Эмиль Ажар
Вся жизнь впереди
Сказали мне: «Безумным стал ты Из-за того, кого ты любишь». Ответил я: «Вся жизни сладость Одним безумцам лишь доступна».
Яфи. Сад душистых трав
Перво-наперво скажу, что на свой седьмой мы топали пешком, и в этом мадам Роза со всеми ее килограммами и одной разнесчастной парой ног полной ложкой черпала повседневную жизнь со всеми ее горестями и заботами. Она напоминала нам об этом всякий раз, когда не жаловалась еще на что-нибудь, потому что в придачу ко всему была еврейкой. Здоровье у нее тоже было неважнецкое, и я, не откладывая на потом, скажу вам, что если кто и заслужил лифт, так это мадам Роза.
Когда я увидел ее впервые, мне было, наверное, года три. До этих лет у человека нет памяти и он живет в неведении. Неведение я потерял в возрасте трех или четырех лет, и без него иной раз приходится туго.
В Бельвиле было полным-полно евреев, арабов и черных, но семь этажей приходилось топать одной мадам Розе. Она говорила, что когда-нибудь так и помрет прямо на лестнице, и тогда мелюзга хором принималась реветь, как оно полагается, когда кто-нибудь помирает. Нас там набиралось человек шесть или семь, а то и больше.
Поначалу я не знал, что мадам Роза заботится обо мне, только чтобы получать в конце каждого месяца чек. Когда это до меня дошло, мне было уже лет шесть или семь, и меня здорово потрясло, что я, оказывается, платный. Я-то думал, мадам Роза любит меня просто так и мы друг для друга кое-что значим. Всю ту ночь я проревел — это было мое первое большое горе.
Мадам Роза заметила, что я не в себе, и объяснила, что родня там не родня — это ровным счетом ничего не значит и некоторые даже уезжают отдыхать, а собаку бросают в саду на привязи, и каждое лето три тыщи собак мрут вот так, лишившись привязанности. Мадам Роза посадила меня к себе на колени и поклялась, что я ей дороже всего на свете, но я сразу вспомнил про чек и с ревом убежал.
Я спустился вниз, в кафе мосье Дрисса, и сел напротив мосье Хамиля — он был бродячим по Франции торговцем коврами и повидал в жизни всякое. Глаза у него мировецкие — такие, что творят вокруг добро. Уже когда я с ним познакомился, он был очень старым и с тех пор только и знал, что старел.
— Мосье Хамиль, почему вы всегда с улыбкой на лице?
— Так я каждый день благодарю Господа за то, что он дал мне хорошую память, малыш Момо.
Мое имя Мухаммед, но все зовут меня Момо, чтоб короче.
— Шестьдесят лет назад, когда я был молод, я повстречал одну девушку, и мы с ней полюбили друг друга. Это продолжалось восемь месяцев, потом она ушла жить в другое место, а я все еще помню об этом, шестьдесят лет спустя. Я ей говорил: я тебя не забуду. Шли годы, и я не забывал ее. Иногда я боялся, что все-таки забуду, ведь у меня было еще много жизни впереди, и разве мог я дать себе слово — я, ничтожный человек, когда Господь, глядишь, возьмет да и сотрет все в моей памяти, ведь ластик-то в его руках? Теперь я спокоен. Джамилю я не забуду. Слишком мало времени мне остается — я умру раньше.
Я подумал о мадам Розе, помешкал немного и спросил:
— Мосье Хамиль, можно жить без любви?
Он не ответил. Он отпил немного мятного чая, полезного для здоровья. С некоторых пор мосье Хамиль всегда ходил в серой джеллабе, чтобы не быть застигнутым в пиджаке, когда его призовет Господь.
Он посмотрел на меня и промолчал. Должно быть, посчитал, что я еще несовершенных лет и не должен знать. Мне в то время было лет семь, а может, и восемь, точно я вам не скажу, потому что не был датирован, — ну, это вы увидите потом, когда мы познакомимся поближе, если вы дадите себе такой труд.
— Мосье Хамиль, почему вы не отвечаете?
— Ты очень мал, а когда человек так мал, некоторых вещей ему лучше не знать.
— Мосье Хамиль, так можно жить без любви?
— Да, — сказал он и опустил голову, словно ему было стыдно.
Я разревелся.
Долгое время я не знал, что я араб, потому что никто меня не обзывал. Меня просветили на этот счет только в школе. Но я никогда не дрался, ведь бить человека всегда больно.
Мадам Роза родилась польской еврейкой, но много лет боролась за жизнь в Марокко и Алжире и потому знала арабский не хуже нас с вами. По тем же причинам она знала еврейский, и у нас дома часто на нем разговаривали. Большинство наших соседей черные. На улице Биссон есть три общежития для черных и еще два таких, где они живут племенами, как привыкли в Африке. По большей части это сараколе — этих больше всего — и тукулер [
[1] ], которых тоже хватает. На улице Биссон много и других племен, да только времени не хватит всех перечислять. Остальная часть улицы и бульвара Бельвиль заселена в основном евреями и арабами. И так до бульвара Гут д’Ор, а дальше начинаются французские кварталы.
Вначале я не знал, что у меня нет матери, и не знал даже, что ее полагается иметь. Мадам Роза избегала говорить об этом, чтобы не наводить меня на всякие мысли. Я не знаю, отчего я родился и как все это вообще произошло. Мой приятель Махут, он на несколько лет меня старше, сказал, что вся причина в гигиене. Сам-то он родился в Алжире, в Касбе [
[2] ], и только потом приехал во Францию. В Касбе тогда еще не имелось гигиены, и он родился, потому что там не было ни биде, ни питьевой воды — вообще ничего. Этот Махут узнал обо всем куда позже, когда его папаша вздумал перед ним оправдываться и клялся, что злого умысла тут не было. Еще Махут сказал мне, что теперь у женщин, которые борются за жизнь, есть пилюли для гигиены, но он родился слишком рано.
Мамаши забегали к нам раз-другой в неделю, но всегда не ко мне. Почти все мы у мадам Розы были детьми шлюх, и те, уезжая порой на месяц-другой бороться за жизнь в провинцию, до и после непременно приходили проведать своих ребят. Вот я и начал терзаться из-за матери. Мне казалось, мать есть у всех, кроме меня. У меня начались колики в желудке и судороги — это чтобы она пришла. На той стороне улицы был один парень с мячом, так он сказал мне, что его мать всегда приходит, когда у него болит живот. Живот у меня заболел, и хоть бы хны, а потом начались судороги, и тоже напрасно. Для пущей заметности я даже гадил повсюду в квартире. Без толку. Мать не пришла, а мадам Роза обозвала меня арабским ублюдком — в первый раз, ведь она не француженка. Я все орал ей, что хочу увидеть мать, и еще несколько недель продолжал гадить прямо в доме — в отместку. В конце концов мадам Роза пригрозила отдать меня в Общественное призрение, если я не перестану, и тут я перепугался, потому что Общественное призрение — это первое, чем начинают стращать детей. Я из принципа продолжал свое, но разве ж это жизнь? Нас ведь тогда на попечении у мадам Розы было семеро, и все взялись гадить со мной наперегонки, потому что нет больших соглашателей, чем дети, и под конец кругом стало столько какашек, что мне так и не удалось выделиться.
Мадам Роза была и без того старая и усталая, и чаша ее терпения давным-давно переполнилась за все те годы, что она прожила еврейкой. Ей приходилось по многу раз на день натруженными ногами таскать на седьмой этаж свои девяносто пять килограммов, и когда она наконец входила в квартиру и чуяла запах дерьма, то просто падала с сумками в кресло и принималась рыдать вовсю, но ведь и ее нужно понять. Французов пятьдесят миллионов жителей, и она говорила, что если б все они поступали, как мы, то даже немцы бы не выдержали и убрались восвояси. Мадам Роза близко узнала Германию во время войны, но все-таки вернулась оттуда. Так вот, она входила, чуяла запах дерьма и начинала вопить: «Это Освенцим! Освенцим!» — потому что в свое время была депортирована в этот Освенцим, устроенный для евреев. Однако сама она по части расизма всегда держалась безупречно. Например, у нас был маленький Мойше, так его она сколько раз обзывала вонючим «бико» [
[3] ], а вот меня — никогда. В то время я еще не понимал как следует, что при всей ее толщине душа у нее была тонкая. В конце концов я плюнул на это дело: мать все равно не приходила, но у меня еще долго бывали колики и судороги, и даже теперь, когда я об этом подумаю, у меня иногда болит живот. После я пробовал обратить на себя внимание по-другому. Я начал промышлять в магазинах: то помидор стащу, то дыню. И все ждал, чтобы кто-нибудь глянул в мою сторону и заметил. Когда хозяин выходил и давал мне по шее, я принимался скулить, но зато кто-то все же проявлял ко мне интерес.
Однажды я стибрил в бакалейной лавке яйцо. Хозяйкой там была женщина, и она увидела меня. Мне вообще больше нравилось воровать у хозяек, потому что одно про свою мать знал наверняка: что она женщина. Иначе просто не бывает. Я взял яйцо и сунул его в карман. Хозяйка подошла, и я дожидался от нее оплеухи в знак того, что меня заметили как следует. Но она присела возле меня на корточки и погладила меня по голове. И даже сказала:
— Какой ты милый!
Поначалу я подумал, что этими нежностями она просто хочет выманить назад яйцо, и крепко держал его в руке в глубине кармана. Ей полагалось бы влепить мне затрещину, как это делает мать, когда попадаешься ей на глаза. Но эта женщина поднялась, пошла к прилавку и принесла мне еще одно яйцо. А потом поцеловала меня. Тут меня обуяла такая надежда, просто слов нет. Я проторчал перед этой лавкой все утро. Сам не знаю, чего ждал. Время от времени женщина улыбалась мне, а я все стоял там с яйцом в руке. Мне было лет шесть или около того, и я думал, что вот это уже на всю жизнь, а мне всего лишь яйцо подарили. Я вернулся домой и весь день промаялся животом. Мадам Розы не было, она ушла лжесвидетельствовать в полицию, ее попросила об этом мадам Лола. Мадам Лола — это перевертыш с пятого этажа, она работает в Булонском лесу, а перед тем как стать перевертышем, была чемпионом по боксу в Сенегале и недавно здорово отделала в лесу одного клиента, который некстати сунулся со своим садизмом, — откуда ему было знать. Мадам Роза пошла свидетельствовать, что в тот вечер они были с мадам Лолой в кино и потом вместе смотрели телевизор. Про мадам Лолу я вам еще расскажу, это человек и впрямь не как все — такие бывают. Я ее очень за это любил.
Дети все очень заразительные. Стоит завестись одному, как тут же появляются другие. В то время нас у мадам Розы было семеро. Двое, правда, были приходящими: мосье Мустафа, всем известный мусорщик, приводил их утром, перед шестичасовыми отбросами, за неимением жены, которая отчего-то умерла. Под вечер он забирал их к себе и заботился о них сам. Из постоянных были Мойше, у которого возраста еще меньше, чем у меня; Банания, который все время улыбался, таким уж радостным уродился; Мишель, у которого были когда-то родители-вьетнамцы и которого мадам Роза вот уже год — с тех пор как за него перестали платить, — собиралась завтра же выставить за дверь. Эта еврейка была славная женщина, но и у нее были пределы. Часто случалось, что женщины уезжали бороться за жизнь в далекие края, где за это здорово платят, и оставляли своего ребенка мадам Розе, а сами никогда уже не возвращались. Просто уезжали, и с концами. Обычная история: дети, от которых не сумели вовремя избавиться и в которых нет надобности. Иногда мадам Розе удавалось поместить их в семьи, которые чувствовали себя одиноко и нуждались в ком-то, но это было непросто, потому что есть всякие законы. Если женщина вынуждена бороться за жизнь, то не имеет права на родительство — так велит проституция. Вот она, боясь потерять работу, и прячет свое дите, не желая видеть его призретым. Она сдает ребенка на хранение к людям, которых хорошо знает и которые умеют помалкивать. Обо всех, кто на моих глазах прошел через руки мадам Розы, и не расскажешь, но таких, как я, осевших там окончательно, было мало. После меня самыми долгосрочными были Мойше, Банания и вьетнамец, которого в конце концов взяли в ресторан на улице Мосье ле Пренс и которого я теперь и не узнаю при встрече, так это далеко.
Когда я начал требовать мать, мадам Роза обозвала меня юным вымогателем и что все арабы такие: дай им палец, так они всю руку норовят отхватить. На самом деле мадам Роза была вовсе не такая и говорила так только по причине предрассудков, и я знал, что меня она любит больше всех. Но как только заблажил я, загорланили и все остальные, так что мадам Роза оказалась лицом к лицу с семью мальцами, которые один громче другого требовали себе мамаш. Тогда она присоединилась к нам, и мы устроили самую настоящую коллективную истерику. Она принялась рвать на себе волосы, которых у нее уже почти не было, и от неблагодарности у нее полились слезы. Она закрыла лицо руками и продолжала реветь, но этот возраст не знает жалости. Со стен даже штукатурка посыпалась, но не от рыданий мадам Розы, она просто отработала свое.
Волосы у мадам Розы были седые и вовсю выпадали, потому что тоже отработали свое и не особенно держались за свое место. Она страсть как боялась облысеть — это ужасно для женщины, у которой и так мало чего осталось. Правда, задницы и грудей у нее хватило бы на пятерых, и, смотрясь в зеркало, она широко улыбалась, словно старалась понравиться себе самой. По воскресеньям она, вся расфуфыренная, в рыжем парике, отправлялась в сквер Болье, где этакой щеголихой просиживала по нескольку часов. Красилась она по многу раз на день, тут уж ничего не поделаешь. В парике и с краской на лице сама она не так бросалась в глаза, а еще мадам Роза всегда расставляла в квартире цветы, чтобы вокруг нее было покрасивей.
Успокоившись, мадам Роза затащила меня в уборную, где обозвала заводилой и сказала, что заводил всегда наказывают тюрьмой. Еще она сказала, что моей матери известны все мои проделки и если я хочу когда-нибудь быть с ней, то должен вести чистую и праведную жизнь без детской преступности. Уборная была крохотная, так что мадам Роза из-за своей ширины целиком там не помещалась, и даже занятно было видеть столько много всего у такой одинокой женщины. Думаю, внутри всего этого она чувствовала себя еще более одинокой.
Когда на кого-нибудь из нас переставали приходить чеки, мадам Роза не выбрасывала виновника за порог. Так обстояло дело с Бананией — отец его был неизвестен, и потому его не в чем было упрекнуть, а мать посылала немного денег от случая к случаю. Мадам Роза крыла Бананию почем зря, но тому на это было наплевать, потому как у него не было ничего, кроме своих трех лет да улыбки. Думаю, самого Бананию мадам Роза еще отдала бы в Призрение, но уж никак не его улыбку, а раз одно без другого существовать не могло, ей пришлось сохранить обоих. А меня отрядили водить Бананию в африканские общежития на улице Биссон, чтобы он видел черноту, — на этом мадам Роза стояла твердо.
— Ему надо видеть черноту, иначе потом он к ней не привыкнет.
И вот я брал Бананию и вел его к соседям. Все ему были рады, потому что у этих людей семьи остались в Африке, а один ребенок всегда наводит на мысль о другом. Мадам Роза понятия не имела, кем был Банания, которого еще звали Туре: малийцем, сенегальцем, гвинейцем или кем-нибудь еще, — его мать, перед тем как уехать в дом терпеливости в Абиджан, боролась за жизнь на улице Сен-Дени, а при таком ремесле поди-ка разберись. Мойше — тот тоже был очень непостоянен по части платежа, но тут уж руки у мадам Розы были связаны, потому что такие вещи, как Общественное призрение, промеж евреев не делаются. На меня же в начале каждого месяца приходил чек на триста франков, и я был неуязвим. Думаю, у Мойше-то мать была, да стыдилась: ее родители ни о чем не подозревали, она была из хорошей семьи, и вдобавок Мойше родился блондином с голубыми глазами и без ихнего приметного носа, а тут уж никуда не денешься, стоит только на него посмотреть.
Мои железные три сотни в месяц внушали мадам Розе уважение. Мне шел десятый год, у меня даже появились признаки созревания — для этих дел арабы созревают раньше всех. Поэтому я знал, что мадам Розе я представляюсь чем-то надежным и она хорошенько подумает, прежде чем спустить на меня собак. Так и произошло тогда в уборной, когда мне было шесть лет. Вы скажете, я что-то путаю с годами, но это не так: когда до этого дойдет, я объясню, как враз постарел на четыре года.
— Послушай, Момо, ты старший и должен подавать пример, так больше не устраивай мне тут бардак со своей мамашей. Ваше счастье, что вы их не знаете, своих мамаш, потому что годы ваши нежные, а это такие шлюхи, просто спасу нет, в страшном сне такого не привидится. Ты знаешь, что такое шлюха?
— Это кто борется за жизнь передком.
— Хотела бы я знать, где ты нахватался таких мерзостей, но в твоих словах много правды.
— А вы тоже боролись за жизнь, мадам Роза, когда были молодой и красивой?
Она улыбнулась: приятно услышать, что и ты была молодой и красивой.
— Ты славный мальчуган, Момо, но давай-ка угомонись. Помоги мне. Я старая и больная женщина. И так уже после Освенцима у меня в жизни были сплошные неприятности.
Она была такая грустная, что даже незаметно было, какая она страхолюдина. Я обнял ее за шею и поцеловал. На улице ее называли женщиной без сердца, и у нее и в самом деле за душой не было ничего и никого, кто бы о ней позаботился. Она продержалась без ничего за душой шестьдесят пять лет, и бывали минуты, когда ей стоило простить все, даже бессердечность.
Она так ревела, что мне захотелось пописать.
— Извините, мадам Роза, я хочу пописать. После я сказал ей:
— Ну ладно, мадам Роза, я понял, что с матерью у меня дело швах, тогда можно у меня вместо нее будет собака?
— Что-что? По-твоему, тут только собаки и не хватает! А чем мне ее кормить? И кто будет присылать на нее чеки?
Однако она ничего не сказала, когда я умыкнул пуделечка, серого в завитушках, из собачьего питомника на улице Кальфетр и привел в дом. Я зашел на псарню, спросил, можно ли мне погладить пуделька, и хозяйка дала мне щеночка, потому что я поглядел на нее как надо. Я взял его, гладил-гладил да и задал деру. Что я умею, так это бегать. В жизни без этого никак нельзя.
И хлебнул же я горя с этим пуделем! Полюбил я его — ну просто спасу нет. Да и остальные тоже, кроме разве что Банании, которому на него было ровным счетом наплевать, он и так был счастлив, безо всякой причины, да я и не видел ни одного черного, чтоб был счастлив по причине. Я все время таскал щенка на руках, но мне никак не удавалось подобрать ему имя. Стоило мне подумать о каком-нибудь там Тарзане или Зорро, как появлялось чувство, что где-то ждет имя, которое еще ничье. В конце концов я остановился на Супере, но не окончательно, с правом замены, если найду что-нибудь получше. К тому времени во мне много чего скопилось, и я все отдал Суперу. Не знаю, что бы я без него делал, это и впрямь было для меня неотложно, не то я, видно, кончил бы за решеткой. Теперь и я что-то значу, думал я, когда его выгуливал, ведь я — это все, что у него есть на свете. Я его так любил, что даже отдал. Мне было уже лет девять или что-то в этом роде, а в таком возрасте все люди уже думают — кроме, наверное, счастливых. Добавлю, что у мадам Розы, не в обиду ей будет сказано, было не сладко, даже когда ты привычный. Поэтому, когда Супер начал расти для меня с точки зрения чувств, я решил устроить его жизнь — я бы и для себя самого это сделал, если б можно было. Учтите, что и он был не кто-нибудь, а пудель. Как-то одна дама говорит мне: «Ах, какой миленький песик!» — и спрашивает, мой ли он и нельзя ли его купить. Ходил я оборванцем, вид у меня не тутошний, так что ей стало ясно, что собака совсем другой породы.
Я продал ей Супера за пятьсот франков, и он того стоил. Я запросил с этой женщины пять сотен, потому что хотел быть уверенным, что у нее есть средства. Попал я удачно, у нее была даже машина с шофером, и она тут же впихнула Супера внутрь — на случай, если у меня окажутся родители и поднимут хай. Вы не поверите тому, что я сейчас скажу. Взял я эти пятьсот франков и зашвырнул их в сточную яму. Потом сел на тротуар и заревел в три ручья, размазывая кулаками слезы, но был счастлив. У мадам Розы было ненадежно, все мы висели на волоске — с больной старухой, без денег, да еще с Общественным призрением на нашу голову, а такая жизнь не для собаки.
Когда я вернулся домой и сказал ей, что продал Супера за пятьсот франков и швырнул деньги в сточную канаву, мадам Роза прямо-таки посинела от страха, потом глянула на меня и понеслась запираться на два оборота в своей каморке. С той поры она всегда ночью запиралась на ключ, на случай, если я опять свихнусь, возьму и перережу ей горло. Остальные пацаны, когда узнали, подняли страшный гвалт, потому что не любили Супера по-настоящему, он им был нужен просто для забавы.
Нас тогда была целая куча, человек семь, если не восемь. Помню, была Салима, которую матери удалось спасти, когда соседи донесли, что она панельная, и Общественное призрение за недостойный образ жизни устроило на нее налет. Она прервала клиента и сумела выдворить Салиму, которая пережидала на кухне, через окно и спрятать ее на всю ночь в мусорном ящике. Утром она заявилась к мадам Розе с девчонкой, пахшей помойкой и почти что в истерике. Мимоходом побывал у нас еще Антуан — он был всамделишный француз, единственный в своем роде, и все таращились на него, чтобы увидеть, как же это бывает. Но ему было всего два года, так что мы мало чего разглядели. А больше я и не помню, кто был, все то и дело менялись вместе с матерями, которые то приводили, то забирали своих детей. Мадам Роза говорила, что женщинам, которые борются за жизнь, недостает моральной поддержки, потому что сутилеры теперь сплошь и рядом не делают свое дело как полагается. Женщинам нужны дети как смысл жизни. Они приходили часто — когда у них бывала передышка или когда заболевали — и уезжали за город со своим карапузом, чтобы на него нарадоваться. Я так и не уразумел, почему только тем шлюхам, которые зарегистрированы, запрещают иметь детей, другие-то рожают в свое удовольствие. Мадам Роза считала, это все потому, что во Франции постель возвеличивают как нигде, тут из нее делают такой культ, что и представить себе невозможно, коли сам не видел. Главней постели, говорила мадам Роза, да еще Людовика Четырнадцатого у них во Франции нет ничего, потому-то на проституток, как их называют, вечные гонения: порядочным женщинам хочется иметь на постель монополию. Сколько я видел у нас рыдающих мамаш — на них донесли в полицию, что при своей профессии они обзавелись детьми, и они помирали со страху. Мадам Роза их успокаивала и рассказывала, что у нее есть один полицейский комиссар, который сам родился от шлюхи и теперь ей, мадам Розе, покровительствует, а один знакомый еврей снабжает ее липовыми документами, про которые никто ничего не скажет, до того они настоящие. Этого еврея я никогда не видел, потому что мадам Роза его скрывала. Они познакомились в еврейском общежитии в Германии, где их по ошибке не истребили, и поклялись друг дружке, что больше не дадут себя зацапать. Еврей этот обретался где-то во французском квартале и фабриковал поддельные бумаги как бешеный. Его-то заботами мадам Роза и заполучила документы, которые подтверждали, что она — это не она вовсе, а такая, как все. С такими бумагами, говорила мадам Роза, даже израильтянам ни в чем ее не уличить. Само собой, на этот счет она все равно не была совсем спокойна, потому что для этого надо умереть. Жизнь — всегда паника.
Так вот, я говорил, что пацаны долго бузили, когда я отдал Супера, чтобы обеспечить ему будущее, которого у нас не было, — все бузили, кроме Банании, который, как всегда, был страшно доволен. Я вам говорю, этот паршивец был не от мира сего: ему стукнуло целых четыре года, а он все еще радовался жизни.
Назавтра мадам Роза первым делом потащила меня к доктору Кацу — посмотреть, не свихнулся ли я. Мадам Роза хотела, чтобы у меня взяли кровь и проверили, не сифилитик ли я, как всякий араб, но доктор Кац просто зашелся, аж борода от гнева затряслась — да, я забыл вам сказать, что у него борода. Он крепко ругал мадам Розу и кричал, что это все орлеанские слухи [
[4] ]. Орлеанские слухи — это когда евреи в готовом платье на самом деле не кололи белых женщин, чтобы отправлять их в бордели, но все вокруг на них были злы. Вечно-то они дадут повод говорить о себе на пустом месте.
Но мадам Розу не так-то просто было утихомирить.
— Как это все в точности произошло?
— Он взял пятьсот франков и выкинул их в канализацию.
— Это его первый припадок?
Мадам Роза, не отвечая, смотрела на меня, и мне стало очень грустно. Я никогда не любил причинять людям неприятности, я философ. Позади доктора Каца на камине стоял парусник с белыми как снег крыльями, и потому как на душе у меня было погано, мне захотелось умчаться прочь, далеко-далеко от себя самого, и я принялся готовить корабль в полет, поднялся на борт и твердой рукой направил его в океанские просторы. Думаю, именно там, на борту парусника доктора Каца, я впервые уехал далеко. Еще и сейчас я не могу сказать, что это просто детские бредни. Я и теперь, стоит мне только захотеть, могу подняться на борт парусника доктора Каца и отправиться на нем в одиночку далеко-далеко. Об этом я, понятное дело, никогда не говорю и всякий раз притворяюсь, будто я здесь, рядом.
— Доктор, прошу вас тщательно обследовать этого ребенка. Вы же сами запретили мне волноваться из-за сердца, а он продал самое дорогое, что у него было на свете, и швырнул пятьсот франков в сточную яму. Даже в Освенциме такого не вытворяли.
Доктор Кац был хорошо известен всем евреям и арабам в окрестностях улицы Биссон своим христианским милосердием и лечил их с утра до вечера и даже позже. У меня остались о нем самые добрые воспоминания, тут было единственное место, где мне доводилось слышать, как обо мне говорят, и где меня обследовали, будто я что-то значу. Я часто приходил туда один, и не потому, что болел, а просто посидеть у него в приемной. И просиживал там подолгу. Он видел, что я торчу без всякой надобности в приемной и занимаю стул, и это при том, что в мире еще столько нужды, но всегда приветливо улыбался мне и вовсе не сердился. Часто, глядя на него, я думал, что, если б мне полагался отец, я бы выбрал доктора Каца.
— Он любил этого пса — ну просто спасу не было, он даже засыпал с ним в обнимку, и что же он делает? Он его продает, а деньги выбрасывает. Этот ребенок — он не как все, доктор. Боюсь, как бы у него в роду не было случаев буйного помешательства.
— Могу вас заверить, что ничего не случится, абсолютно ничего, мадам Роза.
Я разревелся. Я-то знал, что ничего не случится, но об этом впервые говорили так открыто.
— И вовсе ни к чему плакать, малыш Мухаммед. Впрочем, можно и поплакать, если тебе так лучше. Часто он плачет?
— Никогда, — ответила мадам Роза. — Никогда он не плачет, этот ребенок, и однако одному Богу известно, как я мучаюсь.
— Ну вот, теперь вы сами видите, что дело идет на поправку, — сказал доктор. — Он плачет. Он развивается нормально. Вы правильно сделали, что привели его, мадам Роза, я пропишу вам успокоительное. Вы просто-напросто переволновались.
— Когда воспитываешь детей, нужно побольше волноваться, доктор, иначе они вырастают бандитами.
Обратный путь мы проделали рука об руку — мадам Роза любит показаться в компании. Она всегда долго одевается, перед тем как выйти, потому что была когда-то женщиной и это в ней еще чуток осталось. Она сильно красится, но ей уже бесполезно прятаться от возраста. Лицо у нее как у старой лягушки, да еще еврейской, — с очками и астмой. Поднимаясь по лестнице с продуктами, она то и дело останавливается и говорит, что когда-нибудь помрет прямо на ступенях, как будто это так важно — перед смертью непременно одолеть все семь этажей.
Дома нас поджидал мосье Н’Да Амеде, сводник, которого еще называют сутилером. Если вы здешний, то должны знать, что тут вообще полным-полно туземцев, которые, как видно из этого прозвания, приезжают к нам из Африки. У них много общежитий, которые называют трущобами, где у них нет предметов первой необходимости вроде гигиены и отопления города Парижа, которые досюда не доходят. Есть такие дома для черных, где их живет до ста двадцати по восемь человек в комнате, а одна-единственная на весь дом уборная — внизу, и тут уж они облегчаются где попало, потому как с этим делом ждать не станешь. Раньше, до меня, существовали бидонвилли, но Франция их снесла, чтобы не позориться. Мадам Роза рассказывала про одно общежитие в Обервилье, где сенегальцев удушали угольными печками: помещали в комнату с закрытыми окнами, и к утру они были трупами. Их душили вредные веяния, которые исходили от печки, пока они спали сном праведников. Я часто наведывался к туземцам, жившим на улице Биссон, и принимали меня всегда очень хорошо. По большей части они там были мусульмане, как и я, но причина была вовсе не в том. Я думаю, им было приятно видеть девятилетнего пикета, у которого в голове нет еще ни одной идеи. У стариков — у тех всегда идеи в голове. К примеру, неправда, что все черные на одно лицо.
Мадам Самбор, которая им стряпала, нисколько не походила на мосье Дья — это заметно сразу, как только привыкнешь к черноте. Уж смешным мосье Дья никак не назовешь. Глаза у него будто специально были устроены, чтобы нагонять страх. Он все время читал. Еще у него была во-от такой длины бритва, которая перестает складываться, когда нажмешь на одну штучку. Считалось, что он держит ее для бритья, но вы скажите это кому-нибудь другому. Их в общежитии было полсотни, и все слушались его с полуслова. Когда он не читал, то делал всякие упражнения на полу, чтобы стать самым сильным. Он и так был силачом, но ему все мало было. Я не понимал, зачем человек, который и без того силен как бык, тратит столько сил, чтобы накачаться еще. Я у него ничего не спрашивал, но думаю, что он все никак не чувствовал себя достаточно сильным для того, что ему хотелось сделать. Мне тоже иногда до того хочется стать сильным — сдохнуть можно. Иногда я мечтал, что я фараон и ничего и никого не боюсь. Я частенько бродил вокруг комиссариата на улице Дедон, но без всякой надежды — я хорошо знал, что в девять лет это невозможно, я был еще слишком несовершеннолетний. Я мечтал стать фараоном, потому что у них сила безопасности. Я считал, что фараон сильнее всех на свете, и далее не подозревал, что существуют еще и полицейские комиссары. Только потом я узнал, что бывают и посильней, но так никогда и не смог добраться мыслями до Префекта Полиции, это превосходило мое воображение. Сколько мне там было лет — восемь, ну, десять, и я боялся остаться без никого на свете. Чем труднее мадам Розе становилось забираться на седьмой этаж и чем дольше она после этого отдыхала в кресле, тем больше я чувствовал себя меньше и боялся.
А тут еще вопрос с моим днем рождения — он не на шутку меня донимал, особенно когда меня турнули из школы, сказав, что я слишком мал для своего возраста. Как бы то ни было, возраст не имел значения, потому что свидетельство, удостоверявшее, что я действительно родился и что живу по всем правилам, было липовое. Как я вам уже говорил, бумаг у мадам Розы был полный дом, и она даже могла бы доказать, что и в десятом колене не была еврейкой, если бы полиция вздумала забрать ее с обыском. Она прикрылась со всех сторон с тех пор, как была захвачена врасплох французской полицией, которая поставляла немцам евреев, и помещена в Велодром [
[5] ]. Оттуда ее переправили в еврейское общежитие в Германию, где их сжигали. Она все время боялась, но не как все, а гораздо сильнее.
Однажды ночью я услышал, как она кричит во сне, и от этого проснулся и увидел, что она встает. Комнат было две, и одну она занимала сама, без никого, если не считать случаев, когда нас набиралась куча мала и мы с Мойше ложились спать у нее. Той ночью как раз так и вышло, только Мойше не было: он подыскал себе одну еврейскую семью без детей, которая заинтересовалась им и брала под наблюдение — убедиться, что он пригоден для усыновления. Домой он возвращался чуть живой, до того из кожи вон лез, чтобы им понравиться.
Когда мадам Роза заорала, я проснулся. Она зажгла свет, и я скосил на нее глаз. Голова у ней тряслась, а глаза были такие, будто черт-те что увидели. Потом она слезла с кровати, накинула халат и достала ключ, спрятанный под шкафом. Когда мадам Роза нагибается, зад у нее становится еще громадней.
Она вышла на лестницу и стала спускаться. Я пошел за ней следом, потому что она была так напугана, что я не посмел остаться один.
Мадам Роза спускалась по лестнице то при свете, то впотьмах: выключатель-автомат из экономических соображений срабатывает у нас почти моментально, управляющий — большая сволочь. Один раз, когда снова стало темно, я сам, как последний идиот, взял и включил свет, и мадам Роза, которая была этажом ниже, испустила вопль: она заподозрила человеческое присутствие. Она глянула вверх, потом вниз и снова начала спускаться, и я тоже, но до выключателей больше не дотрагивался: эта штука нам обоим внушала страх. Я ничегошеньки не понимал в происходящем, меньше даже, чем обычно, а от этого всегда еще страшней. Коленки у меня тряслись, и жутко было глядеть на старуху, которая спускалась по этажам крадучись, словно индеец, как будто кругом полно врагов и даже того хуже.
Добравшись до первого этажа, мадам Роза не стала выходить на улицу, а повернула налево, к лестнице в подвал, где нет электричества и черно даже летом. Нам мадам Роза запрещала ходить сюда, потому что в таких вот местах всегда душат детей. Когда мадам Роза ступила на эту лестницу, я подумал: ну все, крышка, она рехнулась, и чуть было не побежал за доктором Кацем. Но мне было до того страшно, что я затаился и решил ни за что не шевелиться, уверенный, что если сделаю шаг, все это завоет и кинется на меня со всех сторон — все те чудища, которые наконец вырвутся на волю из темных углов, по которым они прятались с тех пор, как я родился.
И тогда я увидел слабый отсвет. Он исходил из подвала, и это меня немножко успокоило. Чудища редко зажигают свет, для них полезней всего темень. Я сошел вниз, в коридор, где пахло мочой и даже кой-чем похлеще, потому что в доме по соседству, где жили африканцы, была всего одна уборная на сто человек и они делали свои дела где попало. В подвале оказалось много дверей, и одна из них была открыта — туда вошла мадам Роза и оттуда шел свет. Я заглянул.
Посреди стояло продавленное красное кресло, засаленное и колченогое, — в нем восседала мадам Роза. Из стен, как зубы, торчали кирпичи, и стены словно ухмылялись. На комоде стоял еврейский семисвечник, в котором горела одна свеча. К моему большому удивлению, тут оказалась кровать — рухлядь, какой самое место на свалке, но с матрасом, одеялами и подушками. Еще тут были мешки с картошкой, плитка, бидоны и картонные коробки, набитые сардинами. Меня это все до того удивило, что всякий страх пропал, зато начал пробирать холод — ведь я выскочил голяком.
Мадам Роза посидела немного в этом убогом кресле, довольно улыбаясь. Вид у нее стал лукавый и даже торжествующий. Как будто она сделала что-то хитроумное и очень важное. Потом она встала. В углу стояла метла, и она принялась подметать подвал. Не стоило бы ей этого делать — поднялась пыль, а для ее астмы нет ничего хуже пыли. Она сразу же стала трудно дышать и свистеть бронхами, но продолжала мести, и рядом, кроме меня, не было никого, кто бы ей сказал, всем было до лампочки. Конечно, ей платили за то, что она обо мне заботится, и общим у нас было только то, что у обоих не было ничего и никого, но для ее астмы нет ничего хуже пыли. Потом она отставила метлу и попыталась задуть свечу, но ей не хватало дыхалки, несмотря на ее размеры. Тогда она послюнила пальцы и таким вот макаром загасила свечу. Я тут же смылся, сообразив, что она все закончила и будет подниматься.
Ну ладно, я ничего в этом не понял, но мне было не впервой не понимать. Я никак не мог взять в толк, что ей за радость спускаться на семь этажей с хвостиком посреди ночи, чтобы с хитрым видом посидеть в своем погребе.
Когда она поднялась наверх, ей уже не было страшно, и мне тоже, потому что это заразительно. Мы проспали бок о бок сном праведников. Лично я много размышлял об этом и думаю, что мосье Хамиль не прав, когда говорит так. Мне кажется, лучше всех спится неправедникам, потому что им плевать, а праведники-то как раз и не могут сомкнуть глаз, портя себе кровь из-за всего на свете. Иначе они не были бы праведниками. Мосье Хамиль всегда найдет выражение вроде «поверьте моему опыту старика» или «как я имел честь вам сказать» и кучу других, которые мне очень нравятся, потому что напоминают о нем. Это был человек — лучше не придумаешь. Он учил меня писать на «языке моих предков» — он всегда говорил «предки», потому что родителей моих и поминать не хотел. Он заставлял меня читать Коран, потому что мадам Роза говорила, что арабам это полезно. Когда я спросил у нее, откуда ей известно, что я Мухаммед и мусульманин, ведь у меня нет ни отца, ни матери и никакого оправдывающего меня документа, она рассердилась и сказала, что когда я стану большим и выносливым, она мне все объяснит, а сейчас не хочет меня шокировать, пока я еще чувствительный. Она часто повторяла: главное, что надо щадить у детей, — это чувствительность. Но мне было бы наплевать на то, что моя мать борется за жизнь, и если бы я ее знал, то любил бы ее, заботился бы о ней и был бы ей хорошим сутилером, как мосье Н’Да Амеде, о ком я еще буду иметь честь. Я был очень рад, что у меня есть мадам Роза, но если бы можно было иметь кого-нибудь получше и породнее, я бы не отказался, черт побери. Я мог бы заботиться и о мадам Розе тоже, даже будь у меня настоящая мать, о которой надо было бы заботиться. У мосье Н’Да Амеде много женщин, о которых он заботится.
Раз мадам Роза знала, что я Мухаммед и мусульманин, получалось, что происхождение у меня есть и я не просто никто. Я хотел знать, где моя мать и почему не приходит меня навестить. Но мадам Роза ударялась в слезы и говорила, что я неблагодарный, что я ее ни в грош не ставлю, раз хочу кого-то другого. И я затыкался. Ну хорошо, я знал, что если женщина борется за жизнь, то не обойтись без тайны, когда у нее появляется дите, которого она не сумела вовремя остановить с помощью гигиены, и это-то по-французски и называется шлюхиными детьми, но занятно было, отчего это мадам Роза так уверена, что я Мухаммед и мусульманин. Не придумала же она это ради моего удовольствия. Однажды я заговорил об этом с мосье Хамилем, когда он рассказывал мне житие Сиди Абдеррахмана, патрона города Алжира.
Мосье Хамиль прибыл к нам как раз из Алжира, откуда он тридцать лет назад совершал паломничество в Мекку. Поэтому Сиди Абдеррахман Алжирский — его любимый святой, ведь рубашка всегда ближе к телу, как он говорит. Но еще у него есть ковер, где показан другой соотечественник, Сиди Уали Дада, — тот восседает на молитвенном коврике, который волокут рыбы. Это может показаться чепухой, когда рыбы тащат ковер по воздуху, но так велит религия.
— Мосье Хамиль, как так получается, что я известен как Мухаммед и мусульманин, коли на меня нет никакого подтверждения?
Мосье Хамиль всегда подымает вверх руку, когда хочет сказать, что да свершится воля господня.
— Мадам Роза приняла тебя, когда ты был совсем маленьким, а метрик она не ведет. С тех пор она приняла и отдала обратно много детей, малыш Мухаммед. Она хранит профессиональную тайну, потому что некоторые дамы требуют. Она отметила тебя Мухаммедом, значит, мусульманином, а после того создатель дней твоих не подавал призраков жизни. Единственный признак, который он подал, — это ты, малыш Мухаммед. И ты прекрасный мальчик. Надо думать, твой отец был убит во время алжирской войны, это великая и прекрасная вещь. Он герой Независимости.
— Мосье Хамиль, по мне, так лучше иметь отца, чем не иметь героя. Лучше бы он был хорошим сутилером и заботился о моей матери.
— Ты не должен говорить подобных вещей, малыш Мухаммед. И не надо забывать, что для этих дел есть еще югославы и корсиканцы, а то на нас и так вечно взваливают всю работу. Да, нелегко воспитывать ребенка в этом квартале.
Но чутье подсказывало мне, что мосье Хамиль знает что-то и скрывает от меня. Это очень достойный человек, и не будь он всю жизнь бродячим торговцем коврами, он стал бы кем-нибудь очень выдающимся и даже, вполне возможно, сам сидел бы на летучем ковре, который тянут рыбы, как другой святой Магриба, Сиди Уали Дада.
— А почему меня завернули из школы, мосье Хамиль? Сначала мадам Роза сказала, это потому, что я слишком мал для своего возраста, потом — что я слишком велик для своего возраста, а потом — что у меня вообще не тот возраст, какой должен быть, и потащила меня к доктору Кацу, который ей сказал, что я, вероятно, буду особенный, как великий поэт.
Мосье Хамиль выглядел совсем печальным. Это все из-за его глаз. У людей печаль всегда из глаз смотрит.
— Ты очень чувствительный ребенок, малыш Мухаммед. Оттого-то ты совсем не такой, как все…
Он улыбнулся:
— Да уж, от чувствительности в наше время не умирают.
Разговаривали мы по-арабски, а по-французски это выходит не так складно.
— Неужто мой отец был таким потрясающим бандитом, мосье Хамиль, что все боятся даже говорить о нем?
— Нет-нет, правда нет, Мухаммед. Я никогда не слышал ничего подобного.
— А что вы слышали, мосье Хамиль?
Он опускал глаза и вздыхал.
— Ничего.
— Ничего?
— Ничего.
Вот так всегда и получается со мной. Ничего.
Урок закончился, и мосье Хамиль стал рассказывать мне про Ниццу — это я люблю больше всего. Когда он описывает клоунов, которые пляшут на улицах, и веселых великанов, которые раскатывают в фургонах, мне кажется, что я у себя дома. Еще я люблю мимозовые леса, которые у них там есть, и пальмы, и белых-пребелых птиц, которые хлопают крыльями, словно аплодируют, так они счастливы. Однажды я подбил Мойше и еще одного пацана, которого звали по-другому, пешком отправиться в Ниццу и поселиться там в мимозовом лесу, добывая себе пропитание охотой. Мы ушли утром и добрались до площади Пигаль, но там перетрухнули, потому что оказались очень далеко от дома, и вернулись назад. Мадам Роза думала, что сойдет с ума, но это она просто любит так выражаться.
Так вот, как я уже имел честь, когда мы с мадам Розой вернулись от доктора Каца, то обнаружили дома мосье Н’Да Амеде, который одевается так шикарно, что вы просто не можете себе представить. Это самый великий сутилер и сводник из всех парижских африканцев, а к мадам Розе он приходит, чтобы она писала письма его родным. Никому другому он не хочет признаваться, что не умеет писать. На нем костюм из розового шелка, который можно даже потрогать, и розовая шляпа с розовой рубашкой. Галстук тоже розовый, и все вместе — как на картинке. Он приехал к нам из Нигера — это одна из многих стран, какие есть у них в Африке, — и создал себя сам. Он все время это повторял: «Я сам себя создал», создал вместе со своим костюмом и бриллиантовыми перстнями на пальцах. У него их было на каждом пальце по одному, и когда его утопили в Сене, пальцы ему отрезали, чтобы забрать бриллианты, потому что это было сведение счетов. Я говорю об этом сразу же, чтобы избавить вас от волнений потом. При жизни он владел лучшими двадцатью пятью метрами тротуара на улице Пигаль и подстригал ногти у маникюрщиц — ногти у него тоже были розовые. Еще у него был жилет, про который я забыл. Кончиком пальца он все время дотрагивался до усов, будто хотел их приласкать. Он всегда приносил мадам Розе в подарок что-нибудь съестное, но она предпочитала духи, потому что боялась еще больше потолстеть. Я никогда не видел, чтобы от нее плохо пахло, только потом, гораздо позже. Духи лучше всего подходили для подарка мадам Розе, и флаконов у нее была пропасть, только я никак не мог взять в толк, почему больше всего она льет их за уши, куда телятам суют петрушку [
[6] ]. Этот африканец, про которого я вам рассказываю, мосье Н’Да Амеде, и в самом деле был неграмотный, потому что он слишком рано стал большой шишкой, чтобы ходить в школу. Я не собираюсь копаться сейчас в истории, но черные и впрямь много страдали, так что их нужно понимать, когда можно. Вот почему мадам Роза писала за мосье Н’Да Амеде письма, которые он отсылал в Нигер родным, поскольку знал их фамилию. Там расизм был к ним до того жесток, что это привело к революции, и они получили свой режим и перестали страдать. Мне-то не пришлось терпеть от расизма, поэтому надеяться мне особенно не на что. Ну а черные, должно быть, страдают и от других неурядиц.
Мосье Н’Да Амеде усаживался на кровать, где мы спали, когда нас было не больше троих-четверых, — когда было больше, мы перебирались к мадам Розе. Или же он ставил на кровать ногу и так стоял, объясняя мадам Розе, что она должна сообщить его родным. Мосье Н’Да Амеде, когда говорил, жестикулировал и волновался и под конец далее выходил из себя и прямо-таки бушевал — не потому, что был злой, а потому, что хотел сообщить родным гораздо больше того, что он мог средствами своего низкого происхождения. Начиналось всегда дорогим и почитаемым отцом, а потом он закипал от ярости, потому что был полон замечательных вещей, которые не находили выражения и так и оставались у него в сердце. Ему не хватало средств, ведь каждое слово было для него на вес золота. Мадам Роза писала для него письма, в которых он самоучкой постигал науки, чтобы стать строительным подрядчиком, воздвигать плотины и сделаться благодетелем для своей страны. Когда она читала ему это, он был на верху блаженства. Еще благодаря мадам Розе он строил мосты, и дороги, и все что полагается. Ей нравилось, когда мосье Н’Да Амеде бывал счастлив, слушая про все то, что он проделывал в ее письмах, и он всегда вкладывал в конверт деньги, чтобы получалось правдивей. В своем розовом костюме с Елисейских полей он был весь восторженный и, может, даже больше того, и мадам Роза потом говорила, что когда он ее слушает, у него глаза истинно верующего и что черные из Африки (они ведь бывают не только там) — это пока лучшее, что есть по этой части. Истинно верующие — это те, кто верит в Бога, как мосье Хамиль, который все время рассказывал мне о Боге и объяснял, что такие вещи лучше всего воспринимаются, когда ты молод и способен воспринять все что угодно.
У мосье Н’Да Амеде в галстуке был бриллиант, который сверкал вовсю. Мадам Роза говорила, что он настоящий, а не фальшивый, как можно было подумать, — ведь осторожность никогда не повредит. У мадам Розы дед со стороны ее матери работал по бриллиантам, и она унаследовала от него познания на этот счет. Бриллиант был под самым лицом мосье Н’Да Амеде, которое тоже сверкало, но по другим причинам. Мадам Роза всякий раз не помнила, что она там в последний раз понаписала в письме к его родным в Африку, но это не имело значения, она говорила, чем больше у человека ничего нет, тем больше ему хочется верить. Впрочем, мосье Н’Да Амеде не придирался к мелочам и ему было все равно, лишь бы его родные были счастливы. Иногда он даже забывал про родных и начинал рассказывать о том, кто он уже есть и кем еще будет. Я никогда еще не встречал человека, который мог бы так распинаться о самом себе. Он кричал, что его все уважают и что он король. Да, так и орал: «Я король!» — и мадам Роза записывала это вместе с мостами, плотинами и прочим. После она говорила мне, что мосье Н’Да Амеде совершенно мишуге, что по-еврейски означает «помешанный», да к тому же буйно помешанный, так что лучше ему не перечить, чтобы не нажить неприятностей. Похоже, ему уже приходилось убивать людей, но то было, видать, промеж самих черных, а они не считаются, потому что не французы, не то что американские черные, а полиция заботится только о тех, кто удостоверен. Однажды он схлестнулся не то с алжирцами, не то с корсиканцами, и мадам Розе пришлось написать его родным письмо, которое вряд ли кому доставит удовольствие. Не нужно думать, что у сутилеров не бывает проблем, — они ведь тоже люди.
Мосье Н’Да Амеде приходил всегда с двумя телохранителями, потому что ему не хватало уверенности и его нужно было оберегать. Эти телохранители — они, того и гляди, живыми в рай попадут, до того у них гнусные хари и страшный вид. Один из них был боксером и принял в рожу столько ударов, что все сошло со своих мест: левый глаз был не на той высоте, нос расплющен, брови иссечены, а правый глаз выпирал наружу, словно его заставил выскочить удар, который пришелся в соседа. Но кулаки были дай Боже, да и висели на таких ручищах, каких ни у кого не найдешь. Мадам Роза говорила, что, когда много спишь, быстрее растешь, и кулаки у этого мосье Боро, должно быть, спали всю свою жизнь, до того громадными выросли.
У другого телохранителя голова была еще невредима, но об этом оставалось только пожалеть. Мне не нравятся люди с лицами, на которых все то и дело меняется и расползается в разные стороны — на них не бывает два раза подряд одинакового выражения. Таких называют «фальшивой монетой», и у этого типа, наверное, были свои причины, у кого их нет, все хотят что-то скрыть, но у него, клянусь вам, вид был до того фальшивомонетный, что волосы на голове вставали дыбом при одной мысли о том, что он может скрывать. Вы понимаете, что я хочу сказать? Вдобавок он всю дорогу улыбался, и хоть это и враки, что черные едят детей с хлебом, все это орлеанские слухи, но мне всегда казалось, что я возбуждаю его аппетит, и что ни говори, а ведь были же они в своей Африке людоедами, этого у них не отнимешь. Когда я проходил мимо, он хватал меня, усаживал к себе на колени и говорил, что у него есть сынишка моего возраста и что он даже подарил ему ковбойское снаряжение, — я о таком всегда мечтал. Вот ведь гад какой. Может, в нем и было что хорошее, как и во всяком человеке, если как следует порыться, но у меня от его глаз, которые так и бегали, так и бегали, все поджилки тряслись. Должно быть, он это заметил, потому что как-то раз даже принес мне фисташек, вот до чего ловко притворялся. Фисташки ровным счетом ничего не значат — какой-то франк за все про все. Если он рассчитывал таким образом набиться в друзья, то здорово ошибался, уж вы мне поверьте. Я об этом так подробно говорю, потому что при этих-то обстоятельствах, не зависящих от моей воли, со мной и приключился очередной припадок.
Диктовать мосье Н’Да Амеде приходил всегда по воскресеньям. В этот день женщины не борются за жизнь, потому что отцы водят семейства по кондитерским, и дома всегда можно было встретить одну-двух из матерей — они приходили за своими малышами, чтобы сводить их подышать воздухом в парк или пообедать в ресторане. Могу вам сказать, что женщины, которые борются за жизнь, иногда бывают лучшими матерями на свете, потому что так они отдыхают от клиентов и к тому же малыш дает им будущее. Есть, конечно, и такие, что бросают на произвол, и больше от них ни слуху ни духу, но это еще не значит, что они не умерли и потому не имеют оправдания. Иногда они приводили своих пацанят обратно только в понедельник к полудню, чтобы подержать их как можно дольше, перед тем как вернуться к работе. Так и в тот день — на месте были только постоянные жильцы, а это в основном я да Банания, который уже с год как перестал платить, но плевать на это хотел и вел себя как дома. Был еще Мойше, но тот одной ногой уже стоял в еврейской семье, которая только желала удостовериться, что в нем ничего наследственного, как я уже имел честь, потому что это первое, о чем надо подумать, прежде чем полюбить малыша, если не хочешь потом хлебнуть горюшка. Доктор Кац выдал ему справку, но эти люди хотели узнать брод, прежде чем сунуться в воду. Банания был еще счастливее обычного: он только что обнаружил, что у него есть пипирка, и это стало для него первым событием в жизни. Я заучивал строчки, в которых ровным счетом ничего не понимал, но это не имело никакого значения, потому что их написал мне мосье Хамиль собственной рукой. Я еще и сейчас могу их вам рассказать, потому что ему было бы приятно: «Элли хабб аллах ла ибри гхирху субхан ад даим ла язулъ…». Это означает, что тот, кто любит Бога, не желает ничего, кроме него. Я-то желал еще много чего, но мосье Хамиль насаждал во мне религию, ибо даже если я останусь во Франции до конца дней своих, как сам мосье Хамиль, мне надлежит помнить, что у меня есть своя страна, а это лучше, чем ничего. Моя страна — это скорее всего какой-нибудь Алжир или Марокко, даже если по документам я нигде не числюсь: мадам Роза была в этом уверена, ведь не для собственного же удовольствия она растила меня арабом. Еще она говорила, что лично ей это без разницы, все люди равны, когда барахтаются в дерьме, и если евреи с арабами вовсю мутузят друг дружку, то не нужно считать, будто евреи и арабы чем-то отличаются от других людей, как раз между братьями драки — дело обычное, не считая разве что немцев, у которых все это еще сильнее. Я забыл вам сказать, что мадам Роза хранила под кроватью большой портрет мосье Гитлера, и когда ее забирала тоска и она не знала, какому богу поклониться, она доставала портрет, смотрела на него и сразу чувствовала себя лучше — как-никак один здоровенный камень с души свалился.
Я могу сказать в оправдание мадам Розы как еврейки, что это была святая женщина. Ну, конечно, лопать она нам совала всегда что подешевле, а меня с рамазаном так вообще доводила до ручки. Двадцать дней без жратвы — сами посудите, да это для нее была прямо манна небесная, и как она торжествовала, когда наступал рамазан и я лишался права на гефилтэ фиш [
[7] ],которую она стряпала сама. О да, верования других старая плутовка уважала, но я своими глазами видел, как она уплетает окорок. Когда я ей говорил, что она не имеет права на окорок, она только ухмылялась. Я не мог помешать ей праздновать наступление рамазана и вынужден был воровать в лавках в тех кварталах, где никто не знал, что я араб.
Так вот, у нас было воскресенье, и мадам Роза все утро проплакала — у нее бывали такие необъяснимые дни, когда она плакала все время. Не стоило докучать ей, когда она плакала, потому что то были ее лучшие часы. Ах да, я помню еще, что маленький вьетнамец получил утром взбучку, чтоб не прятался под кровать всякий раз, когда раздается звонок в дверь, — за те три года, что он пробыл без никого, он уже раз двадцать сменил семью, а такое кому хочешь надоест. Не знаю, что с ним сталось, но когда-нибудь схожу взглянуть. Впрочем, звонки в дверь никому из нас не сулили ничего хорошего, потому что все были в вечном страхе перед нашествием Общественного призрения. У мадам Розы были все фальшивые бумаги, какие ей хотелось, она обзавелась ими с помощью приятеля-еврея, который только этим и занимался, с тех пор как вернулся живым. Не помню, говорил ли я вам, но еще ей покровительствовал один полицейский комиссар, которого она воспитывала, пока его мать, как считалось, работала в провинции парикмахершей. Но завистники всегда найдутся, и мадам Роза боялась, что на нее донесут. И не надо забывать, что в одно прекрасное утро ее разбудили предрассветным звонком и отправили на Велодром, а оттуда — в еврейское общежитие в Германии. Вот и сейчас в дверь позвонили, и заявился мосье Н’Да Амеде — диктовать письмо — со своими двумя телохранителями, один из которых выглядел настолько фальшивомонетно, что ни одна касса его бы не приняла. Не знаю, почему я так на него ополчился, но думаю, оттого, что мне было лет девять или десять и мне уже требовалось, как и всем, кого-то ненавидеть.
Мосье Н’Да Амеде поставил ногу на кровать, принялся размахивать здоровенной сигарой, с которой куда попало, невзирая на убытки, сваливался пепел, и с ходу объявил своим родным, что скоро вернется в Нигер, чтобы зажить там честь по чести. Теперь-то я думаю, что он сам в это верил. Я часто замечал, что люди в конце концов начинают верить тому, что говорят, им это необходимо, чтобы жить. Говорю это не для того, чтобы показаться философом, я и в самом деле так думаю.
Я забыл уточнить, что полицейский комиссар, сын шлюхи, все узнал и все простил. Иногда он даже приходил поцеловать мадам Розу — при условии, что она будет держать язык за зубами. Как раз такое имеет в виду мосье Хамиль, когда говорит, что все хорошо, что хорошо кончается. Я рассказываю это, чтобы немножко поднять настроение.
Пока мосье Н’Да Амеде говорил, его левый телохранитель сидел в кресле и полировал ногти, тогда как второй просто не обращал внимания. Я хотел выйти пописать, но второй телохранитель, тот, о котором я рассказываю, перехватил меня на проходе и усадил к себе на колени. Он поглядел на меня, улыбнулся, даже шляпу на затылок сбил и повел такие речи:
— Глядя на тебя, я все время вспоминаю о своем сыне, малыш Момо. Он на море в Ницце со своей мамой на каникулах, и завтра они возвращаются. Завтра у малыша праздник, в этот день он родился и потому получит велосипед. Ты можешь прийти к нам домой, когда тебе захочется, и поиграть с ним вместе.
Убей Бог, не знаю, что со мной сделалось, но уже много лет у меня не было ни матери, ни отца, пускай даже без велосипеда, а тут еще этот тип пришел надо мной изгаляться. В общем, вы понимаете, что я хочу сказать. Ладно, инш’алла [
[8] ], но это неправда, это во мне просто говорит мусульманин. Меня задело за живое, и такое накатило, что только держись. Оно шло изнутри, а это хуже всего. Когда оно приходит снаружи, в виде пинков в зад, всегда можно смыться. Но когда изнутри — тут уж деваться некуда. Когда на меня находит, хочется уйти и совсем никуда не возвращаться. Как будто во мне живет кто-то еще. Я начинаю рычать, бросаюсь оземь и бьюсь головой, чтобы оно ушло, но это невозможно, у этого, внутри, ног никогда не бывает. Но когда я поговорю об этом, мне легче, будто оно понемногу выходит. Вы понимаете, что я хочу сказать?
Ну ладно, когда я выдохся и они все ушли, мадам Роза с ходу поволокла меня к доктору Кацу. Она была до смерти перепугана и сказала ему, что у меня налицо все признаки наследственности и я способен схватить нож и прирезать ее во сне. Понятия не имею, почему мадам Роза всегда так боялась быть убитой во сне, как будто это могло помешать ей спать. Доктор Кац разъярился и закричал на нее, что я кроткий как ягненок и ей должно быть стыдно говорить такое. Он прописал ей успокоительное, которое у него было тут же, в ящике стола, мы вернулись рука об руку, и я чувствовал, что она немного сконфужена тем, что возвела на меня напраслину. Но и ее надо понять, ведь жизнь — это все, что у ней оставалось. Люди держатся за жизнь как ни за что другое, иной раз даже смех берет, когда подумаешь, сколько других мировецких вещей есть на свете.
Дома она напичкала себя успокоительным и провела вечер в кресле, глядя прямо перед собой и счастливо улыбаясь, потому что ничего не чувствовала. Мне она успокоительного никогда не давала. Эта женщина была лучше всех, и я могу тут же подкрепить это примером. Возьмите мадам Софи, у которой тоже подполье для детей шлюх на улице Сюркуф, или ту, которую кличут Графиней, потому что она вдова человека по фамилии Граф, на бульваре Барбэса, так они иной раз набирают до десятка пацанов на день и перво-наперво пичкают их успокоительным. Мадам Роза знала об этом из надежного источника, от одной африканской португалки — она борется за жизнь на рынке и однажды забрала сына от Графини в состоянии такой успокоенности, что тот даже стоять не мог, а только падал. Когда его поднимали, он падал снова и снова, и с ним можно было играть так часами. А у мадам Розы все было наоборот. Когда, бывало, мы не в меру разойдемся или приведут каких-нибудь психованных, она пичкала успокоительным не кого-нибудь, а себя. Тогда можно было драть глотку или колошматить друг дружку сколько влезет, ей это было что слону дробина. Тогда уже мне приходилось воцарять порядок, и мне это очень нравилось, потому что я тогда делался вроде как главным. Мадам Роза сидела в кресле посреди комнаты, сложив руки на огромном животе, в котором все время урчало, и, слегка склонив голову, смотрела на нас с доброй улыбкой, а иногда даже приветственно помахивала нам рукой, как будто мы были проходящим поездом. В такие минуты ее ничто не могло вывести из этого состояния, и тогда уже мне приходилось распоряжаться, чтобы никто не вздумал поджечь шторы, — это первое, что начинают поджигать в малолетстве.
Единственное, что могло немного встряхнуть мадам Розу, когда она была успокоенная, — это звонок в дверь. Она боялась немцев до потери пульса. Это старая история, и про это писали во всех газетах, поэтому я не собираюсь вдаваться в подробности, но мадам Роза так никогда и не смогла от этого опомниться. Иногда, особенно среди ночи, ей казалось, что все это еще в силе, — она была из тех, кто живет воспоминаниями. Вы можете сказать, что это полнейший идиотизм в наши дни, когда все умерло и похоронено, но евреи очень за все цепляются, особенно если подвергались гонениям, — такие вообще все время вспоминают и вспоминают. Она часто рассказывала мне про нацистов и эсэсовцев, и я немного жалею, что родился слишком поздно, чтобы познакомиться с нацистами и эсэсовцами в полной боевой выкладке, потому что тогда хоть знали, почему и за что. Теперь и знать не знаешь.
Животики надорвешь смотреть на мадам Розу, когда она пугается звонков. Самый подходящий для этого момент — рано-рано утром, когда день еще только подкрадывается на цыпочках. Немцы встают рано и предпочитают раннее утро любому другому времени суток. Кто-нибудь из нас подымался, выходил на лестничную клетку и давил на кнопку звонка. Долго так давил, чтобы все произошло немедленно. Ну и умора! Это надо было видеть. В ту пору в мадам Розе было уже, наверное, килограммов под сто, ну так вот, ее будто ветром сдувало с кровати, она кубарем скатывалась на целый пролет вниз и только тогда останавливалась. А мы все лежали и прикидывались спящими. Когда до нее доходило, что это не нацисты, она приходила в неописуемую ярость и обзывала нас шлюхиным отродьем, на что у нее, впрочем, были все основания. На какое-то время она замирала с выпученными глазами и с бигуди на последних пучках волос, что оставались у нее на голове, — сперва, верно, думала, что ей это приснилось и никакого звонка не было вовсе, что это шло изнутри. Но всегда кто-нибудь из нас не выдерживал и прыскал, и когда до нее доходило, что она снова стала жертвой, она давала волю гневу или же ударялась в слезы.
Лично я считаю, что евреи такие же люди, как все, и нечего за это точить на них зуб.
Часто никому из нас не приходилось даже вставать, чтобы нажать на звонок, потому что мадам Роза проделывала все сама. Она ни с того ни с сего вдруг просыпалась, садилась на свой зад, который у нее был больше, чем вы в состоянии себе представить, потом спрыгивала с кровати, накидывала свою любимую сиреневую шаль и пускалась наутек. Она даже не смотрела, есть ли кто-нибудь за дверью, потому что звонить продолжало у нее внутри, а уж хуже этого не придумаешь. Иногда она спускалась на один-два пролета, но бывало, и мчалась до самого подвала, как в тот раз, о котором я уже имел честь. Поначалу я даже думал, что она спрятала в подвале клад и будит ее страх перед ворами. Я всегда мечтал иметь клад, спрятанный в таком месте, где он укрыт от всех и от всего и чтобы я мог найти его сразу, как только понадобится. Я думаю, что клад — это лучшее, что может быть, когда он действительно твой и в полной безопасности. Я засек место, куда мадам Роза прятала ключ от подвала, и как-то раз отправился туда поглядеть. Ничего я там не нашел. Мебель, ночной горшок, сардины, свечи — в общем, всякая всячина словно для того, чтобы кто-нибудь мог там жить. Я зажег свечу и стал приглядываться, но ничего, кроме щербатых стен, которые будто скалились, не увидел. И тут вдруг я услышал шум и подскочил на месте, но это была всего-навсего мадам Роза. Она стояла в дверях и смотрела на меня. И вид у нее был при этом не сердитый — скорее, наоборот, виноватый, как будто это ей нужно было просить прощения.
— Не нужно никому говорить об этом, Момо. Дай-ка его сюда.
Она протянула руку и забрала у меня ключ.
— Мадам Роза, а что здесь такое? Почему вы приходите сюда иногда даже среди ночи? Это что?
Она поправила на носу очки и улыбнулась.
— Это моя запасная резиденция, Момо. Ладно, пошли.
Она задула свечу, потом взяла меня за руку, и мы поднялись наверх. После она уселась в свое кресло, держась рукой за сердце, потому что семь этажей для нее уже тогда были мукой смертной.
— Поклянись мне, Момо, что никогда никому об этом не расскажешь.
— Клянусь, мадам Роза.
— Хайрем?
Это по-ихнему означает «клянусь».
— Хайрем.
Тогда она пробормотала, глядя поверх меня, словно видела очень далеко и позади, и впереди:
— Это мое еврейское логово, Момо.
— А, вон оно что.
— Ты понимаешь?
— Нет, но это неважно, я привык.
— Там я прячусь, когда мне страшно.
— Страшно чего, мадам Роза?
— Для страха вовсе не обязательно иметь причину, Момо.
Это я запомнил на всю жизнь, потому что это самая правдивая вещь, которую мне когда-либо доводилось слышать.
Я частенько заходил посидеть в комнате для ожидания доктора Каца, потому что мадам Роза твердила, что это человек, который творит добро, но я ничего такого не чувствовал. Видно, слишком мало там сидел. Я знаю, на свете полно людей, которые творят добро, но они занимаются этим не все время, так что нужно удачно попасть. Чудес не бывает. По первости доктор Кац, выходя, спрашивал, не заболел ли я, но потом привык и оставил меня в покое. Кстати, у дантистов тоже есть такие комнаты, но они лечат только зубы. Мадам Роза говорила, что доктор Кац занимается всеобщей медициной, и у него и вправду бывало все и вся: евреи, само собой, где их только нет, североафриканцы (это чтобы не говорить «арабы»), черные и всякие виды болезней. Наверняка там хватало и всяких венерических болезней — благодаря рабочим-иммигрантам, которые подхватывают эти штуки перед тем, как выехать во Францию, чтобы попользоваться социальным обеспечением. Венерические болезни в общественных местах не заразны, поэтому их доктор Кац принимал, но зато запрещалось притаскивать дифтерит, скарлатину, корь и прочие пакости, которые полагается держать на дому. Вот только родители, те не всегда знали, что с ихними детьми такое, и поэтому раз-другой я заполучил там грипп и коклюш, которые предназначались не мне. Но я все равно приходил. Я очень любил сидеть в комнате для ожидания и чего-то ожидать, и когда дверь кабинета открывалась и оттуда выходил доктор Кац, одетый во все белое, и гладил меня по волосам, я чувствовал себя куда лучше, а ведь медицина для того и существует.
Мадам Роза сильно беспокоилась о моем здоровье и говорила, что я настигнут созреванием и у меня уже пробудилось то, что она называла врагом рода человеческого: оно принималось расти по многу раз на день. Второй серьезной заботой после созревания у нее были дядья и тетки — это когда настоящие родители умирали в автомобильной катастрофе, а те не хотели по-настоящему заботиться о детях, но и отдавать их в Призрение тоже не хотели, ведь тогда вокруг стали бы считать, что у них нет сердца. Тогда-то они и приходили к нам, особенно если ребенок был подавленный. Мадам Роза называла ребенка подавленным, когда на него накатывала подавленность, как это видно из названия. То есть он знать ничего не желал про жизнь и становился истуканом. Это самое паршивое, что может приключиться с малышом.
Когда мадам Розе приводили новенького на несколько дней или на рабочую неделю, она обследовала его со всех точек зрения, но первым делом хотела убедиться, что он не подавленный. Она корчила ему рожи, чтобы напугать, или же надевала перчатку, где каждый палец — забавный человечек; это всегда вызывало смех у малышей, которые не были подавленными, а остальные были вроде как не от мира сего, потому-то их и называют истуканами. Таких мадам Роза принимать не могла, с такими нужно работать не покладая рук, а рабочей силы у нее не было. Как-то раз одна марокканка, которая боролась за жизнь в доме терпеливости на бульваре Гут д’Ор, всучила ей пацана, а потом померла, не оставив адреса. Мадам Розе пришлось отдать его в социальное учреждение вместе с фальшивыми бумагами, которые доказывали, что он существует, и от этого она даже заболела, потому что нет ничего тоскливей, чем учреждение.
Да и со здоровыми малышами всегда есть риск. Попробуйте-ка заставить неизвестных родителей забрать пацана, когда против них нет законных улик. Нет ничего хуже, чем бесчеловечные матери. Мадам Роза говорила, что у животных законы устроены лучше, а у нас приютить малыша и то опасно. Если настоящей матери вздумается потом прийти и закатить мадам Розе скандал из-за того, что ее ребенку хорошо живется, то все права будут на ее стороне. Вот почему фальшивые бумаги — лучшие в мире, и если найдется стерва, которая спустя два года обнаружит, что ее ребенку хорошо живется у других, и захочет забрать его назад и показать, где раки зимуют, то, если ему заделали фальшивые бумаги по всем правилам, она никогда его не разыщет, и это дает ему шанс на спасение.
Мадам Роза говорила, что у животных это устроено куда лучше, чем у нас, потому что у них есть закон природы, особенно у львиц. Львицами она прямо-таки восхищалась. Когда я ложился спать, то перед тем как заснуть, часто представлял себе, что позвонили в дверь, — я шел открывать, и там оказывалась львица, которая просилась войти, чтобы защитить своих малышей. Мадам Роза говорила, что львицы этим и знамениты и если бы вдруг какая-нибудь из них не стала защищать своих детенышей, все бы ее осудили.
Я вызывал свою львицу почти каждую ночь. Она входила, запрыгивала на кровать и принималась вылизывать нам физиономии — ведь другие пацаны тоже в ней нуждались, а я, как старший, должен был о них заботиться. Только вот львы пользуются дурной славой, ведь им надо, как и остальным, чем-то кормиться, так что когда я объявлял другим, что сейчас придет моя львица, подымался вой, и даже Банания присоединялся, хотя, видит Бог, уж ему-то на все было наплевать по причине своего баснословно хорошего настроения. Я очень любил Бананию, его взяла французская семья, в которой было место, и когда-нибудь я его навещу.
В конце концов и мадам Роза узнала, что, покуда она спит, я впускаю львицу. Она понимала, что это понарошку и я просто мечтаю во сне о законах природы, но ее система становилась все более нервной, и мысль о том, что по квартире бродят хищники, вызывала у нее кошмары. Она с воплями просыпалась, ведь если у меня это была мечта, то у нее это превращалось в кошмар: она всегда говорила, что мечты, когда стареют, непременно становятся кошмарами. У нас с ней были совершенно разные львицы, но что же вы хотите.
Понятия не имею, о чем мадам Роза могла мечтать во сне. В том, чтобы мечтать назад, я не вижу смысла, а мечтать вперед в своем возрасте она уже не могла. Может, ей снилась молодость, когда у нее была красота и еще не было здоровья. Не знаю, чем занимались ее родители, но дело было в Польше. Она боролась за жизнь сначала там, потом в Париже, на улице Фурси, на улице Блонделя, на улице Синь — везде понемножку, а после принялась за Марокко и Алжир. По-арабски она говорила очень хорошо, без всяких яких. Она обслуживала даже Иностранный легион в Сиди-Бель-Аббесе, но когда вернулась во Францию, все пошло кувырком, потому что ей захотелось вкусить любви, а тот тип отобрал у нее все сбережения и выдал французской полиции как еврейку. На этом месте она всегда прерывала свой рассказ и говорила: «Ну, что было, то прошло», и при этом улыбалась, ей это было приятно.
Вернувшись из Германии, она еще несколько лет боролась за жизнь, но после пятидесяти начала толстеть и стала уже далеко не такой аппетитной. Она знала, что женщинам, которые борются за жизнь, очень трудно держать при себе детей, потому что закон запрещает это из-за морали, и у нее возникла идея открыть внесемейный пансион для малышей, которые родились неправильно. По-нашему говоря — подполье. Ей посчастливилось вырастить таким макаром полицейского комиссара, тоже сына шлюхи, который ей покровительствовал, но теперь ей было шестьдесят пять и пора было готовиться. Больше всего ее страшил рак — это уж точно хана. Я хорошо видел, что она приходит в негодность, и иногда мы молча смотрели друг на дружку и вместе боялись, потому что больше у нас ничего на свете не было. Вот почему в ее состоянии ей не хватало только львицы, разгуливающей по квартире. Что ж, я приспособился, я лежал в темноте с открытыми глазами, львица приходила, ложилась рядом и вылизывала мне лицо, и все это — ничего никому не говоря. Когда мадам Роза со страху просыпалась, входила к нам и воцаряла свет, то видела, что все мирно спят. Но на всякий случай она все равно заглядывала под кровати, и это было даже забавно, когда подумаешь, что львы — это единственное, чего никак не могло с ней приключиться, поскольку в Париже, говоря по правде, их вообще нет, дикие животные бывают только в природе.
Тогда-то я впервые и понял, что она малость тронутая. Ей довелось в жизни хлебнуть всякого, и теперь наступала пора расплачиваться, потому что за все в жизни нужно платить. Она даже потащила меня к доктору Кацу и сказала ему, что я впускаю диких зверей, чтобы они свободно разгуливали по квартире, а это явный признак. Я прекрасно понимал, что они знают что-то такое, о чем не следует говорить при мне, но понятия не имел, что бы это могло быть и чего мадам Роза так боится.
— Доктор, у него будут припадки, я в этом просто уверена.
— Не говорите глупостей, мадам Роза. Вам нечего опасаться. Наш маленький Момо очень впечатлительный. Это не болезнь, и вы уж поверьте старому медику: вовсе не болезни лечить трудней всего.
— Тогда почему же у него все время львы на уме?
— Прежде всего, не львы, а львица.
Доктор Кац улыбнулся и протянул мне мятный леденец.
— Да, львица. А что делают львицы? Они защищают своих малышей…
Мадам Роза вздохнула.
— Вам хорошо известно, доктор, чего я боюсь.
Доктор Кац побагровел от гнева.
— Замолчите, мадам Роза. Вы совершенно темный человек. Вы ничего не смыслите в этих вещах и воображаете Бог весть что. Просто какие-то средневековые суеверия. Я вам повторял это тысячу раз и прошу вас, прекратите наконец.
Он хотел прибавить что-то еще, но тут глянул на меня, поднялся и вывел меня из кабинета. Пришлось подслушивать под дверью.
— Доктор, я так боюсь, чтоб он не оказался с наследственностью.
— Ну вот что, мадам Роза, хватит. Прежде всего, вы даже не знаете, кто был его отец, — при том ремесле, какое было у его бедной матери. Да и как бы то ни было, я вам уже объяснял, что это еще ничего не значит. Тут вступают в игру тысячи других факторов. Бесспорно одно — что этот ребенок очень чувствителен и нуждается в любви.
— Не могу же я вылизывать ему каждый вечер лицо, доктор. Откуда только он таких мыслей набрался? И почему его не захотели оставить в школе?
— Потому что вы снабдили мальчика такой метрикой, которая не имеет ни малейшего отношения к его истинному возрасту. Вы слишком привязаны к этому малышу.
— Я только боюсь, как бы его у меня не отобрали. Заметьте, про него никто ничего не сможет доказать. Такие вещи я помечаю на клочке бумаги или просто держу в голове, потому что девицы вечно трясутся, как бы это не выплыло наружу. Проститутки со своими дурными наклонностями не могут воспитывать детей, потому что лишены родительских прав. Благодаря этому их можно держать в руках и шантажировать годами, они согласны на все, лишь бы не потерять свое чадо. А сейчас среди сутилеров полно самых обыкновенных сводников. Никто уже не хочет делать свое дело как положено!
— Вы славная женщина, мадам Роза. Сейчас я пропишу вам успокоительное.
Так я ничего и не узнал. Только стал еще уверенней, чем прежде, что старуха что-то от меня утаивает, да я не так уж и рвался узнать. Чем больше знаешь, тем меньше остается хорошего. Мой приятель Махут — он тоже сын шлюхи — говорил, что среди нас тайна — дело обычное, из-за закона больших чисел. Он говорил, что если женщина делает все по правилам, но происходит несчастный случай и она решает ребенка сохранить, то ей постоянно угрожает административное расследование, а хуже этого ничего не бывает, это для нее уж точно хана. В нашем случае расплачивается всегда мать, потому что отец охраняется законом больших чисел.
У мадам Розы на дне чемодана хранился клочок бумаги, где я записан как Мухаммед, а еще — три кило картошки, фунт морковки, сто грамм масла, одна фиш, то есть рыбина, триста франков, воспитывать в мусульманской религии. Была там и дата, но это всего лишь день, когда она приняла меня на хранение, и понять, когда я родился, невозможно.
Об остальных пацанах заботиться приходилось мне, особенно по части подтирания, потому что мадам Розе из-за своей толщины нагибаться было тяжело. Талии у нее вообще не было, и зад переходил сразу в плечи без остановки. Когда она шла, будто вся квартира с места сдвигалась.
По субботам к вечеру она надевала синее платье с рыжей лисой и серьги, накрашивалась краснее обычного и уходила посидеть во французское кафе «Купол» на Монпарнасе, где съедала кусок торта.
Я никогда не подтирал пацанов старше четырех лет, потому что имел свое достоинство, а бывали такие, что делали в штаны нарочно. Но я-то хорошо знаю этих паршивцев и научил их таким вот макаром играть, я имею в виду — подтирать друг дружку: я им объяснил, что так оно веселей, чем оставаться при своих интересах. Дело пошло как нельзя лучше, и мадам Роза поздравила меня и сказала, что вот и я уже начинаю бороться за жизнь. Сам-то я не играл с другими пацанами, они для меня были слишком маленькими, разве что начнешь иной раз сравнивать пипирки, и тогда мадам Роза свирепела, потому что ужасно эти вещи не любила из-за всего, что ей пришлось пережить. Продолжала она бояться и львов по ночам, и даже не верится, что можно так нападать на львов, когда подумаешь, сколько для страха есть настоящих причин.
У мадам Розы были сердечные неприятности, поэтому по магазинам из-за лестницы ходил я. Для нее не было ничего хуже этажей. Она все сильней и сильней свистела при дыхании, и я из-за нее тоже начал мучиться астмой — как говорит доктор Кац, нет ничего заразней психологии. Это такая штука, о которой мало что известно. Каждое утро, видя, как мадам Роза просыпается, я был счастлив, потому что и у меня бывали кошмары — я страсть как боялся остаться без нее.
Самым верным другом был мне в ту пору зонтик по имени Артур, которого я разодел с головы до ног. Я сделал ему голову из зеленой тряпки, обмотанной вокруг ручки, и забавную рожицу с улыбкой и круглыми глазами — губной помадой мадам Розы. И не столько для того, чтобы было кого любить, а чтобы выступать клоуном, потому что карманных денег у меня не было и я ходил добывать их во французские кварталы, где они водятся. Я был в широченном пальто до самых пят, а вдобавок нахлобучивал котелок и размалевывал красками лицо, и с Артуром на пару мы выглядели — обхохочешься. Я черт-те что выделывал на тротуаре и порой заколачивал до двадцати франков в день, но приходилось быть начеку, потому что полиция глаз не спускает с несовершеннолетних на воле. Артур, как одноногий, был в одном кеде, синем с белым, в брюках, в клетчатом пиджаке — вместо плеч я приспособил к нему веревочкой вешалку, а еще я пришил ему к голове круглую шапочку. Я попросил мосье Н’Да Амеде одолжить мне одежонки для моего зонтика, и знаете, что он сделал? Он повел меня в «Пул д’Ор» на бульваре Бельвиля, где торгуют самым шикарным, и разрешил выбрать все что захочется. Не знаю, все ли они в Африке такие, как он, но если да, то у них всего должно быть вволю.
Давая представление на тротуаре, я вышагивал вперевалку, плясал с Артуром да подбирал деньгу. Некоторые начинали возмущаться и говорили, что, мол, никому не дозволено так обращаться с детьми. Понятия не имею, кто со мной как обращался, но были и такие, которые расстраивались. Странные люди — ведь все это делалось для смеху.
Время от времени Артур ломался. Вешалку я приколотил к нему гвоздем, так что в плечах он стал шире, но одна пустая штанина продолжала болтаться, что для зонтика дело обычное. Мосье Хамиль был недоволен, он говорил, что Артур похож на идола, а это против нашей религии. Сам-то я неверующий, но когда у вас появляется диковинная, ни на что не похожая штуковина, вы и впрямь начинаете надеяться, что она что-то может. Я спал с Артуром в обнимку, а наутро высматривал, дышит ли еще мадам Роза.
Я никогда не бывал в церкви, потому что это против истинной религии, а уж чего я хотел меньше всего на свете, так это впутываться в эти дела. Но я знаю, что христиане готовы отдать последнее, лишь бы иметь у себя дома Христа, а у нас запрещено изображать человеческое лицо, чтобы не оскорблять Господа, и это легко понять, потому что гордиться особенно нечем. Поэтому я стер Артуру лицо и оставил просто шар, зеленый, словно со страху, и тем пришел в согласие со своей религией. Как-то раз, когда на хвосте у меня висела полиция, потому что своими ужимками я устроил скопление народа, я, удирая, уронил Артура, и тот разлетелся в разные стороны: шапочка, вешалка, пиджак, кед и прочее. Самого-то его я подобрал, но он остался голым, каким его создал Господь. Так вот, самое смешное, что мадам Роза ничего не говорила, когда Артур был одет и я с ним спал, но когда он перестал быть идолом и я захотел взять его с собой под одеяло, она раскричалась, что никому еще в голову не взбредало спать с зонтиком. Вот и пойми ее после этого.
У меня было кое-что отложено про запас, и я купил Артуру новую амуницию на Блошином рынке — там у них чего только нет.
Но счастье начало от нас отворачиваться. До той поры мои чеки приходили хоть и нерегулярно — иные месяца проскакивали всухую, — но все-таки приходили. И вдруг как отрезало. Два месяца, три — ничего. Четыре. Я сказал мадам Розе, думая об этом так сильно, что голос дрожал:
— Мадам Роза, не надо бояться. Вы можете положиться на меня. Я не собираюсь бросать вас только потому, что вы не получаете больше денег.
Потом я взял Артура, вышел и сел на тротуар, чтобы не реветь у всех на глазах.
Надо вам сказать, что дело становилось дрянь. Мадам Розу настигал предел возраста, и она сама это знала. Лестница с ее семью этажами стала для нас врагом общества номер один. Когда-нибудь она доконает мадам Розу, та была в этом просто уверена. Да и я понимал, что доконать ее уже не составляло никакого труда, достаточно было посмотреть на нее. Где у нее грудь, а где живот и задница — и не разберешь толком, прямо как бочка. Пацанов на пансионе оставалось все меньше, потому что девицы не доверяли больше мадам Розе ввиду ее состояния. Они видели, что она уже не может ни о ком заботиться, и предпочитали платить дороже и обращаться к мадам Софи или к матушке Айше, что на улице Алжира. Денег они зарабатывали порядком, так что могли себе такое позволить. Шлюхи, знакомые мадам Розе лично, исчезли по причине смены поколений. Поскольку жила она за счет людской молвы, а на тротуарах молва о ней поутихла, то и репутация ее сходила на нет. Когда ноги еще служили ей, она сама обходила рабочие места и кафе на улице Пигаль и на Центральном рынке, где девицы боролись за жизнь, и помаленьку создавала себе рекламу, расхваливая качество обслуги, шамовку и прочее. Теперь же она этого не могла. Приятельницы все куда-то сгинули, и рекомендовать ее стало некому. К тому же появилась легальная пилюля для охраны младенчества, так что теперь ребенка надо было действительно хотеть, и если он все-таки появлялся, оправданий уже быть не могло — вы знали, на что шли.
Мне стукнуло десять, и пора было помогать мадам Розе. Вдобавок приходилось задумываться и о будущем, потому что останься я один, и Общественное призрение зацапает меня в два счета. От этого я не спал ночами и все глядел на мадам Розу, чтобы убедиться, что она еще не помирает.
Я пробовал бороться за жизнь. Хорошенько причесывался, мазал духами мадам Розы за ушами, как она, и ближе к вечеру отправлялся с Артуром на улицу Пигаль или на улицу Бланш — та тоже годится. Там всегда есть женщины — они ведь борются за жизнь круглосуточно, — и обязательно какая-нибудь из них подруливала ко мне и говорила:
— Гляди, какой славный мальчуган. Твоя мама работает здесь?
— Нет, у меня еще никого нет.
За это меня обычно угощали мятным чаем в кафе на улице Масэ. Но мне приходилось быть начеку, потому что за сутилерами охотится полиция, да и женщинам тоже следовало остерегаться — им запрещено приставать самим. Вопросы всегда были одни и те же:
— Сколько тебе годков, красавчик?
— Десять.
— Мама у тебя есть?
Я отвечал «нет» и всякий раз переживал за мадам Розу, но что же вы хотите. Одна там особенно со мной нежничала, а иногда, проходя мимо, совала мне в карман купюру. Она носила мини-юбку и сапоги до самого верха и была куда моложе мадам Розы. У нее были очень ласковые глаза, и однажды, хорошенько осмотревшись вокруг, она взяла меня за руку, и мы отправились в кафе «Клубничка», которого сейчас там уже нет, потому что в него бросили бомбу.
— Не надо слоняться по тротуарам, это не место для малышей.
Она все гладила меня по голове — вроде как волосы поправляла. Но я-то знал: ей просто хотелось меня приласкать.
— Зовут-то тебя как?
— Момо.
— А где твои родители, Момо?
— У меня никого нет, с чего вы взяли. Я свободен.
— Но в конце концов кто-то ведь о тебе заботится?
Я потягивал оранжад: сначала нужно поглядеть.
— Может, мне поговорить с твоими? Я бы с радостью заботилась о тебе. Отдала бы тебя в школу, ты жил бы как королевич и ни в чем не нуждался.
— Надо поглядеть.
Я покончил с оранжадом и слез со стула.
— Держи, это тебе на леденцы, дорогуша.
Она сунула мне в карман банкнот. Сто франков. Это как я вам имею честь.
Я наведывался туда еще раза два-три, и она всегда приветливо улыбалась мне, но издали, грустно, потому что я был не ее.
Но вот невезуха: кассирша в «Клубничке» была приятельницей мадам Розы еще с тех времен, когда они вместе боролись за жизнь. Она доложила старухе, и какую же я заполучил сцену ревности! Никогда еще я не видел ее в таком расстройстве, она плакала навзрыд. «Не для того я тебя воспитывала», — она повторила это раз десять и все рыдала. Пришлось поклясться ей, что больше я туда ни ногой и никогда не стану сутилером. Она сказала, что все они сводники и уж лучше ей умереть. Но я понятия не имел, чем еще можно заняться в мои-то десять лет.
Мне всегда казалось странным, что слезы предусмотрены заранее. Получается, что люди так задуманы, чтобы плакать. Об этом стоило поразмыслить. Ни один уважающий себя конструктор такого бы не сляпал.
Чеки по-прежнему не приходили, и мадам Роза начала набеги на сберегательную кассу. Она отложила кое-какие гроши на старость, но хорошо знала, что долго не протянет. Рака у нее все еще не было, зато все остальное приходило в негодность прямо на глазах. Она даже как-то раз впервые заговорила со мной про моих мать и отца, потому что, похоже, у меня были оба. Однажды вечером они пришли меня сдать, и моя мать разревелась и убежала. Мадам Роза пометила меня как Мухаммеда, мусульманина, и заверила, что я буду как сыр в масле кататься. А вот потом, потом… Она вздыхала и говорила, что больше ей, мол, ничего не известно, вот только глаза почему-то отводила. Я не знал, что она от меня скрывает, но по ночам это нагоняло на меня страх. Я так и не смог выудить из нее еще хоть что-нибудь, даже когда перестали приходить чеки и у нее не оставалось причин меня щадить. Все, что я знал, — это что отец и мать у меня наверняка были, тут уж природа неумолима. Но они так и не вернулись, и мадам Роза, говоря об этом, принимала виноватый вид и умолкала. Сразу же скажу вам, что мать я так никогда и не отыскал, — не хочу вызывать у вас напрасных надежд. Однажды, когда я уж очень насел на мадам Розу, та придумала такую убогую басню, что слушать было одно удовольствие.
— По мне, так у твоей матери были буржуазные предрассудки, потому что родом она из хорошей семьи. Она не хотела, чтобы ты узнал, что у нее за профессия. И уехала, рыдая, с разбитым сердцем, чтобы больше уж не вернуться, потому что, как считает медицина, предрассудки причинили бы тебе жестокую травму.
И тут мадам Роза сама всплакнула: никто так не любил красивых историй, как она. Думаю, доктор Кац был прав, когда я ему об этом рассказал. Он сказал, что шлюхи — это надуманное понятие. Да и мосье Хамиль, который прочитал Виктора Гюго и прожил больше, чем любой другой старик, с улыбкой объяснил мне, что нет ничего белого или черного и что белое — это зачастую хорошо замаскировавшееся черное, а черное — это белое, которое дало себя захватать. И он даже добавил, глядя на мосье Дрисса, который принес его любимый чай с мятой: «Уж поверьте моему опыту старика». Мосье Хамиль — великий человек, просто обстоятельства не так сложились.
Чеки не приходили вот уже несколько месяцев, а что до Банании, то этих денег мадам Роза и вовсе не нюхала, если не считать того дня, когда его нам сплавили, потому что тогда мадам Роза затребовала плату за два месяца вперед. Теперь Банании бесплатно шел четвертый год, но он вел себя без всякого стеснения, как если бы за него платили. Мадам Роза сумела подыскать ему семью — этому шкету всегда чертовски везло. Мойше — тот все еще состоял под наблюдением и лопал в семье, которая пасла его уже шесть месяцев, желая удостовериться, что ребенок хорошего качества и не страдает эпилепсией или припадками. Именно припадков больше всего боятся семьи, когда прицеливаются к малышу, так что это главное, чего надо избегать, если хочешь усыновиться. На приходящих пацанов и для прокорма самой мадам Розы требовалось тысяча двести франков в месяц, да еще к этому нужно прибавить лекарства и кредит, в котором ей отказывали. Одну только мадам Розу меньше чем на пятнадцать франков в день кормить было нельзя, не будучи извергом, даже если уговорить ее похудеть. Помню, я честно сказал ей, что нужно похудеть, чтобы поменьше есть, но это было очень жестоко по отношению к старому человеку, который один в целом свете и которому поэтому себя самого нужно больше, чем кому другому. Когда вас некому любить, все обращается в жир. Я снова зачастил на улицу Пигаль, где по-прежнему виделся с той дамой, Маризой, которая полюбила меня, потому что я был еще ребенком. Но я страсть как боялся, ведь сутилеров сажают в тюрьму, и потому встречаться нам приходилось тайком. Я поджидал ее в подворотне, она приходила, обнимала меня, наклонялась, говорила: «Золотко ты мое, как бы я хотела иметь такого сына, как ты», а потом совала мне плату за встречу. Еще я пользовался у нас в квартале Бананией, чтобы без помех шуровать на полках. Я оставлял Бананию одного с его улыбкой, чтобы та обезоруживала, и он устраивал вокруг себя скопление народа, потому что своим видом вызывал взволнованные и умильные чувства. К этим чернокожим очень хорошо относятся, когда им четыре-пять лет. Бывало, ущипну его, чтоб он заголосил, люди окружат его заботой и участием, а я тем временем тырю всякие пригодные для еды штуки. У меня было пальто до пят с бездонными, как прорва, карманами, которые мне пришила мадам Роза, и все выходило как по нотам. Голод спуску не дает. Чтобы выйти из магазина, я брал Бананию на руки и примащивался возле какой-нибудь женщины, которая расплачивалась, и все считали, будто я с ней, а Банания тем временем улыбался всем и каждому, как шлюха на панели. К детям все настроены очень хорошо, пока они еще не опасны. Даже мне доставались ласковые слова и улыбки — людям всегда как-то покойно на душе при виде пацана, который еще не достиг бандитского возраста. У меня каштановые волосы, голубые глаза и нет такого еврейского носа, как у арабов, так что со своей физиономией я могу сойти за кого угодно.
Мадам Роза стала лопать поменьше, и это шло на пользу не только ей, но и всем нам. И потом, пацанов стало побольше — наступило лето, и люди разъезжались кто куда. Никогда еще я так не радовался, подтирая попы, потому что они сулили хороший приварок, и даже когда пальцы у меня оказывались в дерьме, несправедливостью тут не пахло.
На беду, мадам Роза менялась прямо на глазах — из-за законов природы, которые взялись за нее со всех сторон, набросившись на ноги, на глаза, на такие известные органы, как сердце, печень, артерии, и вообще на все, что можно обнаружить у сильно изношенного человека. А поскольку лифта у нас не было, ее порой заклинивало между этажами, и нам всем приходилось спускаться и подталкивать ее сзади, даже Банании, который начал пробуждаться к жизни и понимать, что и ему есть смысл сражаться за свой кусок хлеба с маслом.
Самые важные части у человека — это сердце и голова, и за них-то и приходится дороже всего расплачиваться. Если останавливается сердце, то на этом все заканчивается и продолжения ждать нечего, а если отключается голова и уже не варит как положено, человек лишается способности пользоваться жизнью. Мне думается, жить надо начинать сызмальства, потому что после все теряют к тебе интерес и никому ты на фиг не нужен.
Иногда я приносил мадам Розе вещи, которые подбирал без всякой нужды, — они ни на что не годны, но доставляют удовольствие, потому что их никто не хочет и их выбросили. Например, рядом с вами живут люди, у которых дома есть цветы — какая-нибудь годовщина или просто так, чтобы в квартире повеселей было, — и когда цветы засыхают и уже не украшают, их выкидывают на помойку, так что если встать рано поутру, их можно подобрать, чем я и занимался, это называется утилизацией вторсырья. Кое-какие цветы еще не совсем полиняли, они еще помаленьку жили, и я собирал из них букеты, не задаваясь вопросами возраста, и дарил мадам Розе, которая ставила их в вазы без воды, потому что вода была уже ни к чему. А еще, бывало, я тырил целыми охапками с тележек на Центральном рынке мимозу и приносил ее домой, чтобы и там попахло счастьем. По пути я мечтал о цветочных сражениях в Ницце [
[9] ] и о дремучих мимозовых лесах вокруг этого белоснежного города, который мосье Хамиль знавал в молодости и о котором порой мне кое-что рассказывал, но мало, потому что сам был уже не тот.
Чаще всего дома у нас говорили по-еврейски или по-арабски, а иногда по-французски — это когда у нас бывали иностранцы или когда мы не хотели, чтобы нас понимали свои, но теперь мадам Роза смешивала все языки своей жизни и говорила со мной даже по-польски — это был для нее самый давнишний язык, и он возвращался к ней, потому что если у стариков что и остается, так это их молодость. В общем-то, если не считать лестницы, за жизнь она еще боролась. Но жизнь эта, по правде говоря, была не повседневной, и требовались уколы. А попробуй-ка найди резвую медсестру, чтобы топала на седьмой пешком да притом не обдирала вас как липку. Хорошо хоть это дело я уладил с Махутом, который кололся на законном основании, — у него был диабет, и потому здоровье ему это позволяло. Он был славный малый, который создал себя сам, но все равно оставался черным и алжирцем. Он продавал транзисторы и другие плоды своего воровского труда, а в свободное время пытался вылечиться от наркомании в больнице Мармоттан, куда у него был ход. Он пришел сделать мадам Розе укол, но дело чуть не кончилось скверно, потому что он перепутал ампулы и загнал мадам Розе в задницу дозу героина, которую берег на тот день, когда закончит курс излечения.
Я сразу заметил, что происходит что-то против природы, потому что никогда раньше не видел старуху такой радостной. Сначала она несказанно удивилась, а потом стала прямо-таки счастливой. Я даже перетрухнул, решив, что она уже не вернется, забравшись на самые небеса. Лично я на героин плевал с высокой колокольни. Пацаны, которые колются, все до одного привыкают к счастью, а это уж точно хана — ведь счастье только и узнаешь, когда его не хватает. Чтобы колоться, нужно и впрямь очень хотеть счастья, а такое приходит в голову разве что полным кретинам. Лично я никогда не сиропился, только иногда из вежливости курил с приятелями «Мари» [
[10] ], а ведь десять лет — это возраст, когда взрослые учат вас целой куче вещей. Но я не так уж жажду быть счастливым, я пока еще предпочитаю просто жить. Счастье — штука паскудная, и его не худо было бы отучить соваться в людские дела. Мы со счастьем из разных курятников, и плевать я на него хотел. Политикой я еще никогда не занимался, потому что это всегда на руку только кому-нибудь одному, а вот насчет счастья уже давно пора придумать законы, чтобы помешать ему пакостить. Говорю то, что думаю, и, может, я и не прав, но только я ни за что не стану хвататься за шприц, чтобы стать счастливым. Хреновина. Но хватит мне уже долдонить вам про счастье, потому что не хочется доводить себя до припадка, но мосье Хамиль говорит, что меня тянет к невыразимому. Он говорит, в невыразимом-то и нужно искать — все там.
Лучший способ раздобыть героина — кстати, Махут так и пробавлялся — это сказать, что ты еще ни разу не кололся, и тогда братва мигом устроит тебе дармовой укольчик, потому что никому неохота чувствовать себя одиноким в несчастье. Вы не поверите, сколько типов готово было всадить мне мою первую порцию, но я не собираюсь облегчать другим жизнь, тут мне хватает мадам Розы. Не намерен я нырять в счастье, пока не испробую все, чтобы выпутаться.
Так вот, значит, этот Махут — кстати, это прозвище ровно ничего не значит, потому-то все его так и кличут — приобщил мадам Розу к HLM, как у нас называют героин по причине тех районов Франции, где его тьма-тьмущая [
[11] ]. Мадам Роза в тот раз сначала невероятно удивилась, а потом впала в такое радостное состояние, что больно было смотреть. Сами посудите: еврейка шестидесяти пяти лет от роду — только этого ей и не хватало. Я помчался за доктором Кацем, потому что с героином бывает перебор и тогда отправляешься прямехонько в ихний искусственный рай. Доктор Кац не пошел, потому что ему уже запрещено было подниматься на седьмой этаж, разве что в случае смерти. Он позвонил знакомому молодому врачу, и час спустя тот появился у нас. Мадам Роза уже вовсю пускала в кресле слюни. Доктор уставился на меня так, будто в жизни не видывал десятилетнего шкета.
— Что это здесь? Вроде детского сада?
Мне его даже жалко стало, до того у него озадаченный вид был, будто такое невозможно. Махут — тот весь исстрадался, бедняга, ведь это он свое счастье загнал в зад мадам Розе.
— Но все-таки как же так можно? И кто достал этой почтенной даме героин?
Я смотрел на него, засунув руки в карманы, и улыбался, но говорить так ничего и не стал — к чему, ведь это был всего-навсего тридцатилетний пацан, совсем еще зеленый, которому только еще предстояло всему научиться.
Спустя несколько дней мне здорово повезло. Надо было наведаться в один большой магазин на площади Оперы, где на витрине цирк, чтобы родители приходили с малышами задаром. Я бывал там уже раз десять, но в тот день пришел слишком рано, жалюзи еще были опущены, и я покалякал о том о сем с одним африканцем-подметальщиком, которого я вообще-то не знал, но который точно был из Африки. Жил он в Обервилье, где чернокожих тоже полно. Мы выкурили сигарету, и я немного поглазел, как он подметает тротуар, потому что заняться больше было нечем. Потом я вернулся к магазину и там наконец отвел душеньку. Вокруг витрины горели звезды крупней настоящих, которые то зажигались, то гасли, словно подмигивали. А внутри был цирк: клоуны, космонавты, которые улетают на луну и возвращаются оттуда, приветствуя прохожих, акробаты, которые, как им и положено, легко кувыркаются в воздухе, белые танцовщицы в пачках на спинах лошадей и мускулистые силачи, которые играючи поднимают невероятные тяжести, потому что снабжены для этого механизмами. Там был даже пляшущий верблюд и фокусник — у него из шляпы друг за дружкой выходили кролики, делали круг по арене и запрыгивали назад в шляпу, а потом все по новой, потому что представление было непрерывным и остановиться не могло, это было выше его сил. Клоуны были разодеты в пух и прах — голубые, белые, всех цветов радуги, и у каждого в носу загоралась красная лампочка. Позади арены толпились зрители — не настоящие, а понарошку — и без передыху хлопали в ладоши, для того они и были сделаны. Космонавт, достигнув луны, выходил из ракеты и приветствовал зрителей, и ракета послушно ждала, покуда он не кончит кланяться. А когда тебе начинало казаться, что ничего нового уже не увидишь, из своего загона выходили потешные слоны и кружили по арене, держась друг дружке за хвост, и самый последний был еще малыш и весь розовый, словно только что родился. Но для меня гвоздем программы были клоуны, не похожие ни на что на свете: физиономии у всех самые немыслимые, глаза вопросительными знаками, и все такие прохвосты, что все время ужасно всем довольны. Я глядел на них и думал, до чего забавно выглядела бы мадам Роза, будь она клоуном, но в том-то и дело, что она никакой не клоун, и это самое поганое. Штаны у клоунов то и дело спадали и снова надевались, публике на потеху, а из их музыкальных инструментов вместо того, что в обычной жизни, вылетали искры и струйки воды. Клоунов было четверо, и верховодил среди них белый в остроконечном колпаке, в штанах пузырем и с лицом белей, чем все остальное. Другие отвешивали ему поклоны и по-военному отдавали честь, а он награждал их пинками в зад — он только этим всю свою жизнь и занимался и остановиться не мог, даже если б захотел, так уж его настроили. Он делал это не по злобе, а чисто механически. А вот желтый клоун в зеленых пятнах, тот постоянно радовался, даже когда сворачивал себе шею, — он выступал на проволоке и все время оттуда срывался, но воспринимал это с юмором, как настоящий философ. На нем был рыжий парик, который от ужаса вставал дыбом, когда он ставил одну ногу на проволоку, потом другую, пока все ноги не оказывались на проволоке и он уже не мог двинуться ни вперед, ни назад и принимался дрожать со страху, чтобы насмешить, потому что нет ничего смешнее, чем испуганный клоун. Приятель его, весь голубой и ласковый, держал в руках крохотную гитару и пел на луну, и видно было, что сердце у него очень доброе, но он ничего не может с собой поделать. Ну а последний клоун был на самом деле вдвоем, потому что у него имелся двойник, и то, что делал первый, вынужден был делать и второй, и оба пытались покончить с этим, но никак не могли, потому что были связаны круговой порукой. Главное, все было механическое и незлое, и ты наперед знал, что они не будут страдать, не состарятся и вообще ничего плохого с ними не случится. Это было ни капельки не похоже на то, что вокруг, с какого боку ни взгляни. Даже верблюд вопреки своей репутации желал тебе добра. Улыбка у него была такая широкая, что еле умещалась на морде, и он вышагивал важно, как дама-воображала. Все были счастливы в этом цирке, который ничем не походил на взаправдашний. Клоуну на проволоке была обеспечена полная безопасность, за десять дней я ни разу не видел, чтобы он упал, а если б и упал, то, я уверен, ничего бы себе не повредил. Чего там, это было и вправду совсем другое дело. Мне прямо помереть хотелось, потому что счастье нужно хватать, пока не сплыло.
Я смотрел представление и радовался, как вдруг почувствовал на своем плече руку. Я быстро обернулся, решив, что это фараон, но это оказалась милашка, совсем молоденькая — от силы лет двадцати пяти, чертовски хорошенькая, с обалденной светлой шевелюрой, и пахло от нее свежестью и чем-то приятным.
— Почему ты плачешь?
— Я не плачу.
Она коснулась моей щеки.
— А это что такое? Разве не слезы?
— Нет, понятия не имею, откуда оно взялось.
— Ладно, я вижу, что ошиблась. Что за прелесть этот цирк!
— Лучше не бывает.
— Ты живешь здесь?
— Нет, я не француз. Я, наверное, алжирец, а живем мы в Бельвиле.
— А как тебя звать?
— Момо.
Я никак не мог взять в толк, чего это она ко мне прицепилась. В свои десять лет я еще ни на что не был годен, пусть я даже и араб. Руку она все держала у меня на щеке, и я чуток отступил. Надо всегда держать ухо востро. Вам-то, может, и невдомек, но у ищеек Общественного призрения вид бывает безобидный, а потом вдруг бац! — и заполучай протокол с административным расследованием. Нет ничего хуже административного расследования. Мадам Роза прямо-таки обмирала, стоило ей только про это подумать. Я еще отступил, но не намного — ровно на столько, чтобы успеть задать деру, если она попытается меня задержать. Но она была чертовски красива и могла бы, если б захотела, обеспечить себе целое состояние с каким-нибудь серьезным типом, который бы о ней заботился. Она засмеялась.
— Не нужно бояться.
Как бы не так. «Не нужно бояться» — это припевка для идиотов. Мосье Хамиль все время повторяет, что страх — самый верный наш союзник и одному Господу известно, что бы с нами без него сталось, уж поверьте опыту старика. Мосье Хамиль от страха даже в Мекке побывал.
— Ты еще слишком мал, чтобы бродить одному по улицам.
Вот уж где я повеселился. От души повеселился. Но ничего не сказал — не мне же учить ее жизни.
— Ты самый милый мальчуган из всех, что я видела.
— Вы и сами что надо.
Она засмеялась.
— Спасибо.
Не знаю, что со мною сделалось, но меня вдруг обуяла надежда. Не то чтобы я подыскивал, где пристроиться, — я не собирался бросать мадам Розу, пока она была еще на что-то способна. Только стоило все же подумать и о будущем, которое рано или поздно, но обязательно шмякнет вас по темечку, и иногда по ночам мне снилась всякая всячина. Что-нибудь насчет каникул на море и когда меня не заставляют ничего такого чувствовать. Ладно, пускай я чуток изменял мадам Розе, но только в мыслях и когда мне уж совсем хотелось подохнуть. Я поглядел на красотку с надеждой, и сердце у меня заколотилось. Надежда — она всегда сильнее всего, даже у стариков вроде мадам Розы или мосье Хамиля. Стерва проклятая.
Но она больше ничего не сказала. Все на том и закончилось. Люди — штука ненадежная. Она поговорила со мной, сделала мне такое одолжение, мило улыбнулась, а потом вздохнула и ушла. Шлюха.
Она была в плаще и брюках. Белокурые волосы рассыпались по спине. Худенькая, и по походке видно, что ей ничего не стоит взбежать на седьмой этаж, притом не один раз в день, да еще с полными сумками.
Я потащился следом, потому что ничего лучше не придумал. Разок она остановилась, увидела меня, и оба мы засмеялись. В другой раз я спрятался в подъезде, но она не обернулась и не пошла назад. Я чуть было не потерял ее из виду. Шла она быстро и, наверное, совсем про меня забыла — должно быть, у нее хватало и своих забот. Она свернула во двор, и я увидел, как она звонит в дверь на первом этаже.
И не просто так. Дверь открылась, и появились двое малышей, которые бросились ей на шею. Ну там лет семи или восьми. Такие вот дела.
Какое-то время я без всякой цели просидел в подворотне. Вообще-то я мог бы подыскать себе занятие и поинтересней. На площади Этуаль есть магазинчик с мультиками, а когда смотришь мультики, можно наплевать на все остальное. Или можно было пойти на улицу Пигаль к девицам, которым я нравился, и разжиться монетой. Но мне все вдруг опостылело и стало безразличным. Мне вообще расхотелось быть тут. Я закрыл глаза, но от этого мало проку, и я по-прежнему оставался тут — это получается само собой, пока живешь. Я все никак не мог понять, какого черта эта шлюха вздумала делать мне авансы. Надо сказать, что я становлюсь большим занудой, когда нужно что-нибудь как следует понять, — я все время в этом копаюсь, хотя прав, конечно, мосье Хамиль, который говорит, что уже довольно давно никто ни в чем ничего не понимает и остается только удивляться. Я отправился снова поглядеть на цирк и выиграл еще часок-другой, но их все равно оставалось слишком много. Я вошел в чайный салон для дам, слопал два эклера в шоколаде, это мои любимые пирожные, потом спросил, куда здесь можно сходить по-маленькому, а выйдя оттуда, рванул прямо к двери — и привет. После этого я стырил на распродаже в магазине «Прентан» перчатки и выбросил их в мусорный ящик. От этого как-то полегчало.
Как раз когда я возвращался по улице Понтье, произошла и впрямь странная штука. Я не очень-то верю в странное, потому что не вижу в нем ничего особенного.
Я боялся возвращаться домой. На мадам Розу больно было смотреть, и я знал, что, того и гляди, ее у меня не станет. Я думал об этом постоянно и иногда просто не мог заставить себя вернуться домой. Тогда мне хотелось стащить что-нибудь крупное в магазине и дать себя зацапать. Или попасть в засаду при налете на отделение банка и отстреливаться из автомата до последнего. Но я знал, что никто все равно не обратит на меня внимания. Ну вот, значит, я был на улице Понтье и угробил там часа два, глазея на парней, гонявших мяч во дворике за бистро. Потом мне захотелось пойти куда-нибудь еще, но куда — я не знал, поэтому продолжал торчать там. Я знал, что мадам Роза наверняка уже в панике, — она всегда боялась, как бы со мной чего не стряслось. Выходить из дому она почти что перестала, потому что втащить ее обратно наверх не было уже никакой возможности. Поначалу мы вчетвером поджидали ее внизу и, когда она подходила, всем скопом наваливались и подталкивали ее. Но теперь она все реже бывала в своем уме, ноги и сердце ей совсем отказывали, а дыхания не хватило бы даже на кого-нибудь в четверть ее веса. О больнице, где тебя принуждают умирать до конца, вместо того чтобы сделать укол, она и слышать не хотела. Она говорила, что во Франции общество выступает против легкой смерти и тебя заставляют жить столько, сколько ты в состоянии мучиться. Мадам Роза страсть как боялась мучений и все время повторяла, что когда ей действительно надоест, она сама найдет способ от себя избавиться. Она предупреждала нас: если ею завладеет больница, то Общественное призрение всех нас тут же узаконит, и принималась реветь при одной мысли о том, что может помереть в согласии с законом. Закон сделан для того, чтобы защищать тех людей, у кого есть что защищать от других. Мосье Хамиль говорит, что человечество — это всего лишь крохотная запятая в великой Книге жизни, ну а если старый человек морозит такую чушь, я не знаю, что тут еще сказать. Человечество — не запятая, потому что когда мадам Роза глядит на меня своими еврейскими глазами, она никакая не запятая, она скорее вся великая Книга жизни целиком, и я не желаю этого видеть. Два раза я ходил в мечеть ради мадам Розы, но это ничего не дало, потому что на евреев это не действует. Вот почему мне было тяжело возвращаться в Бельвиль и оказываться с глазу на глаз с мадам Розой. Временами она ойкала: «Ой-ей-ей!» — это крик еврейской души, когда у них где-нибудь болит. У арабов это звучит совсем по-другому, мы говорим: «Хай! Хай!», а французы — «О! О!», когда бывают несчастны, — не нужно думать, что с ними такого никогда не случается. Мне вот-вот должно было стукнуть десять лет, потому что мадам Роза решила, что мне пора привыкать иметь свой день рождения, и он приходился как раз на сегодня. Она сказала, что это важно для моего нормального развития, а все остальное — имя отца, матери — это блажь.
Я устроился в подворотне — переждать, пока это пройдет, но время — оно старее всего на свете и потому плетется еле-еле. Когда людям плохо, глаза у них набухают и вмещают больше, чем вмещали до того. Вот и у мадам Розы глаза словно набухали и становились все больше похожи на собачьи. Так смотрят собаки на того, кто ни за что ни про что награждает их пинками. Я прямо видел ее глаза перед собой, а ведь в тот момент находился на улице Понтье, неподалеку от Елисейских полей с их шикарными магазинами. Ее довоенные волосы теперь все больше и больше выпадали, и когда в ней порой пробуждался боевой дух, она отправляла меня на поиски нового парика из настоящих волос, чтобы снова стать похожей на человека. Старый ее парик — тот тоже совсем опаскудился. Надо сказать, она становилась лысой, как мужчина, и на это было больно смотреть, потому что для женщин это не предусмотрено. Новый парик она тоже хотела рыжий, этот цвет больше всего подходил к ее типу красоты. Я ломал голову, где бы его спереть. В Бельвиле нет таких специальных заведений для страхолюдин, которые называются институтами красоты. А на Елисейских — туда я сунуться не решался. Там надо спрашивать, мерить — в общем, дрянь дело.
На душе было препогано. Даже кока-колы не хотелось. Я пробовал убедить себя, что шансов родиться именно в этот день у меня не больше, чем в любой другой, и как бы то ни было, а вся эта шумиха вокруг дней рождения — просто-напросто всеобщий сговор. Я думал о своих приятелях: о Махуте, о Шахе, который вкалывал на бензоколонке. Когда ты еще пацан, то заявить о себе можно, только собравшись в кучу.
Я лег на землю, закрыл глаза и начал вовсю стараться умереть, но цемент был холодный, и я забоялся подхватить какую-нибудь хворь. Я знаю, на моем месте многие загнали бы в себя целую прорву героина, но лично я не собираюсь лизать жизни задницу за такое счастье. И ползать перед этой паскудой на брюхе тоже не намерен. У нас с ней дорожки разные. Когда закон признает меня совершеннолетним, я, наверное, стану террористом, с угоном самолетов и взятием заложников, как по телику, чтобы чего-нибудь требовать — еще не знаю чего, но уж никак не леденцов. Чего-то настоящего, вот. Покамест я еще не могу вам сказать, чего нужно требовать, потому что не получил профессиональной подготовки.
Я сидел на голом цементе, угоняя самолеты и захватывая заложников, которые выходили с задранными вверх руками, и придумывал, что я буду делать с деньгами, всего ведь не купишь. Я куплю мадам Розе собственный дом, чтобы она померла спокойно, опустив ноги в тазик с водой и в новом парике. Я отправлю шлюх с их сыновьями в самые роскошные дворцы в Ниццу, где эти ребята будут надежно укрыты от жизни и смогут впоследствии стать главами государств, прибывающими с визитом в Париж, или представителями большинства, выражающими свою поддержку, или даже важными факторами успеха. А я смогу купить себе новый телик, который присмотрел на витрине.
Я размышлял обо всем этом, но потом делами заниматься что-то расхотелось. Я вызвал к себе голубого клоуна с той витрины, и мы немного подурачились вместе. Потом я пригласил белого, и тот сел со мной рядом и сыграл мне на своей крохотной скрипочке тишину. Мне очень хотелось уйти к ним и остаться там навсегда, но я не мог бросить мадам Розу одну в этом свинюшнике. Нам удалось раздобыть нового вьетнамца цвета кофе с молоком вместо прежнего, которого одна чернокожая француженка с Антильских островов нарочно заимела от своего дружка, чья мать была еврейкой. Сынишку эта чернокожая хотела воспитывать сама, потому что тут была замешана любовь и она приняла все это близко к сердцу. Платила она исправно, потому что мосье Н’Да Амеде оставлял ей достаточно денег, чтобы жить вполне прилично. Он взимал со своих женщин сорок процентов их заработка, потому что это очень бойкий тротуар, ни минуты передышки, а еще ему приходилось платить югославам, с которыми просто сладу не стало. Даже корсиканцы начали встревать в это дело, потому что у них нарождалось новое поколение.
Возле меня стоял ящик из-под фруктов с предметами самой распоследней необходимости — я мог бы поджечь его, и сгорел бы весь дом, но все равно никто не узнал бы, что это я, и уж во всяком случае это было бы неосторожно. Я очень хорошо помню этот момент в своей жизни, потому что он ничем не отличался от всех прочих. Жизнь у меня и так все время повседневная, но бывают минуты, когда я чувствую себя еще поганей. Болеть у меня ничего не болело, так что причин для расстройства вроде бы не было, но казалось, будто я какой-то безрукий и безногий, хотя у меня, конечно, имелось все что полагается. Сам мосье Хамиль не сумел бы такого объяснить.
Не в обиду будь сказано, но мосье Хамиль становился все бестолковей, как это иногда случается со стариками, которым уже недалеко до сведения счетов с жизнью и которым ни к чему оправдания. Они хорошо знают, что их ждет, и по их глазам видно, что они глядят назад, чтобы спрятаться в прошлом, как страусы, когда занимаются политикой. У мосье Хамиля под рукой всегда была его любимая Книга Виктора Гюго, но у него в голове все смешалось, и он считал, что это Коран, потому что у него было то и другое. Некоторые куски в них он знал наизусть и говорил как по писаному, но вечно путал. Когда я ходил с ним в мечеть, где мы оба производили прекрасное впечатление, потому что я вел его, как слепого, а у нас слепые на очень хорошем счету, он то и дело ошибался и вместо молитвы декламировал: «О поле Ватерло! Печальная равнина!» [
[12] ] — и тогда присутствовавшие там арабы жутко удивлялись, настолько это было не к месту. А у него аж слезы выступали на глазах от религиозного рвения. Он был великолепен в своей серой джеллабе и с белой гальмоной на голове и молился, чтоб его хорошо приняли на небесах. Но он так никогда и не умер, и вполне возможно, что он станет абсолютным чемпионом мира, потому что в таком возрасте никто не мог говорить лучше, чем он. Самыми молодыми у людей помирают собаки. Уже в двенадцать лет на них нельзя рассчитывать, и их надо обновлять. Когда у меня в следующий раз будет собака, я возьму ее прямо из колыбели — так у меня будет много времени до того, как ее потерять. У одних только клоунов с витрины нет проблем жизни и смерти, поскольку они явились в мир не семейным путем. Они были изобретены в обход законов природы и никогда не умирают, потому что это было бы не смешно. Я могу увидеть их рядом с собой, когда только захочу. Я могу увидеть рядом с собой кого угодно, если захочу: Кинг-Конга или Франкенштейна и стаи раненых розовых птиц — всех, кроме своей матери, потому что тут у меня не хватает воображения.
Подворотня мне уже осточертела, поэтому я поднялся и выглянул на улицу. Справа стояла полицейская машина с фараонами наготове. Я тоже хотел стать фараоном, когда получу совершеннолетие, чтобы ничего и никого не бояться и всегда знать, что делать. Фараоны на все получают приказы от властей. Мадам Роза говорила, что в Общественном призрении полно сыновей шлюх, которые потом становятся фараонами или жандармами, и никто уже не смеет их тронуть.
Держа руки в карманах, я вышел поглядеть и подошел к машине полицейских, как еще иногда называют фараонов. Я слегка дрейфил: они не все были в машине, некоторые рассредоточились на тротуаре. Я принялся насвистывать «По дорогам Лотарингии», потому что физиономия у меня не тутошняя, и один уже начал мне улыбаться.
На свете нет ничего сильнее фараонов. Если у пацана отец фараон, то это вроде как вдвое больше, чем у остальных. В фараоны принимают арабов и даже черных, если в тех есть хоть капелька французского. Все они сыновья шлюх, прошедшие через Призрение, и их уже ничем не удивишь. По части безопасности ничего нет лучше, тут я головой ручаюсь. Даже военные им в подметки не годятся, кроме разве что генералов. Мадам Роза страсть как боится фараонов, но это все из-за немецкого общежития, где ее истребляли, а это не считается — тогда она просто неудачно попала. Или же я уеду в Алжир и там поступлю в полицию — там в полицейских самая большая нужда. Во Франции алжирцев гораздо меньше, чем в Алжире, так что у фараонов здесь и работы меньше. Я сделал еще шаг-другой к машине, где все они сидели и ждали беспорядков и вооруженных нападений, и сердце у меня заколотилось. Я всегда чувствую себя каким-то противозаконным, чутье и сейчас подсказывало мне, что я не должен тут торчать. Но они и пальцем не пошевелили — видно, устали. Один из них даже спал у окна, другой, рядом с транзистором, преспокойно жевал очищенный банан — расслаблялись, в общем. Снаружи стоял светловолосый, у которого в руке была рация с антенной, и его, казалось, ничуть не волновало происходящее вокруг. Я дрейфил, но это было даже приятно — знать, чего боишься, потому что обычно я страсть как боюсь вообще без всякой причины, просто как дышу. Фараон с антенной заметил меня, но не принял никаких мер, и я прошел мимо насвистывая, будто у себя дома.
У некоторых фараонов есть жена и дети — я точно знаю, что такое бывает. Раз я решил обсудить с Махутом, каково это — иметь отца-фараона, но Махуту это быстро надоело, он сказал, какой толк в мечтаниях, и ушел. Пустая это затея — спорить с наркоманами, никакого у них любопытства.
Чтобы не возвращаться, я послонялся еще немного, считая, сколько шагов в тротуаре, и их там оказалось целое состояние, у меня для них даже чисел не хватило. Оставалось еще полюбоваться на солнце. Когда-нибудь я съезжу в деревню — рассмотреть поближе, как оно светит. Море меня, наверное, тоже могло бы заинтересовать, мосье Хамиль отзывается о нем с большим уважением. Не знаю, что бы со мной сталось без мосье Хамиля — он научил меня всему, что я знаю. Он приехал во Францию с дядей и остался один очень рано, совсем мальцом, когда дядя умер, но, несмотря на это, в люди ему выйти удалось. Теперь он становится все бестолковей, но это оттого, что люди не предусмотрены, чтобы жить такими старыми. Солнце было похоже на желтого клоуна, примостившегося на крыше. Когда-нибудь я отправлюсь в Мекку — мосье Хамиль говорит, что благодаря географии там больше солнца, чем где бы то ни было. Но я думаю, что по части всего прочего Мекка тоже не такая уж особенная. Мне бы хотелось уехать далеко-далеко, в места, где полно чего-то совсем другого, чего я даже не пытаюсь вообразить, чтобы не растратить попусту. Солнце, клоунов и собак можно будет оставить, потому что ничего лучше в этом роде не придумаешь. Но уж зато все остальное должно быть невиданным-неслыханным и специально для того устроенным. Однако я думаю, что и там все приспособится, чтобы не выделяться. Иной раз даже смех разбирает, до чего все на свете держится за свои места.