Ромен Гари
•
Декаданс
Мы уже пять часов летели над Атлантическим океаном, и в течение всего этого времени Карлос буквально не закрывал рта. Самолет «Боинг» был арендован профсоюзом специально для того, чтобы доставить нас в Рим, и мы являлись единственными пассажирами; было маловероятно, что на борту спрятаны микрофоны, и Карлос так самозабвенно рассказывал нам о перипетиях профсоюзной борьбы за последние сорок лет, безбоязненно вскрывая по ходу дела тот или иной пребывавший до сих пор в тени факт из истории американского рабочего движения — я, например, не знал, что казнь Анастазиа в кресле салона причесок отеля «Шератон» и «исчезновение» Супи Фирека имели самое прямое отношение к усилиям федеральных властей разобщить рабочих-докеров, — что у меня то и дело пробегал холодок по спине: есть все-таки вещи, которых лучше иногда не знать. Карлос порядочно выпил, но вовсе не из-за алкоголя он с таким упоением и словоохотливостью предавался душевным излияниям. Я даже не уверен, что он обращался именно к нам: временами у меня складывалось впечатление, что он рассуждает вслух, охваченный нешуточным волнением, которое становилось все сильнее по мере того, как самолет приближался к Риму.
Разумеется, неизбежность предстоящей встречи ни одного из нас не оставляла равнодушным, однако в Карлосе угадывалась внутренняя тревога, граничившая со страхом, и мы, кто хорошо его знал, находили нечто поистине впечатляющее в этих нотках покорности и почти обожания, сквозивших в его голосе, когда он вспоминал о легендарном облике Майка Сарфати — гиганта из Хобокена, который однажды возник на морском фасаде Нью-Йорка и совершил то, о чем ни один из выдающихся пионеров американского рабочего движения никогда даже и не мечтал. Надо было слышать, как Карлос произносил это имя: он понижал голос, и почти умильная улыбка смягчала это неподвижное и одутловатое лицо, отмеченное печатью суровости после сорока лет, проведенных в очаге столкновения социальных интересов.
— Это была решающая эпоха — решающая, вот самое точное слово. Профсоюз как раз менял политику. Все были настроены против нас. Пресса обливала нас грязью, политиканы пытались прибрать нас к рукам, ФБР совало нос в наши дела, и докеры были разобщены. Размер профсоюзного взноса только что установили на уровне двадцати процентов от зарплаты, и каждый стремился контролировать кассу и извлечь из этого пользу прежде всего для себя. В одном только нью-йоркском порту имелось семь профсоюзных объединений, каждое из которых норовило урвать кусок пирога пожирнее. Так вот, Майку хватило одного года, чтобы навести там порядок. И действовал он совсем не так, как чикагские заправилы, эти Капоне, Гузики, Музика, только и знавшие, что хорошо платить своим людям и отдавать приказы по телефону — нет, он не гнушался трудиться и сам. В тот день, когда кому-нибудь вздумается очистить дно Гудзона перед Хобокеном, в иле найдут не менее сотни цементных бочонков, и Майк всегда наблюдал сам, как парня замуровывали в цемент. Случалось, типы были еще живы и даже барахтались. Майку очень нравилось, когда они выражали несогласие: ведь так, когда их цементировали, получались интересные позы. Майк говорил, что они чем-то похожи на жителей Помпеи, когда их нашли в лаве, две тысячи лет спустя после трагедии: он называл это «работать для потомков». Если какой-то паренек становился чересчур шумлив, Майк всегда старался его урезонить. «Ну что ты вопишь? — говорил он ему. — Ты станешь частью нашего художественного наследия». Под конец он стал привередничать. Ему нужен был специальный, быстросхватывающий цемент: так он мог видеть результат сразу после окончания работы. В Хобокене обычно ограничиваются тем, что запихивают бедолагу в раствор, заколачивают бочонок, бросают его в воду, и дело сделано. Но с Майком это было нечто особенное, очень личное. Он требовал, чтобы на парня выливали очень тонкий слой раствора, чтобы он хорошо схватился, чтобы можно было видеть четко обозначенное выражение лица и потом все положение тела, как будто это статуя. Типы, как я уже сказал, во время операции немного извивались, и это иногда давало весьма забавные результаты. Но чаще всего одна рука у них была прижата к сердцу, а рот — раскрыт, словно они произносили красивые речи и клялись в том, что вовсе и не пытались конкурировать с профсоюзом, что они за единство рабочего класса и безобидны, как овечки, и это очень расстраивало Майка, потому как у них у всех тогда были одинаковые лица и одинаковые жесты, и когда раствор застывал, они все были похожи друг на друга, а Майк считал, что так быть не должно. «Халтурная работа», — говорил он нам. Мы же хотели только одного: как можно скорее опустить бедолагу в бочонок, бочонок — в воду и больше об этом не думать.
Не скажу, что мы очень рисковали: доки хорошо охранялись ребятами из объединения, полиция нос туда не совала — это были внутренние дела профсоюза, и блюстителей порядка они не касались. Но работенка нам не нравилась: облитый раствором с ног до головы парень вопит, тогда как он уже весь белый и затвердевает, а черная дыра рта продолжает высказывать пожелания, — тут надо иметь поистине крепкие нервы. Майк, бывало, брал молоток и зубило и тщательно отделывал детали. В частности, мне вспоминается Большой Сахарный Билл, грек из Сан-Франциско, тот, который хотел сохранить западное побережье независимым и отказывался присоединиться, — Лу Любик пытался сделать то же самое с чикагскими доками годом раньше, результат вам известен. Только в отличие от Лу Большой Сахарный Билл сидел очень крепко, его поддерживало все местное руководство, и он остерегался. Он был даже чертовски осторожен. Разумеется, он не хотел разъединять трудящихся, он выступал за единство рабочих и все такое, но только с выгодой для себя, ну, вы понимаете. Перед тем как встретиться с Майком и обсудить ситуацию, он потребовал заложников: брата Майка, который тогда отвечал за связи с политическими кругами, плюс двух профсоюзных боссов. Ему их прислали. Он приехал в Хобокен. Однако когда все собрались, то сразу увидели, что дискуссия Майка совсем не интересует. Он мечтательно смотрел на Большого Сахарного Билла и никого не слушал. Надо сказать, что грек был на удивление хорошо сложен: метр девяносто, смазливая физиономия, которая волновала сердца девиц, — чем он и завоевал свое прозвище. Тем не менее крепко спорили целых семь часов, разбирали по косточкам единство рабочих и необходимость борьбы с уклонистами и социал-предателями, которые не желали ограничиваться защитой своих профсоюзных интересов и норовили втянуть движение в политические махинации, и в течение всего этого времени Майк не спускал глаз с Большого Билла.
В перерыве заседания он подошел ко мне и сказал: «Не вижу смысла дискутировать с этим подонком, будем с ним кончать». Я хотел было открыть рот, чтобы напомнить ему о его брате и двух других заложниках, но сразу почувствовал, что это бесполезно: Майк знал, что делает, да и к тому же это правда, что были затронуты высшие интересы профсоюза. Мы продолжали разглагольствовать ради проформы, и после окончания работы, когда Большой Сахарный Билл вышел из ангара, мы их всех укокошили, его, адвоката и двух других делегатов — рабочих из Окленда. Вечером Майк прибыл самолично понаблюдать за операцией, и, когда грек был полностью залит цементным раствором, вместо того чтобы бросить его в Гудзон, он подумал секунду, улыбнулся и сказал: «Отложите его в сторону. Надо, чтобы он затвердел. На это уйдет не меньше трех дней». Мы оставили Большого Сахарного Билла в ангаре под присмотром одного активиста и вернулись туда через три дня. Майк тщательно его осмотрел, ощупал цемент, еще немного его обработал — тут постучал молоточком, там — зубилом, и остался как будто бы доволен. Он выпрямился, еще раз оглядел его и сказал: «Ладно, положите его в мою машину». Мы сперва не поняли, он повторил: «Положите его в мою машину. Рядом с шофером».
Мы переглянулись, но спорить с Майком никто не собирался. Мы перенесли Большого Сахарного Билла в «кадиллак», поместили его рядом с шофером, все сели в машину и принялись ждать. «Домой», — сказал Майк. Ладно, приезжаем на Парк-авеню, останавливаемся во дворе дома, вытаскиваем Большого Сахарного Билла из тачки, привратник нам улыбается, держит фуражку в руке. «Красивая у вас статуя, господин Сарфати, — почтительно говорит он. — По крайней мере понятно, что это. Не то что эти современные штучки с тремя головами и семью руками».
«Да, — говорит Майк, смеясь. — Это классика. Греческая, если быть точным». Впихиваем Большого Сахарного Билла в лифт, поднимаемся, Майк открывает дверь, входим, смотрим на патрона. «В гостиную», — приказывает он нам. Входим в гостиную, ставим Большого Сахарного Билла у стены, ждем. Майк внимательно разглядывает стены, раздумывает и потом вдруг протягивает руку. «Туда, — говорит он. — На камин». Мы сразу не сообразили, но Майк пошел, снял картину, которая там висела, большая такая картина, которая изображала разбойников, нападающих на дилижанс. Ладно, решили мы, делать нечего. Ну и водрузили Большого Сахарного Билла на камин, там его и оставили. С Майком главное — не пытаться спорить.
Потом уже, конечно, мы долго это обсуждали между собой, чтобы выяснить, зачем Майку понадобился Большой Сахарный Билл на камине своей гостиной. У каждого были на этот счет свои идеи, но поди узнай. Разумеется, для профсоюза это явилось крупной победой. Большой Сахарный Билл был опасным субъектом, единство рабочих-докеров было спасено, и Спац Маркович считал, что Майк желает сохранить Большого Билла на стене как трофей, напоминающий ему о победе, которую он одержал. Во всяком случае он держал его у себя на камине годы, пока его не осудили за уклонение от уплаты налогов, упекли в тюрьму, а потом выслали. Да, это единственное, что они смогли против него найти, да и то лишь с помощью политических профсоюзов. В тот момент он и передал статую в Музей американского фольклора в Бруклине. Она и сейчас там. Надо сказать, что для Майка все это не прошло даром — тело его брата нашли в мусорном баке на набережной Окленда, — но Майк был не из тех, кто торгуется, когда затрагиваются интересы профсоюза. Он сам, без посторонней помощи, обеспечил единство рабочих на доках, что не помешало ему лишиться американского паспорта: когда он вышел из тюрьмы, его выслали в Италию, как некоего Счастливчика Лучано семь лет назад. Вот, друзья мои, с каким человеком вам предстоит встретиться менее чем через час. Это — исполин. Да, исполин — другого слова я не нахожу…
Нас было трое. Шимми Кюниц, телохранитель Карлоса, единственным занятием которого, кроме отправления физиологических функций, было по пять часов в день стрелять по мишени из кольта. Таков был его образ жизни. Когда он не стрелял, он ждал. Чего именно он ждал, я не знаю. Возможно, того дня, когда его нашли мертвым в «Либбиз» с тремя пулями в спине. Ловкач Завракос, седеющий человечек, лицо которого являло собой нечто вроде постоянной выставки необычайно разнообразных нервных тиков; он был нашим адвокатом-советником и настоящей ходячей энциклопедией истории профсоюзного движения: он мог назвать по памяти имена всех пионеров, торговый оборот каждого, вплоть до калибра оружия, которым они пользовались. Что касается меня, я закончил Гарвард, провел несколько лет в солидных заведениях типа «public relations»
[1] и находился там главным образом для того, чтобы следить за соблюдением приличий и заниматься диалектической презентацией нашей деятельности; я старался изменять, насколько это было возможно, не очень благоприятный образ, складывавшийся у общественности о наших руководителях — людей зачастую с более чем скромным социальным происхождением, не забывая вести скрытую пропаганду профсоюзов, насквозь пронизанных подрывными элементами.
Мы собирались встретиться в Риме с Сарфати по двум причинам: во-первых, потому, что его приговор о высылке был недавно кассирован Верховным судом вследствие нарушения судебной процедуры, а также потому, что рабочее движение переживало поворотный момент в своей истории. Наш профсоюз намеревался пойти на штурм всех транспортных средств: дорожных, воздушных, речных и железнодорожных. Это был жирный кусок. Подчиненные политическим партиям профсоюзы противились нашим усилиям и пытались мешать нам выходить из портов: положение становилось крайне серьезным. Нам нужен был лидер, и не просто выдающийся борец, но человек, чье имя прозвучало бы в ушах наших активистов как гарантия победы. Майк Сарфати был таким человеком. Он первый понял, возможно, инстинктивно почувствовал, что традиционный американский капитализм вступал в период своего заката и что подлинным источником богатства и могущества являются не предприниматели, а рабочий класс. Гениальность Майка заключалась в осознании того факта, что синдикализм чикагского типа полностью изжил себя и что защита интересов трудящихся открывает возможности неизмеримо большие, чем те, что такие первооткрыватели, как Багз Моран, Лу Бачалтер или Фрэнки Костелло, навязывали прежде торговцам. Он довлел до того, что потерял всякий интерес к торговле наркотиками, проституции и игровым автоматам, и все свои усилия направил на рабочий класс, несмотря на сопротивление — впрочем, довольно быстро подавленное — консервативных сил профсоюза, не желавших приспосабливаться к новым историческим условиям. Крупным предпринимателям и федеральным властям удалось на время приостановить его деятельность, выслав его из страны; сейчас известие о его возвращении на передний край профсоюзной борьбы за единство рабочего класса посеет панику в рядах наших конкурентов.
Мы прибыли в Рим во второй половине дня, ближе к вечеру. В аэропорту нас ждал «кадиллак» с водителем в ливрее и секретаршей — итальянкой зрелого возраста, которая говорила о Майке с взволнованным тремоло в голосе. Господин Сарфати очень извиняется, но он не смог оторваться от дел. Он много работает. Готовится к поездке в Нью-Йорк. Он практически уже шесть недель не покидает свою виллу. Карлос понимающе кивнул.
— Осторожность никогда не помешает, — сказал он. — Его там хоть хорошо опекают?
— О! Разумеется, — заверила нас секретарша. — Я сама слежу за тем, чтобы его никто не беспокоил. Он думает, что успеет, но Нью-Йорк очень его торопит, и он вынужден работать с удвоенной энергией. Конечно, это большое событие в его жизни. Но он будет очень рад увидеться с вами. Он мне много о вас рассказывал. Он знал вас еще в то время, когда занимался абстрактным искусством, если я правильно поняла. Да, господин Сарфати очень любит рассказывать о своих первых шагах в искусстве, — лепетала секретарша. — Кажется, одно из его произведений находится в Музее американского фольклора в Бруклине. Статуя под названием «Большой Сахарный Билл»…
Карлос едва успел поймать выпавшую изо рта сигару. Лицо Ловкача Завракоса покрылось целым букетом жутких нервных тиков. Очевидно, и у меня самого вид был довольно глупый; только Шимми Кюниц не выразил никакого волнения: у него был такой отсутствующий вид, что мы перестали обращать на него внимание.
— Он вам об этом рассказывал? — спросил Карлос.
— О да! — воскликнула старушенция, широко улыбнувшись. — Он частенько подшучивает над своими первыми попытками. Хотя он от них и не отрекается: он даже находит их весьма забавными. «Contessa,
[2] — говорит он мне (он всегда называет меня „contessa“, я и сама не знаю почему), — contessa, в самом начале мое искусство было очень абстрактно, нечто вроде американского примитивизма, как у Грэндма Мозеса, словом, настоящий наив. „Большой Сахарный Билл“, возможно, лучшее, что я создал в этом жанре — прекрасный образчик того, что мы там называем „американа“, — тип, согнутый пополам, схватившийся за живот в том месте, где его прошило автоматной очередью, в шапке, съехавшей на глаза, — но это было не совсем то, что я хотел. Я, разумеется, еще не нашел себя, я еще только начинал ориентироваться в самом себе. Если когда-нибудь будете в Бруклине, непременно взгляните. Вы убедитесь, что я далеко продвинулся вперед с тех пор». Но я полагаю, вы лучше меня знаете творчество господина Сарфати…
Карлос оправился от удивления.
— Да, мадам, — произнес он с пафосом. — Мы хорошо знаем творчество Майка и уверены, что он создаст еще более значительные произведения. Позвольте мне заметить, что вы работаете на великого человека, на великого американца, чьего возвращения с нетерпением ждут все трудящиеся и чье имя скоро узнает весь мир…
— О! Я в этом нисколько не сомневаюсь! — воскликнула секретарша. — Уже «Альто», в Милане, посвятил ему весьма хвалебную статью. И я могу вас заверить, что два последних года он ничем другим не занимался, кроме работы, и сейчас чувствует себя вполне готовым к возвращению в Соединенные Штаты.
Карлос только кивнул и не сказал ни слова. Никогда нельзя было знать наверняка, что выражают глаза Ловкача Завракоса из-за всех его тиков, но мне показалось, он бросает в мою сторону обеспокоенные взгляды. Надо сказать, что и я был несколько озадачен — что-то не клеилось, недоразумение какое-то, — меня одолевали смутные опасения, я испытывал нечто вроде предчувствия, которое начинало переходить в страх.
«Кадиллак» на полной скорости мчался по римской равнине, мимо разрушенных акведуков и кипарисов. Затем он нырнул в парк, проехал по олеандровой аллее и остановился перед виллой, которая, казалось, вся была сделана из стекла и имела странную асимметричную форму, нечто вроде накренившегося треугольника. Я был несколько раз в нью-йоркском Музее современного искусства, однако должен признать, что, оказавшись внутри, я все же испытал шок: трудно было представить, что именно здесь живет один из выдающихся деятелей американского синдикализма. На всех фотографиях, что я видел, Майк Сарфати был изображен стоящим на набережной Хобокена, в окружении сурового пейзажа с кранами, конвейерами, бульдозерами, ящиками и арматурой. Сейчас я оказался на своего рода застекленной веранде, среди мебели с искаженными формами, которая словно вышла из кошмарного сна, под светящимся потолком, цвет которого все время менялся и откуда свисали железные предметы: они вращались и без конца шевелились, тогда как во всех углах угрожающе возвышались массивные цементные блоки с торчащими из них трубками, шлангами и стальными пластинами; а со стен картины — ну, я так считаю, что картины, поскольку они были в рамах, — швыряли вам в лицо зловещие цветные пятна и линии, запутанные в клубки, словно змеи, и от всего этого хотелось выть. Я повернулся к Карлосу. Он стоял, широко раскрыв рот, вытаращив глаза, шапка съехала на затылок. Не сомневаюсь, что ему было страшно. Что же касается Ловкача Завракоса, он, похоже, был так шокирован, что его тики прекратились, лицо застыло в выражении крайнего изумления, и его черты были полностью различимы: у меня было такое чувство, что я вижу его впервые в жизни. Шимми Кюниц сам вышел из состояния оцепенения, быстро огляделся по сторонам, рука в кармане, словно он ждал, что в него будут стрелять.
— Что это еще такое? — рявкнул Карлос.
Он показывал пальцем на некое подобие разноцветного осьминога, который раскрывал свои щупальца как бы для того, чтобы вас задушить.
— Это кресло Будзони, — раздался голос.
На пороге стоял Майк Сарфати. Картинки тридцати лет истории нью-йоркского порта — безжалостные схватки в прибрежной полосе, превратившие наш профсоюз в одну из самых динамичных и лучше всего организованных сил внутри рабочего движения, едва полностью не освободившую американских трудящихся от влияния идеологий и политики, что поставило бы защиту их интересов на чисто профессиональную почву, — замелькали вдруг у меня перед глазами. Две тысячи тонн протухшего мяса в намеренно выведенных из строя холодильниках на набережных, распространяющего свою вонь выше самого Эмпайер Стейт Билдинга; тела Фрэнки Шора, Бенни Стигмана, Роки Фиша и других социал-предателей, которые пытались с помощью политических спекуляций подорвать Союз изнутри, висящие на крюках для мяса у входов в бойни; обожженное серной кислотой лицо Сэма Берга на следующий день после появления его знаменитой статьи, разоблачающей то, что он называл «захват преступным профсоюзом рабочего движения»; покушения на Вальтера Рейтера и Мини — все это яркими вспышками молний озарило мою память, в то время как я смотрел на героя этой победоносной эпопеи, который сейчас стоял передо мной. Он был в рабочей спецовке и выглядел, будто только что со стройки.
Я думал, что он старше: на вид ему было не больше пятидесяти. Мощные руки, плечи борца и лицо — восхитительное в своей грубости, с чертами, словно высеченными из камня. Однако меня сразу поразил фанатичный, страдальческий блеск его глаз. Он, казалось, был не только чем-то озабочен, но еще и одержим — временами на его лице читался настоящий страх, некое удивление, что придавало этой великолепной римской маске обреченный, растерянный вид. Чувствовалось, что, разговаривая с нами, он думает о чем-то своем. Но встрече с Карлосом он был как будто рад. У того же в глазах стояли слезы. Они обнялись, нежно переглянулись, похлопали друг друга по плечу. Вошел дворецкий во фраке и поставил на круглый столик поднос с напитками. Карлос выпил свой мартини, с нескрываемым отвращением огляделся вокруг себя.
— Что это такое? — спросил он, осуждающе показав пальцем на стену.
— Это картина Уолза.
— Что на ней изображено?
— Он — абстрактный экспрессионист.
— Кто?
— Абстрактный экспрессионист. Карлос улыбнулся. Его губы сжались вокруг сигары, и он принял обиженный, возмущенный вид.
— Я дам тысячу долларов первому же, кто сможет сказать мне, что здесь изображено, — сказал он.
— Ты просто к такому не привык, — заметил Майк с раздражением.
Развалившись в кресле, Карлос враждебно поглядывал по сторонам. Сарфати проследил за его взглядом,
— Это Миро, — пояснил он.
— Пятилетний ребенок намалюет такое же, — сказал Карлос. — А что это?
— Сулаж.
Карлос пожевал свою сигару.
— Да, так вот, я вам скажу, что это, — провозгласил он наконец. — Для этого есть название… Это декаданс. — Он торжествующе посмотрел на нас. — Декаданс. В Европе они все морально разложились, это известно. Полные дегенераты. Коммунистам достаточно только нагнуться, чтобы собрать все это дерьмо. Говорю вам, у них не осталось ничего святого. Гниль. Не стоило бы оставлять здесь наши войска: это заразно. А это?.. Это что за похабщина?
Он нацелил свою сигару на бесформенную глыбу цемента, ощетинившуюся огромными кривыми иглами и ржавыми гвоздями и стоявшую в самом центре гостиной. Майк молчал. Его ноздри поджались, и он пристально смотрел на Карлоса. У него были серые, холодные глаза, и ощущать на себе этот взгляд было не очень приятно. Вдруг я заметил, что он сжал кулаки. Передо мной снова был легендарный Майк Сарфати, король докеров Хобокена, человек, заставивший отступить Костелло, Лучано, пятерых братьев Анастазиа и самого Спивака Чумазого, человека, который в течение пятнадцати лет был единоличным хозяином, после Бога, на набережных Нью-Йорка.
— У типа, который это сделал, не все дома, — решительно заявил Карлос. — Его следует поместить в психушку.
— Это одно из моих последних произведений, — сказал Майк. — Это сделал я.
Наступила гробовая тишина. У Карлоса глаза полезли на лоб. По лицу Ловкача Завракоса пробежали настоящие электрические разряды: казалось, его черты пытаются удрать.
— Это сделал я, — повторил Майк.
Он казался не на шутку разозленным. Он буравил Карлоса взглядом хищной птицы. Карлос, похоже, колебался. Он вытащил свой платок и промокнул лоб. Инстинкт самосохранения, однако, взял верх.
— Ах, вот как! — сказал он. — Поскольку это сделал ты… — Он с отвращением посмотрел на «скульптуру», затем, по-видимому, решил о ней забыть. — Мы пришли, чтобы поговорить с тобой, Майк, — сказал он.
Майк его не слушал. Он с гордостью взирал на глыбу цемента, утыканную гвоздями и иглами, и когда он начал говорить, то сделал это удивительно мягко — с каким-то восхищением в голосе, — и вновь выражение удивления, почти простодушия, промелькнуло у него на лице.
— Ее репродукцию напечатали в «Альто», — сказал он, — на обложке. Здесь это лучший журнал по искусству. Они говорят, что мне удалось передать четвертое измерение — измерение пространства — время, понимаете, Эйнштейн и все такое. У меня этого и в мыслях не было, естественно: никогда не знаешь, что ты в действительности создаешь, всегда присутствует элемент тайны. Подсознание, конечно. Это породило немало споров. Поскольку я финансирую журнал, развернулась самая настоящая полемика. Но эти ребята — сама честность. Их невозможно купить. У них свои принципы. Это из моих поздних работ, но внизу у меня есть и другие вещи. Они в мастерской.
— Мы пришли поговорить с тобой о делах, Майк, — повторил Карлос сдавленным голосом.
Мне показалось, что он боится встать с кресла. Но Майк был уже у дверей.
— Вы идете? — крикнул он нам с нетерпением.
— Да, Майк, — сказал Карлос. — Да. Мы идем.
Мы пересекли экзотический сад с павлинами и фламинго, свободно прогуливавшимися среди каменных монстров, которые Майк поглаживал мимоходом.
— Вот это — обнаженная натура Мура, — объяснил он. — Это Бранко. Заметьте, он уже немного устарел, конечно. Я приобрел их три года назад. Они были пионерами, предвестниками, их творчество ведет прямо ко мне. Все критики здесь это мне говорят.
Карлос бросил на меня взгляд, полный отчаяния. В другом конце сада стоял стеклянный домик, крыша которого — из алюминия — начиналась у самой земли и образовывала нечто вроде русской горки, прежде чем коснуться земли снова.
— Это работа Фиссони, — сказал Майк. — На мой взгляд, лучшего итальянского архитектора. Он коммунист. Но вы знаете, здешний коммунизм не имеет ничего общего с нашим. В нем нет ничего разрушительного. Все происходит исключительно в голове. Он очень интеллектуален. Почти все лучшие художники и скульпторы здесь коммунисты.
У Карлоса вырвалось нечто похожее на стон. Что-нибудь сказать он побоялся, но быстро показал пальцем на спину Майка и затем повертел у себя возле виска. Мы вошли в домик. Внутри, вокруг бадьи с цементом, валялись ящики, ведра, мешки с гипсом, всевозможные инструменты — мы словно очутились на стройплощадке. И повсюду были «творения» Майка. Что эти «творения» могли изображать и какова была их ценность, я и по сей день не знаю и, наверное, не узнаю уже никогда. Я видел лишь глыбы цемента странной формы, из которых торчали железные прутья и изогнутые трубы.
— Не правда ли, это не похоже ни на что из того, что вы уже видели? — с гордостью сказал Майк. — Критики «Альто» уверены, что речь идет о совершенно новых формах. Они считают меня ярким представителем спейсиализма — держу пари, в Америке даже не знают, что это такое.
— Нет, Майк, — сказал Карлос мягко, как разговаривают с больным. — Нет, у нас еще не знают, что это такое.
— Ну что ж, скоро узнают, — с удовлетворением заметил Майк. — Все мои произведения — а их ровно тридцать — отправляются завтра в Нью-Йорк. Они будут выставлены в галерее Мейерсона.
Я никогда не забуду лица Карлоса после того, как Майк закончил говорить. Сначала — выражение недоверчивости, затем — испуга, когда он повернулся к нам, снова желая убедиться, что его слух его не подвел и что он действительно услышал то, что услышал. Но то, что он, должно быть, прочел на наших физиономиях — вернее, на моей и Шимми Кюница, потому что тики, пробежавшие по лицу Ловкача Завракоса, мешали видеть, что на нем происходило, — несомненно подтвердило его страхи, ибо выражение удивления и испуга сменилось вдруг жутким спокойствием.
— Значит, ты собираешься показывать это в Нью-Йорке, Майк? — спросил он.
— Да, — сказал Майк Сарфати. — И я ручаюсь вам, это будет сенсация.
— Это уж точно, — согласился Карлос.
Должен признаться, в тот момент я восхищался его самообладанием. Ибо не трудно было представить, что случится, если Майк Сарфати, человек, воплощавший надежды и честолюбивые устремления наших активистов в исключительно драматический момент истории профсоюза, вернется в Нью-Йорк не для того, чтобы железной рукой навязать свои законы нашим конкурентам, а для организации выставки абстрактного искусства в одной из галерей Манхэттена. Оглушительный взрыв хохота, самый настоящий прилив сарказма и насмешек — легендарный герой, который, по нашим планам, должен был с выгодой для нас обеспечить единство трудящихся от одного побережья Соединенных Штатов до другого, станет объектом самых злых шуток, которые когда-либо потрясали рабочее движение. Да, я по сей день восхищаюсь хладнокровием Карлоса. Он разве что немного вспотел: он взял новую сигару, зажег ее и теперь спокойно смотрел на Майка, миролюбиво засунув руки в карманы.
— Каталог уже напечатали, — сказал Майк. — Тиражом в пять тысяч экземпляров.
— Ах, вот как! — только и вымолвил Карлос.
— Надо будет разослать его всем моим друзьям, — сказал Майк.
— Конечно, мы этим займемся.
— Пусть об этом напишут газеты. Это вопрос престижа, это очень важно. Кстати, чем должен сейчас заняться профсоюз, так это строительством Дома культуры в Хобокене.
Карлос поднял брови.
— Чего?
— Дома культуры. Русские строят их повсюду для трудящихся. Мы несправедливо критикуем коммунистов за все подряд, без разбору. У них есть и хорошее, и все лучшее из того, чего они достигли, мы должны брать на вооружение. Кстати, парень, написавший предисловие к моему каталогу, Дзучарелли, коммунист. Это не мешает ему быть лучшим искусствоведом современности.
— Коммунист, говоришь? — Карлос хмыкнул.
— Да. Я многим ему обязан. Он здорово меня поддержал. Без него я бы и подумать не мог ни о какой выставке в Нью-Йорке.
— Так, так, — сказал Карлос.
— И он очень помог мне найти свой стиль в том, чем я занимался. Он хорошо сказал об этом в предисловии, послушайте: «Поистине космическая скульптура должна выражать эйнштейновское представление о времени и пространстве, постоянно изменяя свою данность в глазах того, кто на нее смотрит, посредством внутренней мутации материала, говорящей о полном отсутствии перманентной уверенности. Именно этим творчество Сарфати, отвергая неподвижность, продолжает традицию исторического марксистского релятивизма и решительно становится на путь прогрессивного искусства, определяя истинную победу пластического авангарда над реакционными элементами художественного застоя, которые, напротив, стремятся придать неподвижность формам, зафиксировав их навечно, помешать их неуклонному движению вперед, к новым социалистическим свершениям…»
Я вытер капли холодного пота, выступившие у меня на лбу: мне казалось, я присутствую при торжественном проникновении червя в плод. Было ясно, что Майка теперь уже не спасти, быстро не вылечить: наверняка на лечение уйдет несколько месяцев, да и то если он согласится. Единственное, что сейчас имело значение, это профсоюз. Нам нужно было любой ценой сохранить легенду исполина из Хобокена, раз и навсегда обезопасить его авторитетное имя, чтобы он мог и дальше служить делу рабочего единства, необходимо было спасти его от осмеяния, которое могло нам все испортить и окончательно склонить весы в пользу наших недругов. Это был один из тех моментов в истории, когда величие дела неожиданно берет верх над всеми другими соображениями, когда важность преследуемой цели оправдывает любые средства. Весь вопрос был в том, чтобы узнать, сохранился ли еще нетронутым наш моральный дух, достаточно ли мы еще сильны и непоколебимы в наших убеждениях, или же годы процветания и легкой жизни подорвали нашу волю. Но, бросив один лишь взгляд на потрясенную, возмущенную физиономию Карлоса, на которой уже начинало вырисовываться выражение непоколебимой решимости, я окончательно успокоился: я почувствовал, что старый активист уже принял решение. Я заметил, как он кивнул Шимми Кюницу. Майк стоял у края бадьи с цементом, откуда его последнее «творение», судя по всему незавершенное, выпирало рудиментарным органом, утыканным колючей проволокой. В выражении его лица было нечто патетическое: смесь мании величия и безграничного удивления.
— Я не знал, что во мне это есть, — сказал он.
— Я тоже, — сказал Карлос. — Должно быть, ты здесь это подцепил.
— Я хочу, чтобы все наши друзья пришли и посмотрели. Я хочу, чтобы они гордились мной.
— Да, Майк, — сказал Карлос. — Да, сын мой. Твое имя останется тем, чем оно было всегда. И я все для этого сделаю.
— Нас слишком часто обвиняют в том, что мы мужланы, — сказал Майк. — Они еще увидят. Мы не можем оставить Европе монополию на культуру.
Карлос и Шимми Кюниц выстрелили почти одновременно. Майк с силой откинул голову назад, развел руки в стороны, выпрямился во весь рост и стоял так какое-то время, в той самой позе, что он сохранил в своей цементной статуе, которая сейчас возвышается при парадном въезде в общественную штаб-квартиру профсоюза Хобокена. Затем он упал вперед. Я услышал странный звук и резко повернул голову. Карлос плакал. Слезы текли по его массивному лицу, на котором, в конечном счете, из-за жалости, гнева, стыда и растерянности застыла маска трагического величия.
— Они его одурманили, — пробормотал он. — Они одурманили лучшего из нас. Я любил его как сына. Но так он, по крайней мере, не будет больше страдать. И единственное, с чем нужно считаться, это профсоюз, единство трудящихся, которому он служил всю жизнь. Так имя Майка Сарфати, пионера профсоюзной независимости, будет жить так же долго, как и морской фасад Хобокена — и там же будет стоять его статуя. Остается только высушить его в одном из ящиков, поскольку «это» должны отправить завтра. Прибудет на место хорошо затвердевшим. Скажут, что он уехал с нами. Помогите мне.
Он снял пиджак и принялся за работу. Мы помогали ему, как могли, и вскоре в цементном растворе начала вырисовываться немного грубоватая статуя, которой все сегодня могут любоваться в Хобокене. Время от времени Карлос останавливался, вытирал глаза и бросал полный ненависти взгляд на окружавшие нас бесформенные глыбы.
— Декаданс, — пробормотал он, тяжело вздохнув. — Декаданс — вот что это такое.