это нелегко. Но я смогу.

Он теребил свою бородку, размышляя над анонимностью.

— Можно вообразить себе стихотворения в форме небесного тела, где живут счастливые семьи, — заявил он мне.

— Действительно, есть разные сильно гадостные надежды, — возразил я, — и я готов признать, что без кусочка сахара не прожить. Однако, господин раввин, если суммировать все молитвы, направленные куда положено с тех пор, как раздался первый крик, становится соблазнительно допустить вместе с Мао, что у восьмисот миллионов китайцев больше шансов добиться успеха. Правда в том, что чистого золота в природе нет и подделка всегда остается подделкой.

Он взглянул на меня грустно и исчез, не с силах бороться со ста пятьюдесятью каплями галоперидола.

Мне также позвонили из издательства: госпожа Симон Галлимар интересовалась, как я собираюсь озаглавить свою новую книгу. Я ей сказал, что заглавие «Псевдо», она долго молчала, и я боялся, не затронул ли я ее религиозные чувства.

Иногда все же бывали минуты, когда фальшь становилась невыносимой и я искал нам оправдания. Я говорил себе, что, возможно, мы находимся в том бесформенном состоянии — уродливом, незавершенном, заброшенном, — в котором Фауст пробыл все то бесконечное для него время, пока Гёте его писал. На этот счет существуют различные свидетельства, в частности письмо молодого Гейне, посетившего Фауста, когда у того было только полголовы, одно яйцо, а рук не было вовсе. Обычно забывают, что Гёте трудился более пятнадцати лет, пока не закончил свою книгу. Таким образом, возможно, речь идет об авторе, на самом деле существующем, но неторопливом или понятия не имеющем о времени. Надо выделить долю священного огня и вдохновения у творческого работника, даже если пока он только тысячелетиями напролет кидает в корзину черновики. Иногда я для смеха чертил у себя на животе подпись Тонтон-Макута, о котором в то время еще не говорили, что он мой автор. Еще никто не подозревал о наших наследственных связях.

Я чувствовал себя лучше, суицидные мысли исчезли, я больше не хотел уничтожить себя, оставив записку: «Это не розыгрыш». Я яснее видел долю универсальности и в царящем вокруг меня равнодушии, и в моем конфликте не-сына с не-отцом.

Были еще моменты, когда отсутствие становилось невыносимым и я снова начинал борьбу. Я смотрел на высокое дерево в саду и спрашивал: кто это? — как в детстве. Я отлично знал, что на их жаргоне это называется регресивным поведением, или движением вспять, но если пятиться, может быть, встретишь кого-нибудь на пути.

Стены клиники были звукоизолированы из-за боев под Бейрутом, но я слышал, как вокруг меня сновали дм миллиарда подделок присутствия, занятых налаживанием циркуляции фальшака. И что еще хуже, по ночам шайки слов сбивались в стаи и мерялись подделывательными силами. И даже молчать надо было крайне осторожно, потому что эта сила проникала внутрь, и в попытке ее избежать поэты морили себя молчанием. Бывает, сорвется какое-нибудь слово, выбежит на дорогу с пустой канистрой машинного смысла, но нейролептики тут же забивают дыру. Кто-то шептал мне, что я трус и что единственный способ обороны — вооруженный, но я не способен на выбор жертв. Доктор Христиансен одолжил нам два стетоскопа, Алиет ложилась рядом, и таким образом мы порой говорили до рассвета.

Доктор Христиансен оказался подонком. Наступила его очередь быть гадом. Не стоит думать, в Дании тоже есть свои гады. Каждый год датчане избирают людей, которые по-братски берут на себя роль очередных гадов. Датчане очень совестливы и солидарны с остальным человечеством и не хотят рвать эти связи.

Таким образом, доктор Христиансен оказался в свою очередь гадом, когда отказался оставить меня в своей клинике в октябре 1975 года. Он знал, что третья книга почти написана, и сказал, что я уже получил все, что мог, от болезни и пребывания в Копенгагене. Он решил, что я взял себя в руки и умело использую, и объявил, что я нормален и здоров.

Я сказал ему, чтобы его растрогать, что возвращаюсь в Кагор ухаживать за старшим братом и за отсталыми детьми. Но он отказался мне помочь.

— Я знаю вашу систему защиты, Ажар. Ваш брат — это вы в детстве. Вы другой — совершенно нормальный зрелый человек. Ребенок «с причудами», которому всегда двенадцать лет, сколько бы ему ни было на самом деле, — тоже живет у вас. Вы прячете его изо всех сил, выдаже отрастили себе огромные усы, чтобы лучше скрыться. Согласен, положение нелегкое, но плодотворное. Потребность в мифологизации — всегда признак ребенка, не желающего расти. Продолжайте писать, и вы, может быть, получите литературную премию.

И он выдворил меня, потому что выполнял общественную миссию.

Я боялся ехать в Париж из-за пешеходных переходов. Натура водителя такова, что на зебрах больше всего шансов быть задавленным. Место узкое, четко отмеченное, парень за рулем может точно прицелиться.

Плюс зеленый свет, еще один шулер, усыпляет бдительность: переходи! — а ты и попался. Я всегда перехожу на красный.

Я все-таки сделал остановку в Париже, чтобы увидеться с Тонтон-Макутом. Сказать мне ему было нечего. Значит, могли нормально побеседовать. На нем был синий халат со слонами — реклама одной из его книг…

Он протянул мне руку:

— Как дела?

— Тип-топ.

— Закончил?

— Да. И у меня в голове другая книга.

— Вот как?

Я ждал. Ему было наплевать — но тактично.

— Хочешь, скажу сюжет?

— Лучше прочту.

— Мне нужно, чтоб ты дал разрешение на публикацию.

— Что?

У него на лбу вздуваются вены, его распирает внутренняя жизнь.

— Как отец, да? Когда это я пытался на тебя влиять?

— Никогда, ни в кои веки. Ничего подобного ты себе не позволял. Речь не о том. В этой книге я рассказываю о тебе.

Он засмеялся:

— Отличный сюжет.

— Я рассказываю все.

— Всего в литературе не существует. Всегда есть только отдельные фрагменты. Идея сказать все в одной книге — идея дилетанта. Нехватка опыта.

— Я рассказываю, что ты спал с моей матерью и отказался отвечать за это передо мной. Доктор Христиансен положил мне дружескую руку на плечо. Алиет стояла рядом. Анни, которую от скуки выдумывает реальность, — не было. Тонтон-Макут был далеко. Вокруг стояла привычность и ежедневность. Я лежал, широко раскрыв глаза, но кричать не хотелось, ведь я не боюсь призраков. Они — наши лучшие друзья.

Я боролся. Ацетаты барнума мешались с заумью для пущего отсутствия смысла. Карнабабашки возбухали для вящей бессмысленности. Глуздры клопотали, чтобы подкосить телок и откинуть слова. На виадуках цвели виоки и наслаждались абатки для пущей оригинальности. Конечно, в мире еще оставались цветы, но они пахли сенжоннаперстянкой. Иногда Рембо протягивал мне свои ручки и карандаши. Я из последних сил давил в себе поэму. Под красными абажурами пустые скорлупки слов тонули в поисках глубины, опрокидывались под тяжестью содержания и всплывали на гладкую поверхность, но смысл все равно проклевывался, несмотря на мои нечеловеческие усилия, — слова шатались и искали, кого бы обмануть.

Он стоял у изголовья, он был по-прежнему невозмутим. Ничего, никакой реакции, неизменность.

А потом он взглянул на меня прямо из Парижа.

Голубыми, немного покрасневшими глазами, — но это просто усталость. Ни капли сострадания. Голубой цвет глаз — это еще одна обманчивая репутация.

— Знаешь, всем сюжетам цена одна. В счет идет только манера подачи и талант. Угрызения совести, ненависть к Отцу, потому что он еще не на небесах, отвращение и кровосмешение, в котором нет ничего исключительного, попытки скрыть поглубже любовь, наследственное проклятие, человечность потомков… Почему бы и нет, — если так получится еще одна хорошая книга? Пиши обо мне, о себе самом, пиши и ничего не бойся. Радек говорил Сталину: «Хорошая хозяйка пускает в дело даже отбросы». Я в тебя верю.

Он смотрел на меня не отрываясь, и в глазах у него отражался я сам. Неумолимость пустоты грозила вылиться в искупительную чистоту творчества.

— Значит, нет ничего важнее литературы?

Неправда, еще он любил сигары.

— Знаешь, если книга талантлива, то потом, всегда, так или иначе литература сливается с жизнью, оплодотворяет ее… я это уже объяснял…

Он улыбнулся:

— … Кстати, в одной книге.

— Тогда какая разница, Тонтон, между законченным подонком и благодетелем человечества?

— Бывают подонки по жизни и благодетели человечества по творчеству… Я лично человексовершенно не законченный. И ты тоже. Все такие. В человеке много есть чего про запас — хорошего и плохого.

Э, да он еще и гуманист, подумал я. А может, даже сказал вслух, потому что откуда ни возьмись понабежало десять тысяч кюре и — ну отпускать мне грехи именем моих высоконравственных страданий и его восхитительных книг.

— Освенцим как-то не дал ощутимых художественных плодов. Видимо, придется повторить, — сказал я. — Сифилис отступил под натиском медицины, и нехватка гениев становится все ощутимей. Надо снова оплодотворить мир кошмарами, чтобы в результате получить Достоевского или Гойю. Ты не священное чудовище, ты чудовище — и точка. Я ненавижу тебя, потому что, отражаясь в тебе, я выгляжу уродом.

— Он скоро навестит вас, я ему звонил, — сказал доктор Христиансен. — Напрасно вы так упорствуете, Павлович, скрываетесь в клинике, пытаетесь окончательно свихнуться. От себя не убежишь.

Я думал о немецких городах, которые бомбил Тонтон-Макут. Тысячи мирных жителей — в клочья. А ведь во взорванных им домах жили канарейки, собаки, кошки. Сотни котят. Он ни за что ни про что убил тысячи ни в чем не повинных тварей.

Нини, подумал я. Это мысль Нини. Берегитесь цинизма: с ним легче жить.

Тонтон встал. Он занимал собой всю комнату. Я сказал ему:

— Может быть, все это — мое необузданное и мрачное воображение, но я убежден, что ты — мой отец.

— Интересно почему?

— Потому что я ненавижу тебя просто до невозможности.

На его лице промелькнуло страдание, а может, это я так, размечтался. Бог всегда умел прикрываться от ненависти бесчисленным множеством папаш.

* * *

Не знаю, то ли оказался прав доктор Христиансен, то ли просто я увидел себя размазанным на всю страницу «Монда» и потому панически испугался. Это была первая газета, которую мне разрешили почитать в этом месяце. И я прочел ее от первой строчки до последней.

Получилось агрессивное поведение.

Мне опять запретили радио и газеты, но внутри меня все шло своим чередом, и меня страшно тянуло к другим видам.

Обезьяны нечеловеческими гроздьями спаривались вокруг, — при виде такой невинности и от избытка чувств я рыдал. Немыслимые жопы летели по небу, и, не найдя ни в чем состава преступления, я снова рыдал от благодарности.

Иногда с неба падали головы, и некоторые из них еще досматривали сны.

Бог, с веревкой на шее, очутился в Корале ОК, Бог стал лошадью, чтобы сбросить часть вины. Лошади в Бога не верят и не мешают его с конским дерьмом. Бог пристыженно ржал. Кони вставали на дыбы и защищались: они знали, что такое счастье.

Иногда до меня долетали обрывки речи, но абортные бригады слов быстро делали свое дело. И тогда наступали алфавит, грамматика, словарный запас, синтаксис, цивилизация, фигуры стиля, порядок, репрессии.

У галоперидола нет вкуса. Если кормить им советского диссидента, то он ничего не заметит. Это произошло месяц назад на третьей странице «Монда».

Галоперидол — это галлюциноген, он успокаивает реальность и делает ее менее агрессивной.

Его смешивают с реальностью по 150 капель три раза в день.

Если у вас бред, то галоперидол никакого Паркинсона вам не сделает, вы даже не одеревенеете. Зато если вы соответствуете реальности, если вы в норме, то эти капли сделают вам болезнь Паркинсона. Что доказывает, что у шизофрении есть физиологические причины и надежда на наследственность.

Я слушал-слушал эти мирные рассказы доктора Христиансена и возопил.

— Ваш галоперидол — махровый реакционер. Он правый. Он участвует в репрессиях. Он гасит возмущение, бунт и революционную ярость. Он — против воображения.

Датчанин завилял хвостом. Он положил свою добрую морду мне на колени.

— Все так, — пролаял он, — из коммунистов у нас один анафранил. Возбуждает, стимулирует… Галоперидол — фашист, анафранил — левак.

И снова залаял, завилял хвостом, потому что у собак все поправимо.

Я попытался смыться через окно, добежать до Ближнего Востока, сделать пару-тройку чудес, но не поймал такси. Меня вернули в больницу. Доктор Христиансен интересовался, не скучно ли мне висеть на кресте, и высказывался в том смысле, что пора мне справляться с делами в одиночку. Попробовали бы они шарахнуть инсулином Иисуса Христа — за попытки агитации!

Взяв себя в руки, я заметил, что у меня в комнате одним стулом больше. У меня обычно стоял один стул и другой для доктора Христиансена, но он никогда не садился. Теперь стульев было три. Сначала меня это насторожило, потому что у меня и так достаточно врагов. Потом я понял, что Тонтон-Макут, должно быть, примчался в Копенгаген и провел несколько тревожных ночей у моего изголовья, а потом вернулся к себе. Иначе как объяснить тот факт, что его здесь нет?

Я заехал в Париж поблагодарить его. Он был в синем халате со слонами — для рекламы одной своей книги. Фирменное изображение.

— Этот прием навязчивого повтора уже использован в одном моем романе, — сказал он.

Я дал ему письма. Я в чистом виде просил снять свою кандидатуру со всех литературных премий.

— Зачем мне их цацки? К тому же я не в состоянии. Не хочу выставляться. Все скажут: вот псих.

— Хорошо. Я доставлю их по адресам накануне «Ренодо» и «Гонкура».

— Не хочу, чтобы все узнали, кто я. Ни у кого нет моей настоящей фотографии, никто не знает, где я живу. Не за что схватиться. Все думают, что я бродяга, что живу за границей. Что я в розыске и не могу вернуться домой. Штука не в том, чтоб стать частью общества, а в том, чтобы для собственного же блага стать частью самого себя. Мало того, что такое иногда случается, но в этом-то и заключается настоящая победа жизни.

Он согласился:

— Из этого вышел бы интересный роман. Сюжет современный.

Я тогда не понимал одного: почему каждый раз, когда я встречаюсь с единственным человеком, который мне дорог, я испытываю такую ненависть к самому себе. Может быть, в этом нет ничего семейного или личного. Настоящая причина в том, что я не отвергал применение страдания ради искусства. Я не мог смириться с мыслью, что одни шедевры чувствуют себя прекрасно.

— Зачем тогда ты пишешь книги, почему зовешь — никто меня не спрашивает.

Все эти ничьи вопросы небезопасны и оккупируют безответственные психические элементы. Их можно на время заставить замолчать с помощью обволакивающего химического воздействия, но можно и дать им пронзить себя, как высокочастотному кабелю, который разряжается в бумагу, чтобы не взорваться. Я раскладываю перед всеми свои кишки, потому что нужна общественная разрядка. А что в такой колоссальной озабоченности моей мелкой персоной есть доля мании величия врачей, только это не я, а мое никчемное состояние достигает таким образом размеров безграничности. Еще я знаю, что мой писк раздавленной мыши носит слишком клинический характер, и наслаждения не получается, но кишки корчатся без всякой оглядки на литературное творчество.

Я хочу утопию со счастливым концом, без всякой потребности в искусстве.

А может, это у меня, как сказал доктор Христиансен, нечеловеческий страх смерти. Ничто смертное не может быть подлинным. Моя ненависть к шедеврам была ревностью смертного.

Тонтон-Макут выглядел грустным.

— Они доберутся до тебя и в Каньяке, знаешь. И честное слово, я не знаю, что ты пытаешься скрыть.

— Ничего, — ответил я ему. — Сознайся, что если что и стоит получше спрятать, так это это. Не хочу никого заражать. Я сохраню ничего для себя. Иначе мне пришлось бы действительно как бы вроде притворяться, привлекая религию и идеологию. Прятать всеми способами это ничто, вид которого невыносим. Я не социолог, алиби у меня нет. Я подвержен генетике уже три миллиона лет и продолжаю ей подвергаться. Я теряю надежды. Наступит день, и кончится царство наследственности.

— Я в общем согласен с ничем, но только никогда не было и никогда не будет основанных на ничем шедевров…

— Что ж, мы понимали друг друга. Он отказывался видеть в искусстве только объект, потому что верил в себя.

* * *

Я вернулся в Лот. Анни ждала меня.

Как-нибудь я расскажу вам о женщинах. Но сначала дождусь, пока внутри не останется ничего, чтобы действительно было много места. Как-нибудь мне удастся сделать внутри себя такую огромную пустоту, чтобы уделить им место по-настоящему. Но книги имеют начало и конец, и невозможно говорить о женщинах в том, что имеет начало и конец. Они заслужили большего.

Когда я очутился в Каньяк-дю-Кос, то приложил ладонь к земле, чтобы было наверняка.

Еще есть хлеб, но, чтобы было наверняка, надо печь его самому.

В камине под видом братского привета горел огонь.

На чердаке жил белый-белый эрцгерцог, его не обижали, и по ночам он спускался проведать ребенка, который жил в доме.

Ночи казались менее тревожными, видимо, доктор Христиансен им что-то прописал.

Я шуршал упавшими на землю орехами, им пора было зреть, и большой орешник у входа бездумно подчинялся законам природы.

По ночам я спал спокойно. Как-то зашли жандармы и попросили предъявить документы, и я не испугался, потому что полиции преступника все равно не найти.

Когда вставало солнце, я не боялся выходить из дому и без страха смотрел на окружающую действительность, потому что меня хорошо лечили. Иногда я еще немного беспокоился, но потом думал, что оснований для прозорливости нет, и жил от всей души.

Анни заняла место Алиетты. Алиетта ушла, потому что была неизлечима.