Эмиль Ажар
Псевдо
Ожоги, укусы, рваные раны. Собаки кусают. Своры собак. Непрекращающиеся волны собак. Атаки яростных, нетерпеливых псов, о которых я не могу сказать никому, о которых в такой момент мне нельзя говорить, как будто их нет, как будто вокруг меня все спокойно… Тихо, безопасно.
Анри Мишо «Лицом к ускользающей реальности»
* * *
Начала нет. Я был зачат, каждому свой черед, и с тех пор у меня общая участь.
Как я ни старался уклониться, ничего, как и у всех, не вышло, и меня приплюсовали к общей массе.
А ведь я разработал сложнейшую систему защиты, известную в шахматах под моей фамилией, — защиту Ажара. Сначала больница в Кагоре, потом несколько сроков в психиатрической лечебнице доктора Христиансена, в Копенгагене.
Меня экспертизировали, анализировали, тестировали, вывели на чистую воду — и система защиты рухнула. Я был «излечен» и выпущен в свободное плавание.
Мне удалось украсть несколько страниц из своей медкарты. Хотелось посмотреть, нельзя ли из этого что-нибудь извлечь с литературной точки зрения, нельзя мне как-нибудь прибрать себя к рукам.
«Подобная симуляция, к тому же практикуемая годами с высокой степенью логики и постоянства, своим навязчивым характером свидетельствует о подлинных нарушениях личности».
Ладно, согласен, так ведь все вокруг симулируют напропалую: один мой знакомый алжирец сорок лет подряд изображает дворника, а контролер, который компостирует по триста билетов в день? Если не притворяться, вас объявят человеком антиобщественным, не приспособленным к жизни или больным. Могу сказать вам больше: вокруг симуляция жизни в абсолютном псевдомире, только вы решите, что у меня недостаточно зрелый ум.
«Сирота, с детства испытывает ненависть к одному дальнему родственнику: ярко выраженный поиск Отца».
Тонтон-Макут сволочь, но не обязательно мой отец. Я от него этого и не требовал, я только надеялся, изредка, от отчаяния. Не я, а мои исследователи стали намекать после выхода в свет моей книги «Вся жизнь впереди», что мой настоящий автор — он.
«Расшнуровывая ботинки, делает мертвые узлы, затем рвет их или режет в попытке освободиться. Перенос на шнурки психологических узлов, которые он пытается развязать и только приумножает».
Насчет шнурков правда, а все остальное — фигня.
Верно также и то, что у меня проблемы с кожей, она не моя: я получил ее в наследство. Я был в нее завернут генетическим путем, аккуратно, предумышленно — и: подсудимый, встаньте, особенно ночью, когда уровень сахара у меня в крови вроде бы достигает нижней отметки и внутри все воет от ужаса.
Понятия не имею, когда впервые появились «клинические признаки» принадлежности, или, как они говорят, «симптомы». Не помню уже, о какой точно бойне тогда шла речь, но вдруг я почувствовал, что на меня со всех сторон показывают пальцем, что я в жутком поле зрения. Вот он, хватайте. Я вдруг глобализовался, и ответственность моя вышла из границ. Потому-то психиатры и решили, что я за свои действия не отвечаю. Едва вы начинаете ощущать себя преследователем всех и каждого, как вам тут же ставят диагноз «мания преследования».
Я все перепробовал, чтобы сбежать от себя. Я даже стал учить суахили, потому что это все-таки не должно было быть мне близко, а даже очень неблизко, Я учился, мучился, а в итоге — ничего, потому что даже на суахили я понимал себя и чувствовал принадлежность.
Тогда я попробовал угро-финскую группу. Я был уверен, что в департаменте Кагор уж точно не наткнусь на угро-финна и не окажусь опять лицом к лицу с собой. Но в безопасности я себя не чувствовал. Я опасался, что двуногие, владеющие угро-финским, могут случиться и в департаменте Лот. А раз уж, кроме нас, никто этот язык понимать не будет, то мы рискуем расчувствоваться, раскрыть друг другу объятья и заговорить откровенно. Наговорим друг Другу с три короба с поличными, придется грабить почтовый дилижанс, потому что он тутсовсем ни при чем и такой шанс упускать нельзя. Не желаю никаких связей с контекстом.
И все равно я ищу человека, который меня не поймет, и я его не пойму, потому что мне до жути необходимо братство.
* * *
Впервые у меня были галлюцинации в возрасте шестнадцати лет. Я вдруг увидел себя среди ревущих волн реальности, и реальность наступала на меня со всех сторон. Я был очень молод, ничего не знал о психиатрии, и когда видел на экране телевизора Вьетнам, подыхающих с голоду африканских детей с надутыми смертью животами, трупы солдат, которые выпрыгивали прямо на меня, — то искренне думал, что спятил и что это галлюцинации. Вот я и стал потихоньку и почти бессознательно разрабатывать свою систему защиты, позволяющую мне время от времени скрываться в разных гостеприимных учреждениях.
Но все это случилось не вдруг, а было результатом долгой работы.
Я не сам себя сделал. Есть и наследственность от папы-мамы, алкоголизм, склероз сосудов мозга, на ступеньку выше — туберкулез и диабет. Но надо начинать совсем издалека, потому что только в начале всех начал можно найти по-настоящему неназываемые вещи.
С появления моего первого бредового произведения люди стали замечать, что я на самом деле не существую по-настоящему и что я, видимо, фикция. Кто-то даже предположил, что я плод коллективного творчества.
Это точно. Я плод коллективного творчества, с умыслом или без такового, пока сказать вам не могу. На первый взгляд, я не нахожу в себе достаточно таланта, чтобы вообразить, что мог быть сифилитический или какой-либо подобный умысел, с единственной целью выдавить из меня хоть какое никакое литературное произведеньице.
Возможно, потому, что и маленькая выгода — тоже польза, но с уверенностью не скажу.
«Пишет под псевдонимом Ажар, Ажар по-английски означает „незакрытый“, — доказательство мазохистической уязвимости, явно культивируемой как богатый источник литературного вдохновения».
Вранье. Сволочи. Я пишу свои книги от одной больницы до другой, по советам самих врачей. Это такая терапия, говорят они. Сначала мне рекомендовали живопись, но пользы было мало.
«Мечтает о неуязвимости, иногда доходя до принятия формы различных предметов: перочинного ножа, пресс-папье, цепочки, брелока, пытаясь тем самым добиться потери чувствительности, а также симулировать, в качестве неодушевленного предмета, правильное и конструктивное отношение к обществу, со стороны которого он постоянно ощущает угрозу. Отказался от Гонкуровской премии, чтобы избежать преследований».
Я отказался от Гонкуровской премии в 1975 году, потому что запаниковал. Мою систему защиты раскрыли, взломали, я был в ужасе от внезапной славы, которая вытаскивала меня из всех убежищ, а «исследователи» уже наводили справки в кагорской псих-больнице. Я боялся за мать, умершую от склероза и использованную в книге для создания персонажа мадам Розы. Я боялся за ребенка, которого прятал, — тогда ему было лет двенадцать — тридцать пять, как мне, или лет сорок, или сто или двести тысяч, а может быть, и больше, потому что надо дойти до самого корня зла, чтобы иметь право доказывать свою невиновность. И я отказался от премии, но видимость моя от этого стала только еще хуже. Они решили, что я достоин славы.
Потом меня лечили — спасибо, теперь мне лучше. Во время моего последнего пребывания в больнице я даже написал третью книгу.
«Часто воображает себя удавом с целью избежать человеческого вида и уклониться от связанных с ним ответственности, обязанностей, чувства вины. Использовал удавообразное состояние для сочинения романа „Голубчик“. Налицо попытка взять себя в руки, что свидетельствует о длительной привычке к мастурбации».
Все точно. За это меня даже 29 ноября 1975 года приглашали на Всефранцузский конгресс. Движения борьбы с расизмом и антисемитизмом, потому что пресмыкающиеся всегда получают первыми, за внешний вид. Я не смог поехать, потому что тогда же в Копенгагене меня посадили в кутузку. Выражаю благодарность организаторам.
Оболью презрением и не буду цитировать тот откровенно антисемитский раздел моего досье, в котором говорится, что я еврей. И все же хотелось бы понять, связано ли чувство собственного недостоинства и вины с тем фактом, что я еврей, а значит, не распинал Христа, в чем меня неоднократно упрекали антисемиты. Может, я стал удавом в попытке уклониться от своего еврейства?
Доктор Христиансен говорит, что лучше этого всего не касаться.
Он не против мастурбации. Диалектика, умственная активность и интеллектуальное удовлетворение в небольших дозах вреда не принесут и даже полезны, но две тысячи лет рукосуйства — это слишком. Он напомнил, что теперь есть негры, арабы, китайцы, коммунисты, так что евреи не являются исключительным поводом дергать себя за разные места.
Тогда я спросил у милейшего доктора, не потому ли мне пришлось стать удавом, что евреев уже две тысячи лет разводят в качестве мытарей и кровопийц, и он ответил, что это вполне возможно, что ради литературы я способен на все, и в том числе на самого себя.
Я вспомнил о Тонтон-Макуте. Он известный писатель и всегда умел сделать на ужасе и страданиях хорошенький литературный капитал.
Я снова стал писать книги.
Как видите, положение безвыходное. Я окружен со всех сторон и ощущаю принадлежность.
Есть у меня в больнице один коллега, который расшифровал иероглифы одного египетского диалекта доколумбового периода, и когда он стал думать и говорить на этом совершенно несуразном, неведомом и бесхозном языке, то оставил некоторые иероглифы нерасшифрованными, чтоб оставалась надежда. Их смысл неясен, и, значит, они могут скрывать в себе что-то подлинное, отгадку и ответ. Вот счастливый человек. Он думает, что нашел совершенно нетронутую вещь.
* * *
В этом документе я не соблюдаю хронологию, порядок и правила: достаточно я прочел детективов, чтобы знать, что порядок ведет за собой полицию, и не для того я прячусь тут, в копенгагенской клинике доктора Христиансена, сами понимаете.
Я недостаточно плохо знаю датский язык. Когда начальство выпускает меня погулять, датчане говорят мне об Аргентине, Чили и Северной Ирландии, и вид у них осуждающий. Прохожие бормочут мне по-датски жуткие вещи, которые они обо мне узнали.
Вы спросите, как я понимаю, что говорят на совершенно неизвестном мне языке.
Не смешите меня.
Я прирожденный лингвист. Даже молчание я слышу и понимаю. Это особенно страшный язык, и понять его легче всего. Забытые и заброшенные живые языки, на которых никто не говорит, — эти просто вопиют, чтобы их поняли.
Существует еще огромная проблема дыхания.
В первый раз меня изолировали, когда окружающие заметили, что я тысячи раз, с утра до вечера, задерживаю дыхание. Сначала мне надавали по морде, потому что это было обидно, и негуманно, и оскорбительно для Паскаля, Иисуса и Солженицына. Или по росту: Солженицына, Иисуса и Паскаля. Плевок в лицо человечеству, то есть величайшее оскорбление, какое можно нанести литературе. Я тогда был коммунистом, но уже давно сдал билет, чтобы не бросать тень на партию, потому что я подрывной элемент. Я стоял на тротуаре, вокруг было полно людей, они видели, что я пытаюсь не дышать с ними одним воздухом. Люди вызвали полицию на случай нарушения в общественном месте. В фургоне, видя, что я по-прежнему не дышу и даже затыкаю нос, эти суки набили мне морду за оскорбление органов дыхания при исполнении.
Когда комиссар полиции увидел, что я стою перед ним, не дышу, затыкаю нос и делаю утреннюю гимнастику, он жутко разозлился и сказал, что тут у них не Аргентина и не Ливан, а наоборот, Кагор, что тут не пахнет дерьмом, кровью, гнильем и трупами. И что я могу дышать, как того требует все человечество.
— Нечего тут мне вкручивать.
Но мы были не только в Кагоре. Мы были везде. Этот мудак будто не подозревал, что Пиночет и Амин Дада — это мы с вами.
Нечего тут мне вкручивать. Кажется, именно так сказала первая яйцеклетка первому встречному сперматозоиду, но яйцеклетка была беззащитна, и последнее слово осталось за гадом.
А потом у меня в Кагоре завелись новые враги. Я хотел быть как сказители-арабы, я вставал в рыночный день посреди улицы Клемансо и рассказывал свою жизнь. Мне опять набили морду. В участке комиссар Отченаш серьезно поставил мне на вид.
— Да что я такого сделал, господин комиссар? Я просто рассказывал свою жизнь.
— Ваша жизнь, Павлович, сплошная мерзость. Люди возмущаются, когда вы при них говорите такие гадости.
— Да обычная жизнь, как у всех, господин комиссар. Комиссар Отченаш густо покраснел.
— Вот как дам сейчас в морду!
— Я же говорил, все как у всех.
— И хватит заниматься порнографией. Смотрите у меня. Вы псих, вот и ведите себя как псих, и никто вам слова не скажет.
Я стал как бы вроде что-то изображать, и меня тут же оставили в покое.
Иногда я встречался с друзьями в вокзальном буфете. Один был водопроводчик, другой бухгалтер, третий где-то служил. Конечно, на самом деле они не были ни водопроводчиком, ни бухгалтером, ни служащим. Они совершенно другие люди, но никто об этом не подозревает, и они как бы вроде что-то изображают по восемь часов в день — и никто их не трогает. Они живут, скрываясь внутри себя, и выходят наружу только по ночам, в грезах или кошмарах.
И тогда пришло поразительное известие: американские ученые сумели получить искусственный ген, базовую единицу наследственности. Искусственный. Я так воодушевился, что вылетел голый на улицу с криками: «Алилуйя!» Меня тут же отвели в участок, и когда я объяснил комиссару Отченашу, что у нас будут корни, что мы наконец-то будем друг друга рожать и каждый станет плодом собственных усилий, а не просто каким-то сукиным сыном, что наконец-то появится человеческий род без первородного греха, полиции и ядерной стратегии, — все в едином порыве набили мне морду. Но я все равно верил и бегал по улицам, раздавал листовки и вопил, что на папиных генах можно поставить крест. Меня изолировали.
Можете сами проверить. Все описано в «Журналь дю Кагор» за 25 мая 1972 г.
Важно уяснить себе, что я человек — безответственный.
Мальчишкой я стеснялся старшего брата. Он остановился в развитии и вынужден был всегда оставаться молодым. Я не хотел его видеть. У него был такой недоумевающий взгляд, как будто он спрашивал, кто ему это сделал и за что. Тогда я еще не знал, что непонимание превосходит и знания, и талант и что последнее слово всегда остается за ним. Взгляд моего брата ближе к истине, чем Эйнштейн.
Я объявляю во всеуслышание: я против ДНК, я против фактора наследственности. Это не фактор, а уголовник какой-то.
А потом начались ночные звонки. В первую ночь мне позвонил Плющ. Тогда Плющ был таким математиком, гением человечества, и другие гении человечества из Советского Союза поместили его в психиатрическую лечебницу, с тем чтобы соответствующими химическими средствами довести до безумия. Сегодня, когда эта книга вышла в печать, Плюща зовут Буковский, но это он просто сменил фамилию.
Советские психиатры — самые ярые враги СССР, они дискредитируют его перед всем миром. Как-нибудь их отдадут под суд, потому что они работают на ЦРУ.
— Ну что, Женя?
Иногда я от скуки зову себя Женя.
— Да ничего, А кто говорит?
— Плющ.
«Не может быть, — подумал я. — Это опять мои человеческие свойства чего-то там наваляли».
— Не знаю никакого Плюща.
Тогда он просто сказал мне так, что я никогда не забуду:
— Конечно, вы меня не знаете, Женя. Вы же нормальный человек. Сотни миллионов человек не знают меня и совершенно по этому поводу не волнуются. Спите спокойно.
И повесил трубку.
Вы не поверите, если я вам скажу, что через десять минут позвонил Пиночет. Тогда много говорили о Пиночете, потому что еще к нему не привыкли.
— Все в порядке, старина? Лицо, глаза, зубы, руки целы?
— Отвалите. У меня с вами нет ничего общего.
— И так всю ночь. Я просидел у телефона до рассвета. Звонили из Индии, из Бангладеш, из Камбоджи, из Африки. Особенно много звонило покойников. Когда начинаешь говорить по телефону с покойником, беседе конца не видно. Я установил автоответчик. Современное изобретение, признак цивилизации, он специально для того и создан, чтобы говорить, что меня нет в природе, что нет Павловича, что я — мистификация, розыгрыш, и вообще по другому делу. Конечно, некоторые внешние признаки существования налицо, но это только литература.
Ничего не вышло.
Бывают люди, у которых совесть с автоответчиком. И все прекрасно. А я никогда не умел правильно устроиться.
* * *
Мне снова пришлось прибегнуть к своей системе защиты, и я сумел избавиться от всего, особенно от галлюцинаций. Я снова стал удавом, который не обязан ничего знать и не обязан отвечать по телефону. Ни Плющ, ни Пиночет не могут позвать удава среди ночи к телефону.
Они пытались говорить со мной из-за двери. Суки-полицейские. Я вопил:
— Отвяжитесь. Не знаю, что я опять натворил, я газет не читаю, но это не я. Не мой почерк. Я — мерзкое пресмыкающееся. Во мне нет ничего человеческого. Я за себя не отвечаю.
Они взломали дверь, но я подготовился. Купил мышей, даже крыс. Я стал глотать их на глазах у полицейских, чтобы доказать, что я — удав и с Пиночетом ничего общего не имею.
Опять меня засунули к нонконформистам.
Я успокоился. Телефонные звонки прекратились. В качестве питона я имел право на необщительность.
Тогда-то моя система защиты и начала действовать по-настоящему.
У меня есть дядя, которого я зову Тонтон-Макут, потому что во время войны он был летчиком и с большой высоты уничтожал мирное население. Время от времени он проходил курс дезинтоксикации в Копенгагене, в клинике доктора Христиансена. Он не пьет, не принимает наркотиков, поэтому я думал, что он таким образом выводит из себя убитое мирное население. Дезинтоксикация себя самого от себя же.
Оказалось, не так. Тонтон-Макут ездил лечиться к доктору Христиансену, потому что курит слишком много сигар.
Я воздержусь от комментариев. Полностью воздержусь.
Я мог бы говорить о нем часами, потому что тут куча забавных историй. Он вообразил себя моим отцом и считает, что я испытываю к нему сыновнюю ревность. Все это курам на смех. Я мог бы вам сказать, что у нас с Тонтон-Макутом ничего общего, что он только двоюродный брат моей матери, наследственности тут никакой. Кстати, с его стороны тоже ничего хорошего: диабет, рак, чуть выше — туберкулез, остальное в печи концлагеря, сами понимаете, зачем мне туда лезть. Мне все-таки на всякий случай вкололи раз инсулин в кагорской больнице. Но это мало что доказывает, и адвокат сказал, что это не улика, если я потребую от него признания отцовства.
Надо искать дальше, а не клеветать на Пиночета и компанию. Объявить генетический розыск, добраться до настоящего виновника. Это и называется истоки жизни. А жизнь я чту, потому что всегда боялся полиции.
Значит, Тонтон-Макут на собственные средства отправил меня в клинику доктора Христиансена. Триста крон в день, лишь бы от меня избавиться.
* * *
Когда я смотрю ему в глаза — у него шесть пар глаз, но мне иногда удается парочку поймать, — я ясно вижу, что происходит. Он вообразил, что бросил меня в беде, что я ищу Отца, чтобы наказать его.
Значит, нужна Дания, любой ценой.
Здесь мне все-таки надо поделиться с вами некоторыми подозрениями. Объяснить, почему мы друг друга ненавидим, несмотря на такую взаимную любовь.
Тонтон-Макут никогда не скрывал от меня, что, несмотря на всякие узы крови, он очень любил мою мать. Я почти точно знаю, что они спали друг с другом, мне назло и чтобы я потом расхлебывал последствия. Это могло бы все объяснить. И почему я похож на Тонтон-Макута — не внешне, тут он принял меры предосторожности, а морально. Потому что если меня гложет такая потребность в Авторе, так это потому, что я сын человека, всю жизнь продержавшего меня в состоянии безотцовщины. Не надо забывать, что Тонтон-Макут в юности погиб на войне, но потом как-то устроился. Поэтому я часто чувствовал себя яблоком от яблони, и фигурально это выводило меня из себя, в прямом смысле слова это невозможно. Из своей биологической шкуры живым не выскочишь.
Я как-то ему на это намекнул, он чуть не подавился.
— Ты совершенно спятил. Я любил твою мать как сестру.
— Это еще больше похоже на кровосмешение, это еще гаже.
— Ты не мой сын! Подлая клевета!
С его стороны это было не очень красиво — так брезгливо ко мне относиться. Если для него унижение, что я его сын, значит, я и вправду мало кому делаю честь.
— Твоя мать была святая!
Да, но только знаю я его. Он греховодник, каких мало. Трахнуть святую — наверняка было мечтой его жизни. Только чтобы не снимала нимба и монашеской одежды, и вперед. На нем просто пробы негде ставить. Только ему может прийти в голову такая мысль.
Не знаю, передаются ли по наследству приобретенные свойства, но если да, то мне досталось целое состояние. Когда я прибыл в Копенгаген, мне сразу стало лучше: вокруг туман, и ничего не видно.
Я, правда, чуть не попал в драку в аэропорту, когда хотел поцеловать датского таможенника. Я был в состоянии типичной эйфории. Несмотря на все улики, накопившиеся против и собранные в основном «Международной амнистией», врачи признали, что я не отвечаю за свои поступки и, значит, невиновен в совершенных мною преступлениях. Сколько мне пришлось хитрить и изворачиваться, сколько нужно было внутреннего вранья, симуляции и как бы вроде чего-то такого! Только журналисты, разоблачившие меня в ноябре 1975 года, при объявлении литературных премий, и решившие, что я — вымышленное лицо, мистификация, коллективное творчество и подмена, — только они могут оценить.
Датчане говорят на иностранном языке, мы друг друга не понимали, и я чувствовал, что отношения у нас сложатся хорошие. Мне они показались очень не похожими на меня, значит, мы поймем друг друга. Таможенник даже не открыл мой чемодан, набитый взрывчаткой из новостей и средств массовой информации, тогда как раз в Северной Ирландии от взрывов бомб гибли женщины и дети. Я весь набит взрывчаткой и чувствую, что вот-вот взорвусь. Я уже несколько раз предупреждал себя анонимными звонками, чтобы успеть вовремя очистить помещение. Состояние общей тревоги.
Когда я увидел, что датский таможенник мне верит и не требует открываться, я растрогался до слез. И решил его поцеловать, потому что я жутко боюсь таможенников, обысков, досмотров и почувствовал огромное облегчение и благодарность.
Тонтон прервал свое лечение и приехал встретить меня в аэропорту. Этот намек показался мне глубоко оскорбительным. Значит, я по характеру так вреден, что мое присутствие автоматически прерывает всякое лечение, просто слов нет, чтобы назвать эту инсинуацию. Терпеть не могу человеконенавистничество. Считать меня экологической катастрофой, вроде разрушения озонового слоя, который защищает вас от избытка ультрафиолетовых лучей, — это чистейшая мизантропия, или я в этом ничего не понимаю.
Все равно неправда, хотя назавтра газеты писали, что я вызвал свалку в копенгагенском аэропорту. Да, точно, я почувствовал себя оскорбленным этим прерванным из-за моего вредного характера лечением. Но свалка на выходе из самолета была вызвана обстоятельствами, не зависящими от моей воли. Я вам уже говорил или, может, не говорил, потому что это одно и то же, что я учился филологии, хотел изобрести язык, который был бы для меня абсолютно чужим, абсолютно иностранным. Я бы тогда думал, не опасаясь источников страха и слов с двойным дном, внутренней и внешней агрессии, подкрепленной соответствующими доказательствами.
У меня не вышло из-за тотальной слежки. Мозг прекрасно знает, что, если нам удастся изобрести совершенно новый, ни с чем не связанный язык, с нашим безумным характером будет покончено. Чтобы избежать этой опасности, источники страха снабдили нас специальным мозгом, поддерживающим нас в стадии ломки, незавершенности и карикатуры.
И я отказался от поисков первородного языка и ограничился угро-финским, сдобренным кое-какими дородовыми видами лепета, чтобы не терять надежды. В аэропорту, увидев себя со всех сторон окруженным датчанами, я прыгнул на стойку Эр Франса и обратился к собравшимся на угро-финском, с невинной целью установить между нами отношения братской вражды и непонимания.
Утверждение, что народы и отдельные люди бьют друг друга по морде от непонимания, — ложь. Они бьют, когда начинают понимать.
Вот тут и случился инцидент.
Меня поняли. Не могу объяснить вам, что произошло. Уверяю вас, я обратился к датчанам на угро-финском, от чистого сердца и в здравом рассудке. Широко известен тот факт, что датчане по-угро-фински не говорят. Однако меня тут же поняли, и, как я вам уже говорил, как только возникает понимание, возникает и непонимание, ярость, возмущение, оскорбление и скандал. Приехала полиция, стали снимать меня со стойки Эр Франса, я что-то вопил на угро-финском, вмешался Тонтон-Макут, вызвали сантранспорт… Признаюсь, что, потеряв надежду остаться непонятым и выразить таким образом мои братские чувства к близким по духу, к братьям, я впал в ярость и немного помахал кулаками. Потому что больше всего на свете я ненавижу насилие, а когда я увидел санитаров, то сразу понял, что будут усмирять. В таком случае единственный способ доказать свою нормальность — это двинуть кому-то по морде.
* * *
В санитарной машине Тонтон-Макут сидел рядом и с понимающей улыбкой следил за мной:
— Знаешь, Алекс, ничего у тебя не получится…
Меня зовут не Алекс, но я терпеть не могу, когда меня называют моим настоящим именем. Так нетрудно и выследить человека.
— Чего у меня не получится?
— Не писать. Ты будешь писателем. Настоящим. Станешь профессионалом. Как я.
— Пошел ты, — сказал я, вспомнив про книгу Раймона Кено «Зази в метро». Я давно уже искал, куда спрятаться.
— Я тоже пытался как бы что-то изображать, — сказал Тонтон-Макут и вынул сигару изо рта, чтобы сделать ей небольшую дезинтоксикацию. — Я чуть не стал послом Французской Республики, но вовремя остановился, потому что всему есть границы. То, что ты слегка чокнутый, — неплохо. Кстати, легкая ненормальность, хочешь ты или не хочешь, всегда есть самая подлинная сторона человека. Гены врать не могут. И если ты немного не в себе, то, значит, это твое человеческое лицо. Не дури, Алекс, Делай как я. Как все великие люди. Достоевский, Бальзак, Солженицын. Жри дерьмо. Так рождаются шедевры.
— По мне, лучше пусть не будет ни Пиночета, ни шедевров. Лучше без Солженицына, чем в грязи и крови. Лучше без Раскольникова, чем с Достоевским. Себестоимость «Войны и мира» слишком велика.
— Только не перебарщивай с ненавистью к Пиночету, к ЦРУ, к обществу и т. д., к человеческому страданию, — сказал Тонтон. — Тут нужна тонкость. А то получится мелодрама, и ты будешь не просто человеком, а чем-то еще гаже.
— Пока ты будешь у меня маячить перед глазами, я не напишу ни строчки, — сказал я. Тонтон-Макут, казалось, немного успокоился. Не очень-то он любит конкуренцию.
И все же вид у него был довольно грустный. Думаю, он загрустил потому, что когда-то очень любил мою мать, свою двоюродную сестру, а использовать это в книге не получилось.
— Только не понимаю, — сказал он, — почему ты меня так ненавидишь. В конце концов, я тебе ничего не сделал. Ты не должен испытывать ко мне ни малейшей благодарности. Откуда же такая злоба?
Я на минуту заколебался.
— Что толку стараться, невозможно дышать и не любить, — сказал я ему. — Тебя или кого другого — какая разница.
Сирены у датской «скорой помощи» не такие душераздирающие, как у нашей. Может, потому, что в Дании не так больно, и потому не надо так сильно орать.
В больнице мне дали вполне приличную комнату, и Тонтон-Макут заплатил за три месяца вперед, чтобы не думать обо мне каждый месяц.
Я знаю: прочитав эти строки, он скажет, что я сволочь. Эта мысль для меня невыносима, поэтому прошу вас покрепче ее запомнить. Так легче выносить других.
Меня очень любезно принял доктор Христиансен, русый великан с русой бородой геолога, у которого нет ни времени, ни бритвы.
Я очень люблю датчан из-за викингов. Они им вроде бы и не предки, у них нет ничего общего, и, значит, датчане могут спокойно ими гордиться.
Мы поговорили про викингов, потому что для психиатров все темы хороши.
Знаете, — сказал он мне, — викинги, мореплаватели и первооткрыватели Америки — это аллегория, миф. Настоящие викинги бороздят моря страха и открывают новые земли. Вы, Рудольф, — викинг.
Он называл меня Рудольфом, потому что уже со мной познакомился.
А что еще такого стоящего нужно открыть?
Единственно возможные ответы — это вопросы, Морис. Вопросы — вот настоящие викинги. А ответы — это песни, которые викинги поют друг другу в пути, чтобы не падать духом.
Он приказал выдать мне разных письменных принадлежностей. И никаких лекарств. Никаких процедур. Только письменные принадлежности.
Вечером Тонтон навестил меня в моей палате. Я был у него на совести. Не знаю, в чем там он себя упрекает. Раз он говорит, что не зачинал меня, — значит, не обязан быть хорошим отцом.
Надо было мне убедить тебя в двадцать лет заняться медициной. Но я думал, ты неспособен на семь лет усидчивости. Жаль.
Неважно. Я говорю, что хотел быть врачом не в смысле «лечить больных». А чтобы все стало яснее. Анализы. Биология, генетика и все такое прочее, Знать, откуда что пошло.
Что пошло?
Мозг. Похоже, тут ошибка природы… Или подлый, злобный умысел. Худшее наказание, чем создание мозга, придумать трудно.
Гёте…
Да, знаю, музеи, лекарства. Идеальное преступление с железным алиби. У моего отца был сифилис?
Нет.
Он пил?
Не знаю. Немного.
Надо было взять у Адама анализ крови.
Слушай, Фернан, кончай трястись из-за наследственности, с этой стороны тебе нечего бояться. Зато другая сторона, еще более атавическая, или социальная, — как раз по твоей части. Правда, твоя больница стоит мне двадцать тысяч в день, так что Пиночет, Плющ и прочие нынче недешевы. Поживи здесь какое-то время, если тебе здесь хорошо, но пробуй что-нибудь другое. Другой способ защиты. Ты когда-то писал стихи — выходило очень красиво.
Знать не хочу про эти стихи. Я просил одного человека вернуть мне их, но он десять лет назад дал их кому-то другому. Я бы их сжег. Но они поклялись, что стихи продали и что я могу спать спокойно.
Фигня мои стихи, потому что, если нет Автора, нет и книги. По-моему, это бесспорно. Азбука небытия.
* * *
В первую ночь в больнице я чувствовал себя на удивление спокойно. Вокруг меня было что-то такое, что я напоминал зародыша. Не было никаких причин успокаиваться, и это отсутствие причины умиротворяло. Может быть, во мне прорастала поэзия, тихая и смутная мелодия, не попавшая в словесную западню. Но больше никогда я не буду писать стихи. Все стихи, не только мои, — пропащее дело.
Видимо, доктор Христиансен подсунул мне какой-то наркотик, вакцину правды, пентотал, не знаю что, но иногда ночью, тщательно закрыв ставни, я шептал «люблю», а шепот — может быть, самая громкая вещь в мире.
Вокруг меня стояла такая тишина, что я слышал, как где-то далеко кто-то другой наконец говорит что-то новое.
Я помню все так, как будто это и вправду было. Мне случалось даже иногда ясно слышать в тишине первое слово, никем не сказанное и неподкупное, потому что оно было не из наших. Казалось, оно было таким новорожденным и слабым, что можно было начинать на что-то надеяться.
А может, это опять мои человеческие свойства подложили мне свинью.
Я все-таки стал потихоньку писать, потому что выбор был или писать, или химиотерапия. Уколы неведомой дряни с целью ввести меня в норму.
Я писал по несколько часов в день, возвращаясь в палату, только чтобы себя не видеть. На литературный труд всегда ходят как на работу, с завтраком.
Я писал и боялся: у слов есть уши. Они подслушивают нас и приводят людей. Слова обступают вас, окружают со всех сторон, льстят и заискивают, а стоит только им поверить, и кляц! Они хватают вас, и вот уже вы, как Тонтон-Макут, у них на побегушках. Вы ползаете перед ними на брюхе, лебезите и расшаркиваетесь, несете все одну и ту же чушь. Мне случалось уже встречать красивейшие слова, которые подлизывали такие грязные тарелки и водились, без зазрения совести, с такими ярчайшими отбросами, что мне пришлось лечиться по методу Сакеля уколами 50 мг бромацетилколина и фолликулина, потому что у меня не хватало духу говорить.
Отпечатки пальцев Тонтон-Макута можно найти на всех несчастьях человечества. Из всего он делал бестселлеры.
Невозможно представить, в каком трудном положении я оказался. Я вроде мог бы не писать и не публиковать, отвергнуть жанр в целом, но это опять стихи, признание в тайной поэзии. Это романтизм, жестикуляция, растрепанные чувства и стремления, типично литературные отношения и позы. Не писать, из принципа и из чувства собственного достоинства, по возражениям совести, что носит более книжный и более лирико-блеющий характер, — какой способ выражения, какой акт веры?
Я испытал огромное облегчение при выходе в свет второй книги, — читая начертанные авторитетнейшими перьями утверждения, что Эмиля Ажара де нет. Я вырезал эти статьи и наклеил их на окружающие меня стены: когда меня со всех сторон охватывают сомнения, подозрения, внешние данные, затруднение дыхания, холодный пот, тревога и прочие признаки жизни, иногда создающие убедительную иллюзию и способные обмануть даже меня, я сажусь в кресло лицом к этим свидетельствам братской дружбы, зажигаю короткую трубочку, набитую английской флегмой, и читаю и перечитываю доказательства несуществования, которым полагалось бы уже тысячелетия висеть на наших стенах.
Когда в результате предательства и обмана, пока я лежал в кагорской больнице, вышла в свет моя первая рукопись, я стал протестовать. Я был уверен, что все это подстроил Тонтон-Макут, в надежде, что книжка будет хорошо продаваться и я смогу сам оплачивать свое лечение, и еще потому, что он всегда хотел, чтобы я стал таким же, как он, соглашателем, словесным подпевалой, словесным прихлебалой, потому что слова — дело доходное.
Я все отрицал. Вопил, что пишу только для того, чтобы у меня было меньше проблем, чтобы избежать химиотерапии. Но в итоге я решил, что будет безопаснее разрешить публикацию, а то еще обвинят в бредовом идеализме с элементами мечтательности и мессианства. Я, кстати, из предосторожности поставил под первым договором чужую фамилию, чтобы меня не вычислили. Бывает такая невидимая и вездесущая полиция, готовая наброситься на вас при первом признаке существования и нашпиговать судьбой по самые помидоры. Одновременно я мог ловко использовать себя для попятного маневра в нужном направлении: стать писателем, чего я не хотел ни за что на свете, потому что это было мое сокровенное желание. Мне пришлось работать не покладая рук, чтобы перевести чувство вины в мастурбацию, которая официально признана главным подручным источником чувства вины и потому представляет отличное алиби.
Весь ужас моего положения проистекает из того, что я все ясно понимаю. Любой кретин психиатр скажет, что здравый ум — самый распространенный признак людей, страдающих депрессией.
Но будьте уверены, я им задал нелегкую задачку. Большинство обследовавших меня психиатров уходили от меня с полной уверенностью, что у них паранойя и мания величия, потому что они воображают, что они люди, человеки с большой буквы, с четырьмя лапами и мордой, которая вынюхивает разницу между дерьмом и кровью. Я навожу на них такую жажду почестей, что они уходят от меня убежденные, моими усилиями, в собственной человечности.
Извините, что так ору, просто я в данный момент окружен полицейскими, которые быстро выдвигают пожарные лестницы и вот-вот дотянутся до меня вооруженными агентами, воем сирен и ружьями с оптическим прицелом, меня вот-вот застанут на месте преступления направленные в Каньяк с этой целью журналисты. Вроде бы я получил Гонкуровскую премию, без дураков. Во-первых, я даже не знал, что есть такая премия, Гонкуровская. Это раз. Потом я отвел свою кандидатуру на присуждение Гонкуровской премии накануне голосования. Это два. И наконец, меня предал Тонтон-Макут, и я это прямо сейчас докажу. Вот вам и три.
Вокруг бродят телекамеры и готовятся сенсации. Завтра скажут, что я взял самое дорогое, свою мать, умершую в страшных мучениях и слишком медленно от склероза сосудов мозга в кагорской больнице, и сделал на ней книгу и литературную премию.
Я потерял голову. Я полностью распался на куски из-за слишком хорошей видимости, но, к счастью, правая рука осталась за мной, она держит ручку, и, как видите, я продолжаю писать, потому что когда я пишу, то нахожу временное укрытие от безответственных психических элементов. Голову я сохранять за собой не хотел — все равно она не моя. Я ношу лицо взрослого человека.
Добавлю, что Тонтон-Макут утверждает, что эта исповедь, которую я пишу здесь, в департаменте Лот или, словом, где-то, будет мной немедленно превращена в книгу и все мои, так сказать, потроха пойдут в печать, но я так никогда не сделаю.
Он даже предложил мне пожить у него, если так мне удобней писать.
* * *
Задолго до Копенгагена я узнал про существование в психиатрии школы антипсихиатрии, которая направила мне свои предложения. Психиатры этого направления утверждают, что если по-другому устроить общество, семьи устроить по-другому, то — цитирую — такие случаи, как ваш, а также миллионы им подобных будут исключены. Я прекрасно понимаю этих антипсихиатров: надоели им такие случаи, как наш, они хотят, чтоб случай был другой. Им нужно что-то новенькое. Они хотят поменять общество, чтобы поменять этот сучий случай. Здесь раздается мой безумный хохот, ха-ха-ха, потому что чего слова точно не выносят, так это каламбуров и словесной игры: так недолго и проиграться. Отнимите у слов серьезный вид, их пустоту и как бы вроде нечто, и тогда им грозит здоровье и толстые красные щеки. Слова не выносят здоровья, потому что от него худо.
Если нынешние психи перестали всех устраивать и надо изменить общество, чтобы вывести новых психов, — нас, психов старого образца, это полностью устраивает. Только надо собрать Всемирный съезд психиатров, договориться, какого типа психов выводить, а уж потом создавать общество в зависимости от выбранного психоза, от количества психов, необходимого для его функционирования, от полезного применения, которое им найдут, от должностей, которые для них предусмотрят в специальных учреждениях, при одновременной культурной, идеологической, военной и экономической деятельности, способствующей распространению нужного психоза и размножению искомого типа психов. Вот что называется уровень жизни.
Благодарю присутствующее здесь общество за то, что оно более, чем кому-нибудь другому, помогло мне стать психом. Вот-вот заплачу от благодарности.
А теперь покончим с вопросом об утке. Да, я утка, как догадались некоторые газеты и радиостанции.
Уточность легко распознается по непомерным крикам, раздутости и внутренней пустоте, в которой звенит никогда не наступающее будущее, по следам слез, холодного пота и крови.
Но миллионы и миллионы самых настоящих уток можно узнать по полному отсутствию каких-либо признаков. Часто они не умеют ни читать, ни писать, и уточность ловко скрыта от них самих.
В Бангладеш — девяносто миллионов газетных уток. В Чили, в Аргентине, повсюду помаленьку убивают и мучают тех, кто пытается утверждать, что доведен до состояния утки.
В Африке, видя детишек с раздутыми от голода животами, никто не спрашивает, кто запустил эту утку. Все равно помрут, и чаще всего, не успев повзрослеть.
* * *
По-настоящему все началось три года назад, когда они поняли, я решил бороться до конца и перейти на ту сторону. Они стали на меня давить.
— Публикуйте. В лечебных целях. Под псевдонимом. И не беспокойтесь. Никто не поверит, что вы на это способны. Если книга пойдет, — скажут, что виден талант и техника, значит, новичок так не напишет. Тут дело рук настоящего профессионала. И вас оставят в покое. Скажут, что вы подставились. Сдали имя напрокат. Одним словом, литературная шлюха.
Я растаял. Когда при мне говорят слово «шлюха», я таю. У человека всегда есть потребность в вечных ценностях.
— А если получится какое-нибудь дерьмо?
— Если получится дерьмо, то скажут, что это человеческий документ. Человеческие документы всегда дерьмо, потому что в основе их лежит дерьмо. Если бы они имели цену, ценность имело бы и их содержание, но дело ведь не в Южной Африке, правда. У нас так повсюду, зачем обижать Южную Африку. Это человеческий документ. Сделайте-ка нам из Южной Африки абсолютно ничего не стоящую книгу, и тогда она будет действительно подлинным человеческим документом.
И все же я сомневался.
— Одна моя тетка в тысяча девятьсот двадцать шестом выиграла конкурс красоты на Мартинике.
— Послушайте, Павлович, не морочьте нам голову. Мы сами психиатры. Хватит препираться. Пишите. Книгой больше, книгой меньше… Хоть выпустите пар… и хватит мазать всех грязью. Все-таки у нас были Бетховен и Моцарт.
— Да, но Бетховен и Моцарт еще могут стоить нам двухсот миллионов трупов, если китайцам, например, они не понравятся, а мы станем эту парочку защищать.
— Хватит цепляться к деталям. Вы не можете всю жизнь кочевать по больницам, тут не хватит ни страховки, ни денег вашего дяди. Пишите, какие к вам могут быть претензии, вы же признаны психом с тех пор, как принялись каждый Божий день вызывать на помощь полицию.
— А что это доказывает? Миллионы людей каждый день зовут на помощь.
— Да полно вам. Психи — да. А миллионы других людей сидят и не рыпаются, потому что они в здравом уме и знают, что звать на помощь бесполезно. И даже опасно, потому что можно и получить.
Я молчал. Это правда, есть у меня одна небольшая проблема. Каждый раз, едва покажется солнце, я зову на помощь. Я хватаю телефон и звоню в Красный Крест, в Католическую помощь, Великому французскому раввину, малому французскому раввину, в Объединенные Нации, Улле-Богоматери, но поскольку все уже в курсе и собственными глазами видят, что встает новый день, и по той же причине завтракают, я натыкаюсь на повседневность, и снова все по нулям.
И тогда я становлюсь удавом, белой мышкой, доброй собачкой, чем угодно, чтобы доказать, что я тут ни при чем. Отсюда изоляция и лечение для введения в норму. Я не сдаюсь, заметаю следы, бегу от себя. Пепельница, нож для бумаги, неодушевленный предмет. Неважно что, лишь бы было что-то безответственное. Вы считаете это безумием? Я — нет. По-моему, это закономерная оборона.
И то правда, они пытались мне помочь. Рылись в моей помойке, пытались докопаться до сути. Кто-то из исследователей обнаружил, что в четыре года я, играя, убил котенка, и с тех пор у меня чувство вины, угрызения совести, ненависть к себе. Я переношу ее на Освенцим, Пиночета, ГУЛАГ — и все прочее годится на то, чтобы я сам выглядел чище. И главное, не геноцид и не камеры пыток. Все дело в котенке.
Это мне совершенно не помогло — ко всему прочему еще добавился котенок.
— А если меня напечатают, вы меня выпустите?
— Мы вас отпустим домой когда угодно. Раз в неделю будете заходить отмечаться.
Я в знак согласия только кивнул, но с оттенком сомнения. Мои ответы часто записывались на магнитофон, для последующего изучения, а кивки — нет. Я не мог ничего обещать, не посоветовавшись с Алиет.
* * *
Алиетта закончила филфак и поступила продавщицей в супермаркет, а потом по моему совету стала испанской королевой — и, таким образом, получила доступ к социальному страхованию и оплате больничных листов. Я три месяца натаскивал ее по истории Испании, потому что псих-больницы переполнены и действует жесткий отбор. Я тогда был водопроводчиком, каменщиком, расклейщиком афиш, потому что работа невероятно делает вас как бы вроде чем-то и вас уже не поймать. Все вами довольны. Но все это до поры до времени, потому что мозг, я уверен, тоже дождется своей Великой французской революции.
С моим опытом и поддержкой Алиетта стала сначала королевой Испании, а потом — простой принцессой: оказалось, что испанская королева подчиняется неумолимому великому Церемониалу, Этикету и Протоколу. Глупо по собственной воле влезать в такие дебри.
Когда обществу надоедало о нас заботиться или Тонтон-Макут выходил из себя при виде наших больничных счетов, Анни шла работать на монтаже фильмов, потому что это все равно как в кино. Я работал в двадцати разных местах, одно незаметнее других, и был на хорошем счету. У нас родилась девочка, но мы ее не слишком афишировали: она была совершенно нормальной и могла ненароком бросить тень на мое как бы вроде что-то и на мою принцессу. Я выговорил у Тонтон-Макута право на три недели больницы в год, и ни днем больше. Это было до Дании, до моего большого приступа искренности. Итак, у меня было только три недели в год на то, чтобы тренироваться, приглядываться, учиться и готовиться.
Я купил удава и вел за ним наблюдения для написания своего первого документального труда, «Голубчика», но этот гад залезал во все дыры и исчезал с глаз, потому что не желал лежать в основе литературного произведения.
Несмотря на оговоренные три недели в больнице, я смог выклянчить дополнительно десять дней, кстати, как раз благодаря удаву. В то время я сам был на мели, Анни из-за кризиса воображения не могла найти никакого фильма, и мне было лень влезать в шкуру водопроводчика или мусорщика, Тысячелетнее обожествление труда сидело у меня уже в печенках, и каждый раз, когда я в поте лица зарабатывал свой хлеб, в таком качестве он казался мне так отвратителен, что желудок мой хлеб этот не принимал и я отдавал его назад.
И настал момент, когда мы с Анни оказались у себя в Каньяке в такой жопе, что я уже не сомневался, что окружающая действительность издевается над нами, просто живот надрывает, глядя на нас, показывает на нас пальцем, потому как последнее слово всегда остается за ней.
Мы с Анни посмотрели друг другу в зрачки. Жрать хотелось, это закон сохранения видов, а бабок не было вовсе.
— Что будем делать?
— Ты поедешь жить к родителям.
— А ты?
Я хлопнул себя по лбу. Не знаю, как мне пришла в голову эта мысль. Думаю, сыграла гениальность моего дедушки по материнской линии, — он ведь даже ни разу не сидел, такой был хитрый.
— Господи, да удав же! — заорал я.
Назавтра я спокойно гулял по улицам Кагора с удавом на веревочке. Голубчик ползал и никого не трогал, переходил дорогу в положенном месте, на зеленый сигнал светофора, словом, вел себя примерно. Но тут нам повстречался полицейский — и что же он сделал? Нарочно наступил на удава. Сволочь. Поставил на него свое копыто, как только увидел, что это удав, просто из ненависти ко всему новому, оригинальному, нон-конформистскому. Я возмутился:
— Черт побери! Да вы нарочно!
Он, казалось, удивился:
— Что — нарочно?
— Наступили на моего удава.
Тут уж я его и вправду озадачил. Невероятно, как все они умеют притворяться.
— Какого удава?
— Как какого? Вот этого. — Я показал пальцем на Голубчика. — Я тут спокойно гуляю с удавом на веревочке, а вы по нему ногами ходите, и все оттого, что он не местный.
Полицейский посмотрел себе под ноги. И побагровел.
— Нет здесь удава, — сказал он с фальшивой самоуверенностью, потому что ничто так не выдает сомнение.
Голубчик напоказ вылизывал себе отдавленное полицейским место.
— А это что, по-вашему? Не удав?
— Блин, — сказал полицейский, потому что у него тоже был словарный запас. — В Кагоре удавов нет. Тут вам не Африка.
— Ах так, значит. И всех африканцев — вон. Вы увидели моего удава и тут же, как расист, наступили ему на морду.
— Фу ты черт, — только и сказал полицейский, потому что, несмотря ни на что, полицейские чтут закон.
И что же сделал этот гад? Достал из кармана свисток! Но и свисток не увидел моего удава. Тогда он громко и четко соврал:
— Здесь нет никакого удава.
Свистки не разговаривают. Это была такая грубая полицейская провокация, что я обалдел. Я не буйный, но когда свистки отрицают существование удавов в Кагоре, это такой вопиющий факт, с гнусными намеками на то, что вы псих, что есть с чего разозлиться.
И что же сделал это негодяй, получив от меня по заслугам? Он достал из кармана другого фараона, а тот — третьего, и глазом я не успел моргнуть, как все вокруг кишело озверевшими фараонами, из которых, как из матрешек, вылезали все новые фараоны, вокруг меня кишели удавы, не признающие удавов, их становилось все больше и больше, они плодились и распространялись, хватали меня, и окружали, и росли, и множились, и я вдруг почувствовал себя глобальным и так испугался, что стал орать и звать на помощь Пиночета, — но нет в мире доброго боженьки. Очнулся я в участке, и тут мне не повезло. Комиссар Отченаш помнил меня по генетическому прошлому и знал, что я связан со старейшей королевской династией Европы.
— Слушайте, Пехлеви, хватит с нас ваших акций протеста. Не нужно нам тут левацких провокаций. Кагор спокойный город. Езжайте, устраивайте такие штуки у психов в Париже, Пехлеви.
— Павлович я, а не Пехлеви, — отвечал я ему с достоинством. — Пехлеви Реза — это иранский шах. А не я.
Он порозовел.
— Я отлично знаю, кто иранский шах, а кто нет, — сказал инспектор Отченаш, нажимая на «р». — И не принимайте на себя, потому что оскорбления иностранной главе, Пехлеви, — они влекут за собой!
— Павлович! — крикнул я, но тихо, потому что и сам уже не был в этом уверен, я ведь то там, то тут, то меня убивают, то меня пытают, то меня расстреливают. — Нечего тут намекать! Павлович вам не Пехлевич! Пехлевич — иранский шах, а иранский шах — не я!
— Я и не говорю, что вы иранский шах, вашу мать! — гаркнул он. — Это вы его вытащили на ковер!
— Я не шах иранский, и нечего намекать на персидские ковры! Я не шах иранский, кому знать, как не мне, я он и есть! Я он самый я! А он Пехлевич! Я не иранский шах, я тут вообще ни при чем! ИРАНСКИЙ Я НЕ ШАХ!
На десять дней меня поместили в больницу. Жилье, белье, питание, уход, стул и секс за государственный счет, и все оттого, что я точно не иранский шах, плюс говорящие свистки, полицейские матрешки и удав в придачу.
Элен — надо менять имена, иначе вас могут выследить — тоже пристроилась ко мне. Походила немного по Кагору в платье принцессы с туманным взглядом и с виолой под мышкой. Ее дядя дружил с муниципальным советником от левых сил, и когда тот увидел средневековую принцессу, разгуливающую по Кагору с виолой в руках, пытливо вглядываясь в грядущее, то сразу понял, что она высокий политический гость и вестник перемен. Он посодействовал, и Анни от греха подальше поместили в психушку.
* * *
Забыл сказать вам, что Алиетта красавица, но я не хозяин своему воображению, и мне случается видеть красоту там, где все остальные видят только физические формы. Я скрываю это, потому что испытываю понятную тревогу, сталкиваясь с человеческой потребностью в уродстве.
У нас есть любимая скамейка в парке у замка, и те, кому положено по службе, оставляют нас в покое. Как только вас объявляют психом, люди начинают относиться к вам благожелательно, потому что это не политика.
Одно было досадно: удав пополз за мной в клинику. Ночью он обвивался вокруг меня, и я начинал задыхаться. Пришлось писать, чтоб от него избавиться. «Голубчик» стал моим первым опытом самолечения. Род самообслуживания, как говорится каждый раз, когда можно обслужить себя самому. С первых страниц мой удав начал таять, и, когда я закончил книгу, он полностью исчез.
Теперь мне нужен был другой сюжет для самозащиты и самоэвакуации. Но, как известно каждому, с сюжетами у нас сейчас плохо. Не то чтобы их не хватало, нет, слава Богу, просто большинство уже использованы. Есть еще сюжеты, которых мне не надо ни за какие деньги, очень уж они воняют. Речь даже не о Чили, хотя как не упомянуть его в романе? Вот в Южной Америке отличные писатели, им есть о чем писать. Или шесть миллионов уничтоженных евреев, но это дело прошлое. Были еще советские лагеря, архипелаг ГУЛАГ, но по избитому пути мы не пойдем. Была война в Бангладеш, изнасиловано двести тысяч женщин, — казалось бы, хорошо, в книге должна быть доля сексапильности, но это уже не актуально, все вышло так быстро. Была тема американских негров, но черные писатели Америки жутко злятся, когда покушаются на их сюжеты. Были случаи голода, коррупции, массовые убийства, ужас и насилие в Африке, но писать об этом нельзя, выходит расизм. Повсюду истории с правами человека, но это — курам на смех. Можно, конечно, писать про ядерное оружие, но это единственное, что объединяет СССР, США, Китай и Францию, я не против братских чувств, нужна же людям надежда. Было истребление цыган, о нем мало говорили, но документация пропала в газовых камерах. Можно было писать про ООН, только это чересчур грязное дело. Или о свободе, — хотя Рене Клер уже снял на эту тему комедию. Повсюду море разливанное страха, крови, ужаса, но над ним уже работали тысячи писателей. Был вариант молчать, но и за это по головке не погладят.
Мне нужен был оригинальный сюжет.
И тут впервые я подумал про «Жизнь впереди». Моя мать умирала в той же самой кагорской больнице от вялотекущего склероза мозговых сосудов три года подряд, то приходя в себя, то снова выпадая.
Вот золотой сюжет. Мой сюжет. Оригинальный сюжет.
Я впал в депрессию, не хотел подчиняться. Но как тут не подчиниться, если ты настоящий писатель. Тонтон-Макут — настоящий писатель, а он выжал из своей матери все, что смог.
Как от всего этого избавиться? Не думать? Забыть?
— Напиши книгу.
— Алиетта, Алиетта, молчи… Я знаю.
Она улыбнулась мне нежно, как в дамских романах, и без всякой книжной скромности сжала мне руку.
— Не могу. Вдобавок они поймут, что это у меня наследственное.
— Это трудно, я знаю. Когда я закончила филологический, я тоже хотела писать. Но не хватило духу. Я хотела сказать о чем-то настоящем. Но ты же знаешь, настоящие вещи трогать нельзя. Это табу. Любовь, ребенок, мать, сердце, ну, в общем, орган чувств, — все это как-то несолидно. Слезливо, мелочно, чувствительно, сентиментально, посредственно — словом, нелитературно. И не ново. Вечные темы, а вечные — значит, реакционные, потому что не хотят меняться. Все это неоригинально, не открывает новых горизонтов.
— А жрать дерьмо, по-твоему, авангард?
— И еще я заметила, что настоящие вещи уже и не представить. Чтобы найти их, чтобы до них добраться, надо преодолеть немыслимые культурные заслоны, вести настоящие археологические раскопки, а потом тебя обзовут реакционером, потому что постоянные величины не меняются, постоянное — это отсталое. У меня не хватило воображения найти настоящие вещи, Зайчик мой Жанно. Они погребены под слоем лжи и как бы вроде их же собственными обломками. Можешь сам попробовать. Чем искренней ты будешь, с тем большей радостью все скажут, что ты — пустое место. Чем больше говоришь правду, тем больше ее прячешь, Зайка Жанчик. Валяй. Пиши. Печатайся. Не бойся, тебя не раскроют. Твоя мать и брат могут спать спокойно.
— Я боюсь.