— Алло?
— Милый, ты? — произнес женский голос. — Любимый мой! Ты думал обо мне хоть немного?
Меня мороз пробрал по коже. Это не мог быть господин Паризи. Он стоял на другом конце комнаты, да и голос был явно женский, более того — женственный…
— Ты думал, думал обо мне, милый?
Я молчал. Конечно, думал. Только и делал, что думал о ней.
— Знаешь, мне так плохо без тебя…
Нежный, еле слышный шепот. Просто чудо, до чего чувствителен аппарат.
— Утешьте ее, — сказал господин Паризи. — Я чувствую, она встревожена, боится потерять вас…
Что ж, теперь или никогда.
— Люблю тебя, — выговорил я, не помня себя.
— Слабовато, — деловым тоном сказал господин Паризи. — Надо сильней. Смотрите.
Он приложил ладонь к животу:
— Это должно исходить вот отсюда, из нутра.
— Люблю тебя! — вскричал я во всю силу своего нутра и страха.
— Не надо кричать, — снова поправил меня господин Паризи. — Дело в силе веры. Вы должны уверовать в то, что произносите. В этом вся соль. Ну-ка, еще раз.
— Я люблю тебя, — с жаром сказал я телефону. — Если б ты знала, как мне без тебя трудно. Как давно я жду, а на линии — пустота… Все копилось внутри. И набралось так много, даже слишком — избыточные ресурсы… страшно подумать… и все для тебя…
Я изливался в телефон добрых пять минут, а когда умолк, в трубке послышался вздох, звук поцелуя — и гудки.
Нас снова было двое: господин Паризи и я. У меня дрожали колени — я не привык к таким упражнениям.
Господин Паризи глядел на меня ободряюще.
— У вас прекрасные задатки, — сказал он. — Конечно, вы еще не очень уверены в себе. Надо тренировать воображение, если хотите насладиться его плодами. Любовь требует контакта, она не может быть безответной, вы постоянно должны, так сказать, поддерживать переписку. Любовь — едва ли не лучшая форма диалога, изобретенная человеком, чтобы отвечать са мому себе взаимностью. И именно чревовещание призвано сыграть огромную роль. Великие чревовещатели — прежде всего освободители, они позволяют нам вырваться из одиночного заключения и ощутить родство с миром. Мы можем заставить говорить даже мертвую ма терию, даже пустоту и безмолвие — вот величайшее достижение культуры. Путь к свободе. Я даю уроки в тюрьме Френ, учу заключенных беседовать с решетками, стенами, наделять человеческим голосом все вокруг. Кажется, Фил О\'Локк предложил единственно возможное определение человека: человек — это волеизъявление; а я добавлю: это изъявление, изъятое из контекста. Мне приходится принимать множество душевнонемых, их внутренняя немота — результат причин внешних, виноват контекст, и я помогаю им освободиться от него. Все мои клиенты стыдливо прячут тайный голос, потому что знают, что общество защищается. Например, закрывает бордели, чтобы закрыть глаза. Это называется нравственность, доброде тель, ликвидация проституции мочеполовых путей, во имя того чтобы проституция высшего порядка, которая торгует не плотью, а принципами, идеями, такими ценностями, как парла мент, честь, вера, народ, могла и дальше развиваться легальными путями. Рано или поздно становится невтерпеж, вы понимаете, что вам как воздух нужны правда, искренность, нужно задать вопросы и получить на них ответы, — короче говоря, нужно общение, причем общение глобальное, со всем, что есть на белом свете; и вот тогда на помощь приходит искусство. В игру вступает чревовещатель, и мир становится вполне сносным. Моя деятельность призна на полезной для общества самим господином Марселеном, бывшим министром внутренних дел, а также господином Дрюоном, бывшим министром культуры; у меня есть разрешение на практику от Ассоциации врачей, потому что мой метод совершенно безвреден. Ничего не меняется, но человеку становится лучше. Вы ведь, конечно, живете один?
Я ответил, что у меня есть удав.
— Да, — сказал господин Паризи, расхаживая по своей чистенькой, с натертым до блеска полом гостиной, — Париж — очень большой город.
Я забыл сказать, а надо бы для полноты картины — любая мелочь может иметь свой скрытый, неведомый смысл применительно к Надежде, — что господин Паризи носил длинный шарф из белого шелка и шляпу, с которой не расставался даже дома в знак своей независимости и нежелания ни перед кем и ни перед чем склонять и обнажать голову. Я думаю, он не снимал шляпы перед нынешним миропорядком, потому что ждал иного, который бы того стоил (см. Буржо, «Непочтительность, или Позиция стоячего выжидания» — монография по этнологии в трех томах, правда, уже распроданная, что неудивительно — книга с таким названием долго не пролежит!).
— Я беру двадцать франков за урок. Занятия групповые…
— О нет!
Меня отпугнула мысль, что надо платить за кого-то, — за деньги я и так кого-нибудь найду.
— Не беспокойтесь, все остальные — такие же инвалиды войны…
— Какой войны?
— Просто к слову пришлось. Когда говорят «инвалид», обычно думают о войне, хотя на самом деле можно прекрасно обойтись и без нее. Я не могу заниматься с вами индивидуально, коллектив необходим, чтобы дело сдвинулось с места и для поддержания духа. Это входит в курс лечения упомянутого недостатка.
— Но мне не надо лечиться от недостатка. У меня, наоборот, избыток.
— Доверьтесь мне, и гарантирую: через пару месяцев ваша змея заговорит.
— Не змея, а удав, — поправил я.
— А разве удав не змея?
Не люблю, когда все валят в одну кучу и когда Голубчика обзывают змеей.
— Слово «змея» имеет у нас уничижительный оттенок, — сказал я.
— «У нас»? — переспросил господин Паризи и внимательно на меня посмотрел. Взглядом многоопытного, искушенного в людях итальянца. Таким взглядом вас обволакивают, чтобы легче проглотить. — Так-так… Понимаю. Все мы мучаемся поисками себя. Каждый ищет где может. Там и здесь, тут и там. Есть такая неаполитанская песенка: «… тут и там, трам-пампам». Это только перевод, в подлиннике, разумеется, не в пример сильнее. Приходится идти непроторенными тропами, а там, бывает, найдешь себя в таком виде, который трудносопоста вим с человеческим.
Он заскользил зигзагами по натертому паркету, высоко держа голову в неснимаемой из гордости шляпе — ни перед кем и ни перед чем. Движения его были легки — сказывалась не утраченная с возрастом итальянская изворотливость. Он явно начинал мне нравиться.
— Так приходите, если хотите, завтра.
* * *
На другой день господин Паризи представил меня остальным ученикам. Сказать по совести, для меня знакомство с ними было малоприятным, я держался холодно, чуть ли не враждебно: наверняка они воображали, что меня привело сюда одиночество и мне, как им самим, не с кем поговорить. Но у меня есть мадемуазель Дрейфус, и если у нас не все еще окончательно решено, то только потому, что мы хотим получше узнать друг друга. И потом, чернокожая мадемуазель Дрейфус нежна и пуглива, как газель. А в кабине всегда посторонние.
Вот если бы в один прекрасный день лифт сломался.
Однажды мне так и приснилось: как будто он застрял между этажами и его никак не починят. И все бы превосходно, но, на беду, мадемуазель Дрейфус в тот раз в лифте не было. Я был совсем один, висел между этажами и не мог выбраться — типичный кошмар. Я нажимал на кнопки «вызов» и «тревога», но никто не отзывался. Проснувшись в смятении, я взял на колени Голубчика, а он поднял голову и посмотрел на меня с изумительным безучастием, какое всегда проявлял в минуты моих эмоциональных травм, чтобы вернуть мне покой. Всем своим непоколебимо безразличным видом он словно внушал мне, что он здесь, рядом, никуда не делся и все идет как обычно.
Одного из учеников звали Дюнуайе-Дюшен, он был владельцем продуктовой лавки и получал сливочное масло прямо из Нормандии, о чем и сообщил мне с первой же минуты, как бы предупреждая всякие недоразумения. Подал мне руку и, глядя в глаза, выпалил: «Дюнуайе-Дюшен. Получаю сливочное масло прямо из Нормандии». Я так и не понял его пафоса, хотя думал об этом несколько дней. Может быть, он масон? Кажется, у масонов есть какие-то тайные знания, которые они передают друг другу с помощью общих для всего братства знаков и иносказаний. Или наоборот: ему нечем выделиться из общей массы, а хочется внушить, что и он чего-то стоит. Наконец, бывают же очень скованные люди. Я постарался приободрить его:
— Кузен. Держу удава.
Часто случайные встречные, например соседи по купе, ни с того ни с сего исповедуются друг другу. Кого не знаешь, того не боишься.
Другого звали Бурак, он работал зубным врачом, но мечтал быть дирижером. Он поведал мне об этом, едва я опустился на стул рядом с ним и мы обменялись рукопожатиями. Господин Паризи, безостановочно расхаживая, не спускал с него глаз.
— Бурак. Поляк. Зубной врач, мечтаю быть дирижером.
Я еще не успел прийти в себя после нормандского масла и тут споткнулся вторично. Что ж, в бедственные времена некоторые пытаются предельным доверием завоевать дружбу окружающих. Такой психологический прием. По-моему, я не обманул ожиданий этого человека, тем более что я его отлично понимал. Я тоже мечтаю быть не тем, что есть, чтобы стать собой. Мало ли, может, он слышит внутренним слухом потрясающую музыку, целый оркестр со скрипками, литаврами и фанфарами, и хочет, чтобы ее услышали все, хочет поделиться, но для этого нужна публика в зрительном зале, чуткие уши и тонкие души, а люди не любят напрягаться, кому это надо разводить катавасию, наряжаться ради какого-то концерта. У каждого свои концерты. Между тем внутренняя музыка, не имея выхода наружу, расстраивается и превращается в адский грохот — оглохнуть можно. И вот мою руку пожимает высокий лысый, носатый и усатый человек, по жизни зубной врач, в душе дирижер, лет шестидесяти с гаком, что немало и для зубного врача, а для дирижера — тем более.
— Бурак, поляк. Зубной врач, мечтаю быть дирижером.
— Понимаю вас как нельзя лучше, — сказал я в ответ. — Я сам всю жизнь хожу к проституткам.
Бурак отдернул руку и посмотрел на меня с таким выражением, словно… в общем, с непередаваемым выражением. И отодвинул свой стул в сторонку. А я ведь только хотел сказать, что тоже мечтаю быть.
Если вдуматься, слово «взаимоотношения» вполне отражает горькую истину: как люди ни стараются, их все дальше и дальше относит друг от друга.
Я даже заглянул в словарь, но там сплошные опечатки, они, верно, заложены в набор: куда ни глянь — везде ложь. Например, «быть» объясняется как «существовать». Словарям нельзя доверять, они скроены по шаблону. Как готовое платье — по пропорциям среднестатистического потребителя. Если же эти пропорции нарушить, то станет очевидно, что «быть» означает «быть любимым». Это синонимы. О чем составители умалчивают. Я посмотрел «рождение» — та же фигура умолчания.
Читатель удивится, если я скажу, что Кордильеры, или Анды, должно быть, весьма живописны. Но я все равно скажу, без всякой связи с предметом повествования, чтобы доказать, что я ничем не связан. Я свободен и ставлю свободу превыше всего.
* * *
Сегодня знаменательный день: Голубчик приступил к очередной линьке.
В жизни удавов это — событие, проникнутое величайшим оптимизмом, Пасха, Йом Кип-пур, Надежда, Обетование. Основанные на длительном наблюдении знания дают мне право утверждать, что линька — время наибольшего эмоционального подъема у пресмыкающихся, канун и канон обновления. Расцвет гуманистического начала. Исследователям этих интереснейших животных (достаточно сослаться на авторитет Грюнтага и Куница) хорошо известно, что каждая линька оживляет в их груди стремление шагнуть вверх по лестнице эволюции, изменить свой вид на более высокоорганизованный.
Но в итоге они всегда возвращаются к прежнему состоянию или, точнее, положению. Таким образом, прогресс в среде удавов носит характер замкнутого цикла с повторным использованием побочных продуктов линьки в целях экономии ресурсов и полной занятости.
Пока Голубчик линял, я пропустил два занятия, сидел с ним рядом и морально поддерживал. В фигуральном смысле держал его за руку. Конечно, я знал, что все кончится обычной перемоткой, но так уж принято: например, когда женщина собирается рожать, а виновник ожидающегося события держит ее за руку, его долг — выказывать твердую надежду.
Не скрою, иной раз в ходе линьки я сам раздеваюсь и осматриваю себя с ног до головы. И однажды утром нашел-таки на ноге какое-то красное пятнышко; правда, оно скоро исчезло.
В нашей группе был еще некий Ашиль Дюр, господин лет пятидесяти, высокий, но сутулый, в развернутом виде в нем было бы метр восемьдесят с лишним. По его словам, он двадцать лет подряд служил в «Самаритен» заведующим секцией, а потом перешел в «Дешевые товары». О причинах я не спрашивал, уважая свободу совести, но он явно гордился своим поступком, и действительно, требуется немалая решимость, чтобы круто переменить жизнь в возрасте, когда другие помыслить не смеют ни о чем подобном. Мы пожали друг другу руки и сейчас же обнаружили, что нам обоим совершенно не о чем говорить. А это ли не залог дружеского взаимопонимания?
Каждый, кого интересуют вопросы культурного оживления среды, знает, в чем состоят учебные упражнения: мы говорили за куклу, которую господин Паризи помещал все дальше и дальше от нас, правее и левее, выше и ниже, добиваясь, чтобы мы не только оживляли ее, вкладывая в нее свой голос, но еще и полностью открывались, выкладывались, изливали внутреннюю суть и муть через полость рта. Мы должны были проецировать свой голос наружу, как будто он звучит извне и нам же отвечает. Ибо искусство в том и заключается, чтобы, так сказать, заставить Сфинкса давать ответы.
Разговаривали мы через манекен в человеческий рост, один из тех, которыми господин Паризи пользовался когда-то на сцене. Вид у него был крайне высокомерный и самодовольный. Самый что ни на есть бездушный вид, так что получалось очень впечатляюще и жизненно. Для пущего эффекта господин Паризи еще засовывал ему в рот сигару. Одет наш болван был в смокинг, как будто каждый день ходил на приемы. Мы, ученики, сидели полукругом на некотором расстоянии от манекена и, чтобы получался диалог, должны были, естественно, говорить и за себя, и за него. Как помнит читатель, в начале было Слово, что служит всем нам вдохновляющим примером. Для правдоподобия ответы собеседника надо было произносить не своим голосом, на этом господин Паризи настаивал особо.
— Запомните, господа, — говорил он, — искусство чревовещания, да и вообще Искусство в конечном счете сводится к умению вызвать ответную реакцию. Строго говоря, это и есть творчество. Вы должны наладить каналы связи, чтобы, перекачав по ним сырой материал, получить обратно конечный продукт — таким образом, вы сотворите себя.
Седая шевелюра, черепаховые очки — наш наставник расхаживал по блестящему полу своей стерильной гостиной и вещал:
— Взгляните. Это ничто. Кукла, манекен с гримасой скептика или даже циника. Неодушевленный, застывший предмет. И его-то, господа, вы заставите говорить по-человечески. Больше того, вы вложите в его уста слова любви и участия. Вы сами, своими силами, не нажимая ни на какую потайную кнопку. А потом мы перейдем к этой цветочной вазе, столу, занавескам.
Шаг за шагом вы наберетесь опыта, сноровки, одушевите весь мир. И дружеские голоса будут сопутствовать вам повсюду. В результате вы сможете, оставаясь одинокими и довольствуясь, как прежде, самими собой, наслаждаться жизнью и иметь все, что пожелаете. Это куда проще и вернее, чем гоняться за химерой и нарываться на беды, несчастья и разочарования. Месье Бурак, прошу вас.
Поляк вспыхнул.
— На что ты потратил свою жизнь, Бурак? — спросила кукла. — На ковыряние в зубах, вот на что!
— Я уже говорил вам, месье Бурак, что упражнение заключается в том, чтобы удалиться от самого себя на пять метров и войти в другой объект. Вы не получите приятного, доб рожелательного, мудрого и милосердного окружения посторонних, если замкнетесь в себе. Избегайте варки в собственном соку, господа, — таково общее правило. Приучайтесь с самого начала вариться в чужом — это менее болезненно. Пока вокруг вас миллионы чужих людей, вы обречены на одиночество. Но стоит подумать о них и об их трудностях — и свои станут легче. Беды ближнего облегчают нам жизнь.
Само собой, все это говорилось через манекен, который с циничной ухмылкой цедил слова и жевал сигару. Мы покатывались со смеху. Все высокое следует несколько снижать — это тоже важное правило. Снижение, подгонка всех вещей по человеческой мерке есть основа стоицизма, иначе тебе не по себе и мир не по тебе.
— Вспомните: «Кто не сбережет сам себя, тот кончит дин на складе потерянных вещей».
Так говорил великий О\'Хиггинс, который мог вселить в пустой собор полсотни голосов и трагически погиб, потеряв свой собственный.
Напоминаю, если кто запамятовал: господин Паризи всегда носил на шее длинный белый шелковый шарф, чтобы движения адамова яблока не выдавали его, когда он чревовещает, и даже дома не снимал шляпы с высоко поднятой головы, чтобы подчеркнуть, что не склоняется ни перед кем и ни перед чем.
Я не сразу разобрался, что газета «Собеседник» неверно поняла мое письмо и направила меня к господину Паризи ошибочно. Ведь его методика призвана помогать людям завязывать дружбу сначала с туфлями, стульями и прочими обиходными предметами, а потом с другими, более сложными и более отдаленными. Но мне нужно не это. Если я и хотел сделать Голубчика говорящим, то только потому, что иногда заговаривал с ним сам и было бы куда веселее поболтать вдвоем. Но я вовсе не думал, что мой удав вдруг всерьез обретет человеческий голос, я имел в виду условную беседу, обыкновенную игру. Этакую оживленную разрядку. Как только я понял, что господин Паризи трудится в системе социальной защиты — недаром его метод признан полезным для общества, в Большом Париже у него обширная практика, особенно среди лиц женского пола, — я перестал посещать занятия. Мне не нужно нянек. Просто хотелось поговорить с удавом, разыграть Голубчика.
Один мой знакомый по «Рамзесу», господин Жобер, как-то за стаканчиком рассказал мне о своем психоаналитике. Вот действительно стоящее изобретение.
— Понимаете, он обязан вас выслушать, он за это получает деньги. Усаживаете его в кресло, заставляете взять карандаш с блокнотом и записывать каждое ваше слово. Он на то и существует, что интересуется вами, такова его роль в обществе потребления.
Поначалу я не пропускал ни одного занятия и кое-чему научился: например, обставлял свои поездки в метро приятными, вежливыми репликами соседей.
— Месье Дюр, ваша очередь. Расскажите нам, для чего вы хотите стать чревовещателем.
— Для того, чтобы обратить на себя внимание, выделиться. В «Дешевых товарах» мимо ме ня каждый день проходит человек с тысячу, не меньше. Всем чего-то не хватает, и все хватают вещи. За год набирается тысяч триста, за восемь лет — чуть не десять миллионов, и все ми мо… Продавцов — тех хоть замечают, к ним обращаются, что-то спрашивают, какое-никакое, а общение, ну, а на моем месте… За двадцать пять лет, что я прослужил в «Самаритен», мимо меня, считай, прошло все население Франции, да не один раз. Кажется, мог бы хоть кто-нибудь… Нет. Никто.
— Неужели? — подала голос кукла.
— Ни один человек.
— Нехило. А если самому дернуть кого-нибудь за рукав?
— И что сказать? О таких вещах не говорят.
— Вся беда от общества потребления, — вмешался я. — Всеобщее процветание. Всеобщая занятость.
— К… как это — всеобщая занятость? — спросил манекен, поперхнувшись от волнения первым словом.
— Всеобщая занятость — это всеобщая занятость, каждый занят, вот и все.
Я хотел изобразить смех, но выдохся, и манекен захрипел как удавленник.
— Больше силы! — командовал господин Паризи. — Выкладывайтесь до конца! Все наружу!
Нутром, и как можно сильнее! Выкладывайте все, не беда, если и с кровью. Там, в глубине, ваш настоящий голос. Заперт внутри, в чреве. В горле не то, один пустой звук. Пусть говорят потроха… Изливайтесь, извергайтесь! Это главное. Излияние — залог жизни. Внутри все накапливается, застаивается, загнивает, нарывает и убивает. Жмите во весь дух! И не бойтесь быть смешными. Смеяться будут над куклой, она на то и посажена. Начали!
— А если б мог, я бы сказал, — снова заговорил манекен, — жизнь невыносима, когда у тебя нет никого и ничего. Когда некому тебя любить…
— Вы пошевелили губами, месье Дюр, но это не беда. Продолжайте.
— … невыносимо, тяжело. Хоть бы одна живая душа поддержала.
— Перегрузка, — сказал я, — перегрузка центральных магистралей в час пик — типичная проблема мегаполиса. Слишком оживленное движение ведет к смертельному исходу, нужны кружные пути.
— Вот-вот, у нас в «Дешевых товарах» голова так и идет кругом, поток барахла выходит из-под контроля. Живой поток — не уследишь.
— Зато товары эмоционального потребления залеживаются, — сказал манекен, — не имея хождения на внутреннем рынке. Лежат на душе тяжелым грузом, образуют заторы. Как тут не взорваться? Есть, конечно, некоторый культурный выхлоп, но одним телевидением не обой тись. Всему есть предел…
— Отлично, месье Кузен, обнаруживайте все, что у вас там есть. И вы, месье Дюр, тоже продолжайте.
— В «Самаритен»…
— В «Самаритен» все для всех! — выдала кукла жизнерадостным тоном французского потребителя с политическом оттенком — не без тяги к объединенной Европе.
— Живой поток — распродажа-самообслуживание, заговорил Дюр, — завалены все прилавки. А вечером я, как все, еду домой на метро, без четверти семь, в самый час пик. Нигде так не почувствуешь эту, как вы говорите, полную занятость, как в вагоне метро или пригородной электричке в час пик.
— В силу тех же причин, из-за демографического потопа, я и держу удава. А вспомнил я о нем, потому что месье Дюр заговорил о метро и электричке. Он все очень верно сказал. Так вот, удав — это та самая живая душа, которая ждет вас вечером дома и может поддерживать вас сколько угодно.
— Прекрасно, месье Кузен, — сказал господин Паризи. — Не стесняйтесь обнаружить своего удава.
— Я долго терпел, — продолжал Дюр, — держался, пока была надежда, но теперь мне пятьдесят семь лет, из которых сорок поглотила полная — через край! — занятость…
— Превосходно, господа, — похвалил господин Паризи. — Вы делаете успехи. Теперь вы, месье Бурак. Нон там, слева от вас, стоит пепельница. Оживите-ка ее, помогите ей высказаться.
— Не понимаю, при чем тут я, — промолвила пепельница.
— Вот и мы ни при чем, — ответил Бурак и покраснел от удовольствия: ему удалось разговорить пепельницу, не разжимая губ.
— Вы нам больше ничего не скажете, месье Кузен?
— Людям не хватает святого эгоизма. Например, есть у меня один знакомый, некий Жалько, мы иногда встречаемся в кафе. Разговаривать не разговариваем, обычно молчим, но подружески. И вот как-то раз он на меня посмотрел и, должно быть, увидел в моих глазах что-то особенное, светлое. Подходит ко мне и говорит: «У вас не будет четырехсот франков взаймы?» И, представляете, протягивает руку! Слава Богу, у меня как раз были деньги. С тех пор я все время начеку. Чтобы не встретиться с ним. Как увижу на улице — сразу перехожу на другую сторону. Боюсь, как бы он не вернул долг. Но пока мы еще связаны. Такая игра стоит свеч!
— Позвольте заметить, что правительство все-таки тоже кое-что делает, — вмешалась кукла.
— Есть специально отведенные места для инвалидов.
— Вообще-то лично я собираюсь жениться, — объявил я, став в позу. — Мы уже много месяцев ездим в одном лифте. Моя невеста — девушка мечтательная, романтическая, с разви тым воображением, дитя тропиков, с такой, сами понимаете, все время боишься оказаться не на высоте. Но что такое лифт: пара минут — и все, разочаровать не успеешь, и репутация не пострадает. Я имею в виду не свою репутацию, а репутацию любви. Пара минут в скоростном лифте ничего не нарушит. Но я не согласен с уборщиком из нашего управления, этот ни во что больше не верит или, еще хуже, верит совсем не в то. Человек, его жизнь и его средства выживания — не игрушки. Кажется, кому-то из великих франкоязычников принадлежит фра за: «Терпение и труд все перетрут». И действительно, только благодаря терпению и усердию родителей мы живем в этом мире. В мире изобилия и высокого уровня всеобщих благ на душу.
— Месье Укор, прошу вас.
Укор был моложавый, но худосочный, изрядно потрепанный потребитель с замашками опального аристократа. Знаете таких? Человек обижен на весь мир, оскорблен необходимостью быть тем, что он есть, и вынужден терпеть эту несправедливость. Про себя, не делясь ни с кем — не из жадности, л скорее из жалости, — я прозвал его Вечным Укором. Я ему вполне сочувствовал и однажды, пожимая руку, пошутил:
— Что делать, не всем же быть резедой или королевским кондором.
Королевский кондор часто приходит мне на ум, потому что Голубчик часто видит его во сне — не крылья ли тому причиной?
Но Укор почему-то очень удивился, а некоторое время спустя я услышал, как он говорит господину Паризи:
— С какой стати этот зануда Кузен сует свой нос куда не просят!
А я-то думал, что хоть здесь найду друзей. Досадно, но, видно, сказывается нервное напряжение, комплекс неполноценности и отсутствие опыта.
Замечу кстати, но без повода и без намеков: недавно в газете писали, что во Флориде останавливается уличное движение из-за мошек. Они сталкиваются с лобовыми стеклами автомобилей во время брачного танца и разбиваются миллионами. Капельки любви залепляют стекло, останавливая даже грузовики. Ослепленные водители ничего не видят. Я прочел и поразился: какое скопление любви! Ночью мне снилось, что я кружусь в воздушном брачном танце с мадемуазель Дрейфус. Около часу я проснулся, и сколько ни старался вернуться в этот сон, ничего не получалось: снились одни грузовики.
* * *
Итак, я ушел из группы господина Паризи. Не из-за мошек — они ни при чем, а потому что понял: газета «Собеседник» по ошибке направила меня к настройщику. А я не хочу подстраиваться к среде, пусть среда подстраивается к нам. Говорю во множественном числе, чтобы было не так одиноко.
Они решили, что я страдаю только от внешней нехватки, а у меня еще и внутренний излишек. Безысходный избыток. Я даже подумал: может, господин Паризи — член Ассоциации врачей (скорее всего, искусственный член), ведь именно ее президент, профессор Лорта-Жакоб подписал то самое воззвание касательно абортов. Так или иначе, занятие господина Паризи — протезирование, и это очень хорошо, учитывая, сколько на свете увечных и калечных.
Для этой культуры всегда есть обширное поле. Искусство, музыка, культурное оживление — все это замечательно. Очень нужно. Очень важно. Протезы — полезнейшая вещь. Они служат на благо общества, позволяют его членам подстроиться, пристроиться, встать в строй и зашагать в ногу. Но это совсем не то, особенно когда подумаешь о тоннах разбитой вдребезги о калифорнийские лобовые стекла любви. Значит, природа насыщена любовью. Кроме того, я не хочу вкладывать в Голубчика человеческий голос, чтобы не обмануть Надежду. Кругом и так сплошной обман. Иногда начинает казаться, что живешь в дублированном фильме: все шевелят губами, а слова не соответствуют. Нас всех просто озвучивают, причем иногда вполне удачно, так что веришь в реальность.
Зато в это же время произошло важное событие: я встретил профессора Цуреса. Он живет этажом выше в квартире с большим балконом. Профессор Цурес — благодетель человечества. Газеты пишут, что только в прошлом году он поставил свою подпись под семьюдесятью двумя обращениями деятелей науки и культуры в знак протеста, солидарности или с призывом о помощи. Между прочим, я заметил: подписываются всегда только эти деятели, как будто остальные неграмотные. Поводы самые разные: голод, геноцид, дискриминация. Подпись профессора Цуреса — все равно что три звездочки в мишленовском путеводителе. Я уж так и считаю: если где-то пошла резня или там гонения, а подписи профессора Цуреса нет, значит, можно не суетиться, это не высший класс. Мне, как эксперту по картинам, нужна для заключения подпись мастера в нижнем углу. Подпись удостоверяет подлинность. А ведь, говорят, столько развелось подделок, даже в Лувре попадаются.
Итак, я счел своим долгом представиться человеку, имеющему такой престиж и такие заслуги перед страдальцами. Но, разумеется, скромно, чтобы не показаться навязчивым и нахальным. И стал поджидать профессора Цуреса у дверей его квартиры, встречать его радушной, но ни к чему не обязывающей улыбкой. Поначалу он мимоходом приподнимал шляпу: сосед есть сосед. Но поскольку наши встречи на площадке у его дверей продолжались изо дня в день, приветствие его становилось все суше и суше и наконец совсем иссохло: не прикасаясь к головному убору и не глядя на меня, он хмуро проходил мимо. Понятно, я же не жертва насилия, во всяком случае снаружи это не видно. На мировой уровень я не тяну: вшивенькая демографическая единица, а туда ж! Профессор Цурес — солидный седовласый муж, привыкший к пыткам в Алжире, напалму во Вьетнаме, голоду в Африке, где уж мне равняться. Может, я и не был для него совсем пустым местом; и будь у меня налицо нехватка конечностей, ему было бы за что ухватиться, впрочем, вряд ли; у него другие масштабы. Я — одиночное бедствие, моя масса близка к нулю, а у него не водится мелочи, его человеколюбивые акции оцениваются миллионами, он оперирует статистическими величинами, так что в некотором смысле мы с ним коллеги. Он из категории людей, для которых только миллионное кровопролитие становится ощутимым. Таковы издержки крупномасштабного состояния. Вполне осознавая, что я всего-навсего мушиное пятнышко, капля в демографическом море и что, говоря языком кино, меня в титрах нет, я стал появляться на этаже профессора с букетиком цветов в руках, чтобы нарушить заурядность. Это возымело эффект, но он начал как-то побаиваться меня: уж очень стойкое пятнышко, никак его не вывести. А я упорно — что называется, «с упорством отчаяния» — и проникновенно улыбался.
Надо сказать, то была мрачная полоса в моей жизни. Голубчик погрузился в долгое оцепенение, мадемуазель Дрейфус внезапно ушла в отпуск, население Парижа еще возросло. Мне страшно хотелось, чтобы профессор Цурес заметил меня, как вспышку насилия, как преступление против человечества. Я мечтал, чтобы он пригласил меня к себе и мы бы стали друзьями, сидели за чашкой чаю и он рассказывал бы мне о прочих бедствиях из своей коллекции, чтобы мне было не так одиноко. Вкушая плоды демократии, можно прилично подкрепиться.
Короче, профессор Цурес занимал все мои мысли, и было так приятно сознавать, что он здесь, у меня над головой. У него прекрасная внешность: строгие, но справедливые черты лица, холеная седая бородка. При одном взгляде на него проникаешься гордостью, взлелеянной властями на примере великих соотечественников всех времен в целях возвеличивания подданных в собственных глазах.
Много недель продолжались наши встречи на лестничной площадке, расширявшие круг моих друзей. Я приготовил для профессора светлое бархатное кресло в гостиной и уже представлял, как он сидит в нем и беседует со мной о способах стимуляции полноценной рождаемости и предотвращения десятков миллионов несделанных абортов, в результате которых появляются на свет недородки, в нарушение священного права на жизнь. А на случай нехватки тем для обсуждения я внимательно штудировал газеты. Правда, профессор Цурес все еще не говорил мне ни слова, но я объяснял это тем, что мы давно знакомы и говорить уже не о чем. Думать иначе: будто профессор Цурес не удостаивает меня своим вниманием, так как я не массовое убийство и не подавление свободы слова в Советской России, — было бы ошибкой. Просто он занят наиболее крупными явлениями, а наличие удава длиной в два метра двадцать сантиметров еще не дает мне права считать себя таковым. Да я и не ждал, чтобы он бросился обнимать меня с пустейшим возгласом «как дела», который позволяет отделаться от ближнего двумя словами и дальше преспокойно заниматься собой.
Прошел, наверное, не один месяц, и профессор проявлял неизменную деликатность: ни разу не спросил, что я делаю у него под дверью, что мне надо и кто я такой. Замечу в скобках, без видимой связи с предметом повествования, но в прямом соответствии с его формой и развитием, что удавы, по сути дела, являются не разновидностью животного мира, а точкой зрения на мир вообще.
Когда мимо вас проходят не глядя, это не из-за того, что вас как бы нет, а из-за бандитизма в парижских предместьях. Хотя я вовсе не похож на алжирца.
В принципе я знаю, что бывает и взаимная любовь, но на такую роскошь не претендую. Я готов довольствоваться самым необходимым: просто любить кого-нибудь со своей стороны.
Дружба с профессором Цуресом закончилась самым неожиданным образом. Однажды, когда я, по обыкновению, поджидал его на площадке, излучая добрые чувства, он вышел из лифта и направился прямиком к двери. Я стоял чуть отступя и улыбался. Я вообще улыбчивый, такая у меня счастливая предрасположенность. Профессор достал из кармана ключ и вдруг, впервые с начала нашего знакомства, нарушил установившееся молчание.
Он обернулся и окинул меня откровенно неприязненным взглядом.
— Послушайте, месье, — сказал он. — Вот уже месяц вы чуть не каждый вечер торчите у меня под дверями. Терпеть не могу настырность. В чем дело? Вы хотите мне что-нибудь сказать?
Знаете, когда-то я придумал одну неплохую штуку. Правда, продлилось это недолго, но некоторое время Общество слепых здорово помогало мне. Я приходил каждый вечер после работы и ждал у входа. Часов в семь начинали выходить слепые. Иногда, в особо везучие дни, мне удавалось подцепить человек пять-шесть и помочь им перейти улицу. Ни скажете, велика важность — перевести через дорогу слепого, зато это действует безотказно. Как правило, слепые очень милые, любезные люди, оттого что немного повидали на свете. Я брал своего подопечного под руку, и мы переходили, машины останавливались, прохожие окружали нас заботой. И мы успевали сказать друг другу что-нибудь приятное. Но однажды попался слишком прозорливый слепой. Я помогал ему уже несколько раз, и он меня знал. И вот как-то погожим весенним вечером я заметил его, подбежал и взял под руку. Не знаю, как он догадался, что это я, но реакция была мгновенной.
— Оставьте меня в покое! — заорал он на всю улицу. — Поищите себе другую забаву! Тоже мне благодетель!
И, подняв трость, он перешел через дорогу сам. А на другой день, видно, предупредил своих, потому что никто больше не пожелал со мной идти. Я, конечно, понимаю, у слепых тоже есть гордость, но зачем же лишать других возможности протянуть кому-то руку помощи?
Не знаю, чем обернется предел мечтаний, но, уж поверьте, в нынешнем мироустройстве, при всеобщем порядке вещей, не хватает ласки.
Впрочем, советские ученые верят, что во Вселенной есть жизнь, которая посылает нам радиосигналы через космос.
* * *
Мы с профессором стояли на лестнице, и он пожирал меня взглядом. Это было даже приятно, позволяло почувствовать себя.
— И вообще, кто вы такой?
Голос у профессора Цуреса был возмущенный, хронический, раз и навсегда возмущенный, как будто его заклинило во время какого-то чрезвычайно крупного возмущения.
— Я ваш сосед с четвертого этажа, господин профессор. Вы, наверное, знаете… — сказал я, не сдержав горделивой скромности. — У меня есть удав. — И с тайной надеждой прибавил: — Удавы — существа очень привязчивые и незаслуженно обиженные.
Взгляд профессора смягчился, в лице что-то дрогнуло:
— А, так вы тот самый Голубчик…
— Нет, — поправил я, — Голубчик — это мой удав. Он не может без меня жить, поэтому так привязан. Должно быть, вы плохо представляете себе, профессор, что такое жизнь одинокого удава в Большом Париже. Такая жизнь должна быть расценена по шкале ЧП как «бедствен ное положение», и, поверьте, оно действительно весьма бедственно. Я понимаю, конечно, в вашем распоряжении самые разнообразные притеснения и кровопролития, на которые вы мо жете переключиться, когда вам плохо и одиноко, но удавам подобные утешительные сравнения недоступны. Они не могут заглушить свои страдания чужими, более значительными по каче ству и количеству. Я читал книгу Жоста «Лекарство от одиночества», но чтобы удав мог, как мы, внять благим увещеваниям двуногих собратьев или смириться со своей долей, взвесив все возможные беды, которые на нее не выпали, — для этого он должен не только вылезти из своей шкуры, но и влезть в чужую, что не предусмотрено Ассоциацией врачей, ставящей себе несколько иные задачи, а именно: всеобщий равноправный выбор мочеполовых путей. Ее занимают проблемы высшего порядка: неотъемлемое право на среднестатистическую и демо графическую жизнь внутри вегетативной системы, в жидкой культуре. А также расширение сети спермобанков с возможным привлечением иностранных рабочих рук. Немаловажно и жилищное строительство в кредит, под залог и под ключ заказчика. Словом, Голубчик — это не я.
— Но вас так зовет весь квартал, — сказал профессор Цурес, разглядывая меня с любопытством, как серьезный человек, позволивший себе маленькую разрядку.
Я был в полном смысле ошеломлен. Вот уж не знал, что меня знает весь квартал. От волнения у меня перехватило дыхание и задрожали поджилки. За себя я не испугался, не такая уж я крупная дичь, чтобы устраивать на меня облаву. Во мне всего-то метр семьдесят два, овчинка выделки не стоит. Но меня беспокоит необъяснимая неприязнь, враждебность, отвращение людей к удавам. Они нередко становятся жертвами стихийного разгула, подвергаются бесцельному, неоправданному с практической или экономической точки зрения истреблению из чисто идейных соображений, вроде тех, исходя из которых в древности устраивались крестовые походы. Одни мстят удавам за то, что они так инородны и неудобоваримы. Другие ставят им в вину, что они, не имея никаких оправданий в виде интеллекта, рук или ног, а также исторических традиций и научного багажа, все равно живут в неволе, им незнакома жажда власти над собой и над другими, что, наконец, они прирожденные пресмыкающиеся и ползают гораздо лучше нас. Так или иначе, бей, души, дави богопротивных гадов! Но, с третьей стороны, справедливости ради нельзя не признать, что французы питаются лучше, чем любой другой народ, и кулинарное искусство у них на высоте. Особого внимания заслуживают изысканные соусы и благородные, в самом точном смысле слова, вина.
Правда, встречаются окрыляющие исключения. Так, прогуливаясь однажды по Люксембургскому саду вкупе с Голубчиком, я набрел на человека, который одобрительно посмотрел на меня и сказал вслед:
— Защита природы — насущная необходимость!
Я был тронут до слез. Это был солидный господин с орденом Почетного легиона за дружеские услуги в петлице. Мне такое снится ночами. Я вижу, будто ко мне подходит мальчик лет семи-восьми, не больше, — так что с ним можно разговаривать на равных, — кладет руку мне на плечо и произносит:
— Именем удавьего рода и властью, данной мне свыше, посвящаю тебя, Голубчик, в кавалеры ордена Почетного легиона за дружеские услуги.
… Подумать только, в России есть целая река под названием Амур.
* * *
Все это вовсе не отступление, ибо то, что я собирался сказать профессору Цуресу на лестничной площадке, имеет прямое отношение к моему предмету. Видели бы вы, как он, Голубчик, выписывает на полу спирали, петли и арабески, ища трещинку, чтобы просочиться на волю.
— Простите, господин профессор, мою, так сказать, подспудную назойливость, но дело в том, что я преклоняюсь перед вами. Мне известны ваши подписные заслуги. И я знаю, что у вас много места. Поэтому я хотел просить вас приютить…
Профессор раздраженно перебил меня:
— Опять злосчастная комната для прислуги! Она действительно пустует, но временно. Моя прежняя прислуга-испанка вернулась на родину, скопив капитал, и теперь я жду португалку. Комната не сдается. Весьма сожалею.
И он вставил ключ в замок.
Жестокое недоразумение. Я не хотел просить его уделить место невостребованным, недо-рожденным, но уже обремененным страданиями человеческим существам, — в конце концов такой же удел ждет грядущую португалку. Да и пустующие комнаты для прислуги милы моей душе: они как будто тоже кого-то ждут. Зная почерк профессора Цуреса, я считал, что такие, как он, организуют всевозможные комитеты по приему и устройству прибывающих на этот свет. Я, разумеется, имею в виду прибытие не только в эмбриональной, но и в любой другой форме. Белая мышь, может, не такая важная особь, но когда она сидит у меня в руке, нежная, слабая, женственная… в общем, что говорить… я чувствую, что защищен от жизненных невзгод, пока ее мордочка тычется в мою ладонь (при большом желании это прикосновение можно счесть благодарным поцелуем). Так хорошо в теплой ладони. Наверно, это и есть милость.
Кстати, надо бы заглянуть в атлас — он у меня всегда под рукой на случай человеческих заблуждений — и посмотреть, где именно находится русская река Амур. Пустить реку по другому руслу в целях оживления пустыни вполне осуществимо. Само собой, я не собираюсь поворачивать Амур в своих личных целях, но пусть бы его воды коснулись меня по весне, в разлив, не то я иссохну — иссохну без живительной влаги, нельзя же всю жизнь ждать, чтобы сломался лифт.
Поставьте себя на мое место. При нынешнем несовершенном, но незыблемом положении вещей удавы питаются мышами. Вот я и хотел попросить профессора Цуреса приютить Блондину, поскольку он такой большой человек. Потому что рано или поздно Голубчик Блондину сожрет, как требует природа. Природа же, как каждый знает по себе, есть не что иное, как сплошное извращение.
Достаточно взять в руку мышку, чтобы убедиться. Лично у меня в такие минуты теплеет в груди, как будто великая река Амур вдруг покинула русло и из глубины России притекла сюда, из тамошнего сибирского края в здешний, в наш Париж, поднялась в лифте на третий этаж, хлынула в мою двухкомнатушку и затопила все вокруг. Как будто я сам в объятиях мощного Амура, как в теплой, уютной ладони. Разрешение этнического конфликта между удавами и белыми мышами в руках великой реки Амур, и, пока она протекает где-то за тридевять земель, на краю географии, будет продолжаться взаимопожирание при полной занятости, невзирая на все успехи жилищного строительства.
Я тут как-то обмолвился о Голубчике, разговаривая с парнишкой-уборщиком из управления, он вроде бы интересовался классовой борьбой в природе и в силу этого просил меня держать его в курсе моих экологических проблем. Так он, извольте радоваться, опять завел свое.
— Приходи к нам, чудак, — говорит. — У нас будет демонстрация в Бельвиле. Там ты сможешь свободно развернуться. Иначе удавишься собственными петлями.
Пристал как банный лист!
— А что за демонстрация? — спросил я осторожно: а ну как опять политика.
— Просто демонстрация, — ответил он, участливо глядя мне в глаза.
— Но какая? Против кого или против чего? Или, наоборот, за кого? Арабов там хоть не будет? Может, опять какие-нибудь политические или фашистские штучки? Или, не приведи Господь, что-нибудь божественное?
Он жалостливо покачал головой и сказал:
— Бедняга. — В голосе его слышались теплые нотки. — Ты совсем как твой удав. Даже не знаешь, что кто-то о тебе заботится.
И ушел, показывая всем своим видом, что ему жаль попусту тратить любовь.
* * *
Не нужно мне никакой демонстрации, чтобы развернуться, растянуться и распуститься — кум королю! — в собственной квартирке, с трубочкой, табачком, в тесном кругу домашних предметов обихода. Но я страдаю избытком и не вижу иного способа расширить сбыт скопившихся продуктов внутреннего потребления, кроме ненавязчивой рекламы исподволь, типа кампании «Рука помощи». Я так переполнен ресурсами любви, что иногда, сидя в кресле, думаю: уж не во мне ли берет исток одноименная русская река! Этот подземный источник еще не открыт, и только мадемуазель Дрейфус с присущей чернокожим особой чуткостью догадывается о его существовании. Негры куда чувствительнее нас, что объясняется необходимостью выживания в девственных лесах и пустынях, где источники существования крайне редки и глубоко запрятаны. Мысленно я так и говорю ей — я ведь решил на следующей стоянке, в Бангкоке, в гостинице «Ориенталь» (проспект у меня уже есть), объясниться и откровенно высказать все самое сокровенное… «Иренэ, — говорю я, — я хочу все-все отдать вам, во мне такое изобилие эмоциональных ресурсов, что некоторые географы полагают, будто великая река Амур берет начало в моих недрах…» Здесь моя речь переходит в другое русло. Я имею в виду будущую речь в Коллеж де Франс, если настанет время, когда удавы и их так называемая жизнь будут наконец признаны достойными внимания сей высокочтимой аудитории и представляемой ею цивилизации.
На сегодня мне требуется только одно, только об одном молюсь я во весь внутренний голос, боясь потревожить соседей: чтобы было у меня любимое существо. Весьма скромное требование. Но как изложить все это профессору Цуресу, человеку утонченному, доктору всех и всяческих наук, которому, скорее всего, не по вкусу кровавый бифштекс с доставкой на дом и явно недостает опыта привычных к кровопусканиям великих сибирских рек. Я и он все равно что бурьян и газон. Я стоял перед ним как животрепещущая проблема: если истину о себе высказываешь вслух, слух ближнего останется для нее закрытым. Зато открылась дверь в профессорскую квартиру, послушная простому повороту ключа.
А я и без ключа открою вам всю душу и скажу, что если бы профессор согласился приютить Блондину и присматривать за ней, это не только положило бы начало замечательной дружбе между нами, но и помогло бы мне наконец отделаться от самого себя и больше не чувствовать себя лишним, как все лишенные самочувствия.
— На что мне ваша мышь? Что за дичь?
Профессор был взбешен. Меня это не обескуражило, наоборот — я радовался бурному началу нашей дружбы.
— И почему я? Почему именно ко мне вы пристали со своей мышью? Как это прикажете понимать? Ну вот что, мне некогда. С вами я разговариваю только из вежливости, поскольку мы соседи, но возиться еще с вашей мышью мне некогда, и так времени кот наплакал.
Я задохнулся смехом и еле выговорил:
— Простите… Но у вас так остроумно получилось…
Меня разбирало все больше.
— … вы так естественно и кстати вспомнили о коте, как только речь зашла о мыши…
Во мне нет ни капли злорадства, но смех приносит облегчение, и я не мог остановиться.
— Так вы…
Профессор побелел как полотно, на фоне которого даже его безукоризненный шарф показался сероватым.
— Вы издеваться надо мной вздумали?! — взорвался он. — Фашист! Террорист! Провокатор!
Мне сделалось страшно. Я терял друга. Глаза профессора метали молнии. Прошу про стить высокопарный слог, вообще-то он не в моем духе: в наше время красивыми словами не проймешь, это шелуха, а мне важна суть. И я стараюсь выдержать самый демографический, житейский, подноготный тон. Высокие материи нынче поизносились.
— Вы славитесь как защитник всех обиженных. А я укрываю у себя белую мышь и не знаю, что с ней делать дальше. Именно «укрываю», поскольку мышь слаба и отовсюду ей грозит опасность.
— А как же ваш удав? Ведь, если я не ошибаюсь, он как раз мышами и питается? Так в чем же дело?
Он шагнул ко мне, засунув руки в карманы брюк, выпятив грудь и задрав, как хвост, полы пальто. Сигарета во рту, бородка, кашне и шляпа. Под мышкой распухшая от милосердия, набитая правами человека папка. (Портрет предельно точен!) Гнев профессора улетучился, вид у него был теперь скорее насмешливый.
— Надеюсь, ваш удав питается как следует? А чем вы его кормите? Мышами, то-то и оно.
Так нечего вилять и отпираться. Против природы не попрешь.
— Тут я бессилен. Но я кормлю его не сам, поручаю прислуге. А к вам пришел за помощью, вот и все. Потому что смертность чувств достигла ужасающих размеров.
— У вас своеобразная манера выражаться! — сказал профессор Цурес.
— Я пытаюсь пробить брешь, вот и все. Вдруг нарвусь на что-нибудь новое. Уборщик из нашего управления говорит, что все слова нагородили для того, чтобы оградить среду. Вход свободный, обеспеченный священным правом на жизнь, а выход перекрыт. Не знаю, приходи лось ли вам держать на ладони беззащитную мышку. Впрочем, у вас, конечно, всегда найдутся миллионы голодающих, это колоссальное облегчение. Не стану вас больше отрывать, скажу только, что телевидение предоставляет всем и каждому утешаться массовыми страданиями. Вот только что показывали: пятьдесят тысяч эфиопов умерли от голода, — ради того, чтобы отвлечь нас, но на меня это не действует, то есть мне от этого легче не становится. Такой уж я бесчувственный.
— У вас есть друзья? — участливо спросил профессор.
— Могли бы быть, но люди не любят удавов, а я не могу бросить несчастное животное.
Не могу — и все. Слышали об инопланетянах? Ну вот, и тут примерно то же самое, помощь извне, за пределами возможного.
Профессор положил руку мне на плечо без всякой снисходительности, уж он-то умел выражать добрую волю.
— Дорогой мой, я все понимаю, но квартира у меня не так велика. Взять вас к себе я не могу, зато на днях непременно загляну к вам сам. Не падайте духом. Все будет хорошо. Вам вредно одиночество. Постарайтесь завести друзей.
С этими словами он толкнул дверь и ушел к себе, но это было уже не важно: я успел вылезти из своей скорлупы и шагнуть далеко вперед. Долго еще стоял я перед закрытой дверью и улыбался ей как живому существу.
Дo утра я не мог заснуть. В ушах пел хор дружественных голосов, перед глазами колыхались васильковые луга. Я люблю васильки, особенно за название: «василек» — слово веселое и похожее на смех ребенка. У меня такое бывает: целые концерты звучат в глубине души, с песнями и плясками, берущими за сердце скрипками и задорными народными инструментами, как подумаю о разлитом вокруг море любви, о ждущих своего часа сердечных кладах и о двух миллиардах островов сокровищ, омываемых амурными волнами. Люди страдают от перенасыщения добром, которое не могут излить на головы ближних — не позволяет общественный климат, засуха в социуме. Каждый, задыхаясь от нерастраченности, думает, как бы побольше отдать, — это же прекрасно! Актуальнейшая проблема всех времен — избыток любви и доброты, которые в силу Бог знает какого несовершенства нашего устройства не находят естественного оттока, так что великая река Амур принуждена растекаться по мочеполовым каналам, Я тоже ношу в себе невидимые, но наполненные до краев резервуары, их содержимое гниет и бродит, не находя выхода, а поделиться этим богатством не с кем: Голубчик — удав, его потребности весьма невелики, Блондина — мышь и тоже довольствуется малым, была бы теплая рука.
Мне самому так не хватает теплой дружеской руки.
* * *
И вот ночь, и я лежу, свернувшись кольцами, и думаю обо всем этом, а в глубине души играют флейты, пляшут васильки, цветут улыбки. Все равно темно, никто не видит, так что пусть. В старину говорили: у стен есть уши, они все слышат, но это вранье, стенам начхать, стоят себе, и все. Если, конечно, самому на них не лезть. Одна мадемуазель Дрейфус могла бы пожать мои плоды, пока они не сгнили на корню. Вот если бы нам с ней так повезло, как я однажды читал в газете: люди застряли в лифте и просидели всей компанией сутки с лишним. Авария, хорошая авария — отключение тока, остановка потока, разрыв замкнутого круга, — и мы бы наконец нашли друг друга. Я бы и сам подсуетился и сломал что-нибудь в механизме, но как это сделать на ходу, да еще когда сидишь внутри, — нет, в одиночку тут не справиться. Я уж готов был прибегнуть к помощи извне и попросить нашего уборщика, но не решился: его богатый опыт подрывной деятельности мог бы все испортить.
Лежу и слушаю свой потайной приемник. В такие минуты кажется, что все легко: встать, найти себя в потемках, обняться и забыться в теплой дружеской руке.
Но ладно уж, сойдет и то, что есть, в конце концов не хуже, чем у людей; я встал, нашел в потемках кресло, взял Голубчика, и он чувствительно обнял меня, и я забылся.
С Блондиной в теплой дружеской руке, согретой близким существом в лице удава, — чем не жизнь!
Но однажды ночью, когда мы все трое спали, положившись друг на друга, наглядно отклоняясь от природы и приближая горизонты невозможного, несбыточный предел мечтаний и т. д., произошло непоправимое, чему я был бессильным свидетелем во сне. Должно быть, пальцы мои разжались, мышь оказалась на ладони, на виду, и в Голубчике незамедлительно сработал закон джунглей. Пусть тот, кто побывал в подобной ситуации, представит сам, что чувствовала бедная Блондина, очутившись перед раскрытой пастью страшного чудовища, хоть и невидимой в темноте, но ощутимой по охватившему тебя смятению. Спасения нет. Я так перепугался, что, кажется, чуть окончательно не родился, известно же: страх стимулирует роды. Понять всю глубину трагедии под силу только тем, у кого хватит слабости. К счастью, я проснулся, и оказалось, что Голубчик с Блондиной мирно спят, каждый на своем месте. Ничего не стряслось, если не считать моего потрясения. На всякий случай я встал и посадил мышь в коробку, но долго еще не мог заснуть, предоставленный самому себе.
* * *
На следующий день ровно в девять часов пятьдесят минут произошло долгожданное событие. Я пропустил уже несколько кабин, поджидая, как подразумевалось строго между нами, пока придет мадемуазель Дрейфус, и она наконец появилась, но я к тому времени совсем извелся и с ужасом думал: вдруг не придет совсем, а пришлет письмо, что между нами все кончено. Как-никак мы ездим в одном лифте каждое утро вот уже целых одиннадцать месяцев, а для совместной жизни нет ничего хуже привычки, потихоньку подменяющей подлинное чувство.
В то утро я и без того был расстроен: мне нанесли оскорбление. Дело было так: я зашел в «Рамзес» выпить кофе, а за соседним столиком сидела немолодая дама и держала на коленях зеленого попугая в корзинке. Кого-кого, а меня особа, разгуливающая по Парижу с попугаем, не удивит, однако же дама сочла нужным ко мне обратиться. Протягивая какую-то карточку, с кисло-сладкой, точно по рецепту китайской кухни, улыбкой, она сказала:
— Возьмите, месье. Это новая телефонная служба, звоните в любое время суток, и с вами поговорят. Все законно, даже занесено в справочник: служба «Родственные души». Ни рекламы, ни пропаганды, просто душевный разговор, вас внимательно выслушают, расспросят, им все о вас интересно. А можно абонироваться на дополнительные услуги; вам пришлют приятный подарок на день рождения, и вы будете знать наверняка: в этот день специально выделенный человек думает о вас.
Я возмутился. Кажется, я прилично одет и вид у меня не такой уж заброшенный.
— А когда разговор окончен, вы вешаете трубку?
— Ну разумеется, — ответила дама.
— «Ну разумеется», — насмешливо передразнил я и поднялся во весь рост, бросив на столик прейскурант «Родственных душ». — Вы вешаете трубку и снова остаетесь одна со своим зеленым попугаем. Но я, мадам, к вашему сведению, человек семейный, у меня есть подруга в лифте, я не нуждаюсь в общении посредством телефона. Я распалился и в завершение тирады сказанул:
— Запомните, мадам, в Париже не принято заговаривать с незнакомыми мужчинами, которые вас не трогают.
Из дальнейшего можно, во-первых, заключить, как легко человеку ошибиться в другом человеке и как ненадежен даже самый неразлучный попугай в трудную минуту. Немолодая дама вдруг разрыдалась, а телефонная сеть и не подумала помочь ей. Я же вдруг понял молодых и горячих преступников, которые, ища сочувствия, хватаются за револьвер и стреляют в кого попало. Никогда прежде мне не случалось видеть, чтобы кто-то проливал из-за меня слезы, и столь явное внимание к моей персоне подействовало на меня ошеломляюще.
Во-вторых, как можно заключить из того же дальнейшего, ошибиться в зеленом попугае тоже легко. Слезы лишенной всякой телефонной помощи немолодой дамы я описал достаточно подробно. Повторяю, первый раз в жизни я заставил кого-то плакать и был глубоко потрясен тем, что, оказывается, обладаю даром, о котором никогда не догадывался и который мог бы значительно облегчить мои сношения с собратьями по мегаполису. В восторженном озарении я представил себе широчайшие возможности мгновенного резонанса, спонтанного равенства, представил город как демократическое общежитие и радужные перспективы самопроявления. Но еще больше поразил меня попугай, обнаруживший такую человечность, какой, несмотря на длительные изыскания в Национальной библиотеке, я не распознал в нем с первого взгляда. Эта пернатая личность, поначалу игнорировавшая беседу, безучастно сидя в корзинке, вдруг взмахнула крыльями, очутилась на плече у личности человеческой и принялась осыпать ее увядшее лицо нежными клевками, вопя:
— Бум! Сердце стучит в груди!
[8]
— Вы бы мне такого не сказали, если б я была молодой и красивой! — с обидой выговорила немолодая личность.
— Бум! Сердце стучит бум-бум! — оглушительно утешал ее попугай.
Дама дала ему орешек и, поднеся к глазам платок, улыбнулась сквозь слезы. И тут попугая заклинило.
— Бум-бум, бум-бум! — заладил он.
— И расцветает любовь! — подсказала хозяйка.
Но попугай молчал, словно проглотил человеческий язык, и только жалобно смотрел круглыми глазами на братьев больших. Не попугай, а мокрая курица.
— Бум-бум! — беспомощно проквохтал он наконец и забился в корзинку.
У меня защемило сердце.
— Я держу удава, — сообщил я даме, чтобы она поняла, что мы с ней в каком-то роде одного поля ягоды. — Он перенес уже несколько линек, но все равно остается удавом. К сожалению, такие проблемы пока неразрешимы.
К нам подошел хозяин «Рамзеса», взял деньги, которые я положил на столик, и сказал, что по радио передали, будто бы на южном направлении, у Жювизи, образовалась пробка километров на пятнадцать. Я горячо поблагодарил его. Ведь тем самым он дружески подразумевал, что на других направлениях пробок нет, все пути открыты, свободны вплоть до горизонта возможно. Рядом со мной сидела славная седовласая женщина, видно было, что жизнь ее прошла в тяжких и бесполезных трудах. В лучшем случае она имела мелкую лавочку или что-нибудь в этом духе. Довожу сие до сведения Ассоциации врачей как факт, имеющий отношении к вопросу об абортах и священном праве на жизнь.
И тут я вспомнил плакат с правилами оказания первой помощи, он висел напротив, на стене дома по улице Дюкре, там были фотография и все указания, как делать искусственное дыхание рот в рот угоняющим и другим пострадавшим. Так вот, делать это надо как можно скорее, дорога каждая секунда, но обычно все равно бывает слишком поздно, поди распознай утопающего в уличном потоке. Демографический поток — это вам не амурные волны: течение в парижском метро так сильно, что запросто утонешь и следа не останется. Я понял: немолодую даму надо спасать рот в рот — телефонной сети в таком деле, как искусственное дыхание, доверять нельзя. С точки зрения общественной безопасности и культуры это — искусство, требующее вдохновения. Между тем попугай смотрел на меня круглыми глазами, в которых сквозили обида на непонимание и ожидание ответа. А дама продолжала улыбаться из глубины корзинки, но мы уже все друг другу высказали, исчерпали общую материю, остались лишь смущение и неловкость. Тем не менее, чтобы дама не подумала, будто я потерял к ней интерес по тем же причинам, что и все прочие, я с присущей мне находчивостью подхватил сказанное хозяином «Рамзеса» относительно пятнадцатикилометровой пробки на южном направлении, у Жювизи. Причем постарался придать голосу твердость, чтобы внушить даме, что остальные пути открыты, — не хотелось оставлять ее в беде. Потом перешел к статистике и большим числам, чтобы она поняла: в таком великом множестве всегда есть шанс на рождение и возрождение. Примеров сколько угодно: пораженные филлоксерой виноградники снова плодоносят, министр здравоохранения неустанно заботится об увеличении поголовья отечественного рабочего скота во Франции (так он сам писал в газете «Монд», впрочем, вполне вероятно, что это был министр сельского хозяйства, ошибка же возникла из-за смещения ценностей или упущения в наборе), а недосмотр властей или утечка при абортах могут спо собствовать рождеству Человека — подобно тому, как это имело место на заре нашей эры. Я безостановочно работал ртом, накачивая жертву, но усилия разбивались о подавленный взгляд из корзинки. Что ни говори, а убитый горем попугай — это нечто превышающее человеческие силы.
* * *
Прежде чем вернуться в лифт и описать произошедшее там грандиозное событие, я должен заскочить сам и забросить читателя к себе домой, поскольку в мое отсутствие Голубчик выкинул коленце, которое сначала выбило у меня почву из-под ног, а потом восстановило против меня всех жильцов. Впрочем, нет, пожалуй, забегать вперед не стоит, не то обилие пусть даже самых искусных извивов вокруг да около предмета могут оставить у придирчивого читателя ощущение сумбура и затянутого узла. Пусть все идет своим чередом. Итак, поведаю сначала о счастье, обрушившемся на меня в лифте. Едва оторвавшись от земли, мадемуазель Дрейфус посмотрела мне в глаза, ослепила улыбкой и с мягким акцентом родных берегов спросила:
— Ну что ваш удав? Как он поживает?
Это был уже второй после знаменательной встречи на Елисейских полях откровенный знак внимания с ее стороны.
У меня потемнело в глазах, как всегда, когда перехватывает дух, и целый этаж я прочищал горло, пока не смог говорить спокойно, не рискуя усилить ее смятение, — юные негритянки впечатлительны и пугливы, как газели.
— Благодарю вас, — сказал, — живет как может.
Конечно, надо бы сказать: «Спасибо, он живет отлично», но то-то и оно, что я не хотел создавать у нее впечатление, будто все хорошо и без нее. Мне ясно представился кадр из передачи «Жизнь животных»: вспугнутая газель срывается с места и исчезает в джунглях. Поймите меня правильно: на грани срыва долгожданное событие приобретает огромную важность.
— Живет как может. Развивается нормально. Вырос за год на два сантиметра.
Нам оставалось всего два этажа, чтобы все высказать друг другу, и я замолк со всей доступной мне невыразимостью. Обычно для внушительности я ношу темные очки, как кинозвезда, чтобы не приставали поклонники на улице, но в тот день в приливе этакой мушкетерской лихости — где наше не пропадало! — не надел их. Поэтому мог досыта выражаться обнаженным взглядом и высказал Иренэ все, что накипело. Верьте слову, взгляд мой пел, как хор и скрипка с оркестром, вместе взятые. Никогда в жизни не был я так счастлив в лифте. Я выпустил из глубины корзинки убитого горем попугая. Казалось, кровавые бифштексы во всех мясных лавках города обрели наконец право голоса и тоже запели хором. Это так резко подняло престиж домашнего скота в глазах потребителей, что стала наконец очевидной разница между бараном и человеком. А во мне что-то родилось или, по крайней мере, что-то выкипело.
Миновали Бангкок, Сингапур, Гонконг, а кабина все поднималась. Мне приходилось читать, что роды могут начаться где угодно, например, в поезде, самолете, такси, но как-то не верилось — мало ли что напишут, да и опечатки сплошь и рядом. Мадемуазель Дрейфус в кожаной мини внимательно смотрела на меня. И я чувствовал, она видит насквозь тайники моей души: затравленного попугая в корзинке, белую мышь в коробке, удава в два метра двадцать сантиметров и двадцать узлов в час, которому я служу единственным посредником. Смотрела и улыбалась, а лифт возносился, должно быть, в заэтажную высь. Только заметив, что он снова на первом и, кроме меня, в кабине никого нет, я очнулся.
Но главное ждало меня впереди. Не успел я все-таки подняться к себе, как в кабинет вошла мадемуазель Дрейфус с чашкой кофе, в рыжей кожаной мини и того же цвета сапогах. Она прислонилась к моему IBM и, помешивая ложечкой кофе, спросила:
— Нельзя ли как-нибудь взглянуть на этого самого удава?
Я не растерялся. Когда видишь, что кто-то хочет выплыть, умей бросаться в воду. Человек терпит одиночество — это бедствие я знаю не понаслышке и откликаюсь с первого зова. Движимый инстинктом самосохранения, я нырнул не раздумывая:
— Ну конечно. Заходите к нам на чашку чая, когда вам будет угодно. Не забиваться же в корзинку, как я тут видел одного попугая с дамой. Приходите, мы всегда рады.
— Что, если в субботу? Часов в пять?
— В пять! — звонко отчеканил я. — Договорились.
Мадемуазель Дрейфус вышла. По-моему, мир спасет женственность, по крайней мере в моем случае так уж точно. Бывают, я знаю, противные случаи: например, в нашем доме, шестой этаж, вход со двора, живет некий господин Жальбек, так у него в шкафу висит немецкий мундир со свастикой. Я пишу о нем, чтобы заполнить паузу, образовавшуюся после ухода мадемуазель Дрейфус.
Не знаю, сколько времени я простоял как громом пораженный, но, должно быть, много. Чтобы прийти в себя и сесть, понадобилось расслабиться через силу, да еще не очень-то я был уверен, в себя ли пришел. Я вдаюсь в подобные детали единственно потому, что на свете, несомненно, бессчетное множество таких же безнадежно фантастических романов, как мой, и я хочу поделиться опытом с себе подобными, протянуть им руку помощи.
Домой я летел на крыльях, спеша обнять Голубчика и пуститься с ним в пляс, — на радостях во мне взыграла вакхическая струя.
Но Голубчика дома не оказалось. Он пропал. Исчез. Испарился бесследно. В моей двух-комнатушке нет угла, где он мог бы от меня спрятаться. Я знаю наизусть, куда он заползает, когда не в духе. Под кровать, под кресло, за занавеску. Но ни в одном из этих мест его не было.
В панике я перерыл всю квартиру. Кошмар! Голова шла кругом, мысли мелькали одна другой нелепей. Что, если Голубчик ушел в состоянии аффекта, который вызвало у меня обещание мадемуазель Дрейфус? Или решил, что он мне больше не нужен, его место будет занято, и удалился из деликатности, тактичности или, наоборот, из обиды и ревности? Мадам Нибельмесс оставила открытой дверь, и он уполз с разбитым сердцем. А может, перед уходом черкнул мне несколько слов, орошенных слезами? Я зарыдал и рухнул в кресло. Нет, нигде никакой записки. Что же теперь делать, если мадемуазель Дрейфус придет в субботу проведать Голубчика, а я исчез и даже не предупредил? Один-одинешенек. Подавленный всем комплексом Большого Парижа с бессмертными памятниками культуры и архитектуры. Голубчик ползает понизу, он мог отравиться выхлопными газами. На улицах полно ксенофобов, известно, как не любят стихийных эмигрантов, вон арабов сколько раз убивали ни за что ни про что, а удав еще похлеще араба! Мне редко выпадало счастье, и я не знал, каково психическое воздействие столь резкого выпадения на непривычный организм. С одной стороны, все еще грела улыбка мадемуазель Дрейфус в лифте и ее обещание заглянуть ко мне, с другой — леденила пропажа любимого удава, в общем, я был под стрессом противоречивых чувств.
Я снова обыскал все углы и даже, как каждый на моем месте, заглянул в запертый снаружи шкаф. Но обнаружить удава не удалось, несмотря на весь мой опыт в этом жанре.
Шкаф зиял вопиющей невозможностью.
Невозможное в обличье чисто французского общества закрытого типа со всеобщим избирательным правом собственности под ключ подступало с ножом к горлу.
Короче, каждый знает, что значит потерять близкое существо. Наконец я лег с дикой головной болью, меня ломало и скручивало в такие узлы, что не продохнуть. Я не случайно говорю о ломке — ни с чем другим так не схожи муки человека, лишенного опоры и утешения, человека, который, отдав все душевные излишки, любимой твари (ведь все мы твари Божьи), спешит домой после долгого отсутствия (на службе и вообще), заранее улыбаясь при мысли, что любимец поджидает его, свернувшись в уголке или повиснув на занавеске, — и вдруг… «Кто же теперь будет обо мне заботиться, кормить меня, брать на руки и обвивать вокруг плеч от избытка братских чувств и одиночества», — в отчаянии думал я. По-моему, братство — это слияние грамматических лиц «я» и «он», «я» и «ты», обогащающее возможности сопряжения. На секунду мне показалось, что я просто опоздал, например из-за забастовки в метро, и сейчас буду дома, усталый, но довольный; вот-вот, как обычно, щелкнет ключ в замке и войдет с полной сумкой продуктов и с газетой под мышкой Голубчик. Я поползу ему навстречу, приветливо извиваясь; дурачась, потяну за брючину, и все снова будет к лучшему в этом лучшем из миров — глупейшее, между нами говоря, выражение! Но поверить в это по-настоящему я не мог, как не мог вернуться в свои восемь лет — самый подходящий возраст, когда только и возможно невозможное. Меня обуревал страх очутиться на дне корзинки с затравленным попугаем и даже без родственной души его зрелой хозяйки; в горле застряла пятнадцатикилометровая пробка под Жювизи, перед глазами вставали душераздирающие картины: вот Голубчика сбивает грузовик, и мадам Нибельмесс преподносит мне его в виде дамской сумочки; в мозгу бушевал смерч, поднимая застрявшие в извилинах частицы культурного багажа: Наполеон, выводящий свой народ из Египта, наши предки галлы, бюст Бетховена, забастовка на заводах Рено, программа фронта левых сил, Ассоциация врачей, профессор Лорта-Жакоб на страже жертв аборта, Голубчик, представляющий Францию на мировом форуме. Меня не удивило бы, если бы в квартиру в самом деле вошли, связали меня по рукам и ногам, подвергли экспертизе на степень негодности, а затем передали в Лигу прав человека для окончательного заключения.
Часам к одиннадцати я настолько запутался и замотался, что решил пока не дергаться, памятуя, что шнурки следует развязывать потихоньку, не то затянешь узел еще сильнее. В лихорадочно воспаленном сознании вспыхивал красный свет, магистральные артерии распирал напряженный поток, респираторные пути периодически закупоривались пробками, пульсировали мигалки и выли сирены «скорой помощи» с пожарной командой. Со всех сторон скрежетало и грохотало, и каждую минуту увеличивалось поголовье недородков, обеспечивая рабсилу, изобилие и полную занятость. Нарастало всеобщее нервное истощение, духовное оскотение и бессердечная недостаточность последних предметов необходимости. Стадо эмбрионов паслось на ниве Министерства инородного образования. Я попытался отогнать наваждение, увести мысли в сторону по тропкам ассоциативных связей: от эмбрионов к пробиркам, от пробирок к культурам, а уж культура — совсем другая музыка, Девятая симфония Брамса, иерихонские трубы, от которых падают стенки. Но легионы недородков врывались во все бреши, расползались, как фашистская зараза. А что толку кричать: «Фашизм не пройдет!» — хрен редьки не слаще, пройдет что-нибудь другое, такое, что не обрадуешься. Тот же эмбрионал-социализм (не угодно ли?). Это не политическая партия, не идеология, никакой поддержки избирателей тут не нужно. Это явление демографическое, обусловленное самой природой, священным правом на мочеполовую жизнь. Я вдруг ощутил столь мощный позыв в этой области, что встал и пошел по нужде.