Ромен Гари
Европа
Посвящается Франсуа Бонди
I
С рассвета Дантес внимательно следил за дорогой. В эту ночь он опять не спал. С некоторых пор все свои ночи он проводил в каком-то полусознательном состоянии, когда в неясные сумерки потустороннего вливались, смешиваясь, обрывки бессвязных мыслей, улыбка Эрики, лицо ее матери и еще одно лицо, такое загадочное, — Барона, при этом внутри у него отдавалось эхо чьих-то слов, которые, едва слетев с губ, тут же повторялись, стозвучием отдаваясь в гулких стенах пустого помещения. Медленно обволакивающая лунный диск паутина облаков, неясные очертания мебели, скрип паркета, сообщающий о чьем-то невидимом передвижении… Время впадало в вечность, оставляя свои дивизии отдыхать на привале, сохраняя видимость длительности и делая вид, что верит в существование творений, которые могут протянуть дольше одного дня. Дантес, пытавшийся побороть свой страх, придав ему человеческий облик, перемешивая эти ночные часы как компоненты воображаемого, представлял себе Время сидящим на обочине дороги, в сюртуке и цилиндре, с часами на цепочке, зорким глазом отсчитывающим свои муравьиные батальоны, века, секунды, тысячелетия, прежде чем вновь послать их карабкаться на очередной приступ вечности. Своей несгибаемостью и выражением лица — суровым, но справедливым — оно напоминало Абрахама Линкольна на старинных, коричневатых снимках Брэди. Бессонница даже лучше, чем сон, помогает уйти от себя, но Дантес порой удивлялся той легкости, с которой ему, в течение этих нескончаемых часов, удавалось избегать любого несогласия с самим собой, столь тягостного для натуры высоконравственной. Посол Франции в Риме слышал однажды, как кто-то шепотом сказал, что «у него даже душа в монокле», и хотя его сильно раздосадовало это обвинение в элитаризме, он охотно признавал, что придавал больше значения красоте, нежели уродливости, а это в самом деле могло быть воспринято как недостаток братских чувств. С этой точки зрения он с большой настороженностью относился к своей профессии. Находясь на дипломатической службе и пользуясь неприкосновенностью, ты неминуемо оказываешься на полях летописи жизни, под стеклянным колпаком, это позволяет тебе наблюдать за всем, что происходит, но безучастно. Необходимость анализировать хладнокровно вынуждает рассматривать любую человеческую ситуацию в теоретическом аспекте «проблемы», а вовсе не с точки зрения личных переживаний. Первым правилом игры являлась отстраненность: на набережной д’Орсэ
[1] вовсе не склонны были проявлять снисходительность к послам, которые принимали слишком близко к сердцу радости и невзгоды той страны, в которой были аккредитованы. В конце концов, они ведь всего лишь представляли Францию… Дантес, как мог, пытался не поддаваться этому профессиональному недугу и в то же время отказывался управлять своими порывами великодушия, как какой-нибудь регулировщик, обязанный следить за тем, чтобы не возникало пробок на перекрестке в районе собственного сердца. У него была предрасположенность — верить. Ему нравились балаганные актеры, предсказательницы судьбы, ярмарочные маги, таскающие с собой повсюду волшебные снадобья и философские камни, все эти сен-жермены и Калиостро. Так и брели они сквозь века, эти таборы цыган с загадочными лицами, шарлатаны, по глазам угадывавшие, что вас ждет: они никогда не ошибались, если речь шла о любви или о смерти. Попадался иногда среди них и непременный Арлекин, который в бреду этих долгих ночей полусна-полуяви удивлял его залихватскими пируэтами или заговорщически подмигивал, когда взгляд Дантеса, обостренный нервной усталостью, подглядывал в щель, прорезающую тряпичное небо, расписанное в духе «Де Кирико»
[2], столь знакомом каждому любителю божественной комедии dell’arte. И тогда можно было слегка отодвинуть старый занавес, усеянный всеми звездами Нострадамуса, и просунуть нос в эту пыльную сокровищницу бутафорского искусства, где каждый вечер «Пикколо-театро», возникший гораздо раньше Миланского, черпает для своих представлений небесные тела и бесконечности, как и самых своих знаменитых персонажей, из которых Один, по крайней мере, Очень Уважаемый. Тогда можно было услышать, как Арлекин и Панталоне в своей шутовской пантомиме, которую в зависимости от времени называют то бессмертием, то Культурой, отвечали на вопросы, которых им не задавали, но они все равно ловко перехватывали их на лету, чтобы предотвратить смертную муку неминуемо наступающих молчания и небытия. Разочарование — это просто неловкость: спотыкаясь о реальность, жонглер роняет факел утопии и, пораженный, глядит на свои пустые руки.
Дантес знал, что человек с тех пор, как появился, всегда принимал за ответы эхо своих собственных вопросов — именно отсюда берет свое начало искусство. Поэтому он рассматривал все эти тревожные взывания при свете луны к «загадке существа» и прочие ламентации как досадное попустительство и недостаток выдержки, чтобы не сказать достоинства. И в то же время он не испытывал ничего, кроме симпатии и даже глубокой признательности к этим вдохновенным шутам, что взвалили на себя столь тяжкую ношу поддержания иллюзий и, таким образом, обогатили нашу жизнь бесконечной красотой.
Из всего этого балагана больше остальных ему нравился персонаж Времени. Он любил этого месье Петипа, такого буржуазного в своей пунктуальности и привычках, за которыми все же угадывалась душа художника: патина времени часто являлась прекрасным завершающим мазком, которого так не хватало творению, остававшемуся будто незаконченным, его укусы сообщали камням волнение жизни и как будто даже нежность, которой они от природы были лишены, а его руины питали поэзию и мечту тем, что они забирали у известкового раствора и мастерка.
О после Франции в Риме говорили, что это был «человек необыкновенной культуры» и со времен Берансона
[3] один из самых просвещенных любителей искусства, превосходно знавших эпоху Ренессанса. Он страстно любил Европу, и это чувство было неразрывно связано с его любовью к воображаемому. Бессонными ночами он часто посещал прошлые века, любуясь бесчисленными творениями Времени, которые наш дорогой месье Петипа с большой осторожностью и ничуть не меньшей гордостью выставлял перед ним. Посол не принимал снотворного; возможно, он даже сознательно стремился к этому состоянию полубреда, помогавшему ему перемещаться в совершенно другое, мифологическое измерение, в котором, надо заметить, то, что он называл Европой, единственно черпало силу реальной и плодотворной жизни. В конце концов, это было именно то, что приближало гений Софокла, Еврипида, Эсхила и Гомера к богам. Оказывалось, то, что существует, берет начало в том, что совершенно лишено сущего.
Вилла «Флавия» была построена в начале шестнадцатого века. Оба этажа ее выходили на террасы, которые оживляли аркады, наподобие римских триумфальных арок, и, в зависимости от времени дня, окрашивались в разные цвета с преобладанием то лазури и розового, то золота, пурпура и фиолетового, то приглушенных полутонов — краски, расплескиваемые солнцем, когда оно поднималось из озера, карабкалось по ступеням лестниц, пробегало по галереям и уходило через парадный двор, плиты которого в тысяча пятьсот двадцатом году обагрились кровью неверной супруги кондотьера Дарио. Эта архитектура очаровала когда-то юного Палладия, что отразилось впоследствии на стиле всех его венецианских вилл.
Дантес ждал уже почти три часа. Вилла «Италия» располагалась по правую сторону от него, за парком, который взбирался вверх по холму и брал зеленым приступом все здание, оставляя открытым для глаза лишь верхний этаж. Дантеса нисколько не смущало это ожидание. Ему нравилось оттягивать момент, когда должна была появиться под высаженными вдоль дороги кипарисами древняя «испано», на которой все «племя» возвращалось из Флоренции. Он подарил Эрике эту машину выпуска 1927 года: о веке прошлом ему даже думать запретили, зато 1927-й — год довольно хорошего урожая, как раз то время, когда Европа в этот краткий момент передышки вновь обрела свое размеренное дыхание цивилизации перед новым разрывом между своей культурой и собственной природой, между шедеврами и Гитлером. Дантес стоял, опершись на каменную балюстраду, и ждал, ослабив поводья своего воображения даже больше, чем позволял его взгляд, отпустив его блуждать по этой тосканской долине, что раскрывалась уже навстречу солнцу, как красота женщины, приблизившейся к своим тридцати годам. Он обещал Эрике, что будет встречать ее здесь, издали конечно, когда она еще не сможет его видеть, но они были так сильно привязаны друг к другу, что им достаточно было назначить время и место, чтобы, не присутствуя там физически, встретиться все же в нежном и ироничном согласии душ.
II
«Испано-суиза», модель 1927 года, — Ma был очень близок сам дух «испано», и на «роллсы» она смотрела, как представители древних фамилий взирали на выскочек времен Империи, — взбиралась на холмы с грациозной неторопливостью бабочки, которая в течение уже нескольких минут продолжала нерешительно ползти вдоль кисти Эрики. Бабочка, казалось, стремилась к кольцу с агатом, на котором был выгравирован знак Мальтийского ордена, — подарку графа Альвилы. Граф Альвила был одним из тех фальшивых испанских грандов, которыми наводнен Толедо в разгар туристического сезона; правда, он очень походил на настоящего благодаря своей лысой и вытянутой близости с персонажами Эль Греко. Настоящая его фамилия была Попович, сам он, казалось, сошел прямо с картины «Погребение графа Оргаса» и, по собственному его саркастическому замечанию, производил на богатых американок «то же неотразимое впечатление, какое кресло в стиле Людовика XV непременно должно производить на немецкие суповые консервы». С виду этот Альвила так походил на портреты мэтра из Толедо, что ему недоставало разве что рамы, чтобы за него дали кругленькую сумму на аукционе «Кристи». В свои семьдесят пять, худощавый и ссохшийся, с черными угольями глаз, светящихся плутовством, он был, вне всякого сомнения, последним воплощением великих шарлатанов золотого века, в эпоху, когда искусство обманывать весь свет уже утеряло свой аристократический характер и опошлилось до такой степени, что превратилось в обычные спекуляции недвижимостью и поручительствами. О стиле уже не было и речи. Граф Альвила мог увести у какой-нибудь богатой американки драгоценности стоимостью в целое состояние, так что той даже в голову бы не пришло подать на него жалобу, из страха, что она потеряет друга. Эрика испытывала к нему глубочайшее уважение как к человеку, который нисколько не колеблется обирать богатых, не чувствуя себя в то же время обязанным делиться с бедными.
Бабочка с охристо-черными крыльями трепетала, перебираясь по кисти Эрики, которая держала обе руки неподвижно на руле, стараясь не менять скорости, чтобы продлить эту мимолетность. Впрочем, это было безнадежно, как всякий краткий миг настоящей красоты.
Барон фон Пюц цу Штерн расположился на заднем сиденье рядом с Ma. От него так разило благородством и знатностью, что он весьма походил на шофера, уступившего руль хозяину. Никто не знал в точности ни кто он такой, ни откуда. Ma хотелось думать, что она встретила его впервые в XV веке у Медичи, а потом видела его на сельском празднике у суперинтенданта Фуке; и так как ей показалось, что он чувствовал себя немного не в своей тарелке у этого парвеню, который сумел попортить кровь несчастному Лулу-солнце, она решила взять его под свое крылышко. С тех пор они не расставались, разве что только однажды, когда Ma отправилась на уик-энд с Вагнером к Людовику Баварскому. Но Ma была Ma, и не все можно было принимать на веру в ее рассказах. Хоть у Барона и имелись дворянские грамоты, согласно которым его генеалогическое древо восходило к рыцарям тевтонского ордена, все же трудно было поверить столь реальным документам, когда они касались персонажа, который сам, казалось, был начисто лишен какой бы то ни было реальности. Дантес как-то сказал Эрике, что единственная забота ее приемного отца, судя по всему, состояла в том, чтобы сообщить некую таинственность этому миру, который изначально не понимал под собой никакой загадки. Единственное характерное движение, которое послу удалось заметить за этим человеком, когда он, погрузившись во мрак этих бесконечных предрассветных мгновений, наблюдал за Бароном или думал, что наблюдает, — он уже и сам не знал теперь, — так вот, единственным его движением было смахивать кончиками пальцев пыль с рукава так, будто он сметает века истории, этот мушиный помет. Дантес никогда еще не встречал такого возвышенного отказа участвовать в чем бы то ни было, столь непримиримой решимости оставаться в стороне, как та, какую являла им эта статуя в клетчатом костюме, канареечном жилете и галстуке-бабочке. Сия болванка имела, однако же, имя: это называлось «аутентичность». Иногда Дантесу казалось еще, что из синих стеклянных и неподвижных глаз Барона смотрит на него человек, который упал в себя после какой-то очень жестокой стычки с жизнью, и был он очень напуган вовсе не пропастью, в которую он должен был провалиться, но, напротив, ужасающим отсутствием глубины: очевидная, неопровержимая поверхностность. В той же мере, в какой сам он сознательно выдумывал его на добрую половину, как мы это делаем, когда пытаемся объяснить себе что-то, Дантесу случалось, особенно по возвращении с виллы «Флавия», чувствовать, как на этот раз уже Барон обдумывает, взвешивает и изобретает его, как сам он оказывается втиснутым в это месиво химер, которое решил приготовить этот выдающийся шарлатан. Дело в том, что у посла Франции в Риме была одна весьма примечательная черта характера, некая странная навязчивая идея, которая к тому же с некоторых пор стала донимать его с угрожающей настойчивостью.
III
Дантес знал, что на самом деле у всех у нас два существования: одно — то, которое сознает каждый и за которое сам отвечает, и другое, более темное и загадочное, и вместе с тем более опасное, то, что ускользает от нашего сознания, навязывается нам недоброжелательным, даже враждебным воображением окружающих. Люди, о которых мы ничего не знаем и которые сами едва с нами знакомы, выдумывают нас и толкуют наши поступки как им заблагорассудится, и часто оказывается, что нас, без нашего ведома, уважают или презирают, обвиняют и осуждают, а мы даже не можем оправдаться и защитить себя. Мы становимся глиной в чужих, незнакомых руках: кто-то собирает нас и разбирает, рисует нас, стирает и наделяет совсем другим лицом, и лишь какие-нибудь сплетни, доходящие иногда до нашего слуха, открывают нам существование этого двойника, о котором мы не знаем ничего, кроме, пожалуй, причиняемого нам вреда.
Как многие из тех, чья жизнь проходит на виду, Дантес был в высшей степени чувствителен к подобной ситуации. Он призывал на помощь юмор и пренебрежение в борьбе против двойника, этого определения, которое ему навязывали, которое подменяло его, действовало и говорило от его имени, появлялось везде и всюду и компрометировало его в этом маленьком, не всегда доброжелательном светском обществе Рима, где за послом Франции всегда наблюдали с большим вниманием, и мельчайший его проступок долго отзывался потом несмолкаемым эхом намеков. Дантеса раздражало это скрытое вмешательство, которое могло обернуться в любой момент какой-нибудь клеветой, легкое удивление во взглядах, брошенных украдкой во дворце Риджи, статьями в прессе и всякими инсинуациями, тем более опасными, что они никогда не высказывались в его присутствии, но разлетались с молниеносной быстротой, стоило ему только отвернуться. В такие моменты крайнего нервного истощения, как, например, и сейчас, доходило до того, что ему слышался злобный шепот, в то время как он находился в полном одиночестве. Чему же удивляться, что в этих условиях люди с весьма тонкой психической организацией — а таких в высших сферах больше, чем вы думаете, — в конце концов начинают воображать, что находятся в центре глобальной конспирации, травли на уровне вселенной? В подобных случаях врачи говорят уже о «склонности к паранойе», что, впрочем, никак не относилось к послу Франции, отличавшемуся ясностью ума и чисто английским self-control
[4] с улыбкой на устах; но как оградить себя от этой «склонности», когда она с такой очевидностью проявляется у окружающих и открыто примеряется уже и на вас? Самые разные люди без лица и без какого бы то ни было влияния в вашей среде, кажется, не имеют иного смысла жизни, как только выдумывать вас, заставляя жить то здесь, то там, по их собственной прихоти и за полным исключением вашей воли, и возлагать на вас ответственность за… честно говоря, толком даже не знаешь за что. Подобное положение становится наконец нестерпимым. Вас осуждают за действия, больше того, за преступления, которых вы не совершали, или, напротив, вас оправдывают, в то время как сами вы сознаете свою вину. Вас превращают в пешку на шахматной доске, над которой у вас нет никакого контроля, и манипулируют вами как хотят. Вы вынуждены постоянно находиться настороже, тщательным образом избегая обнаруживать любые подозрения, которые вызывает у вас та или иная персона из вашего окружения или даже какой-нибудь незнакомец, внезапно привлекший ваше внимание своим странным поведением, ибо ваша подозрительность тут же будет расценена как проявление внутреннего страха, знак повышенной уязвимости и даже психической неуравновешенности. Волей-неволей вам приходится притворяться, натягивая маску улыбчивого равнодушия; не говоря уже о том, что, может быть, именно ваша тревога толкает вас, в свою очередь, выдумывать собственного создателя, лишь предполагаемого и совершенно гипотетического, и приписывать ему подобную недоброжелательность по отношению к вам. Таким образом, воображение Дантеса было постоянно вовлечено в круговорот в любой момент готовых реализоваться бесконечных комбинаций и маневров, которые ему приходилось предвидеть, чтобы вовремя отразить, совсем как в шахматной партии. К тому же посол имел глубокую склонность к этому упражнению, довольно абстрактному, но тем более приятному для ума, и проводил ночи напролет, воспроизводя на шахматной доске, в полной тишине уснувшего дворца Фарнезе
[5], некоторые из самых замечательных партий, оставшихся в истории этой благородной игры.
Дантес находился на посту в Риме уже больше года. Он считал дворец Фарнезе венцом своей карьеры, и все же, в тот момент, когда жизнь его оказалась в зените и когда встреча с Эрикой подарила ему, на пятом десятке, все, в чем до сих пор слишком размеренная и полностью посвященная Европе профессиональная жизнь ему отказывала, приступы тоски становились у него все более частыми. Возможно, это происходило оттого, что он был буквально пропитан культурой и жил в постоянном общении с ней и, уходя с головой в искусство, почти непрерывно испытывал чувство нереальности, пустоты, отсутствия. Иногда он даже ловил себя на том, что прикладывает огромные усилия, чтобы сохранить свою личность, свою независимость, чуть ли не свои физические границы, будто ощущая, как над ним склонился какой-нибудь Энгр, который, не отступая перед совершенством, окидывал то, что было у него в руках, критическим взглядом и, не удовлетворенный произведением, торопился подчистить его кое-где, а может, и вовсе стереть.
Посол без колебаний узнавал в этих внутренних переживаниях классические симптомы нервной депрессии. Тому еще способствовало переутомление, а также последствия постоянных разочарований. В течение тех месяцев, что предшествовали его назначению в Рим, ему довелось присутствовать делегатом от Франции на нескольких неприятных конференциях «европейского единства», где обсуждались одни лишь экономические проблемы, цены и деньги; самое же тягостное впечатление осталось от собрания, состоявшегося в августе 1971-го, на котором министр Германии Шиллер, выступая с докладом, позволял себе повысить голос до крика и стучать кулаком по столу, чем живо напомнил традиционное высокомерие национализма в армейских сапогах и касках. Дантес в очередной раз был вынужден признать, что его Европа, та, о которой он так страстно мечтал, так и оставалась — и имела все шансы навсегда остаться — чисто мифологической сущностью, поскольку являла собой лишь некое неопределенное пространство души fin de siède, которая и соприкасается более с образами «далеких принцесс» и прочих воплощений «вечной женственности», нежели с какой бы то ни было реальностью. Однако как бы сильно Дантес ни был убежден в необходимости хранить верность мифу, как бы ни отказывался оставлять надежды, он все же не мог отрицать очевидное: выбирайте какую угодно точку зрения, при условии, конечно, что она достойная, констатация банкротства в любом случае будет неопровержимой. В сущности, чем она была, эта Европа? В лучшем случае, «несколько человек», the happy few
[6], ограниченный круг элиты, сумевшей удержаться в ложах «Ла Скала», клуб «изящных умов», да несколько просвещенных либералов, как немцы Кайзерлинг и Гарри Кесслер, русский Владимир Набоков; в худшем же — набор привилегий, английские гувернантки, всякие фройляйн и мамзели, минеральные источники в Баден-Бадене и Карловых Варах, русские в Монте-Карло, снобизм и космополитизм индивидуалистов из «Плеяд» Гобино
[7]. Был, конечно, один краткий миг, когда Европа получила свой урок и узнала, что такое единение в братских могилах — Дантес сам провел два года в Дахау, — но очень скоро бесстыдное и на этот раз уже нисколько не скрываемое признание развала облетело все газеты в те несколько полных несуразности дней, последовавших за объявлением доллара неконвертируемым: редакционные статьи на все лады кричали об «упадке европейского духа», как будто вообще были возможны какие бы то ни было точки соприкосновения между этим духом и Европой рынков, АО и себестоимости. В течение уже многих лет — везде и всегда, за круглыми столами, на больших конференциях — не говорили ни о чем кроме экономики и вооружения… и это на родине Валери, Барбюса и Томаса Манна.
IV
Именно тогда, спустя некоторое время после его прибытия в Рим, пока то, что он упрямо продолжал называть Европой, постепенно растворялось в реальности торгашества, «экономики» и «национальных суверенитетов», Дантес и встретил Эрику в первый раз. Он остался подле нее, переполняемый всей той страстью мужчины, который внезапно обнаруживает, как утопия оживает прямо у него на глазах, превращаясь в настоящую, осязаемую реальность, в счастье, оборачиваясь столь успокаивающей нежностью любимого лица, улыбки, голоса. И в то же время нервное напряжение не только не уходило, но, напротив, усугублялось. Казалось, совсем недавно он был в своем кабинете во дворце Фарнезе, и вдруг обнаруживал, что находится в спальне на вилле «Флавия», чтобы наконец прийти в себя и понять, что стоит сейчас на террасе, в розовых и золотистых лучах восходящего солнца, повернувшись лицом к тосканской долине и ожидая появления старенькой «испано», которая так обрадовала Эрику, когда он подарил ей эту машину. Именно эти расхождения со Временем беспокоили его больше всего: ощущение, что некоторые события проживаешь дважды, то вследствие какого-то странного повторения, то, наоборот, в предвосхищении, с которым потом, когда оно на самом деле происходит, это событие совпадает, причем с такой точностью, которая не может не приводить в замешательство. «Отдыхать и еще раз отдыхать», — предупреждал его врач в Париже. Но Дантесу почти сразу же пришлось вернуться в Рим. Его обязанности посла привлекали к нему все эти внимательные взгляды, которые англичане так точно называют beady
[8]; он, как вновь прибывший, вынужден был растрачивать себя на протокольные визиты, настоящие вступительные экзамены; следующие несколько месяцев он вынужден будет находиться в центре внимания дипломатического корпуса и стать объектом комментариев и критических замечаний. «Наконец-то новое лицо!» — будут восклицать за карточными столами играющие в бридж в салонах у этих безжалостных княгинь и графинь, и поскольку эти «хозяйки» приходились всегда ко двору во дворце Риджи, дипломату было непозволительно их игнорировать. Он и не подозревал, что о его связи с Эрикой уже известно, хотя они пока предпочитали, чтобы их не видели вместе: Дантес был женат. В то же время он не мог не заметить и того особого внимания, с каким относились к нему его коллеги, чрезмерного даже в своей сдержанности. Опасаясь допустить какую-нибудь оплошность в поведении, которую он мог бы даже не заметить, изможденный бессонницей и уставший в одиночку справляться с теми трюками, что выкидывали его расшатанные нервы, Дантес решил обратиться к местному специалисту. Его самого одновременно удивила и успокоила та ясность и точность, с которой он описал врачу свое недомогание. Ясное и критическое суждение о себе самом есть лучшее доказательство психического равновесия.
— Вот, доктор, это было бы даже забавно, если бы не было так… тяжело. Я все чаще чувствую теперь нечто вроде самоустранения, потери сознания собственного «я». Такое ощущение, что тебя… стирают. Естественно, это происходит главным образом по ночам…
— Бессонница?
— Кажется, я сплю всего несколько часов в неделю. Вы знаете, какие шутки может сыграть с вами ваше собственное воображение, измотанное и обостренное усталостью… Нервное истощение оборачивается почти галлюцинациями, как у наркоманов. Но самое странное, что галлюцинации возникают в каком-то смысле… наоборот. Я имею в виду, что часто, — конечно, я не знаю, как бы это выразил специалист, — некоторые депрессивные состояния сопровождаются голосами, видениями и прочее. В моем случае все как раз наоборот. У меня такое впечатление, что… как бы это сказать? что я сам — чья-то галлюцинация. Я чувствую, что меня как будто кто-то выдумывает, изобретает, создает…
Доктор Туцци был человек пожилой. У него были седые, коротко подстриженные волосы, и все черты носили сильный отпечаток той некрасивости, что, как ни странно, внушает симпатию.
— Кто-то определенный?
— Муж одной из моих давних знакомых… Это некто совершенно не существующий, личность, разрушенная алкоголем; я, правда, не понимаю, почему выбрал именно его. Невозможно представить себе человека, который был бы столь же незначительным.
— Вероятно, именно поэтому, — произнес доктор. — Гораздо легче облечь смыслом кого-то несуществующего, как вы выражаетесь, чем личность сильную, с характерными чертами… Чувство тревоги?
Дантес улыбнулся. Его облачением был юмор. Это платье защищало его лучше любых доспехов.
— Да, конечно. Для начала — раздражение, что ты находишься во власти столь абсурдного персонажа, который… можно сказать, не существует. Я говорю в буквальном смысле, потому что я иногда спрашиваю себя, существует ли Барон — не знаю, слышали ли вы о баронессе Мальвине фон Лейден, так вот, это ее муж, — существует ли он на самом деле…
— Ну, что ж, — начал доктор Туцци, — раз вы, кажется, более или менее уверены в существовании баронессы фон Лейден, можно по крайней мере предположить, что ее муж также не является плодом вашего воображения… То, что вы рассказали мне о вашей бессоннице, представляется мне более серьезной проблемой на ближайшее будущее, чем эти ваши… опасения, будь они надуманными или настоящими. Так что начнем с нее. Полагаю, после нескольких ночей крепкого сна вы обнаружите, что ваш Барон опять обрел свое тело и собственную личность, тихую и незначительную… Баронесса фон Лейден, да? Это мне кое-что напоминает. Но на самом деле… если мои литературные воспоминания… Подождите-ка… Кажется, Казанова рассказывает в своих «Мемуарах» о баронессе Мальвине фон Лейден, одной авантюристке, приятельнице знаменитого графа де Сен-Жермена, которая хвасталась, как, впрочем, и ее знакомый граф, своими тайными и сверхъестественными способностями и была замешана в деле с колье королевы Марии Антуанетты?
Дантес рассмеялся.
— Да-да, она самая, — признался он. — Но могу вас уверить, это не настоящее ее имя, если вообще можно говорить о чем-то настоящем, когда речь идет об этой женщине, которая наделена столь живым воображением. Она перепробовала всевозможные роды деятельности, порой весьма… Впрочем, Бог с ней. С некоторых пор она занимается — и, как говорят, довольно успешно — предсказаниями, отсюда и псевдоним…
— Ах вот как, — улыбнулся доктор Туцци.
Он выписал Дантесу укрепляющее, которое следовало принимать в течение длительного времени вместе с литием. Дантес стал лучше спать, и его тревога немного поутихла, но он уже жалел о своих бессонных ночах, потому что теперь ему случалось испытывать странное чувство, когда посреди бела дня он начинал ощущать себя, как в часы ночного бдения, в неясном свете полусонного сознания. В этот самый момент, стоя на террасе и блуждая взглядом по равнине, где не было и следа машины, которую он ждал, он испытывал такое нетерпение, что не видел ни пустынной дороги, ни освещенной солнцем тосканской долины, а только одну желтую «испано-суизу», за рулем которой сидела Эрика, а сзади, рядом с клетчатой статуей Барона, женщина, которую он уничтожил четверть века тому назад.
V
Траурница, трепеща, цеплялась за кисть Эрики, которая держала обе руки неподвижно на руле, стараясь не менять скорости, чтобы продлить эту мимолетность. Она тихо улыбалась этому маленькому неловкому охристо-черному существу: ничто слабое и хрупкое не оставляло ее равнодушной. Нерешительное продвижение вперед, каждую минуту грозящее падением, мелкая дрожь усыпанных пыльцой крыльев, маленькие усики, настроенные на всю вселенную… Барон сидел на заднем сиденье рядом с Ma, скрестив руки — естественно, в дорогих перчатках из свиной кожи — на набалдашнике слоновой кости, венчавшем изящную бамбуковую трость из Малакки. Под лентой его серого котелка виднелся старый билет с дерби в Эпсома, в 1938-м, с потерянной ставкой на Либелея. Этот аристократ, казалось, олицетворял собой памятник, возведенный всему тому, что с самой первой ставки оказывалось в мизере и из него уже не выходило, но тем не менее ни на миг не теряло своей непоколебимой веры в какой-то сверхъестественный и победоносный рывок на финише. Последние тридцать пять лет Ma мариновала Барона в алкоголе, и, нельзя не признать, сохранился он прекрасно. Ma рассказывала, что раньше он принадлежал Клео де Мерод, которая потом отдала его Элеоноре Дузе, а та, в свою очередь, проиграла его в партию в вист Тутти Гогенцоллерн; но Ma безнадежно перевирала все века, года, даты, все, что она расценивала как «презренную челядь». Она записала реальность в свои заклятые враги и билась с ней не на жизнь, а на смерть, пользуясь своим даром фантазировать, проявлявшимся в постоянном созидании невероятных миров, в которых сама же и жила, устроив их по своему вкусу и разумению, со всеми надлежащими удобствами, замками, прислугой и приятным обществом мужчин, повстречавшихся ей в том или ином столетии, где ей нравилось бывать. С тех пор как она поселилась на улице Фэзандери, назвавшись ясновидящей, ее успехи в искусстве обманывать саму себя помогали ей убеждать других и были весьма полезны в ее отношениях с клиентами. Она обнаруживала столь тесное знакомство, такую точность во всем, что касалось прошедших эпох, в которых она якобы бывала, естественно под разными личинами, что иным антикварам случалось заглядывать к ней с просьбой подтвердить подлинность того или иного предмета мебели, статуэтки или картины. За определенную плату, включавшую и проценты, она подтверждала, что вот этот небольшой секретер в самом деле в 1764 году помещался в западном углу салона маркизы де Помпадур, между окном и камином, а прелестная безделушка саксонского фарфора своим изяществом отвлекала угрюмый взгляд Ларошфуко. Так Ma раздавала сертификаты подлинности, имеющие большую ценность в таком виде коммерции, где часто попадались подделки сомнительного происхождения. Покупатель уносил свое приобретение вкупе со свидетельством баронессы Мальвины фон Лейден, подтверждавшим, что сия золотая табакерка, инкрустированная рубинами, принадлежала Фридриху II и сама баронесса несколько раз видела ее в руках короля-философа. По ее словам, она получила свой лорнет из рук Марии Антуанетты; трость с серебряным набалдашником — от Екатерины Великой; нож для бумаг из слоновой кости — как раз тот, что Гёте подарил фон Клейсту; не говоря уже о подсвечнике литого серебра, освещавшем ночи любви Жорж Санд и Фредерика Шопена, в Вальдемосе. Казалось, Ma читает прошлое как открытую книгу, и клиенты были убеждены, что стоит ей лишь перевернуть несколько страниц, и она с такой же легкостью сможет заглянуть в будущее. Трудно было понять, принадлежал ли этот серо-зеленый кошачий взгляд женщине, которую ее собственный страх перед реальностью — она говорила, что в ее время реальности не существовало и сама она была лишь выдумкой Золя, — толкал на то, чтобы искать пристанища в рассказах и фантазиях, пытаясь освободиться, попадая в пространство прекрасной лжи, от цепей Судьбы, оказавшейся столь безжалостной по отношению к ней, или же то был взгляд авантюристки, на редкость способной в одурачивании своих клиентов.
Было, разумеется, и другое объяснение, но признать его открыто — значило бы поступать против правил, установленных в этом обществе: Эрика с раннего детства нисколько не сомневалась в сверхъестественных способностях своей матери. Когда она, улыбаясь, рассказывала об этом Дантесу, ирония в ее голосе относилась главным образом на счет неверия прочих — и, кроме того, была необходима для соблюдения приличий и условностей, которые проводят черту, разделяющую мир у вас под ногами и мир вашей мечты, словом, для того, чтобы в очередной раз выказать свою благовоспитанность. Ma так часто и с такой естественностью говорила о своих близких знакомых, таких как граф де Сен-Жермен, герцог де Ришелье, Нострадамус, Лейбниц или Шодерло де Лакло, — «мне кажется, что на самом деле он был немного, знаете, педераст…» — что Эрику нисколько не смущала встреча с кем-нибудь из подобных гостей за ужином, и, напротив, она бывала удивлена, когда ее мать возвращалась домой одна. Лет с девяти-десяти она уже умела делать вид, конечно из уважения к ближнему и правилам приличия, что считает привычное и повседневное окружение, видимое и осязаемое, единственным и неповторимым, ибо такова была религия, от которой нельзя было отвернуться, без того чтобы не впасть в тяжкий грех по отношению к добропорядочному обществу и не вызвать тем самым величайшее недоверие — или, хуже того, жалость — у тех, кто заставал вас в тот самый момент, когда вы собирались сбежать. Ничто в то же время не могло помешать ей, когда она была одна или даже в компании тех, кого она называла «узниками собственных ног», загадочно улыбаться, закрывать глаза и тут же отправляться на совсем другой праздник, в совершенно другие края. Пример ее матери был заразителен, и дружба, которая завязалась у ребенка с Котом в сапогах и феей Карабос, нимало не угасая по прошествии лет, напротив, лишь росла и крепла, так что порой ей становилось сложно верить в существование обыкновенных шоферов такси и тротуары, в прохожих и улицы с односторонним движением, — ведь лорд Байрон подходил поцеловать ей руку, Дидро прогуливался рядом с ней, рассуждая о бесконечном, о вечности, о жизни и смерти в такой приятной манере, будто играл со вселенной партию в бильбоке, или она сама, притихнув в изумлении, выслушивала из уст Вольтера пикантные подробности об амурных делах русской императрицы. Линия разрыва между этим бренным миром и миром мечты стиралась, Время проходило спокойно и мягко, как персидский кот; стоило только надеть маску, и можно было появиться никем не замеченной в Венеции Франческо Гварди и Джованни Каналетто, читать авангардистские статьи Апостоло Зено в его «Литературной газете», выпускавшейся в 1710 году, или, скажем, сердиться на аббата Джакомо Ребеллини за то, что он считал Вольтера и Руссо «врагами Господа и общества». Она была еще совсем ребенком, когда мать стала брать ее с собой на прогулки в XVIII век, в Венецию последних дожей, и Эрика была изумлена, увидев, как в театре «Сан Кассиано» патриции с высоты своих лож ради забавы плюют на головы простолюдинов, а те нисколько не возмущаются, наоборот… Казанова часто бывал здесь в те времена, когда находился на службе у Инквизиции, выполняя работу, которую лучше него не делал никто, а именно, служил доносчиком. Благодаря любви, которую Ma сумела ему внушить, Гольдони выполнил-таки обещание, которое было дано им публично в 1749 году: представить своим почитателям в следующем сезоне шестнадцать новых пьес. Гоцци собирался угостить девочку мороженым у Флориана, а когда она не смогла прийти в театр из-за несчастной простуды, мать рассказала ей в мельчайших подробностях о премьере «Фигаро» и о праздничном ужине у легкомысленной графини де Роан, которой Бомарше впоследствии посвятил свой труд…
VI
Они могли бы жить в относительном достатке, несмотря на себестоимость Барона, которого надо было каждые полгода одевать в Лондоне и поддерживать стиль, достойный его высокого происхождения, не будь у Ma непреодолимой страсти к игре, на что уходили все ее заработки «консультанта по вопросам будущего», род занятий, который она указывала на своих визитках, чтобы хоть чем-то отличаться от прочих гадалок на кофейной гуще и предсказательниц по хрустальным шарам. Никто не понимал, почему эта женщина, наделенная столь незаурядными способностями, была не в состоянии угадать нужное число в рулетке или проигрывала в баккара какому-нибудь продавцу консервированного супа, тогда как Сен-Жермен, к примеру, всегда — это исторический факт — выбирал выигрышное число в лондонской лотерее. Люди ведь не знали, что посвященные не имели права использовать в личных целях свой дар, и Сен-Жермен также никогда сам не ставил в игре на те числа, что столь безошибочно предсказывал. В результате у «племени», как Эрика называла их трио, отношения с повседневной жизнью все ухудшались, так что даже Дидро, Нострадамус, Лейбниц и сам Сен-Жермен воздевали руки к небу, заслоняя их на некоторое время от хора кредиторов и судебных исполнителей, а затем исчезали в темноте, наименее благоприятной для привидений, — во мраке отключенного электричества. Наблюдатели казино все словно сговорились против Ma и впускали ее разве что по настоянию солидных игроков, которые угрожали, что ноги их больше не будет в этих заведениях, если к «баронессе», которую все они так хорошо знают, не будут относиться с должным почтением. Прижатой к стене своими трудностями, Ma все сложнее было подбадривать других, и, что еще прискорбнее, она все чаще предсказывала клиентам большие несчастья, чем ее собственные. Что же касается «антиквариата», то пошлая коммерциализация искусства подделки мелкими перекупщиками, лишенными вкуса к хорошо сделанной вещи, достигла таких размеров, что столь грубая имитация благородных и выдержанных копий заставляла сомневаться даже самых благосклонно настроенных экспертов. Чтобы представить полотно Буркхардта принадлежащим кисти Рембрандта, выдать картинку Баттистини за произведение Тьеполо, теперь требовались годы и годы «дозревания», это означало, что копия должна была находиться в руках уважаемого коллекционера, прежде чем будет выставлена на торги. Старый Вудкинд, из Винтертура, которому сейчас было уже за девяносто, соглашался иногда приютить у себя одно из этих «открытий» Ma в память об их дружбе, которая восходила, насколько могла судить Эрика, к столь же далекой древности, как, скажем, битва при Лепанто
[9]. К счастью, оставались еще добрые души среди настоящих коллекционеров, которых забавляла мысль увидеть, как посредственная копия Бакши красуется на почетном месте у какого-нибудь выскочки из киношников или финансистов, у торговца недвижимостью или консервами. Ради смеха и из отвращения к этой «тупорылой братии», почтенное семейство Каран д’Анвер, Ван Рюи или Лещинские иногда принимали к себе статуэтку или картину, вскармливая ее таким образом и придавая ей весу, что впоследствии позволяло Ma представить ее в наилучшем свете. Знать все-таки кое-что усвоила со времени Великой французской революции: они стали поддерживать друг друга. Одной из лучших афер последних лет была затея с ночным горшком Людовика XIV, проданным нефтяному магнату из Техаса, красовавшимся у него в гостиной на столике, подписанном Виньяком. Впрочем, «племени» все-таки не довелось узнать, что такое настоящая нищета, потому что ежемесячно через посредника в швейцарском банке им выплачивалась пенсия, об источнике которой Ma, по ее словам, ничего не знала. Порой, сидя посреди всех этих подарков, преподнесенных ей многочисленными воздыхателями на протяжении всех тех прошедших столетий, куда она часто наведывалась, — флейта Моцарта, пожелтевший от времени веер, который леди Гамильтон брала с собой на тот знаменитый бал, брошь, которую Бенвенуто Челлини вырезал для нее за одну ночь по заказу Лоренцо, бесчисленные музыкальные шкатулки, с хороводами дрессированных собачек и обезьянами во фраках, вальсирующими на лакированных крышках, волшебные фонари, давно лишившиеся своих китайских теней, — Ma вдруг принималась разглядывать Эрику с пристальным вниманием аукционного оценщика и наконец говорила:
— Тебя ждет несчастье. Он от этого не оправится.
Эрика с самого раннего детства узнала о той мечте о мести, которой жила ее мать и которая давала ей необычайные силы, столь необходимые женщине, двадцать пять лет не поднимавшейся с инвалидного кресла, чтобы не отступить перед реальностью. Это страстное желание, эта навязчивая идея, эта воля свести счеты и вновь, вместе с Эрикой и через ее посредство, пережить потерянную любовь, которая разбила ее, но не уничтожила, все это поддерживало ее лучше, чем ортопедический корсет, верхняя часть которого, сжимавшая шею, всегда скрывалась под гирляндами белых цветов. Когда она заставала свою дочь обнаженной, ее лицо освещалось улыбкой триумфатора, той, что играет на устах стратега, уверенного в своих грядущих победах. Она говорила тогда, хлопая себя по бедрам:
— Вот так! Ты у меня самая красивая.
Так она из года в год наблюдала за развитием Эрики, которая в конце концов начала ощущать себя чем-то вроде суфле, поднимающимся под неусыпным оком шеф-повара. Она не сердилась за это на Ma, хотя сознание того, что ей предназначено прожить мечту другой женщины, будь то даже ее собственная мать, раздражало и как бы лишало ее индивидуальности из-за этой нелепой игры в заранее данное призвание, давившее на нее, увеличивая тот груз, что взваливает нам на плечи Судьба. Кроме того, к тому нежному пониманию, которое она испытывала к своей матери, примешивалось более женского сочувствия, чем просто дочерней жалости. Эрика выросла на руинах очень большой любви, одних обломков которой хватило бы на то, чтобы на протяжении четверти века поддерживать женщину, достигшую сейчас уже шестидесятитрехлетнего возраста и ни на миг не перестававшую вести свою нескончаемую партию на шахматной доске мечты, где никогда никто не проигрывает. С четырнадцати-пятнадцати лет Эрика часто садилась перед фотографией Дантеса и, долго всматриваясь в его черты, спрашивала себя: «Понравлюсь ли я ему?» Так постепенно Дантес занял в ее жизни и воображении то место, которое ни один из реально существующих и пытавшихся за ней ухаживать мужчин уже не мог у него отнять. Она хранила в себе весь этот романтический хлам, который вовсе ей не принадлежал, весь этот груз мечты — мечты другой женщины. Он носил на себе отпечаток XVIII века, характерный для тех долговечных творений, кои замешаны на столь искусной предумышленности и взращиваемы с таким постоянством любовной ненависти, который в конце концов становится истинным. То поколение, то мифическое существование, к которому причисляла себя Мальвина фон Лейден, когда заговаривала об «этом болтуне Лафонтене» или о лорде Байроне, «этом несколько мрачном, на мой вкус, юноше, которого я успела узнать даже слишком хорошо», было ей чрезвычайно близко по духу. Эрика не раз восставала против этого сна, который даже не был ее сном, но с которым ей приходилось мириться, и она упрямо не хотела принимать эту другую линию жизни, никак не отмеченную у нее на ладони. Во время тех кратких моментов непокорности, когда мечта о бунте оборачивается зализыванием тайных ран, лежа в номере отеля «Париж» в Монте-Карло, в той самой кровати, которая служила брачным ложем для «форда» и «фиата», пока Ma внизу, в казино, ставила на кон все — пан или пропал, — Эрика, дожидаясь ее, перечитывала «Пособие мастера на все руки»; в этом учебнике излагалось все, что следовало знать для того, чтобы смастерить на дому бомбу с помощью подсобных материалов, которыми можно было разжиться в ближайшей аптеке. Таким способом она вновь обретала твердую почву под ногами, на которой стоят настоящие люди, те, что реально существуют — раз уж они сопротивляются. Ежедневно, ежечасно сталкиваться с Калиостро, Гольдони, кардиналом де Берни
[10], слушать нескончаемый поток разглагольствований этого ходячего журнала Сен-Симона, являться на прием к дожу, аплодировать пастушьим дудкам Руссо и играть с Дидро в философские жмурки, как она это делала с тех пор, как мать привела ее в эту компанию, было довольно изнурительно; но когда вы в то же время оказывались лицом к лицу с весьма прозаическим миром кредиторов и чеков без обеспечения, бомбы начинали казаться единственными произведениями искусства, которые в самом деле могут изменить этот мир. Она пошла в стюардессы в ТВА
[11], рисовала театральные костюмы и эскизы декораций, поступила на хорошо оплачиваемую должность в рекламном агентстве, — и все это для того, чтобы избавиться от химер и освободиться не только от Ma и ее россказней, но и от самого Дантеса: он уже готов был занять в ее мыслях место, довольно близкое к тому, какое он занимал давным-давно в уме той женщины, которой была Ma в свои последние дни счастья рядом с ним, за двадцать пять лет до того. Опасаясь, и вместе с тем не отдавая себе в этом в полной мере отчета, этой наследственности, угроза которой давила на нее, не позволяя рассмотреть повнимательнее сущность проблемы, Эрика стала все больше привязываться к практической, повседневной жизни, состоящей из привычек и постоянного, аккуратного обращения к реальности. Без соблюдения этих правил умственной гигиены она, скорее всего, сдалась бы окончательно; ей и так уже было гораздо легче следовать за своей матерью в ее блужданиях по истории, так же начать твердо верить в то, что революции 1789 года никогда не произойдет и что Неккеры держат у себя неотесанного кучера-корсиканца, Наполеона Бонапарта. Ma говорила, что Эрика обладала красотой того исключительного совершенства, которое в XIX веке могли простить лишь особам, зараженным романтической чахоткой, в XVIII — тем, кто обладал глупостью Вирджинии
[12], а в XX — носительницам продвинутых политических идей. «И еще это реванш брюнеток над блондинками», — добавляла она, выдыхая с легким присвистом, что служило у нее знаком полнейшего удовлетворения, и смотрела на свою дочь, как Мария Антуанетта, должно быть, любовалась, выглядывая из своего окна в Версале, на головы Робеспьера, Дантона, Марата, Сен-Жюста, которые швейцарские гвардейцы выносили на острие алебард после провала революции, под приветственные возгласы парижской толпы, радующейся счастливому избавлению от Террора, переходу власти к буржуазии и спасению от этого тиранствующего Наполеона. Так как Ma, надо заметать, продолжала упиваться торжеством жизни в том мире, где Французская революция провалилась и где ее по-прежнему принимали при дворе маленьких германских княжеств XVIII века, этом последнем пристанище цивилизации. Эрика не могла оставить свою мать на попечение одного Барона, потому что этот человек, можно сказать, не существовал вовсе; что же касается загадочной ренты, которую предоставлял им швейцарский банк, ее явно было недостаточно, чтобы покрывать проигрыши, одевать Барона и обеспечивать жизнь женщины, прикованной к инвалидному креслу и собственным экстравагантным причудам. Когда Эрика удалялась от «племени», она чувствовала себя предательницей. А каждый раз, когда она возвращалась в родные пенаты, Ma, вооружившись своим позолоченным лорнетом, тем самым, что подарил ей Пушкин как раз перед той злосчастной дуэлью, рассматривала Эрику с ног до головы, и голос ее обретал прежний победоносный тон, тогда как лицо становилось непроницаемо, почти торжественно, серьезным:
— Дочь моя, ты принесешь большое несчастье…
Иной раз, когда Эрика представала раздетой перед своей матерью, подвергаясь этому рассматриванию, при котором создавалось впечатление, будто она позирует для «Рынка рабов» Делакруа, ей казалось, что эта фраза «тебя ждет несчастье», слетевшая с губ заядлого игрока, приобретала уже буквальный и какой-то зловещий смысл. И ощущение это было тем более острым, что именно в этот момент Ma слегка прищуривалась, а губы ее, особенно выделявшиеся на бледном припудренном лице ярко-красной помадой, растягивались в коварной улыбке, как будто она целилась кому-то в сердце. Эрика вовсе не упрекала мать в столь чудовищной жестокости, потому что она очень рано узнала, в безрассудной преднамеренности, которой было проникнуто все ее воспитание, искру тех великих святых безумств, что воспламеняла иногда сердца людей и цивилизации. Эта женщина со сломанным позвоночником, больше, чем какая-либо другая, заслуживала крыльев. Хотя часто, размышляя о своей жизни, полностью отданной вымыслу, Эрика и позволяла себе вспышки гнева, она все же соглашалась продолжать игру в этом семейном альянсе, и когда мать и дочь говорили о Дантесе, то прежде всего как о неприятеле, которого необходимо как следует изучить, чтобы легче с ним справиться. Ma тогда становилась похожей на генерала, который строит свой план кампании, исходя из рельефа местности, расположения имеющихся в распоряжении частей и, наконец, сведений относительно характера и слабостей противника. Эрика слишком любила свою мать, чтобы обличать этого зверька, или, точнее, зверя, грызущего душу и изъедающего мозг, называемого отчаянием, которое часто подменяют эксцентричностью. Бывают обстоятельства, когда требуется большая эксцентричность, чтобы просто продолжать жить, и Ma черпала свои силы в единственном чудодейственном средстве, которое было нам доступно, а именно, в иллюзиях, и держалась в своем кресле на колесиках как на недоступном Олимпе, до которого не добиралась беспощадная реальность. Она до сих пор сохраняла ту красоту, безразличную к возрасту, какую часто можно обнаружить на портретах немецких экспрессионистов, и редкие, еще не умершие, знакомые, которым, должно быть, было под сорок в то время, когда Ma было всего двадцать, все эти Касилья, Свочи фон Курлянд, Оссовьетские, улыбались, иронично и грустно, и с большим восхищением говорили об «их знакомой» Мальвине фон Лейден, «этой необыкновенной женщине», с нежным взглядом прошлого, той, которая так выводила их из себя, пока годы не сделали наконец свое дело. Какие бы ужасы о прошлом ее матери ни доводилось ей услышать, Эрика не обращала на это никакого внимания, так как знала, что Ma принадлежит к той особой расе легендарных героев, которые обретают свое настоящее значение только в творениях Времени, а современники могут оценить в них лишь недолговечный подсобный материал; от Мессалины до Клеопатры, от Феодоры Византийской до Мальвины фон Лейден прослеживалось это действие волшебства, которое превращало шлюх в божества с таинственным лицом, молочниц в валькирий, девиц Борджиа в прелестниц флорентийской живописи, а скромную Лауру в бессмертный поэтический образ. Ее мало волновало, являлась ли ее мать на самом деле той пожирательницей мужчин, той авантюристкой высокого полета, имя которой, отзывающееся эхом скандалов, вновь возникало на страницах газет всякий раз, когда пресса овладевала каким-нибудь садом запретных наслаждений или полем тайных игр. Скрытые раны, которыми эти откровения с ранних пор уродовали психику Эрики, были ранами, наносимыми реальностью, но то, что так сильно связывало ее с матерью, обладало всем могуществом и страстью воображения. Это был сговор химер.
VII
Барон, впавший в немилость, тихонько покачивался на канареечных подушках заднего сиденья, и даже солнце не могло потушить пунцовый пожар его лица, на котором нежно-фиалковый цвет глаз напоминал своей голубизной лучшие образцы дрезденского фарфора. Злополучная встреча с бутылкой шампанского за обедом, в прохладных подвалах одной из trattoria
[13] Пармы, лишила его права сесть за руль, между тем как заранее уже было намечено, что «испано» въедет на виллу «Италия» парадным ходом, достойным своего экипажа. Ma так и не сочла необходимым просветить свою дочь насчет обстоятельств, в которых она повстречала этого последнего отпрыска Великого Магистра Ордена тевтонских рыцарей, чтобы сделать его приемным отцом Эрики. Дантес, который заранее готовился к этой решающей встрече, не нашел никаких следов фамилии фон Пюц цу Штерн ни в одной из хроник, что доказывало либо что Барон не существует, либо что за те века, которые были у него за плечами, он весьма преуспел в искусстве оставаться незамеченным. Это состояние постоянного самоустранения, из которого Пюци решительно не хотел выходить, могло быть также расценено — а надо сказать, что это был человек, который всегда держал двери открытыми, чтобы скрыться в любую минуту, — как крайняя осторожность большого хитреца, вознамерившегося избежать тех знаков внимания, на которые Судьба столь часто и так некстати бывает щедра. Как бы там ни было, Барон почти всегда вклинивался в те состояния сновидений наяву, в которые превратились ночи Дантеса, и усаживался, прямой как штык, рядом с ним, скрестив руки на набалдашнике своей трости, в той же позе, что и сейчас, на заднем сиденье канареечного «испано», который вез трио навстречу судьбе и за приближением которого Дантес наблюдал с высоты террасы виллы «Флавия». Сюрпризом дня явился отказ Пюци, немой, но категоричный, надевать серую кепку и форму шофера, в которую хотела облачить его Ma и которая, между прочим, прекрасно сочеталась с цветом «испано». Честно говоря, это нельзя было назвать бунтом — Барон был для этого слишком хорошо воспитан, — скорее молчаливым протестом, придавшим его фиалковому взгляду почти негодующий блеск. Эта внезапная увертка была столь неожиданна, что удивленная Ma не стала настаивать, и Барону разрешили оставить его клетчатый костюм и галстук-бабочку. И все же в воздухе запахло драмой, так как Ma, сбитая с толку этим отказом послушания со стороны столь знакомого ей объекта, шмыгала сейчас носом в свой платочек, и хотя эта попытка заставить поверить в свои слезы была, скажем прямо, малоубедительна, Барон, забившись в свой угол, уже пунцовел от стыда, что позволяло надеяться, что все стало на свои места и теперь можно было снова рассчитывать на него во всех домашних делах, которые собирались ему доверить. Когда Ma принимала посетителей, Барон натягивал безупречный фрак метрдотеля, типа «К вашим услугам, мадам», по утрам он облачался в черно-желтое «осиное» платье камердинера, но в моменты роскоши, в паласах игорных столиц, он снова превращался в друга семьи, выстаивая за инвалидным креслом, держа в руке чашечку кофе, аккуратно прижимая мизинец, а вовсе не отставляя его, как это делалось у парвеню. Дантес находил весьма сомнительными все эти элегантные позы и номера безупречной изысканности, потому что они очень напоминали ту «уверенную сдержанность», которая ассоциируется с личной охраной и мейстерзингерами. Он знал в то же время, что может сделать воображение стороннего человека с каждым из нас, и ему было немного стыдно за свое недоверие и подозрительность, особенно когда он замечал, или полагал, что замечает, на лице Барона выражение грусти и ностальгии, мало совместимое с извечным don’t show your feelings, ifs rude
[14] — которого английская традиция требует от настоящего джентльмена, — традиция, в которой всякое внешнее проявление личного переживания оборачивается настоящим Ватерлоо, что во французском кодексе приличий было бы равноценно расстегнутой ширинке.
Эрика узнала об этом названом отцовстве, от любых внешних проявлений которого — как то: поцеловать в щечку, ласково улыбнуться или потрепать по волосам — Барон всегда строго воздерживался, так вот, узнала она об этом в возрасте пятнадцати лет, когда пришло время получать собственный паспорт, который был выдан ей в консульстве Германии в Ницце каким-то секретарем, которого собственное заискивание буквально складывало пополам, и вам так и хотелось вытащить его, несчастного, из масляной лужи, бедное насекомое! Эрика фон Пюц цу Штерн, благоволите, один только Бог знал, что это имя значило в словаре крестовых походов: законные сыновья и бастарды, соколиные охоты, гербы, генеалогические древа с ветвями и ответвлениями, отрубленными на поле битвы, рапиры, турниры, оспа, яды, изнасилования жен, скончавшихся при родах, хоругви, факелы, предательства и верность… хотя она не нашла и следа всего этого в альманахе прусского дворянства Риттера Кляйста. До того как ей исполнилось пятнадцать, Эрика видела в Бароне единственный их предмет мебели, который Ma повсюду возила за собой, и ей не приходилось сомневаться в том, что в его ящичках помещаются все одиннадцать веков его благородства и величия, потому что Барон все равно никогда не открывался. Он молчал, и абсолютная тишина оборачивалась удивительным и даже оскорбительным, в своем полном отказе от самовыражения, красноречием — чем-то вроде презрительного и безапелляционного суждения, которое он, казалось, выносил о вселенском порядке вещей, по его мнению — скандального. Любые слова должны были казаться ему недостойными, потому что новая лексика отражала новый мир. Трудности с выражением у Пютци объяснялись вовсе не врожденными недостатками, но, и в том нет никакого сомнения, чересчур недоверчивыми отношениями с реальностью, куда он попал в результате несчастного случая своего рождения, реальностью, полностью обнимаемою языком, с которым у нее устанавливаются бесчисленные и довольно гнусные связи. Барон этого хлеба насущного не вкушал. Получив в консульстве свой паспорт и одарив мимолетной улыбкой вице-канцлера, фамилия которого, хотите верьте, хотите нет, была фон Перпиньян, — вот все, что осталось от религиозных войн и переселений гугенотов, бежавших на родину Лютера, — Эрика вернулась к этому только что обретенному отцу, испытывая, надо признаться, чувство сопричастности к популярным романам, в которых обнаруживались следы детей, украденных в младенчестве цыганами и внезапно возвращенных в лоно обожающей семьи благодаря всемогущему гению романиста. Они жили тогда в Сан-Ремо и за две недели успели уже пять раз поменять отель, подчиняясь капризам игры в баккара и в тридцать-сорок, переезжая из скромного pensione в апартаменты Мажестик — два миллиона лир, выигранные за карточным столом, — чтобы затем оказаться в меблированных комнатах квартала Бордигера, единственном месте в городе, где им удалось найти жилье за невысокую плату в разгар туристического сезона. Эрика застала Барона — она так и не привыкла называть его «отцом» — в комнате: он поливал горшок с геранью. Ma эта манера ухаживать за чужими растениями очень раздражала — альтруизм тем более прискорбный, что хозяин запросил плату вперед: чтобы такая знатная клиентура снизошла до его скромного pensione, не иначе как они остались без гроша. Ma ворчала, что в таких обстоятельствах забота о растениях этого проходимца сразу приводила на ум нечто вроде: «Все же дай ему на чай, — сказал мой отец», или как там было у Виктора Гюго. Между дочерью и ее новопоявившимся отцом состоялось краткое объяснение, в котором нескромное проявление эмоций было посрамлено и ретировалось, поджав хвост, потому что именно в тот момент нервы у Эрики были на пределе. Мать говорила, что ей этой ночью было откровение, абсолютно точное и стопроцентно прочувствованное, в котором указывалось, что ровно в девять двадцать две за вторым столом по левую сторону казино выпадет четыре, если только на Ma не будет ничего зеленого, цвет, который она в любом случае терпеть не могла, потому что он напоминал ей грубость и пошлость природы, этой крестьянской простушки. Оставалось только раздобыть, что поставить, и Эрике пришлось положить на алтарь единственную ценную вещь, которой располагала семья на тот момент. Речь шла об одном редчайшем издании Гёльдерлина, полученном Эрикой в подарок от почитателя, который был немногим старше ее, маленького лорда Ноддера, отец которого был пожалован дворянством, за заслуги в деле экспорта обуви. Тогда голосом, в котором прозвучали нотки неврастенической злобы — (Боже мой, лучше бы я умерла, умерла и все, чем терпеть это дальше), — она заметила Барону, изливавшему свою нежность на цветок герани:
— Ну вот вы меня и удочерили. Замечательный день.
Барон сильно покраснел и издал ряд однотонных звуков, похожих на кудахтанье, — так в особенно трагические моменты он напряженно пытался сдержать собственные чувства.
— Спасибо. Я не спрашиваю, вы ли мой настоящий отец, какая разница, у нас и без того забот хватает. Книга стоит семь тысяч двести долларов, я получила за нее четыреста тысяч лир, плюс удовлетворение, поскольку увела у них томик Петрарки, тысяча семьсот двадцатого года издания, вот, полюбуйтесь…
Она положила свое приобретение на стол и раскрыла свой новенький паспорт:
— Фройляйн фон Пюц цу Штерн, — прочитала она вслух и, захлопнув, положила к себе в сумку. — Почему бы нет?
Вода в политых горшках переполнила подставки и по капле стекала на ковер. Эрика улыбнулась. Когда она была еще девочкой — в пятнадцать лет ей казалось, что это было уже далекое прошлое, — старый Сигизмунди подарил ей в Монте-Карло бобра, которого она оставила как-то в их гостиничном номере в Париже. Вернувшись несколько часов спустя, она увидела, что вся мебель объедена; маленькая кучка обглоданных щепок, оставшихся от куска дерева в стиле Людовика XV, высилась посреди ковра, и Морис, бобр, продолжал усердно трудиться над ним: большой горшок с тюльпанами, стоявший на столике, потек, и Морис сооружал плотину…
Четыре в тот вечер не выпало, хотя ее мать не надевала ни одной, даже малюсенькой, вещицы зеленого цвета. Может быть, так вышло из-за старухи Шварц, которая, сидя рядом с ней, прогибалась под тяжестью изумрудов. К счастью, Ma встретила за столом швейцарского банкира, одного из своих друзей, который чувствовал себя очень неудобно, как это случается со всеми швейцарскими банкирами, когда их кто-нибудь встречает в игровых залах. Он рад был ее выручить.
VIII
Солнце встречало «испано» на каждом повороте дороги ярким светом праведного юга, о котором говорил Валери, все тени были изгнаны с праздника. Кажется, впервые все складывалось исключительно хорошо, и не было повода думать, что будущее не захочет принять «племя» в своих лучших кварталах. Эрика пока не трогала неисчерпаемые источники легкости и беззаботности, и, может быть, именно это самым теснейшим образом связывало ее с матерью. Если считаться со всеми правилами игры, Ma давно уже должна была бы признать себя побежденной, но она была из числа людей, совершенно неспособных отдать себе отчет в собственном поражении, чего сами поражения боятся как огня, они чувствуют, что их игнорируют. Тогда они вновь принимаются за дело, заручившись поддержкой кредиторов, судебных исполнителей и докторов, идя на всяческие уловки, только бы снова заявить о себе; но Ma умела послать их подальше, обратно в их очаги заражения, пресекая на корню все эти попытки. Эрика часто представляла себе книгу гравюр, посвященную поражениям своей матери, на страницах которой эти пороки развития Судьбы были представлены аллегорическими изображениями маленьких чудовищ — наполовину летучих мышей, наполовину гиен, забившихся в угол и плачущих от унижения. Жизнь Мальвины фон Лейден состояла из мелких повседневных неприятностей и сокрушительных катастроф; но она пользовалась суверенным правом менять точку зрения, отчего разгром французов при Ватерлоо внезапно оборачивался победой Блюхера. Для нее не было ничего труднее, чем признать себя побежденной, и вся жизнь ее превращалась, таким образом, в последние четверть часа жизни, длящиеся бесконечно. Если что и смущало ее дочь в этом сражении, которое должно было скоро начаться, так это его конечный характер. Ма почти двадцать пять лет ждала этого реванша, и хотя Эрика знала, что Дантес на их стороне, она все же опасалась, как бы Судьба, задетая за живое этими картами, столь тщательно и заранее разложенными, и этими планами, столь скрупулезно разработанными, но на этот раз кем-то другим, не захотела вмешаться.
«Это исключительная женщина». Эта фраза, столь часто звучащая, произносилась американцами с той глубокой убежденностью, в которую этот замученный страхом народ бросается сломя голову, пытаясь как можно быстрее избавиться от сомнения; англичанами — с каплей того юмора, которому полагалось ослабить все, что могло бы отдаленно напомнить излишнее доверие к собственным суждениям; французами — с напором, очень громко и всегда несколько агрессивно, потому что, уважаемый, я-то знаю, о чем говорю. «Это исключительная женщина, aussergewöhnlich»
[15], — говорили немцы с медлительностью, не лишенной сомнения, как и пристало народу, который долго взвешивает все «за» и «против», прежде чем ринуться в атаку, каким бы числом жертв это ни обернулось. Эрика слышала это с самого детства во всех аристократических кружках, с которыми они соприкасались. Никто толком не знал, чем, собственно, была наполнена жизнь Ма с ранней молодости, исключая короткий промежуток времени, когда ей было шестнадцать и она выступала в театре у Пискатора и у Райнхардта
[16], прежде чем отдаться своему вкусу к импровизации, которая мало сочеталась с текстами прочих героев и ролями, заученными наизусть. Родилась она где-то в Латвии или в Эстонии, во всяком случае на Балтийском побережье, но это рождение и подтверждающие его документы были, по ее словам, всего лишь данью, предусмотрительно выплачиваемой законности, устоям и предрассудкам; на самом деле — в этих устах и в данном контексте термин довольно странный, если не сказать поразительный — Ma входила в круг посвященных розенкрейцеров и, таким образам, обладала памятью, которая позволяла ей помнить все прежние жизни, которые она прожила с той же внешностью, но под разными именами, в том числе и Мальвины фон Лейден. То, что такие способности были самым незаурядным образом поставлены под сомнение в результате автомобильной аварии и паралича, казалось, нисколько ее не смущало, когда она продолжала объявлять себя наделенной сверхъестественными способностями: «Авария, — говорила она, — это проделки Судьбы, которая есть злостная нарушительница всех законов, располагающая к тому же силами, превышающими способности простых смертных». И правда, не следует забывать, что в том скрытом и никем не оспариваемом измерении наших ученых, откуда берутся все верные решения и где заранее тщательным образом налажен весь механизм, также существует иерархия, противодействие влияний, не лишенных собственных интересов, а также, что Судьба со времен Эсхила и Софокла стала считать себя выше всех остальных и порой мстит за себя с жестокой мелочностью тем, кто не удосужился сначала с ней проконсультироваться. Единственное, в действительности чего можно было не сомневаться, это инвалидное кресло и ортопедический корсет; остальное же вызывало большие подозрения, особенно это касалось Судьбы, в которой Мальвина видела слишком ненадежного партнера за столом, где играют в баккара или в тридцать-сорок. Чего здесь только не было намешано: и дерзость, и юмор, и мифомания. Занятие ясновидящей извиняло все фантазии: не могли же вы общаться с клиентками так, будто в этом не было никакой загадки.
IX
Когда ей было двенадцать, Эрика совершенно случайно узнала несколько больше, чем следовало, насчет одного из так называемых «воплощений» своей матери. Дело было в Монтекатини, где Ma проходила лечение бриджем, безжалостно обдирая разношерстную публику итальянских промышленников и латиноамериканских неудачников. «Племя» тогда временно проживало в Вене. Брат одной из ее подруг, маленькой фон Любур, попробовал залезть под юбку Эрики. Она оттолкнула его, и парень, который был старше ее всего на пару лет, злобно усмехнулся: «Надо же, какая скромница, прямо не скажешь, что мать держала самый отвязный бордель в Вене». Именно этому откровению Эрика была обязана своим первым моментом некой потусторонности, нереальности: в последовавшие несколько минут она как будто отсутствовала, а потом все вернулось на свои места. Позже более всего она удивлялась тому, что не знала тогда слова «отвязный». О Ma говорили, что она еврейка из Ростока, но эта легенда была всего лишь военной хитростью. А точнее, просто гениальной идеей.
Мальвина фон Лейден в самом деле сознательно объявила себя еврейкой, через некоторое время после того, как Польша была оккупирована Гитлером, хотя у нее в шкатулке хранилось достаточно дворянских грамот, чтобы возвести ее род к предку, носившему то же славное имя и павшему в Грюнвальдской битве в 1410 году. Причины, толкнувшие ее на то, чтобы отрицать свое аристократическое происхождение и рисковать жизнью, были довольно просты и понятны любому, кто сталкивался со своим вечным врагом, «этой старой чертовкой, нуждой». Ma признала свое еврейство в 1940 году, в то время, когда казино Европы гасили свои огни и грустная унылость маленьких ставок царила повсюду в частных кружках и подпольных игровых салонах, где одни лишь новоиспеченные магнаты черного рынка изредка вспыхивали чуть более ярким проигрышем. Жизнь была трудной, и Барон устроился на место лакея и шофера в Баварии. Ma находилась в отчаянном положении. Тогда-то она и явилась одним прекрасным утром в княжеский замок фон Крейцера в Зигмарингене, где обитал его прославленный владелец, бывший адъютант Вильгельма II. Этот человек испытывал к нацистам такое отвращение и ненависть, которое могут понять лишь те, кто обладает настоящим благородством, вне зависимости от того, были ли они «из хорошей семьи» или нет. Фон Крейцеру в то время было уже за восемьдесят; это был высокий старик с властными жестами, сохранивший и в столь почтенном возрасте живость ума и расторопность вечного студента. У него была привычка, заведя руки за спину, держаться за левый локоть, совсем как делал Бонапарт, только другой рукой. Ma, кажется, не была с ним лично знакома до этой встречи. Но князь обладал тем, что тогда называлось «известность», а нынче — репутация, — его знали как человека, благородство которого не ограничивалось одним лишь титулом. Беседа у них была непродолжительной, и Эрика прекрасно представляла себе эту патетическую сцену, как Ma бросается в ноги старому аристократу, заливаясь слезами, моля о помощи и защите: она ведь была еврейкой, хотя об этом почти никто не знал, и ей угрожала большая опасность со стороны этой канальи Гитлера. Это сработало: Крейцер оказал ей великодушное гостеприимство, как и должно было быть в отношениях между представителями столь древней расы. Ma провела в замке два года, предоставленная заботам вышколенной прислуги, а старый князь, всячески лелея ее и обращаясь с ней как с очень важной персоной, выказывал тем самым все то презрение, отвращение и ненависть, которые внушали ему нацистские плебеи. К ним постоянно являлись с обысками, но бумаги «еврейки» защищали ее непробиваемой броней, и гестаповцы отправлялись восвояси ни с чем, раздавленные очевидностью родословной германцев, которые до сих пор так успешно сражались с ордами славян. Потом, как рассказывала Ma, началась эта «замечательная оккупация» Франции; верховный комиссар оказался дворянином; Ma еще несколько месяцев провела возле Крейцера, скрашивая его последние дни, ибо старик, который столько раз молился о том, чтобы раздавили эту «гитлеровскую гадину», не смог пережить то, что он полагал концом немецкого народа. Снова стали открываться казино, деньги и шампанское потекли рекой, немецкая марка взмыла вверх с небывалой быстротой, показывая всему миру закаленность духа Германии; члены партии продавали по бросовой цене украденные картины и произведения искусства; американцы и англичане обожали эту женщину, которая так хорошо изъяснялась на их языке; Ma зарабатывала миллионы на этом «деле», сущность которого она наивно полагала скрыть от Эрики: игра уносила все, человек старился, но мечта оставалась вечно молодой.
Посол ждал. Чтобы помочь Времени с его пейзажем, — у того что-то не получалось с зарей, как будто день отказывался вставать, разлегшись на озерной глади с неподвижностью, противной всяким правилам приличий, — он восстанавливал в памяти одну из очень красивых партий, разыгранную в двадцатые годы русским Алехиным и кубинцем Капабланкой с искусством, которое называли чудом века. Эстетическое совершенство комбинации, глубина расчета группировок в дебюте были типичными для гения Алехина. Замечательный ход пешкой е2-е4, подготавливающий продвижение ферзя, очаровывала Дантеса, с головой ушедшего в свои мечтания, — он так ясно представлял себе фигуры, что почти мог разглядеть выражение их лиц: одно, такое враждебное, у Мальвины, и другое, непроницаемое, у Барона — poker face
[17], как сказали бы англичане, — и в то же время его сильно беспокоила роль непредсказуемого в этой партии, что вполне могло сыграть на руку Черным. Освобождающий ход Капабланки c6-c5-d4 возвращал ему надежду при условии, что сам он был способен на такое ожесточение в защите — и походил в своем изяществе и почти пританцовывающей легкости на высочайшие образцы искусства. Посол, который видел, как «испано» и зарождающийся день застыли в неподвижности гладкой каменной плиты, придавившей его закрытые веки, в то время как сам он стоял, опершись на балюстраду, погруженный в какой-то совершенно внешний сон, как будто все сущее спало вокруг него, зажав его в свои мраморные тиски, соглашался с правильностью высказанного в 1936 году гроссмейстером Тартаковером суждения об этой бессмертной партии: «Здесь мы видим реализацию концепции абстрактных „времен“. С первых же ходов мы видим внимание к потенциальному значению этой незыблемой группировки пешек, которая неотступно преследует Штайница в его мечтах и имеет силу Судьбы у греков… Но успех этот не только метафизического порядка: он принес победу Алехину». Перед лицом готовившегося заговора Дантес тем не менее не мог найти никакого прецедента, никакого другого проявления гениальности или извинения, чтобы воодушевить себя. Он был полностью предоставлен себе. Под опущенными веками он уже видел, как черные наступают: загадочное лицо Барона — кто же он все-таки такой? — особенно его смущало, даже в большей степени, чем насмешливая и недоброжелательная маска Мальвины. Единственно ясный и нежный взгляд Эрики успокаивал лихорадку его нетерпения и возвращал дыханию размеренный ритм улыбки, которая только что нарисовалась на лице мечтателя.
X
Флорентийский свет был столь своеобразен, что напоминал скорее творение чьей-то гениальной кисти, чем естественное освещение. «Испано», сверкая и переливаясь, уверенно приближалась, как высокая гостья, прибывшая на торжество, соответствующее ее рангу. У них было достаточно денег, чтобы продержаться две недели, а там уж как Бог даст. Но Бог, к сожалению, был единственной силой, которую не интересовали деньги. За поворотом, скрывшим селение Абраццо, знаменитое скандальными любовными историями, кинжалами и ядами князей Синьи в XV столетии, — Ma обожала эпоху Ренессанса, это время подарило ей незабываемые воспоминания и лучших друзей, быть может, более далеких, но тем более верных, чем те, которых она завела в XVIII, — появились две виллы, утопающие в море оливковых деревьев, некогда воспетых Кальчини.
Ma, почти не отрываясь, смотрела в свой театральный бинокль. Она подносила его к глазам таким наполеоновским жестом, что Эрика уже чувствовала близость новой итальянской кампании. Она остановила машину.
— Отличное месторасположение. На таком расстоянии он от тебя не уйдет.
— Может, у него уже есть молодая любовница, которую он обожает…
Бинокль опустился. Эрика отвернулась. Этот взгляд и улыбка, в которых слились любовь, материнская гордость, уверенность, надежда на все реванши и все победы, смущали ее: такое впечатление, что близкий человек обнажал перед тобой свою душу. Ее мать принадлежала к миру сказочных фей, и единственное неудобство столь привилегированного положения состояло в том, что этот мир не существовал. Вся ее жизнь обратилась в поиски волшебной палочки, и ее мифомания была просто способом ее найти. Воображение давало ей в руки оружие, которое не знало поражений, а вкус к хорошо поставленному театральному представлению заставлял ее верить в победу справедливости в последнем акте. Это всегда потрясало, но иногда становилось невыносимым. В жизни не было последнего акта. Не было в ней и второго, и первого акта тоже не было. Жизнь представляла собой пролог к чему-то, что не имело еще ни содержания, ни формы, достойных этого названия. Это был талант, который все время искал себя. Налицо был кризис авторов…
— Эрика!
Нотка упрека в голосе напоминала Эрике интонации ее английской гувернантки when she was being naughty — когда она плохо себя вела. Ma не выносила сомнения. Эта пожилая женщина с седыми как лунь волосами и слишком накрашенным лицом, что лишь подчеркивало то, что пытались скрыть, так верила в свое близкое родство с Роком, что тому ничего не оставалось, как материализоваться, и Эрике даже случалось встречать его в ложе Ma в «Ла Скала»: он нюхал табак и обменивался любезностями со своей подопечной, ожидая, когда наконец поднимется занавес и начнется Опера счастья. Представление и правда немного запаздывало с началом. Не будем забывать, что Ma уже было шестьдесят три…
Кроме того, у нее был перелом позвоночника, и ложа, которую отвел ей Рок, представляла собой инвалидное кресло. Но Ma отказывалась замечать неблаговидность этого поступка своего кузена. Рок в тот день смотрел в другую сторону: он не мог за всем углядеть. Дантес ускользнул из его поля зрения, может быть, потому, что, зная, что кузина влюблена в этого человека, Рок на мгновение перестал следить за ним с тем профессиональным вниманием, от которого обычно ничто не ускользает. Единственный раз он пустил все на самотек, и его авторский гений не успел вмешаться в ход трагедии. К тому же Ma не любила, когда говорили о трагедии. Она заменяла ее словом «низость».
Итак, взгляд, которым Ma окинула Эрику, был полон негодования, которое она приберегала главным образом для судебных исполнителей, явившихся забрать причитающееся им, и для управляющих отелей, когда они предлагали покинуть помещение, оставив чемоданы.
— Дочь моя, тебе надо только появиться. Он упадет к твоим ногам. Этот человек совершенно безоружен перед красотой.
Сидевший на коленях у Барона Карл Маркс облаял пролетевшую бабочку. Карл Маркс был пекинесом, последним из своего рода, отпрысков которого Ma держала у себя на протяжении сорока лет. Их фотографии в рамках из дорогой кожи и лилового бархата были, включая и Барона, теми вещицами, которые она первым делом расставляла вокруг себя по прибытии на новое место. Предки Карла Маркса — все эти Дю Барри, Сары Бернар, Эдуарды VII, Распутины, Ленины, Бакунины, Гарбо, Альфонсы XII и графы Парижские — составляли часть той невероятной вселенной, которую создавала вокруг себя Ma, как только племени удавалось бросить где-нибудь якорь. Японские веера, пластинки Карузо, лимоны в горшках, статуэтки Афродиты и спящих Фурий, хрустальные шары — картина, представлявшая собой нечто среднее между «Смертью Сарданапала»
[18] и «той вазой, где цветок ты сберегала нежный»
[19], будуар кокотки двадцатых годов двадцатого же столетия, куда заходил на чай Нострадамус. Вне всякого сомнения, никто и никогда не испытывал такого благоговейного ужаса перед настоящим и столь беззаветной любви к выдуманному, как ее мать. Все военные хитрости были хороши, когда речь шла о том, чтобы пробраться к тем берегам, где напускное и туманное обеспечивали абсолютную свободу передвижения для иллюзий. Она продлевала жизнь химерам, которые платили ей тем же. Подделка, обман зрения в самом прямом смысле слова, видимость и театральность этого маленького замка души, где все дозволено и где не колеблются в выборе средств и ухищрений, все это говорило о фобии реальности, подтрунивавшей над самой собой и понемногу разрушающей себя: вид терроризма, который проявляется только в манере поведения, бомбы взрываются у вас внутри и проступают наружу лишь в форме юмора. Для Мальвины фон Лейден кампания отчаяния составляла часть искусства принимать. Чтобы услышать, как она рыдает, нужно было бы пробить стены. Совсем как англичане, которых разгромили в 1940 году, но они этого так и не заметили, и вот уже четверть века Ma представляла собой ту, непокоренную, Англию. Мечты этой женщины были несокрушимы.
— Мама, мы живем в такое время, когда мужчины уже не падают к ногам женщин. Солнце зашло. Лавры собраны. Мы больше не пойдем в лес… В общем, ты понимаешь, что я хочу сказать.
— Да, больше не будет праздника… Я думаю, наш мир погиб в тысяча девятьсот пятьдесят первом, на костюмированном бале Бейстеги в Венеции…
«На который ты не была приглашена», — подумала Эрика.
Барон сидел очень прямо, тихонько покачиваясь на подушках, как образец дегустируемого вина в бокале. Фарфоровый взгляд отличался неподвижностью и безразличием по сравнению с пейзажем и наводил на мысль о каком-то чудесном внутреннем видении. Костюм в клетку, галстук-бабочка, лайковые перчатки и серый котелок любителя скачек навевали ностальгию по какой-то другой, давно забытой элегантности: приемный отец Эрики вел сейчас существование, строго ограничивавшееся его костюмом. Наследникам громадного духовного состояния, — которое они растеряли в преданных революциях и в пари, не поставленных на цивилизацию, которая и сама не желала гнить дальше в этих возвышенных обманах, — обобранным и лишенным своей значимости реалистической демистификацией нацизма и сталинизма, им, духовным аристократам, как и тем, в 1789 году, оставалось лишь достойно взойти на эшафот: с ухоженными ногтями, аккуратно подстриженными усиками, в сопровождении их портного, любимых авторов и мажордомов, этих последних столпов европейского Просвещения. «Как странно, — думала Эрика, — что вся эпоха, вся социальная мифология, весь исчезнувший мир существуют, — но зато с какой решительной настойчивостью! — лишь в разбитых параличом мечтах Рассказчицы и ее лакея». Любовники Ma оставили свои имена в каталогах самых крупных аукционов. Красота этой женщины должна была быть по-настоящему революционной, если коллекционеров, оспаривавших право на ее благосклонность, консультировали самые известные эксперты по искусству того времени, от Дювена до Берансона. Дантес говорил, что искусство стало последним прибежищем и последней иллюзией Европы, которая не сумела понять и прожить свои шедевры и которую рассекали на части стены музеев.
— Мама, откуда такая ненависть? Неужели ты его еще любишь?
— Ну-ну, Эрика, как некрасиво… Я же тебе все рассказала о любви. Любовь — это для бедных.
— Знаешь, бывают моменты, когда я не ощущаю себя очень уж богатой.
Взгляд Ma блеснул убийственной иронией.
— О, ну конечно, когда-нибудь и ты влюбишься… Свинья грязи найдет.
— Я получила странное воспитание… Иногда я спрашиваю себя, как так получилось, что я не стала лесбиянкой?
Барон незаметно вздрогнул. Он не переносил грубости. Тем не менее он продолжал сидеть в позе несгибаемой неподвижности, отчего казалось, что на коленях у него стояла тарелочка, а между большим и указательным пальцами зажато пирожное.
— Все, что я с десяти лет слышала от тебя о мужчинах, могло бы превратить меня в…
— Эрика, умоляю, только не перед «испано»!
Когда Ma смеялась, весь мир казался внезапно прощенным.
— Мама, я хочу, чтобы ты была счастлива…
— Знаешь, дочка, все это счастье… До аварии жизнь каждое утро приносила мне столько удовольствия, что счастье было для меня чем-то не очень нужным, что я оставляла себе на старость.
— А если начать все сначала?
— Какой ужас! Все знать заранее? Девять десятых радости — это неожиданность.
— И все же, этот человек, которого мы собираемся завоевать, ты его любила?
— Да, удовольствие не такая уж безобидная вещь…
До виллы оставалось каких-нибудь четыреста метров. Кипарисы и оливковые деревья с такой щедростью создавали именно то впечатление, которое вы надеялись получить от тенистых аллей оливковых деревьев и кипарисов, что эта готовность в конце концов начинала казаться заискивающей. Конечно, из-за призывных открыток и туристических проспектов в итальянских пейзажах появлялось нечто от шляпы, протянутой в ожидании чаевых. «Если мы настолько пресыщены, — подумала Эрика, — пора с этим кончать… С обновлением классов общества придет и обновление пейзажей… Варварам дряхлеющий Рим предстал в своей девственной нетронутости».
— Мама, ты всегда говоришь так, будто тебе тысяча лет.
— Я и в самом деле хорошо знаю Европу…
— Тебе всего лишь шестьдесят три…
— Праздника больше не будет…
— Со времен твоей молодости мужчины не успели так сильно измениться…
— Нет, дочка, они изменились. Они стали менее богаты.
Через две минуты настало время ритуала прибытия, балетных построений полосатых жилетов, белых париков и передников горничных, Карла Маркса, катающегося по газону, и превосходных чемоданов Ma из старой мягкой и гладкой кожи, очень похожей на ту, что встречалась в отделке английских клубов и фиакров Шерлока Холмса. Вилла «Италия» дышала той грацией, которой итальянская архитектура XVII века требовала от камней, требовала и добивалась. Итальянцы всегда были необыкновенно расположены к праздникам, и когда они строили, то естественное отсутствие у них глубины, которое в философии отдавалось очевидным провалом и прискорбной недостаточностью весомости в суждениях, вело их к победе в любой стычке с тяжеловесностью. Ее мать говорила, что когда строили немцы, земля оказывалась раздавлена, в то время как итальянцы ее освобождали. Они сняли виллу на два месяца, июль и август.
План сражения был составлен давным-давно, и местность предоставляла большую свободу для маневра. Сад протяженностью в один километр едва отделял их виллу от виллы Дантеса. Впервые посол Франции приехал сюда отдохнуть. Его жена осталась в Париже. И пейзаж был подходящим: невозможно и вообразить себе лучшего посредника. Сады, тянувшиеся по краю озера, были предусмотрительно удалены друг от друга с тем мастерством небрежности, какое женщины проявляют в манере закалывать волосы и застегивать пеньюар, прежде чем открыть вам дверь при лунном свете. Никакого намека на нечто заранее подготовленное в этой лодке на берегу с веслами, протянутыми к розовым кустам, как распростертые объятия. Сирень еще не отцвела и радовала глаз своими лиловыми гроздьями, которые, к сожалению, так редко встречаются в Италии. Розы цвели вам как бы «случайно», не наводя на мысль о преднамеренности, и возникали в самых заросших местах, убаюкиваемые жужжанием ос, прелестных своей дикостью. Д’Аннунцио завещал некоторые средства на содержание парка после его смерти: это предписание можно найти во второй песне его «Лигуров». Мебели на вилле почти не было, в некоторых комнатах грозил обвалиться потолок; здание должно было быть выкуплено государством, и затем здесь предполагалось создать музей; пока же арендная плата составляла два миллиона лир в месяц. В мире, где поцелуи украдкой, дерзость руки, впервые осмелившейся на пожатие, вздохи и ожидание жили теперь в одних лишь воспоминаниях восьмидесятилетнего старика, сады виллы «Италия», благодаря коммунистическому муниципалитету, проявляющему заботу о наследии прошлого, дышали еще той меланхолией прошлой любви, которая была раньше и которой больше никогда не будет. В этих же местах лунный свет на мраморной скамье пока еще не выглядел пошло. В этих аллеях, где когда-то «Орленок»
[20] преклонил колено перед ребенком двенадцати лет, Марианной Хофеншталь
[21], где Дузе впервые уступила Д’Аннунцио, где старый князь Салтыков выстрелил себе в висок из пистолета, получив от Лианы де Пужи записку, извещавшую его, что она не придет, Орион, Большая и Малая Медведица говорили не о бесконечности вселенной, но о любовной горячке достойных сердец. Хотя… Два миллиона лир в месяц! Реальность никогда не теряла головы.
XI
Балкон выходил прямо на озеро, отчего казалось, что завтрак накрыт на серебряном подносе водной глади: мед, тосты, минеральная вода и непременная роза в стакане — эту деталь сервировки Барон никогда не забывал. Он стоял за креслом — в переднике и желто-черном жилете, — внимательной рукой отгоняя время от времени какую-нибудь осу, устремившуюся к меду. Мальвина не любила этот его официантский наряд, но как отказать мужчине, который ради нее растратил огромное состояние, лгал, жульничал в игре и в конце концов спился, в этой последней оставшейся ему возможности быть ей полезным? К тому же трудно было понять, любил ли ее Барон по-настоящему, относилась ли эта самоотверженность лично к ней, или же непосредственно к самой Любви, которую он таким образом пытался превознести, утверждая абсолютный приоритет этого чувства в системе ценностей. Он чистил туфли Ma так, как преклоняют колена, чтобы возложить подношение на алтарь. Это уже начинало немного ее злить: ей казалось, что Барон изменяет ей с Любовью. Вне всякого сомнения, если бы Европа еще фигурировала на карте сердца, Барон занимал бы там место рядом с Гёльдерлином.
Она улыбнулась. Да, Гёльдерлин, Фридрих, 1770–1843, которого она знала более чем хорошо. Его имя числилось в «Словаре Великих Влюбленных» Возеля: «Он хотел абсолютной, чистой, прекрасной любви, которая сияла бы ни с чем не сравнимым блеском, как высшее выражение Запада… И он нашел ее в лице Сюзетты Будар, жены банкира, который нанял Гёльдерлина воспитателем. Но банкир узнаёт об их взаимном чувстве и выгоняет поэта… Тогда Гёльдерлин впадает в какое-то странное безумие. Он уходит в себя. Прячется в состояние полной замкнутости, его здесь больше нет, осталась одна телесная оболочка, как ствол трухлявого дерева. Он прожил так еще тридцать семь лет у одного столяра, который приютил его, вероятно, потому, что любил хорошую древесину. Лишь великий поэт мог с таким постоянством, с такой самоотдачей пояснять на собственном примере смысл слова „любовь“…»
«Европа».
Она тихонько пожала руку своему Гёльдерлину. Барон слегка покраснел: он уже отвык от землетрясений.
Вспоминая всю свою жизнь, Мальвина лишь иногда испытывала угрызения совести и жалела только об одном: о том, что была столь красива. Это единственное, чего Время никогда вам не прощало и что толкало сего беспринципного кондотьера на кражу. И он не оставлял ничего. Время забирало даже ваши чулки и белье. Как иначе объяснить то качественное изменение, которое претерпевает белье стареющей женщины? Разбросанные на креслах эти прелестные детали гардероба вызывали, бывало, довольную улыбку у тех, кому выпадала возможность увидеть их в приоткрытую дверь. Сегодня случайный любопытный взгляд, смущаясь, отворачивается от неприглядного зрелища. Ваши чулки из фривольной стихии пьес Фрагонара попадают в лягушачье болото. Старость прибирает к рукам даже пеньюары. Никому и в голову не придет заговорить сейчас о «фестончиках», а слово «исподнее» вызывает лишь чувство гадливости. Время лапает все что ни попадя своими мерзкими клешнями. И потом, было бы еще ничего просто постареть, если бы можно было не оставаться в то же время молодым. Время приговаривает вас носить это рубище. Вы остаетесь двадцатилетним, но вынуждены это скрывать, из страха показаться гротескным или смешным. Вам приходится жить под личиной старухи, когда все внутри зовет вас опять на бал. Некоторое время о вас говорят: «Она все еще красива». А потом уже ничего не говорят. В конце концов вам остается всего лишь немного эксцентричности.
Мальвину фон Лейден называли словом, которое перешло в английский язык, но для французов потеряло этот смысл: malevolence
[22]. Конечно, потому что она часто бывала слишком ироничной: достаточно ей было посмотреть на что-нибудь пристальным взглядом, в сущности беззлобно, но с такой улыбкой, которая могла бы показаться жестокой, и это «что-нибудь» уже обращалось в ничто. Но слово «недоброжелательство» звучало как-то пошло и глупо и отдавало анонимными письмами, тогда как в английском «malevolence» чувствовалась некая мистическая и почти оккультная сила. Впрочем, с некоторых пор все это не имело уже никакого значения. У нее даже не было больше врагов — признак утраты прежнего положения в обществе. Графиня Бёрг, ее последняя противница — пятнадцать лет соперничества, — приходила теперь к ней в гости, в каких-то нелепых клетчатых брюках, располневшая, басившая и пугавшая всех своими усами — словом, отвратительные остатки гинекологии на задних лапках, — и часами вела разговоры о прошлом. Это было невыносимо. Она превратилась в ее подругу. Не было более верного подтверждения тому, что Мальвина фон Лейден ничего уже не значила.
Пышная и густая растительность перед балконом неистовствовала в романтическом беспорядке, в котором буквально слышится голос тенора. Итальянские сады еще умели отдаться на волю стихии, сады же Франции так и не оправились от века Рассудка. Она взглянула на часы. Время близилось к часу. Она взяла в руки бинокль и стала всматриваться в дорогу: кипарисы плотной стеной закрывали ленту асфальта. Тогда она закрыла глаза, чтобы лучше видеть, и увидела. Улыбка выплеснулась со всей силой источника молодости. Мальвина фон Лейден исчезла: она вновь стала той, кем была на самом деле, всем своим существом, хотя никто об этом и не догадывался, той, кого принимали за ее дочь. Юной, красивой, неотразимой. Она немного наклонила голову и так и осталась сидеть в этой позе ясновидящей, улыбаясь, с закрытыми глазами.
Эрика лежала, растянувшись, на середине дороги, рядом с перевернутым велосипедом. Ее платье — белый муслин и кружева — напоминало прошлый век, а огромный желтый бант пояса казался бабочкой, присевшей, трепеща от жалости, на распростертое тело, скажем, Улановой, во втором акте «Жизели». Дантес приказал остановить машину; он вышел и, приблизившись, склонился над этим прекрасным лицом; ресницы дрожали, а губы были чуть приоткрыты: она едва сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Что могло столь же мало напоминать аварию, как тщательно продуманное расположение цветов этого букета, достойное японских мастеров? Она была необычайно похожа на свою мать. Он кончиками пальцев дотронулся до платья…
— Да, такие теперь не носят, — сказала она. — Это платье было на маме, когда вы виделись с ней в последний раз, двадцать пять лет назад… Так или нет?
— Но потом мы стали жить в мире слишком логичном и реалистическом, — ответил он. — Конец всяким охам и ахам…
— Спорим, что привидения остались. Этим ничего не делается…
— Духи… сегодня это называется обратным действием…
— Не уверена. Призрак Троцкого, например, обитает в Латинском квартале…
— Поднимайтесь. К чему весь этот спектакль? Ваша мать все равно не может нас видеть.
— Я люблю вас, — сказала Эрика.
— Если вы сейчас же не встанете, я лягу рядом с вами, прямо здесь, на дороге… Красивых жестов сейчас так мало, надо спасать положение…
Он растянулся подле нее. Шофер-итальянец за рулем «линкольна» с трудом удержался от одобрительного возгласа: в свои шестьдесят он уже был не настолько юн, чтобы его могло что-то шокировать.
— Жан! Кто-нибудь вас увидит, это попадет в газеты, и вас отзовут…
Они лежали рядом на асфальте, взявшись за руки и любуясь облаками Тьеполо в синеве неба.
— Если бы я не был способен на легкомысленные поступки и даже на безумства, у меня бы сложилось впечатление, что я не достоин называться послом Франции… Я не имею права избегать несерьезности. Это всегда почиталось за добродетель у французов. Наши строители умели даже замки заставить летать… Что же касается скандальности… В средние века устраивались даже праздники безумцев. Что-то вроде карнавала, на котором народ передразнивал все, что у него было самого святого. Сами священники высмеивали Господа в своих хулительных мессах, шлюх приводили в замки и сажали на почетное место, шуты плевали в лицо королю. Это было необыкновенное проявление уверенности, веры: святое проявляет свое могущество, отказываясь служить. Это означало, что ценности, религия, король, Святая Мадонна были неприкосновенны, можно было смеяться и глумиться над ними, не задевая их нисколько. Они были столь уверены в собственной силе и величии, что позволяли провокации и прощали вам любые нападки. Это являлось испытанием, из которого настоящее могущество выходило победителем, будучи уверено в своей непогрешимости, и смеялось над этими потугами козявок. А козявки утверждались таким образом в своей вере. Сегодня, когда все сотрясается и рушится, никакая власть, никакой общественный порядок не могут быть настолько уверены в себе, чтобы допустить и вынести подобное испытание огнем собственной неуязвимости. Когда вера поколеблена, все, кто бы ни пришел к власти, нуждаются в защите полиции. Может быть, старушка Франция… Думаю, если бы она увидела своего посла в Италии вот так, лежащим на большой дороге рядом со своей возлюбленной, она бы просто мило улыбнулась. Таким образом, было бы доказано, что ее престиж не поддельный и вне досягаемости.
— Да, но есть еще и ничтожество, — ответила Эрика.
Шофер вышел из машины и приблизился, держа кепку в руке:
— Господин посол… Per piacere
[23], вы же на проезжей части, я опасаюсь, как бы вас не задавили…
— А смелость, куда вы ее дели?
— Скажи, папочка, что это, Европа?
— В Англии это означало: уметь отдать жизнь за право вести себя так, а не иначе. Во Франции: всегда иметь наготове высокогуманное оправдание. В Германии это никогда не означало ничего другого, кроме самой Германии. Европа… Некий театр духа, построенный на одной только жестикуляции, где публика была осведомлена о том, что играется, и тем не менее с упоением следила за спектаклем, в котором Франция забыла свою роль, но счастливо выпуталась, найдя гениального суфлера: де Голля… Что было в Европе наиболее характерного, что более всего отличало ее от Америки и Востока — хотя сама она об этом и не догадывалась, или делала вид, что не догадывается об этой скандальной истине, так никогда и не признанной, но давшей начало всей западной культуре, — так это то, что начиная со средневековья приоритет во всем тайно отдавался красоте. Справедливость была прекрасна, мысли были прекрасны, самопожертвование, героизм, сознание, все квалифицировалось как прекрасное… Свобода, равенство, братство: высший восторг в поиске совершенства, воплощенного в жизнь шедевра… Разумеется, это были всего лишь заученные тексты: нужно было лишь прочитать с выражением. Применение на практике требовало слишком большого великодушия. Европейский идеализм изначально и прежде всего был эстетикой. Возрождение вознесло красоту на вершину, и Европа уже готова была появиться… Чувство возвышенного было развито до такой степени, даже у самых цинично настроенных, что даже такой отпетый негодяй, как Талейран, собственноручно составил Декларацию прав человека… Сен-Жюст, Дантон, Робеспьер, этот вдохновенный подъем, здесь уже не вид горящего Рима вдохновляет скрипку, здесь красота скрипок воспламеняет Рим… Все во Французской революции вопиет о красоте, все, до самого подножия гильотины: «Покажите мою голову народу, она того стоит!» — до того как загнуться, Дантон жертвовал литературе… Быть картезианцем — это значило прежде всего любить гармонию, схемы с замечательными пропорциями, равновесие, на котором держится все: наслаждение для ума… Что такое логика, если не эстетика в первую очередь: как и правосудие, она говорит о совершенстве… Когда власть попала в руки люмпен-буржуазии, эта обезьянья посредственность превратила романтизм в кич: появился фашизм… Я нисколько не преуменьшаю роль самозванства, шарлатанства, очковтирательства, надувательства и жульничества, нераздельно связанных с любым великим искусством, со всяким художественным приемом: от гомеровского Циклопа до Пикассо культура всегда представляла собой пыль, которой смертельное условие человеческого существования застит себе глаза… Как и в любом эстетизме, здесь имело место расхождение с реальностью: кто станет требовать от снов, чтобы они твердо стояли на ногах? Мечты, они летают, когда же им приходится приземлиться, они ползут и гибнут… А потом удалось найти ключ ко снам: Фрейд, Маркс… Этот век впервые увидел разделение культуры и цивилизации, то были Америка и советская Россия… Где здесь найти место Европе, если человек упорно лишает себя мифа?.. Как только человек отрывается от мифа во имя реализма, от него остается лишь пушечное мясо… Развенчание мифов, доведенное до строгой логики, уже не знает удержу и запросто может обернуться каннибализмом…
— Похвала глупости, — оценила Эрика. — Пусть народ прозябает в нищете, благо это вас вдохновляет…
— Очень верно. Вот почему справедливо, хорошо и на благо обществу было бы покончить со всем этим. Я на первом месте среди жертв. Европа возвышенных умов всегда, от века Возрождения, являла собой пир во время чумы. Культура ошиблась, поверив, что праздник может положить конец чуме. Тем самым доказано, что мир более нуждается в цивилизации, чем в культуре, а пресыщенному человечеству давным-давно пора начать испытывать совсем другой голод… Что до Европы, она уже заняла свое место в ряду шедевров воображаемого…
Грузовик, мчавший на полной скорости со стороны Сполето, затормозил, шофер рванул руль и чудом не наехал на них…
— Нас чуть не задавила цивилизация, но нас спасла культура, — заметил Дантес.
Выглянув из грузовика, мэр Сполето, коммунист, взявшийся доставить три десятка молодых людей на улочки, где неофашисты Управления информационными системами и забастовщики почты и транспорта бились с самого утра, вооружившись рогатками и железными ломами, окинул взглядом элегантно одетого человека, растянувшегося на асфальте, который, уставившись в небо, держал за руку хорошенькую брюнетку, всю в белом.
— Идиоты, — бросил он. — Это уже даже не декаденты, это просто сумасшедшие. Они знают, что их ничто уже не спасет. Когда вы чувствуете, что разум против вас, вы стараетесь его потерять… Сумасбродство — последнее прибежище страусов буржуазии…
Эрика поднялась. Был тот час дня, когда солнце освещает все с той откровенной ясностью без капли тени, в которой распускается одна лишь распростертая нагота асфальта и которая так не идет Италии, что убивает всякую страсть, любое желание. Это был час, когда день, изнывая, еле-еле полз. Она, должно быть, как-то странно посмотрела на Дантеса, потому что в его взгляде промелькнула тревога, в свою очередь насторожившая и ее. У нее случались такие провалы в сознании, о которых она ничего не знала, даже не подозревала, она узнавала о них позже по странному молчанию и некоторым высказываниям, когда вокруг нее были друзья, свидетели. Она рассказала об этом своему врачу, который улыбнулся в ответ: «Мы все имеем право на небольшие передышки. Главное — это уметь вернуться… Как спящий, который сам умеет прервать свой сон, когда тот перестает ему нравиться». — «А если он ему нравится, и даже слишком? — спросила она. — То есть если он отказывается просыпаться, чтобы сон никогда не кончался?» Врач был человеком молодым и верил в революцию как единственно возможное исцеление: «Тот, кто пытается уйти в онейризм и не возвращаться, допускает ошибку: пропадают все точки соприкосновения с реальным, и тогда сон становится реальностью и все начинается заново… Единственное, что позволяет снам существовать, так это пробуждение». Когда врачи не умеют излечить, они начинают прекрасно говорить. Слушать их — настоящее удовольствие.
— Жан, скажите, это наследственное? Ma, кажется, много раз бывала в клиниках…
— Не говорите глупостей…
Он ответил слишком поспешно, и эта внезапная озлобленность тоже не придавала уверенности: она лишь выдавала благородную душу, готовую в любой момент воспламениться перед лицом несправедливости. Невероятно, до какой степени он был юн, несмотря на возраст: шестой десяток разменял. Когда Ma влюбилась в него, он был всего лишь скромным атташе при посольстве, двадцати пяти лет; она была на двенадцать лет старше. Все это, естественно, вылилось в драму. Можно было бы даже говорить о трагедии, но не в наше время: «трагедия» на сегодняшний день исчислялась миллионами, это слово предназначалось для большой бойни и голода. Молодежи больше не свойственны были любовные переживания. «Я — призрак», — подумала она.
— Ты очень красивый, — сказала она ему, обводя указательным пальцем контуры его лица.
Она редко обращалась к нему на «ты», чтобы не растрачиваться, хранила эти сердечные словечки для исключительных моментов, не хотела исчерпать все разом.
— Это откровенная ложь, — ответил он, — и ты это прекрасно знаешь. Я привлекаю своей некрасивостью. И был таким всегда.
— Ты всегда был окружен женщинами.
— Это совсем не сложно, когда ты встречаешься лишь с женщинами, не знающими отбоя от мужчин…
— А правда, что ты встретил Ma в доме терпимости?
— Кто рассказал тебе такой ужас?
— Кажется, Ma с Бароном держали один из лучших борделей в Европе, в Земмеринге…
— Единственное, чему стоит верить, это тому, что Мальвина всегда добивалась успеха в том, что делала…
— От проституции до сутенерства?
Если и было оружие, к которому Дантес прибегал не раздумывая, так это ложь. Слово это, в сущности, мало соответствовало тому, что было простым отказом ранить — из уважения к ближнему, ко всем этим слабым сторонам человеческой натуры, тайным порокам и прочим огорчениям. Честность состоит не в пресловутом «я вот всегда говорю то, что думаю»: она в том, чтобы щадить. Люмпен-буржуазия всех этих холодильников и маленьких кафешек, куда мы отправляемся поесть, припарковав свой автомобиль у тротуара, выдумала свое «я вот всегда говорю то, что думаю» не от какой-то небывалой честности, а ради простоты, от собственной агрессивности и потому, что уважать душевную территорию других было сегодня из серии фарфора на полочках в музее. Одни только рабочие, те, по крайней мере, которые еще не перешли в разряд люмпен-буржуазии, умели «сказать вам не все», именно во взгляде рабочих Франции Дантес обнаружил ту самую сдержанность…
— У вас слишком богатое воображение, Эрика. Ваша матушка, вероятно, перепробовала все виды деятельности, а когда женщина перепробовала все, это значит, что-то одно она пропустила… Иначе ей не было бы нужды заниматься всем остальным. У нее были бы деньги.
…Когда-то именно это подтолкнуло его выбрать дипломатию: профессиональный долг не идти напролом, объезжать…
Они шли вдоль дороги, за ними, на приличном расстоянии, следовал «линкольн».
— Как бы там ни было, теперь уже дело сделано, — сказала Эрика. — Я упала с велосипеда, нет-нет, ничего серьезного, вы меня подобрали, привезли на свою виллу… Само собой, вы потеряли голову — я ведь неотразима, — вы разводитесь, женитесь на мне, и я становлюсь женой посла Франции… Бедная мама! Как она могла целых двадцать пять лет питать столь нелепую мечту в стиле романов с продолжением, неприемлемую даже для индийского кино?
— Нужно было как-то жить, Эрика. Речь не о том, насколько эта мечта абсурдна и неисполнима, а о том, что она помогает вам держать удар. Есть химеры, на которых держатся цивилизации, и есть истины, которые разрушили все до основания и ничего не сумели дать взамен… Как на Востоке, так и на Западе все, что выжило, что оказалось прогрессивно, выросло из снов. Именно поэтому, кстати сказать, глупо сегодня упрекать молодежь, исповедующую анархию, в том, что у них нет «программы». У них есть бесспорная программа: та, которую совершенно невозможно сформулировать и еще меньше — реализовать, но она может помочь сделать жизнь более достойной и продуктивной, учась на собственных ошибках. Думать, что можно спланировать цивилизацию, — вот что пагубно… Цивилизация, которая знает, куда она идет, это цивилизация, которая движется к провалу, потому что она исключает грядущий гений человека. Достаточно оглянуться на Историю, чтобы отметить, что все созданное человеком родилось из чего-то неопределенного. Нельзя экстраполировать семнадцатый век на двадцатый, пропустив Маркса, Ленина и Фрейда, то есть экстраполировать вообще нельзя. Цивилизованные люди — это те, кто пробует построить другую цивилизацию, не достигает цели и выбрасывает туда, вслед за своими неудачами, основы той новой цивилизации, которую им не удается строить осознанно…
XII
Несмотря на раскованную и непринужденную манеру вести себя, в глубине души Дантес стыдился того, как ловко удавалось ему поднимать разговор до уровня общих мест — чтобы избежать замешательства, вырастающего из слишком человеческих отношений. Эта молодая женщина, вышагивавшая с ним рядом, задела в нем самые чувствительные струны: потребность защищать, охранять, спасать. Никто и не вспоминал о Судьбе, когда она была настроена на счастье… В случае Эрики и ее матери речь шла даже не о том, чтобы исправить, — вернее, так как это было уже непоправимо, заслужить прощение за свою слабость, малодушие, в которых он начал обвинять себя, будучи еще совсем молодым, — но прежде всего отыскать возможность некой человеческой справедливости, открывающейся во всей своей ясности тому, что не есть ни справедливо, ни несправедливо, но просто слепо. В этой борьбе за честь против Судьбы не было иной победы, чем факт самой борьбы; это являлось понятием жизни, которая брала начало в мифах: строго говоря, она не значила ничего в терминах, которыми оперировали объективный анализ и реальность. Замысленный в этих терминах, европейский человек полностью умещался в своих снах и поддерживал с культурой те же отношения, что и с богами античности или с христианским небом. Это была такая Европа, где речь не шла о том, чтобы смотреть в корень поступка человека и делать выводы, исходя из этого строгого определения, — но, напротив, сначала замыслить человека, совершенно свободного от всего, в воображаемом измерении, и затем уже судить о материальных, реалистических, общественных целях этой свободной концепции. Дантес знал, насколько невелика возможность удовлетворить подобную требовательность, и чувствовал, как сам разрывается между культурой и обществом, между мифологической Францией де Голля и Францией королевской, с набитой мошной и торговлей оружием, той, которую он представлял за рубежом, между Европой, существовавшей лишь в нескольких ярких, но эфемерных вспышках сознания, и Европой Праги, музея восковых фигур, которую навязывали Съезду советских писателей, или той Европой, где французский рабочий тратит три часа ежедневно на то, чтобы добраться на работу и затем вернуться вечером домой, так что неудивительно, что шестьдесят пять процентов «самого высокоцивилизованного за всю историю» населения признают, что не прочитали ни одной книги. И наконец, люмпен-буржуазия вспоминала о культуре, лишь когда нужно было обеспечить свое алиби. Европа оставалась где-то «далеко», не связанная пуповиной с реальностью. Она не могла стать кормилицей для самой себя, разве только окунуться в культуру, как индуизм соприкасался со своими богами прямо в физической жизни тела, в самом дыхании. Европа? Да, были Ромен Роллан, Карл фон Оссецки, Валери, но они уже не обращались более к народу.
Они шли вдоль серой стены, являвшей взору результат работы прошедших столетий, выполненной так неровно, с полным отсутствием всякой симметрии, прямых линий, равных расстояний и правильных пропорций, работы, столь отличной от прочих творений Времени, тщательно вымеренных и рассчитанных во всех частях Солнечной системы, как вдруг Дантес, до сих пор не испытывавший ничего подобного, посреди бела дня почувствовал, что все вокруг устроено не так просто, и он уже вовсе не был уверен, что находится там, где полагал, то есть идет рядом с Эрикой вдоль стены. Это чувство, выразившееся сначала в неуверенности, а затем в ирреальности, само по себе было сомнительным и ирреальным, одновременно и по своей природе, и в своей длительности, и в течение некоторого времени, о котором он не мог бы сказать, исчислялось ли оно в секундах, минутах, часах или в какой-то совершенно иной системе измерения, элементы которой, ему неизвестные, ускользали от понимания, в веках или даже при абсолютном отсутствии какой бы то ни было системы и правил подсчета, так вот он как будто находился под действием наркотика, который был ему прописан, чтобы нейтрализовать действие Времени, пока он перемещается в другое место. Он уже не знал, состоялась ли встреча с Эрикой, или он только представлял себе ее, чтобы лучше к ней подготовиться, рисуя и повторяя ее без конца в своем воображении, воспаленном этими непрерывными состояниями полусна, к которым он уже успел привыкнуть. Впрочем, то была еще самая привычная и наименее тревожная сторона того, что он испытывал. Страх, душивший его, не ограничивался одной лишь этой путаницей, которая не позволяла ему даже понять, шел ли он сейчас вдоль стены в лучах дневного солнца, или, лежа в ночной тишине, мысленно проигрывал встречу с Эрикой в своих торопящих события галлюцинациях. Он даже не знал теперь, существует ли он на самом деле. Нет, это было не одно лишь столь знакомое ему чувство потери собственной личности, которое ему доводилось испытывать довольно часто: будто зажатый в чьей-то невидимой руке ластик принимался стирать карандашные линии его контуров. Он чувствовал, что им манипулируют, что кто-то выдумал его, точнее, выдумывал прямо сейчас, со всеми вытекающими отсюда последствиями неуверенности и нерешительности, проникавшими в его отношения с самим собой. Хотя сознание его уже было достаточно целостным и устоявшимся, чтобы он мог чувствовать, как ему придают форму и наполняют содержанием, и отдавать себе отчет в возникающем из-за этого страхе, а ведь он не знал еще всего об этой личности, которую уже готовы были ему навязать, НАВЯЗАТЬ ЕМУ в этом ошеломляющем своей быстротой построении, которое подходило к концу и завладевало уже самым основанием творения, в котором располагался его персонаж, превращая день то в ночь, то в сумерки и никак не решаясь выбрать между террасой, спальней на вилле «Флавия» или более привычными рамками его кабинета во дворце Фарнезе, в котором он находился в настоящий момент. Так вот, хотя он был уже почти закончен, готов предстать перед самим собой и занять свое место в роли посла Франции, хотя внешне он был достаточным реалистом, чтобы быть в состоянии отражать любые взгляды и критические суждения, он все же не обладал той самостоятельностью, что позволила бы ему освободиться, ОСВОБОДИТЬСЯ ОСВОБОДИТЬСЯ от влияния этого или той — МАЛЬВИНЫ ФОН ЛЕЙДЕН, СОЖЖЕННОЙ НА КОСТРЕ ЗА КОЛДОВСТВО В 1565 ГОДУ, ИЛИ БАРОНА? — того, кто пока еще не закончил его выдумывать, но с очевидным недоброжелательством прилагал к этому все усилия с целью наказать его за тайную низость, НИЗОСТЬ, столь давно скрываемую за благопристойным фасадом ЧЕЛОВЕКА ВЫСОКОЙ КУЛЬТУРЫ, внешностью безупречного европейца, до последнего вздоха хранящего верность своему воображаемому миру. В настоящий момент он ни в чем не был уверен. В голове у него, да и снаружи, носился целый вихрь возможностей, ни одну из которых не удавалось выхватить из круговерчения этой лихорадочной карусели слов, творений, мелодий, мыслей, цитат, криков, голосов, Эразма, Монтеня, Хейзинга, Барбюса, Камю, масок и лиц, среди которых лица Мальвины и Барона проступали с особенной ясностью, чтобы тут же раствориться. Предрассветный бриз выдавал шепот серого бархата портьер, которые, распахиваясь, приоткрывали чуточку лунной наготы, как девичью коленку в разрезе юбки, а скрип паркета напоминал о присутствии тех, кого давно уже не было здесь, но можно было найти в «Истории виллы „Флавия“» Паоло Венни. Слышно было, как панически трещит сердце цикад, слишком частый пульс которого невозможно было определить, что в свою очередь, делая невозможным дешифровку этого испуганного послания, лишь обостряло его угрожающий характер. Случались также моменты ложных пробуждений и ясности, купающейся в лучах тосканского солнца, которые приходили к нему на помощь, вырывая из затягивавшегося болота небытия, моменты полного спокойствия, когда утренняя прохлада камней и озерной воды побеждали лихорадку. Краткие мгновения просветления, когда вся долина, парк, мрамор террасы, озеро и небо делили с ним хлеб и соль своей тихой прозрачности. Тогда, делая глубокий вдох, подставляя лицо этой вечной материнской нежности, закрыв воспаленные от бессонницы глаза, Дантес избавлялся от этой тиранической зависимости, от этого мерзкого чувства, что кто-то другой тебя выдумывает и даже живет вместо тебя, по всей видимости, его двойник, тот, кто так хорошо скрывал его и за спину которого он прятался сам, скрываясь от чувства вины. Но накопившиеся месяцы бессонных ночей, пытка изнурять себя постоянным бодрствованием, находясь в преддверии сна и не имея возможности переступить эту черту мрака и отдохнуть, наконец давали ему всего несколько секунд передышки, и он уже не мог понять, засыпает ли он или просыпается, в этой застывшей длительности вне Времени, где, весьма вероятно, речь шла о совсем другом месте и совершенно другом человеке. И тем не менее не было более спокойного места, чем его кабинет во дворце Фарнезе, в котором он находился в настоящий момент среди знакомых предметов, своих картин, скульптур, например вот этой, фигурки Данте из раскрашенного дерева или Арлекина, разодетого в шелк и кретон, конвертов и бланков посольства, приглашений на ужин, выставленных в ряд на каминной полке, в глубокой тишине хорошо сделанных вещей и архитектуры, окружающей разум рамками гармоничных пропорций, отвечавшей на сумбур души убедительной правильностью схематических построений. Перед ним — шахматная доска, на которой он только что воспроизвел ход Ладья C1 — С4 Капабланки, что было явной ошибкой, вероятно явившейся следствием нервного напряжения кубинца. Под мощной защитой коня черным удается достичь превосходства на половине ферзя, и второстепенные пешки теряют всякую значимость. Капабланка проиграл, потому что не увидел вовремя угрозу ловушки, которую ему поставили. В то же время было полным абсурдом поддаваться панике и думать, что Барон обладает столь дьявольской властью. Неспешное течение небытия под видом сна… Дантес захлопнул крышку парты, побросал свои тетради в портфель и бросился на улицу, где его мать уже ждала за рулем их фамильного «рено»; он торопился присоединиться к своим товарищам, игравшим во дворе их дома на улице Бак: один из них, Ларьена, восемью годами позже будет расстрелян фашистами на горе Валерьен. Европа… Неуверенность, сумятица, пляж Ля Боль, предсмертные муки его отца, который скончался с улыбкой на устах, в полосатой форме депортированного в лагерь Дахау… Смешение времени, прошлого и настоящего, мест и сознания было таким обескураживающим, что у Дантеса закружилась голова, он хотел уйти с террасы, вернуться к себе в комнату, но заблудился, потерянный, разбитый, лишенный себя самого, этого честного посредника, роль которого наше родное «я» выполняет в наших отношениях с реальностью окружающего мира; он уже не видел Эрику, а ее рука, касавшаяся стены, огибавшей парк, была теперь всего лишь частью пустоты — отсутствие руки на отсутствующей стене. Неподвижность нигде, в неявном состоянии незаконченного наброска… Он стал ждать, обливаясь потом и опустив глаза, но улыбаясь тому, что в подобные мгновения true confessions
[24] он все призывал свое джентльменское, взбешенное, балансирующее на краю пропасти распутство соблюдать приличия; человек олицетворял уже не стиль, но поступок; он был из тех, кто поправляет галстук, прежде чем взойти ка эшафот. Он улыбался. То был решающий момент перед безоглядным провалом: ему предстояло соединиться с тем, кто его выдумывал, или исчезнуть навсегда. И лишь когда его создатель, то есть это другое «я», который хотел помочь ему освободиться от угрызений, слишком поспешно и чересчур уверенно направился к своей цели, Дантес, почувствовав, что его уже нельзя уничтожить, что он достиг точки невозврата в продвижении к самостоятельности, которую предоставил ему тот, другой, понял-таки, что происходит. Партия только что началась, и Барон, который вовсе не был, как подумал было Дантес однажды ночью, фантазмом, порожденным крайней нервной усталостью, но бесспорно имел свое собственное существование, сделал первый шаг в этом противостоянии, ставкой в котором было наказание Дантеса во искупление вины, которую тот полностью признавал и больше не имел намерения это отрицать. Таким образом, являясь далеко не тем персонажем, смешным и немного трагическим, этаким бедным родственником и мальчиком на побегушках у Мальвины, каким рисовал его себе Дантес, основываясь на рассказах Эрики, Барон только что предстал достойным противником, настоящим Гроссмейстером, единственным, кто сохраняет это звание и ставит его на кон в игре против Дантеса, как Капабланка, принявший вызов Алехина в той бессмертной партии, игравшейся заочно в 1931 году.
XIII
Стоило только понять это, как привидения тут же исчезли. Толпа из тысяч панических криков отхлынула, увлекая за собой всех этих вертящихся дервишей ночи, наполовину надуманных, наполовину диких, монстров, населяющих кошмары Фюсли
[25]. В какие-то доли секунды строгий порядок, где каждой вещи отведено свое место, восстановился, продолжая свое наступление на подрывную деятельность психики, как если бы стройные ряды невидимых нотариусов с табличками и папками ринулись вперед, вооружившись солнечными лучами, и, вонзая свои сверкающие перья в глаз химерам с точностью специалиста по иглотерапии, вытащили все факты на белый свет, с поразительной быстротой заново составили список мест, реестр присутствующих лиц и точно отметили день и час. Пехота реальности пребывала со всех сторон и, строясь по порядку, с нетерпением ожидала команды. Дантес, стоявший на террасе, вздрогнув, очнулся от этого отторгнутого сознанием сна, который забыть было невозможно, но цепи, связывавшие его с настоящим миром, были порваны. Итак, Дантес, который стоял на террасе — а это уже было неоспоримо, так как холодный рассудок утра не оставлял уже ни малейшего повода для сомнений и выстраивал все факты в строгой последовательности, — и would stand по nonsense, не поддавался никаким капризам, Дантес — мимоходом он улыбнулся тому, с какой настойчивостью он упирал теперь на свою вновь обретенную личность, — взглянул на часы и заметил, что уже пора идти готовиться к этой встрече с Эрикой, где все должно было выглядеть так, будто они встретились впервые. Он оделся, позвал своего шофера и попросил отвезти его во Флоренцию, выждал там кое-как минут двадцать, налегая на эспрессо в кабачке «У Джимми», затем, не спеша и необыкновенно взволнованный, отправился на виллу «Италия».
Эрика лежала, растянувшись, на середине дороги, рядом с перевернутым велосипедом. Ее платье — белый муслин и кружева — напоминало прошлый век, а огромный желтый бант пояса казался бабочкой, присевшей, трепеща от жалости, на распростертое тело Улановой, во втором акте «Жизели». Дантес приказал остановить машину. Он вышел и, приблизившись, склонился над этим прекрасным лицом с дрожащими ресницами и чуть приоткрытыми губами, едва сдерживавшими смех. Что могло столь же мало напоминать аварию, как это тщательно продуманное расположение цветов букета, достойное японских мастеров? Она была необычайно похожа на свою мать. Он кончиками пальцев дотронулся до платья…
— Поднимайтесь. К чему весь этот спектакль? Ваша мать все равно не может нас видеть.
— Я люблю вас, — сказала Эрика.
Она поднялась, и они пошли вдоль серой стены, являвшей взору результат работы прошедших столетий, выполненной так неровно, с полным отсутствием всякой симметрии, прямых линий, равных расстояний и правильных пропорций, работы, столь отличной от прочих творений Времени, тщательно вымеренных и рассчитанных во всех частях Солнечной системы, как вдруг Дантес, до сих пор не испытывавший ничего подобного, почувствовал, как его охватил ужас, внезапность которого была совершенно необъяснима, так как с Эрикой они были знакомы уже больше года. Он не остановился и продолжал идти, ведя рукой по неровностям стены, позволив себе, однако, окинуть эту молодую женщину очень внимательным взглядом, впрочем, он тут же спохватился, растворив свои плохие предчувствия в улыбке. Сходство Эрики с матерью было более чем поразительным: она была точным повторением той, которая вот так же шла по той же дороге, на этом же самом месте, вдоль этой же стены, только двадцать пять лет назад. Развевающиеся по ветру черные волосы, трепетные ресницы, обрамляющие взгляд, серая ясность которого внезапно вспыхивала на солнце золотыми и изумрудными точками вокруг зрачков, короткая и прямая линия носа, чувственность губ, не то манящих к поцелую, не то готовых рассмеяться, слегка обозначенная твердость подбородка… То же лицо. Поведение Дантеса стало более непринужденным, а речи — более ироничными, когда ему пришлось столкнуться с невозможностью очевидного. Ведь здесь было не просто то же лицо: здесь была та же женщина. Для такого ясного рассудка, какой был у него в эти дневные часы, могло быть лишь два допустимых объяснения: либо Время оказало ему милость и, заключив этот новый договор с Судьбой, из справедливости вернулось назад, и, значит, Дантес шел сейчас, за четверть века до настоящего времени, рядом с Мальвиной фон Лейден, ЛИБО ЭРИКИ ВООБЩЕ НИКОГДА НЕ БЫЛО, И ТА, КОТОРАЯ ШЛА СЕЙЧАС РЯДОМ С НИМ, БЫЛА НЕ КЕМ ИНЫМ, КАК ЗНАМЕНИТОЙ МАЛЬВИНОЙ ФОН ЛЕЙДЕН, СОЖЖЕННОЙ В XVI ВЕКЕ НА КОСТРЕ ЗА КОЛДОВСТВО. Длилось это всего какое-то мгновение, и когда сердце его стало биться реже, обретя свой нормальный ритм, а рука вновь почувствовала эти глубокие впадины, оставленные на камне мастерским резцом Времени, обожающего свои руины, посол, освободившись от страха, тут же забыл, что его вызвало. Он вытер взмокшие виски.
— Вы даже не обратили внимания на мое платье.
— Ну, как же…
— И?..
Он благополучно избежал подступившего было угрызения совести:
— Белое идет вам необыкновенно, восхитительно, потому что именно этот цвет ближе всего к наготе. Цвета облекают тело и потому отвлекают внимание…
Она остановилась и произнесла с упреком:
— Это платье было на маме в день вашей первой встречи… Немного пожелтело, как страницы поэмы Сен-Жон Перса «Анабасис», которую вы ей подарили и которая до сих пор остается ее настольной книгой.
— Да-да, я прекрасно это помню, — сказал он, глядя прямо перед собой.
Ложь. Выдумано до последнего слова. Опять порождение мира, который никогда не существовал, момента, которого никогда не было, белизны, которую ни он, ни Мальвина в глаза не видели. И вот приступ угрызений уже овладел им. Откуда он пришел, из другого мира? Возможно ли, чтобы на ком-нибудь лежала еще большая вина? Он не мог вспомнить, какое платье было на Мальвине в день их первого свидания, у Рёмпельмеера, в чайной на улице Предместья Сент-Оноре, но то было явно не платье Эрики, которое, казалось, появилось прямо с курортов Довиля и напоминало Вюйара, бега на ипподроме в Булонском лесу, какую-нибудь Мадлен Пруста и покушение в Сараево. Но что уж там, не станет же он, в самом деле, требовать исторической достоверности. Эрика была права: это было именно то платье, которое ее мать надевала в тот день. Нужно было уметь выдумывать прошлое. Именно так в свою очередь создаются настоящее и будущее и выстраивают себя, основываясь на том, чего никогда не было, или было, но совсем другое. Возрождение создало себе слишком идеальную картину Античности, в которой Античность не узнала бы себя, но оно черпало вполне реальное вдохновение в ее бесчисленных произведениях искусства. И еще, надо заметить, именно тех отношений, того чувства, с которым де Голль относился к Франции, боготворящего и благоговейного, как к «мадонне с фрески или сказочной принцессе», не хватало сейчас Европе, в которую Дантес, несмотря на все очевидные противоречия, продолжал верить, но которая могла материализоваться, только черпая в фантастике восторженную веру и силу, необходимую для того, чтобы вырваться из мира фантастики.
— Вы сильно любили ее тогда, во время вашего короткого романа? Или это тоже лишь одна из иллюзий, которыми она питалась, чтобы выжить? — спросила Эрика.
— Мне было двадцать пять, и я легко увлекался. Сильно ли я любил ее? Скажем так: я выдумывал ее с большой любовью… Как бы там ни было, любовь — ведь это прежде всего порождение фантазии…
— Все эти двадцать пять лет эта женщина не перестает думать о вас…
— Никогда бы не поверил, что кто-либо способен так далеко зайти в своей мести…
— В цинизме этого замечания слишком много светскости.
Он остановился.
— Эрика, если во всей этой истории и есть что-либо особенно красивое, потрясающее и, вероятно, исключительное, так это то, что все здесь совершеннейшая ложь, выдумано от начала до конца, и уже гораздо позже настоящих событий. Я бы даже сказал, что именно поэтому я здесь — как отказать себе в такой выдумке? — и стараюсь сделать все, что в моих силах. Наша связь не продлилась и шести недель…
Она обернулась к нему, и черная смоль волос, контрастируя с серыми пожирающими глазами, еще больше подчеркнула жемчужную бледность лица…
— Иногда и нескольких дней достаточно, чтобы все отдать… или все забрать.
Он сдержал себя, но этот остановленный порыв, это необоримое желание схватить ее в свои объятья, никогда больше не чувствовать свои руки бесполезными, лишенными смысла существования, полоснул его пустотой по сердцу и надломил его голос:
— Послушайте, мне не достичь гениальности канцон Петрарки или сонетов Шекспира, к тому же понадобилось бы еще более того, чтобы просто придать словам их смысл… Вы говорите женщине: «Я вас люблю», и вас уже берет отчаяние, потому что надо было бы сперва спасти, оживить эти слова… На вас находит немота при одной мысли о том, сколько уже было вложено всеми в эту фразу, сколько всего в нее впихнули… Конец цивилизации начинается с отношения к словам как к проститутке…
Она улыбнулась. Стоял чудный день, повсюду был свет.
— Знаете, мне очень рано пришлось самой зарабатывать себе на жизнь, я работала парикмахершей, продавщицей, стюардессой, так что я научилась не бояться банальностей. Вы можете совершенно спокойно сказать мне: «Я тебя люблю».
— Я тебя люблю, — сказал он.
Он вдруг почувствовал, что ему пятьдесят лет, что на нем — смешной полосатый костюм и орденская ленточка Почетного легиона в бутоньерке, что он посол Франции, женат и — о, эти напыщенные фразы — отец семейства; его раздражал также и снобизм собственных переживаний, и эта утонченная чувствительность, которые должны были бы кончиться для него пулей в затылке во имя тех, кто загибался от голода и погибал в бессмысленных бойнях по всему миру. Европа его мечты не могла мирно сосуществовать рядом со страданием, одичанием и физиологической нищетой миллиарда человеческих существ, для которых само слово «культура» уже являлось оскорблением и провокацией. Век Просвещения или «светлячков», как говорила Мальвина, мог позволить себе такую роскошь, потому что культура тогда еще не успела породить общественное сознание, которое оставалось пока на попечении у Господа нашего. Разум едва лишь открыл себя, то была совсем новая и потому безобидная игрушка; к его наслаждениям не примешивался еще смрадный запах крови, грязи и пота; он находился в стадии обкатки, и именно его вседозволенные игры должны были превратить его в то изощренное орудие борьбы, которым он станет позже. Но в 1972 году культура, которая, никому не давая ни прав, ни обязанностей, довольствовалась самой собой, невзирая на последствия, отрицала, таким образом, и аннулировала саму себя. Разыгрывавшаяся партия была как раз из числа тех: Сад или Шодерло де Лакло, которые благодаря взгляду XX века видят, только когда взирают на век XVIII. Речь шла о тех ущербных мирках, которые исключают весь остальной мир. Сознание собственной принадлежности к той изысканной и томной элите, которая даже в одежде руководствуется еще вкусами эпохи лорда Байрона…
— До вечера, — сказала она.
Этот удалявшийся силуэт, будто сошедший с полотен Ренуара, — зонтик и шляпа былых времен, мягкость света, берег моря с гладкими гребнями волн, все то прошлое, с которым он был знаком лишь по картинам, — оставлял его в растерянности, более того, заставлял уже сомневаться в самом себе: щемящее сердце быстро свело на нет все удовольствия глаза. Он согласился принять участие в этом балете, хореография которого была столь тщательно продумана Мальвиной в ее инвалидном кресле, потому только, что сознавал собственную огромную вину перед ней и должен был сделать для нее хоть эту малость; чувство вины на протяжении всех этих лет лишь увеличивалось, в той мере, в какой то, что он называл Европой, становилось все более и более ясным в его глазах и вместе с тем все более требовательным в том, что касалось этической стороны, достоинства, всего строя жизни. Но кроме его личной ответственности оставался еще тот вечный спор с Судьбой, в котором заключается истинное назначение жизни человека, и пронзительный смысл того, что англичане называют Poetic Justice
[26]. То, что во всем этом присутствовала некая надуманная горячность и даже безрассудство, которые всегда вызывают улыбку у стариков, вспоминающих чрезмерную пылкость молодости, не ставилось под сомнение, но Дантес уже довольно долго жил в компании самого себя, чтобы научиться не доверять зрелости, ни той мнимой мудрости, с которой она охотно объединяется и слишком часто служит извинением для соглашательства, отречения и всех прочих видов сообщничества с врагом.
Какое-то время он продолжал смотреть на ее удаляющуюся фигуру… Прежде чем скрыться под высоким песочного цвета портиком виллы, грациозно обернувшись, что еще раз подчеркнуло невероятное изящество всех ее линий, она подняла руку, и Дантес ответил ей, махнув рукой, о чем тут же пожалел, как будто он своим жестом смахнул ее, убрав из поля зрения… Однако он уже не мог ее потерять, если только не порвать окончательно с самим собой, не лишиться сознания, отбросив себя на стадию предсуществования, как бы переводя назад стрелки часов, не возвратиться к снам лихорадочной ночи, когда он бредил, вероятно, без устали прокручивая в голове эти будущие хореографические постановки под сверлящим взглядом Мальвины, который он чувствовал на себе. Порой ему казалось, что в этой партии у него нет другого противника, кроме него самого. Иногда также он видел сидящую напротив Судьбу, выжидающе склонившуюся над черными и белыми квадратами, или манекен с овальной головой и без лица, с картин де Кирико, начального периода. Может быть, не останется никого и ничего, одна лишь неведомая сила, которая выдумывала всех их, вместе с присущей им видимостью осязаемого содержания или бесплотной мечты, в пульсации эфемерного, где складывались и рассеивались века и цивилизации, жизнь и материя, мгновенные вечности и бесконечные пространства, быстро посаженные на свое место, отведенное им в человеческом Времени, тогда как Повествование продолжалось, но уже где-то не здесь, в совсем другой сказке. Лихорадка пожирала материю широкими мазками, как будто все вокруг: мебель, камни, лица, земля и небытие — было схвачено Джексоном Поллоком, мешающим котел миров, и картины появлялись и стирались на глазах у измученного бессонницей человека с каждым приливом и отливом бурлящей в жилах крови. Память овладевала взглядом и подчиняла себе; Дантес видел еще не появившуюся «испано» и внимательно следил за тем, как она приближается, петляя между холмов, видел и охряную в черных пятнах траурницу на кисти Эрики, обе — и кисть, и бабочка — напоминали иглу Валери, дрожащую, летящую и застывшую одновременно; Зенон из Элеи всевластно правил этим взглядом воображения, в котором любое движение длилось вечно, безостановочно поглощая ретинальное пространство; если только это не Барон — больше самой природы и слегка прозрачный, что позволяло разглядеть очертания желтого кресла, на котором он сидел, и одновременно некую гладкую металлическую поверхность, просвечивающую сквозь его левую почку, — если только это не Барон захватил Дантеса в плен своих неподвижных глаз восхитительной голубизны, представляя его стоящим на террасе и с высоты озирающим тосканские поля, ожидая появления еще невидимой «испано» с тремя пассажирами: противники выслеживали друг друга. Навязчивая галлюцинация на заре перед дуэлью. Единственное, что оставалось неизменным в этой бессоннице, ослепляющей белыми вспышками ночных пожаров, это манекен Де Кирико, сидящий на шахматной плоскости бесконечности, в своей обычной позе арфиста, среди циркулей, транспортиров и линеек геометрической вселенной, в которой все, казалось, выходит из какого-то божественного подсчета, строгого и точного. Дантес никак не мог понять, отчего его любимая картина, которую он оставил в своей парижской квартире, так неотступно преследовала его в минуты усталости. Во всем этом проступала какая-то скрытая манипуляция, в которой он не мог обвинить ни Мальвину, несмотря на ее прошлое колдуньи, ни Барона, который, вероятно, был точно таким же объектом манипуляции, как и он сам, хотя вся современная мысль принимала как данность полное отсутствие какой бы то ни было преднамеренности, управляющих схем, а значит, и противника. Но в дебюте этой партии совершенно неважно было, кто ведет в игре, при условии, что заранее педантично прощупываются все подходящие комбинации, с целью оградить себя со всех сторон, подготавливая возможные построения, в зависимости от тактики, выбранной противником. В самом деле, не было ничего более опасного, чем этот латентный заговор, скрывавшийся за неподвижностью фигур, и самое главное было освободиться от психологического давления, которое пытался оказать на него вражеский лагерь и проявлявшееся прежде всего в начинающем уже становиться подозрительным отсутствии какого бы то ни было движения на шахматной доске — скрытая угроза в неподвижности, наводившей на мысль о неминуемости какого-то оглушительного удара без предупреждения. Вот почему, вне всякого сомнения, фигуры у него в уме приобретали характер настоящего наваждения, оборачиваясь то Мальвиной, то Бароном, о которых в то же время нельзя было сказать, игроки ли они, или пешки.
XIV
Он лежал на спине, уставившись широко раскрытыми глазами в плотный мрак спальни. Не до конца закрытые тяжелые портьеры серого бархата пропускали немного тени — или, может быть, лунного света — и легкие вздохи ветра, долетавшие с озера. В то же время он стоял на террасе и находился в своем хорошо охраняемом кабинете, во дворце Фарнезе, где он укрылся в поисках нескольких минут покоя. Он был также везде, где его не было, в мраморных пейзажах, подобных тем, которые можно обнаружить в самом сердце жеод
[27], о которых столь захватывающе рассказывал Роже Каюа. Но где бы он ни находился на самом деле, он неустанно продолжал исследовать у себя в голове всякие повороты событий, чтобы исключить любые сюрпризы, возможность которых не только всегда допустима, но и весьма вероятна; причем самые неожиданные и самые разрушительные — он это знал и готовил себя к этому — могли исходить от него самого или, точнее, от этого двойника, о котором он ничего не знал: тот постоянно ускользал от него и был, вне всякого сомнения, его самым злейшим врагом. И тем не менее в тот самый момент, когда он шел по дороге рядом с Эрикой под полуденным солнцем, устраняющим даже тень угрозы, и чувствовал под рукой незыблемую твердость стены, внушающей такое доверие собственной неоспоримой реальностью и способностью положить конец всякой путанице, точно указав место и время, — в этот самый момент новая вероятность, до сих пор никак себя не обнаруживавшая, возникла, непонятно откуда, в пока еще ночной тишине виллы «Флавия». Темнота, однако, уже начинала рассеиваться, отступая перед первыми позывами зари, — и эта вероятность, быстро обратившаяся в уверенность, поразила его своей беспощадной очевидностью, так как он знал уже, что этот сокрушительный удар врага, который он не смог предусмотреть, отразить было невозможно. Нелепое и суеверное, воистину недостойное цивилизованного человека, предположение, что Эрика никогда не существовала, что она была всего лишь видимостью, которую навязала ему в своем стремлении отомстить легендарная Мальвина фон Лейден, сожженная в XVI веке за колдовство, пытавшаяся с помощью черной магии выдать себя за свою дочь, оказалось всего лишь кратким мгновением испуга, с которым он быстро совладал. Вот что значило слишком часто, полагаясь на собственную эрудицию, посещать прошедшие века, которым вы втайне отдавали предпочтение. И все же было то, что не прервалось, а длилось дальше и в этом смешении мыслей, столь часто сопровождающем лихорадочное, почти бредовое состояние, явилось наконец вполне убедительным и столь же ясным, как пробуждение, так это внезапное чувство отступления Времени, отхлынувшего с головокружительной быстротой, или, вернее, чувство возвращения к реальности. Молодой атташе посольства только что понял, что растущее беспокойство, вызванное отношениями с нежно любимой пассией, о скандальном прошлом которой ему теперь было известно, а также предупреждениями, полученными от его шефов с набережной Д’Орсэ, после того, как дирекции отдела кадров доложили о его намерении жениться на «отъявленной авантюристке», вылилось в конце концов в нервное расстройство, потерю чувства реального и странные видения.
К счастью, Жан Дантес сумел пересилить это временное помутнение рассудка, о котором он даже не подозревал и которое, весьма вероятно, длилось не один день.
Молодой человек глубоко вздохнул, достал платок и вытер взмокший лоб, и тут же обратились в позорное бегство все недавние призраки, в том числе и невероятный Барон — где, интересно, его воображение выискало такого странного персонажа? — который сгинул последним, в буквальном смысле растворившись на глазах, потому что сначала пропала нижняя часть его тела, в то время как торс еще держался какое-то мгновение на чем-то, смутно напоминающем шахматную доску. Потом, прежде чем исчезнуть полностью, он потерял свой правый глаз и левую половину туловища.
Жану Дантесу было двадцать пять, на двенадцать лет меньше, чем его любовнице; впрочем, разве сама она не говорила, что у нее за плечами века, и при этом преспокойно проживала целые эпохи, не оглядываясь на годы? Красноречие ее было неиссякаемо, когда дело касалось XVIII века, который она особенно любила, а ее осведомленность в мельчайших нюансах о нравах этого времени действительно наводила на мысль о жизненном опыте, настолько замечания ее были точны и сведущи. Дантес совсем недавно сделал себе шикарный подарок: «испано-суизу», модели 1927 года, — она обошлась ему не так дорого, как могла бы обойтись «рено-жювакатр»
[28], — и они приехали из Парижа, чтобы провести вместе несколько дней на вилле, немного пострадавшей во время войны и, можно сказать, оставленной разорившимися хозяевами, вилле «Флавия», под Флоренцией. Они гуляли, держась за руки, по дорожке, идущей вдоль старой стены, наполовину изъеденной временем, которая огораживала парк, отделял Биллу, где они поселились, от другого дома, утопавшего в зелени, — виллы «Италия». Мальвина смеялась, подставляя лицо прямым лучам солнца, и отдавалась этому счастью со всей той беззаботностью и с еще большей беспечностью, какие только может дать подобное уединение. Она ничего не знала о конфликте, который мучил ее возлюбленного: ему предстояло сделать выбор между Карьерой, которой он дорожил, потому что видел в ней способ помочь воссозданию Европы, и женщиной, которая была старше его на двенадцать лет и являлась той самой «мадам», как называли это американцы времен оккупации, которая держала самый шикарный бордель в Австрии. О ее репутации, еще до этого заключительного этапа деградации, уже ходили слухи самого аморального толка, в которые сложно было поверить, если вы знали ее лично, и почти невозможно, когда она смотрела на вас такими влюбленными глазами. Любовь, в своих высших проявлениях, обладала даром невинности и распространяла его действие даже на прошлое. Дантес обожал эту женщину, но можно ли было столь эгоистическое чувство обращать в смысл всей своей жизни? Единственный шанс, данный ему его образованием, его призванием, всем тем, что внутри него жило одним желанием: посвятить жизнь тому, что он называл Европой, этот уникальный шанс предоставляла ему дипломатическая служба. Вне ее он мог быть лишь каким-нибудь экспертом по искусству, то есть запереть себя в замкнутом мире эстетических наслаждений, сообщающимся с одними лишь музеями. И самое ужасное в данный момент заключалось в том, что он уже сделал свой выбор, приняв решение: разрыв. И хотя он специально приехал в Италию, чтобы сообщить об этом Мальвине, ему не хватало смелости, и он знал, что уедет, так и не открыв ей правды. Это психическое состояние вполне объясняло все его фантасмагории, которые, как морские волны, без конца то накатывали, то отступали, приходя из ночи среди бела дня, целыми неделями взвинчиваемые бессонницей. Чаще всего в этих каруселях фантасмагорий — и в этом яснее всего проявлялись его неотступные мысли — видел он себя самого: вот его назначают на пост посла в Риме, и потом, после того как ему исполнялось пятьдесят, он встречает дочь Мальвины и переносит на нее всю ту любовь, что испытывал к ее матери. В двадцать пять его амбиции не могли найти более откровенного выражения, чем в этом предчувствии двойного успеха, и следовало признать, что все это выглядело не очень красиво, потому что в этой его прекрасной мечте оказывался третий лишний, о котором он, казалось, и думать забыл: Мальвина. Тогда-то, лежа в темной спальне, как ему показалось, лишь одно мгновение, — но он тут же исправил эту ошибку в логической цепочке своего потревоженного сна, возвратившись к созерцанию себя стоящим на террасе и потом, разумеется, идущим вдоль стены, касаясь рукой старых камней, — тогда-то он и услышал другой голос, отличающийся, несмотря на явное сходство, от голоса матери, голос Эрики, которая заканчивала фразу, и это в очередной раз доказывало, что мир мог пропасть и возродиться в несколько секунд и что Время было просто шарлатаном:
— …платье, которое было на Ma в день вашего первого свидания, у Рёмпельмаера… Слегка пожелтевшее, как страницы поэмы Сен-Жон Перса «Анабасис», которую вы ей подарили четверть века назад и которая до сих пор остается ее настольной книгой…
То был голос такой знакомый, такой любимый, такой спокойный и беззаботный, что не осталось места сомнению, и все вдруг обратилось в ясность и уверенность. Он повернулся к Эрике, обнял и поцеловал ее на глазах у шофера, во взгляде которого читалось неописуемое одобрение.
— До вечера, — сказала она.
Какое-то время он продолжал смотреть ей вслед. Прежде чем скрыться под высоким песочного цвета портиком виллы, она, грациозно обернувшись, что еще раз подчеркнуло невероятное изящество всех ее линий, подняла руку, и Дантес ответил ей, махнув рукой, о чем тут же пожалел, как будто он своим жестом смахнул ее, убрав из поля зрения. Но он знал, что сам управляет ситуацией. Это грациозное и милое прощальное па длилось всего какую-нибудь секунду, и так как ему захотелось вновь пережить этот момент, и чтобы он длился, пока ему не надоест, он просто вернул ее. Она вновь появилась, на том же месте и в той же позе, подняла руку, но на этот раз Дантес смотрел на нее, застывшую в неподвижности мгновения, гораздо дольше, пока наконец не ответил ей, махнув рукой, о чем уже больше не жалел, когда она скрылась, потому что нагляделся вдоволь.
Именно так, полузакрыв глаза и положив руки на подлокотники своего инвалидного кресла, представляла себе Мальвина фон Лейден первую встречу, произошедшую там, на дороге, между ее дочерью и этим злодеем Дантесом, человеком, не имеющим ни чести, ни достоинства. Она так давно и так тщательно все спланировала, с такой влюбленной ненавистью, что в танце этом не осталось места ни малейшей случайности, и она чувствовала себя как какой-нибудь Дягилев, который накануне премьеры «Весны священной» после стольких репетиций был совершенно уверен в успехе. Она слишком хорошо помнила обостренную чувствительность Дантеса, чтобы допускать возможность проигрыша в этой партии, где все ставилось на угрызения совести и чувство вины, которые, должно быть, не только достигли самой глубины, но и пробили дно его сознания, действуя медленно, но неотступно. Этот посол, с таким тонким чувством юмора и изысканными манерами, этот «человек чести и культуры», этот «европеец до кончиков ногтей» — шлейф этих званий тянулся за ним, неизменно украшая его на всех поочередно занимаемых постах, — знал, что он банкрот, и готов был на любые унижения, лишь бы уйти от расплаты, тем более неотвратимой, что он сам же себе ее и назначал. Мальвина тихонько похлопывала ладонью подлокотник, с королевским достоинством улыбаясь своей триумфальной проницательности. Ну, с Богом! Партия началась.
Барон играл вслепую и мог так вести бесчисленное множество партий одновременно: он не видел пределов могуществу воображаемого. Он знал, что победа ему обеспечена, но эта легкость его не радовала, и он гнушался такого практического подхода: что действительно имело цену в его глазах, так это красота самой игры. Лишь совершенство, именно вследствие своей недостижимости, было нужнее всего человеку, и потому не было более достойного предмета беспрестанных помыслов и стремлений. Барон был весьма близок к тому, чтобы полагать, что иные сражения, называемые «эпическими», «гомеровскими», в которых разыгрывалась «судьба цивилизации», несли на себе отпечаток безобразия, а значит, ничтожности, ибо не заслуживали даже того, чтобы их выигрывали. Точнее, отсутствие красоты, исходящее из самой сути выбранных средств: груды
трупов, низости и подлости — все это с одинаковым успехом можно было отнести как к Французской революции, так и к Октябрьской, и к Мировой войне 1914 года, которую почему-то считают «выигранной», — превращало победы в поражения, порождая все новые свинства. Вот почему он так высоко оценивал замечательную партию, разыгранную принцем Дадианом из Мингрелии и графом де Кройцем в Санкт-Петербурге в 1891 году, за которой ему довелось наблюдать, и особенно партию Андерсена против Кксерицкого, состоявшуюся в Лондоне в 1851 году, на которой он также присутствовал и которая не могла не запомниться знаменитой «бессмертной жертвой» двух ладей:
Барон стоял за троном своей черной королевы, но Мальвина, должно быть, настолько привыкла к его присутствию или, вернее, к отсутствию, что, вероятно, даже не догадывалась, и Дантес был в этом почти уверен, о той роли, которую тот играл в их жизнях, коими распоряжался и управлял, кои создавал и расстраивал по своему усмотрению где-то на дне бледно-голубого, сверкающего фарфора своих глаз. Чтобы убедиться в этом, нужно было лишь констатировать ту, испытываемую в этот момент послом, невозможность выкарабкаться из этого омута, являвшегося в одно и то же время и сном, и явью, где, на огромной шахматной доске, уже вырисовывались какие-то подозрительные фигуры и где все было террасой, спальней, дорогой, ночью и светом одновременно, невозможность вырваться из этой вязкой жижи, в которой он барахтался, как борец, приклеенный к полу чьей-то властной рукой, и положить конец этой неудавшейся бессоннице, не поддающейся действию снотворного, которая бьет по глазам залпами видений, доводя до полного изнеможения. Впрочем, в тот самый момент, когда Дантес, обливаясь потом, представлял их вдвоем, себя и Эрику, в этой ритуальной встрече, которая должна была состояться несколько часов спустя, и он приписывал то же видение Мальвине, чтобы сразу уступить Барону все господство над местностью, f2-f4, e5:f4, Фe3:f4, с прямой угрозой пешки d3, так вот, в тот самый момент Дантес, определенно в силу того акта измышления, который он только что совершил, начинал, не без облегчения, понимать, что он все еще вполне владеет собой, и поторопился приписать несчастному «Пюци» слишком большую состоятельность, значимость и власть. Истина заключалась в том, что, для того чтобы определить свой страх, ища причину его где-то вне себя, он слишком вольно стал обходиться с этим персонажем, таким неприметно реальным, тихим, немного патетичным, но более всего комичным, каким и был этот бедный Барон, потерянный человек, — находка для других, доверенное лицо, дворецкий и прислуга в зависимости от времени дня. Бедолага совершенно растворился в алкоголе по причине неразделенной любви к Мальвине, из-за которой он разорился сначала материально, а затем и морально, приведя ей нескольких весьма состоятельных любовников. Дантес почувствовал, что сердце его успокоилось. Тогда же замедлила свой бег, а затем и вовсе остановилась безумная карусель полумыслей, полувидений. Какое-то время он оставался с закрытыми глазами, глубоко дышал, ожидая, пока рассеются и исчезнут последние, уже далекие орды ночных набегов. Потом он встал, принял холодный душ, вышел на террасу и закурил сигарету. Силы возвращались к нему вместе с полнотой дня. Все темные трещины в его сознании сглаживались, спаянные светом. То был точный час реальности. Он взглянул на часы и подумал, что уже пора собираться на встречу с Эрикой. Он оделся и приказал шоферу отвезти его в город, прождал там минут двадцать, пропустив несколько чашечек эспрессо и поминутно поглядывая на часы: затем, не спеша и определенно волнуясь, чего не могла скрыть даже его веселая улыбка, направился обратно, в сторону виллы «Италия».
XV
Она взбежала по ступенькам парадной лестницы — роскошного творения Зампьетри — возведенной в XIX веке на месте другой, с более изящными пропорциями, воспоминание о которой осталось в одной лишь гравюре, помещавшейся здесь же, на стене, и влетела в комнату легким ветерком, рассчитывая живостью, стремительностью и торопливой легкостью приветствия рассеять собственное стеснение и немного виноватую грусть, неловкость от того, что она чувствовала себя счастливой, и это нужно было скрывать от матери, обманывая ее самым постыдным образом. Нечто вроде приступа раскаяния стервы… Она упала в плюшевое кресло и рассмеялась. «Боже мой, неужели мой смех всегда такой злой, или я просто хорошо играю эту роль?» — и она добавила, уже вслух:
— Прошло как по маслу.
Ma напоминала картину, выставленную из рамы, не только из-за чрезмерно обильного макияжа — стареющие женщины, когда красятся, забывают, что поры кожи лишь подчеркивают контраст пудры и румян, не давая им слиться на гладкой поверхности, а помада, вовсе не оживляя губ, напротив, превращает лицо в натюрморт, — но также из-за той неподвижности, в которую она была заточена. Лишь ее белый парик маркизы немного подрагивал: легкое непрекращающееся подергивание, которое Эрика второпях сначала приняла за симптом болезни Паркинсона, но это был всего лишь нервный тик. Один только серый дымчатый взгляд — взгляд, унаследованный Эрикой, которая иногда с ноющим сердцем спрашивала себя, не унаследовала ли ока и все остальное, — оставался юным узником в цепях возраста, этого галерного надсмотрщика.
— Ну же, рассказывай…
У них, у обеих, был почти один и тот же голос. «Нет, решительно, я должна перестать задаваться вопросом, до какой степени мы похожи», — подумала Эрика. В приоткрытую дверь, загораживаемую хромированными планками инвалидной коляски, было видно, как отец ставит в большую красную вазу букет черных тюльпанов. Ma вечно не хватало цветов…
— Я, как полагается, спокойно лежала, растянувшись рядом с перевернутым велосипедом, и, естественно, он был неотразим. Такая возвышенная натура. Он создан для того, чтобы подбирать женщин, которые падают.
— Он узнал платье?
Эрика колебалась. Но нужно было лгать, и чтобы ложь проходила, необходимо порой то здесь, то там вставлять слово правды, той, которая в любом искусстве сглаживает перебор в правдоподобности с помощью небольших неувязок…
— Нет.
— Нахал!
«Нет, это невыносимо, — подумала Эрика. — Я скоро загнусь от всего этого». У Ma в глазах стояли слезы.
— Мам, ну послушай, двадцать пять лет прошло, можно же допустить, что это по рассеянности. Он же еще не знает ни что я твоя дочь, ни что ты здесь.
— Он, должно быть, уверен, что я умерла, он не верит в привидения, — сказала Ma. — Но просто сломать жизнь, этого мало: тут еще нужен особый способ…
Эрика подняла глаза на Барона, который смотрел на нее: он слышал последнюю фразу и быстро отвернулся, манерным жестом промокая лоб платком. Мальвина отличалась тем легкомыслием, которое в юных чертовках кажется прелестным, но в шестьдесят три года уже отталкивает вас отвислой челюстью придурковатого цинизма. И все же, можно ли было сказать, что Ma разбила сердце бедному Пюци? Ведь он уже родился таким, разбитым. Его генеалогическое дерево восходило к Великому магистру тевтонского ордена, павшему в том знаменитом сражении, которое подвигло Мицкевича на написание его эпопеи «Конрад Валленрод» и послужило сюжетом для живописного шедевра Матейко «Битва под Грюнвальдом». Под тяжестью всех этих веков, замков, прусских гербов, доспехов и мечей, взваленных на его плечи, само собой разумеется, что бедный Пюци в конце концов развалился. Непонятно еще, каким чудом он избежал педерастии. Жизнь самой Ma столько раз бывала разбита, — последний удар coup de grâce был нанесен ей всеми казино Европы, где ей запрещалось отныне играть, — что от этого вынужденного постоянного пребывания в разбитом состоянии появилось наконец какое-то необыкновенное впечатление силы. Единственное, что разлетелось на куски beyond repair, непоправимо, безвозвратно, так это тот мир, то общество, к которому она принадлежала, — Европа. Праздник кончился. Можно было еще пробавляться сутенерством, продажей подделок, поселиться в Париже, выдавая себя за ясновидящую, но все это стало сейчас реалистичным, то есть безобразным. Стиль уже не спасал. Куртизанки превратились в шлюх, авантюристы в мошенников, все стало серым, усредненным. То было время, когда Дон Жуану пришлось бы пустить себе пулю в лоб: женщины больше не «отдавались», а просто цепляли первого попавшегося, не было места «завоеваниям». Грех уже не разоблачался, во всех смыслах слова. Зло еще существовало, но уже порвало все отношения с Бодлером.
Оставались бабочки, сидевшие на желтых и сиреневых цветах кактуса, и, у открытого окна, одна оса, в своем лакейском жилете. Черный парусник, выплывший на середину озера, казалось, оделся в траур по другому паруснику, совсем белому, которого он, должно быть, любил до безумия. Где-то очень далеко кто-то рассмеялся. У Эрики вновь появилось впечатление, что это ее собственный смех разносился по парку. Со времени их приезда она уже много раз слышала его: сходство было пугающим. Все — это проклятое воображение, доставшееся ей от матери. И еще странная, сохранившаяся с детских лет привычка разговаривать с предметами, неживыми вещами, животными и всем, что вызывало у нее тревогу, чтобы заглушить свои страхи. Еще и сегодня она боялась открывать «Алису в Стране чудес» и «Макса и Морица», предпочитая им сказки Беатрис Поттер. Она никогда не отправлялась в дорогу без одной из этих небольших книжек, на страницах которых красовался лягушонок во фраке и цилиндре: Джереми Фишер с неизменной сигарой, удобно устроившийся на листе кувшинки; на самом деле она никогда и не покидала того сказочного мира, в котором мыши ночью пришивали пуговицы к костюмам клиентов портного из Глучестера, который был болен и не мог держать в руках иглу и наперсток. Где-то в другом месте, но тоже совсем рядом, — господин Время, облаченный в сюртук, с песочными часами в руке, мелочный и скаредный бакалейщик, отмеривавший вам годы так, будто расставался со своим золотом, и Смерть, тиканье которой можно было расслышать, но только если у вас хороший слух. Тик-так, тик-так. Половицы, когда по ним ступали на цыпочках, порой издавали странный скрип, и тогда перед замками, залитыми лунным светом, останавливались золоченые кареты, оттуда выходил Дон Жуан и прекрасная юная девушка, которую он совсем недавно совратил. В семье фон Лейденов тоже были сифилитики, какая-то зараза в крови, которая могла бы объяснить… И тогда, когда она работала на «Британских» авиалиниях в Орли, и когда она была манекенщицей и фото-моделью, да и потом, позже, когда Ma по-настоящему заболела, и, чтобы обеспечить ей достойную жизнь в том стиле, который она предпочитала, пришлось стащить драгоценности Лорен в Лондоне, Эрика всегда умела ткнуть реальность большим пальцем и спрятаться за спину Кролика Жанно. Есть сказки, которые живут у нас внутри, и их ничто не может разрушить. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы с головой уйти в вечный праздник и бросить мать одну. Можно было провести ночь на балу с Калиостро, побыть немного рядом с Фаустом или в какой-нибудь венецианской гондоле, в компании того же распутного кардинала де Берни, но уехать насовсем и раз и навсегда поселиться у себя было немыслимо, ведь пребывание в психиатрической лечебнице доктора Монно в Швейцарии, где Ma появлялась регулярно, стоило полмиллиона в месяц. Нельзя не сказать, что деньги, со всей их неотъемлемой низостью, грязью и свинством, крепко-накрепко держали вас в этом безысходном «дважды два — четыре».
XVI
Эрика откинула голову на спинку кресла и так и осталась сидеть, закрыв глаза и чему-то улыбаясь. Быть любимой — это прежде всего значило быть предметом нежных дум, постоянных мечтаний кого-либо. Она знала, что могла полностью положиться на Дантеса, хотя он довольно редко оглядывался на нее, чтобы в свою очередь почувствовать себя любимым; и все же его лепты по части измышлений с лихвой хватало и на двоих. Она смотрела, как он нервно меряет шагами большую серую гостиную виллы «Флавия». Она прекрасно понимала его сомнения, о которых он, однако, никогда ей не рассказывал. Она все это уже проходила, раньше, с Ma: антецеденты, прецеденты… Нет, даже когда она прозябала в полной нищете, она ни за что не пошла бы к мадам Клод. Да, были моменты, о которых она ничего не помнила, как некие черные дыры в ее существовании, но теперь он должен был заполнить эти чистые листы. «Тревога, говорят, происходит от чувства вины; но я, напротив, испытываю страх, потому что чувствую угрозу со стороны, так как нахожусь в зависимости от того, что внутри меня, но мне неизвестно, и, к счастью, еще от того, что приносите мне вы, когда думаете обо мне, как, например, сейчас, такой заботливый, переживающий. Дорогой Жан, выдумывайте меня нежно, да, вот так, вы поистине вдыхаете в меня жизнь, и не забывайте, что я нуждаюсь в защите, что на меня давит угроза, сами знаете, какая. Спасибо». Она улыбнулась ему, и Дантес, мчавшийся в машине на то свидание с Эрикой, на дороге, почувствовал присутствие этой улыбки, растворенной в самом солнце Флоренции. Между ними была та общность, где любовь создает свой предмет тем способом, который реальность не может опровергнуть, потому что ей недоступна мечта. Эрика улыбалась своему влюбленному воображению, которое поддерживало ее во всем, своему сообщничеству с человеком, которого ей предстояло пленить и покарать, чуть ли не уничтожить, и который тем не менее столь любезно помогал ей в этом деле, чтобы ей легче было играть комедию перед матерью: ей надлежало показать себя безжалостной, не просто жестокой, но злой, роковой, чуть ли не мифологической. К счастью, Дантес умело подсказывал ей нужные слова и манеру поведения. Они обменялись взглядами призраков: следовало остерегаться Ma — она не вчера родилась.
Так и слышался ее голос:
— Он никогда и не задумывался о том, во что могла превратиться наша жизнь, чтобы попытаться как-то помочь нам, да я и не согласилась бы на это…
Это была неправда. Дантес не смог сдержать негодования и, должно быть, даже воскликнул что-то раздраженно, потому что шофер подумал, что обращаются к нему, и обернулся. Его банк в Женеве регулярно выплачивал Мальвине ренту, об источнике которой она, по ее словам, ничего не знала и, надо признаться, никогда и не стремилась что-либо узнавать. Довольно уже Дантес изводил себя упреками, чтобы к этому грузу прибавилось еще обвинение в чудовищном безразличии, которое Мальвина не преминула выдвинуть против него, он в этом нисколько не сомневался. Она никогда не упускала возможности принизить его в собственных глазах. Он показал Эрике свои толстенные папки, копирки сотен писем, оставшихся без ответа, отчеты частных детективов. После аварии, сразу после выписки из больницы, Ma вернулась в Австрию, в замок Лебентау, и вновь взялась за прежнее занятие, что послужило одним из поводов к разрыву. Лебентау весил тогда уже сто двадцать килограммов: оккупация Австрии русскими войсками, установление советской власти в Венгрии и Богемии, что он называл «концом Европы», повергли его несколькими годами раньше в отчаяние, и он стал искать утешения в еде. Эрика почти не помнила этого человека, похожего на гигантский пузырь, которого она встретила уже гораздо позже: все свое время он проводил, играя на флейте, а его желтые глаза персидского кота вызывали в памяти имена Рильке и Гофмансталя. В конце войны, когда его Европа, средоточие разума и возвышенных чувств, опустилась, ниже некуда, и, так сказать, перестала существовать, он позволил Ma убедить его забыть благородное эхо, которым звук его имени некогда отдавался в безднах Истории, и подчиниться правилам настоящей эпохи. Отпрыску Габсбургов в изгнании незачем уже было хмурить брови, а одухотворенная Вена исчезла вместе с выдворением евреев. К тому же элиты почти уже не было. У тех, кто еще оставался, входила в моду проституция, так как, в конце концов, она касалась только тела и не затрагивала души: главное было спасено. Ma быстро сообразила, что некоторый стоицизм, а также весьма отстраненный, очень английский, взгляд на несчастья, постигшие тело, презрительное, аристократическое равнодушие в манере смотреть на то, что внизу, и пользоваться им превращали дома терпимости в место, где можно было как угодно прогибаться, поскольку это вам, в конечном счете, ничем не грозило. Истинное достоинство должно было научиться находить пристанище на высотах духа, где вам всегда были рады и никому не отказывали. К тому же когда вы пропитаны культурой, вы всегда выбираетесь из помойной ямы, как гусь из воды.
Вот так, непринужденно иронизируя с Эрикой, Дантес в то же время чувствовал, сколько себя самого и собственной досады вкладывает он в эту свою интерпретацию персонажа Лебентау и в цинизм аргументов, приписываемых им Мальвине фон Лейден. В этот самый момент ночные воды поднимались, чтобы в который раз смутить его сознание, то выбрасывая на поверхность воспоминания, лица, голоса, местности, мгновения и миры, скрытые в толще воды, вытаскивая из трясины психики обломки тысяч кораблекрушений, которые суть убегающие секунды и отмирающие впечатления, тут же подхватываемые и стремительно уносимые, то, напротив, слизывали эти разрозненные останки, накрывая их новой волной, еще более мутной и неясной, не давая им вынырнуть на поверхность и вернуть вам себя самого, без всякой жалости… В этот самый момент Дантес, сцепившийся в схватке с этими ночными бурями и водоворотами, смятенность которых столь странным образом контрастировала со спокойным светом луны — этого нежного сердца, зачаровывавшего белые мраморы виллы «Флавия» и медленно пробиравшегося по старым паркетам его спальни, еще в этот момент… Но неужели, в самом деле, неужели то были его мысли… В этот момент, представляя себя в лихорадке ночи, или же представляемый кем-то другим, Дантес не мог с уверенностью сказать, существовал ли реально дивный исторический замок, превратившийся в дом терпимости высокого класса, или здесь речь шла всего лишь о способе — одной из тысяч уловок, на которые он шел — искать каких-то оправданий в этой притче о некой Европе острых умов и прекрасных душ, ставшей борделем, где все продажно. Все это, разумеется, принималось лишь с той оговоркой, в той мере, в какой он мог считать себя самим собой, ибо важно было продемонстрировать свою осторожность, принимая во внимание сущность игры и, в особенности, этой партии, претенциозная цель которой могла заключаться только в том, чтобы уничтожить его. Он нисколько не был уверен, что лежит сейчас в этой комнате, по паркету которой скользит, пританцовывая, как канатоходец, лучик лунного света. Он с трудом узнавал себя в этих мыслях, развертывавшихся бесконечной спиралью, и, возможно, он просто забылся от усталости, что случалось с ним теперь все чаще и чаще, у него в кабинете во дворце Фарнезе. Арлекин, гипсовая фигурка с поднятой ногой и непременной издевательской улыбкой, показывал ему нос. Данте, которого он купил на Джудекке, как нельзя более кстати, создавал контраст воздушным трюкам паяца. На стенах — Гварди и Лонги: то была аморальная и восхитительно беспечная Венеция, где Пьомбы
[29] представляли собой всего-навсего обыкновенную тюрьму с каменными стенами, откуда удалось бежать Казанове, которую и сравнивать нельзя с теми непробиваемыми застенками, где вы были одновременно и узником и собственным надзирателем. По правую руку от него — шахматы XVIII века, на зеленом с красным столе, инкрустированном перламутром, с гербами Светлейшей
[30]. Расставленные фигуры воспроизводили одну удивительную по своей красоте партию, состоявшуюся на Лондонском турнире в апреле 1922 года, называемую еще «паутинками», она разыгрывалась между Рети и Зноско-Боровским, под знаком какого-то скрытого давления черной королевы, Дантес уже готов был увидеть ее надвигающуюся из угла гостиной угрожающую тень:
В библиотеке, в пурпурных переплетах — все, что XVIII век сказал сам и что с тех пор было сказано о нем… На столике слева — букет хризантем, источавших столь нравившиеся ему сумбурные запахи. Вот уже около века послы Франции проводили заседания в этом зале, носившем имя «фарнезских летописей»; Карл Квинт и Франциск I глядели на него с высоты этих стен, на которых Сальвьяти не побоялся соединить, нисколько не заботясь об уместности такого соседства, понтифика Павла III и его сестру Юлию Фарнезе, любовницу Александра Борджиа, представленную в облике Венеры. Бессонными ночами Дантесу не раз случалось бродить с доисторическим подсвечником в руках, переходя из зала в зал, из века в век, в окружении этих всемогущих вельмож, полагавших, что они делают Историю, но оставивших свой след лишь в произведениях живописи, скульптуры и архитектуры, которые они заказывали своим придворным мастерам. Зал, называемый «тронным», зал императоров, зал философов, «белый салон», служивший одно время спальней королевы Кристины Шведской, большая галерея с голыми стенами, галерея Карраччи, Вакх и Одиссей в настенных росписях, уже тронутых влиянием стиля барокко… Иногда посол поднимал свой канделябр, освещая фрески потолка, где Карраччи изобразил похищение Европы…
Дантес любил оставаться у себя в кабинете, где он надолго задерживался после ухода своих сотрудников, смакуя гаванскую сигару. Его жена — отношения у них были обоюдно вежливыми — вела свою собственную жизнь, наполненную изяществом, вернисажами и безупречностью. Его сын, окончив учебу, остался в Париже, активно участвуя в движении левых: средние буржуа, у которых всякая вещь всегда на своем месте. Сигара приятно тлела у него руке, полоски дыма поднимались тяжело, солидно, медлительностью своей напоминая скорее Голландию, чем Кубу. Как странно, однако, что такой ветреный народ мог дать жизнь чему-то столь умиротворяющему, спокойно-тяжеловесному, в полной гармонии с фламандской живописью. Но замок-бордель существовал на самом деле, столь же реальный, как и эта сигара, которую он держал сейчас в руке, и газеты, после самоубийства Лебентау, даже напечатали фото знаменитой «хозяйки замка, Мальвины фон Лейден, одной из последних представительниц выдающихся авантюристов, таких как Калиостро и ля Спирелли». Эрика призналась ему, что ей так и не удалось узнать, правда ли Ma стала заниматься сводничеством, отступив перед демократией, так же как сливки общества примкнули к фашизму, как рассказал об этом Лебентау в доверительной беседе с графом Кайзерлингом, сделав передышку между двумя этюдами на флейте, заметив при этом: «Мальвина фон Лейден, знаете ли, не лишена обостренного чувства природы вещей, и, не имея возможности исправить ситуацию, она никогда не чувствует себя скомпрометированной, когда приходится отступать перед тем, что она называет „миром других“…»
XVII
Когда эти слухи стали доходить до Эрики, она уже пошла в школу, в учебном плане которой больше места отводилось искусству и литературе, нежели точным наукам. Впрочем, Ma утверждала, что для хорошенькой женщины поэзия была лучшим расчетом.
До того момента она знала о жизни Дантеса только самое плохое: это был молодой атташе посольства, в которого когда-то давно Ma была безнадежно влюблена, и он даже предлагал ей выйти за него замуж. Она просветила его насчет своей «профессии», которую она, между прочим, оставила, когда встретила Дантеса и поняла, что полюбила. В разрешении на брак, запрос о котором был послан на набережную д’Орсэ, было отказано. Молодой человек решил подать в отставку. Как-то вечером, когда он возвращался с праздника, устроенного леди Мендл в Версале, Дантес, сидевший за рулем, врезался в грузовик на скорости, превышавшей сто километров в час. В результате аварии Мальвина осталась без ног: парализована до пояса. И тогда этот трус, какой трус! — ужаснувшись одной мысли, что ему придется взять в жены инвалида, да еще старше его на двенадцать лет, просто бросил Ma, при том что уже было объявлено о свадьбе. Он удрал так далеко, как только было возможно: атташе посольства в Пекине… То был один из редких случаев, когда Судьба играла на стороне мужчин.
Имя Дантеса стало принимать для девушки тем более мрачную окраску, что как только оно начинало появляться в речах Ma, это означало, что очередное посещение клиники не за горами. Эрика представляла его Мефистофелем, которого она рисовала в своих школьных тетрадях. «Не случайно, — думала она, — в современном театре, начиная с Мольнара
[31] и заканчивая недавними постановками „Фауста“, Мефистофель появлялся под видом светского человека, во фраке и цилиндре, в белых перчатках и с тростью с серебряным набалдашником: ему, улыбающемуся и циничному, прямая дорога была в дипломаты», — и она нисколько не удивилась, когда однажды мать объявила ей, что их враг только что назначен послом в Рим. Не долго думая, она написала ему. И получила ответ, вежливый, но несколько удивленный: он не был знаком с баронессой фон Лейден… И что самое странное — и совершенно непонятное — не создавалось впечатления, будто Дантес, утверждая, что ничего не знает об этой персоне, лгал. Единственным возможным объяснением было то, которое подсказал ему, но уже позже, доктор Жард: он сознательно устранил из памяти всякое воспоминание о собственной низости, спровоцировав, таким образом, «целенаправленную амнезию», тот самый «чистый лист», столь хорошо известный в практике истерии. И то, что ему удалось наконец извлечь это воспоминание из глубин психики, где он его раньше похоронам, означало, по мнению врача, что он сделал решительный шаг к полному освобождению, осознав свою ответственность, весь груз которой сегодня, после четырех лет сеансов психоанализа, о которых, к счастью, на набережной д’Орсэ ничего не было известно, он взял на себя. Возмущенная, Эрика написала ему другое письмо, более откровенное, в котором упоминались обстоятельства аварии, его связь с ее матерью и даже тот самый запрос о разрешении на брак, который должен был фигурировать в официальных архивах. Не порицая его и не раня, она сумела, в своем жарком негодовании, найти тот единственно верный прохладный тон, который требовался для того, чтобы, даже при полном отсутствии искренности у такого презренного человека, вынудить его, исходя из простых условностей «света», ответить незамедлительно. Он пригласил Эрику увидеться с ним: «…ибо в вашем нежном возрасте, мадемуазель, слишком рано было бы думать, что чернота души есть нечто само собой разумеющееся». Изящно построенная фраза: стиль у людей, получивших хорошее воспитание, всегда служил тому, чтобы затушевать свои отступления и бегство. Бюффон сказал однажды: «Стиль — это человек», но стиль чаще всего оказывался лишь возможностью блеснуть его отсутствием.
Она ничего не рассказала своей матери об этой переписке с неприятелем: Ma слишком часто повторяла ей, что они пока, ни одна, ни вторая, не были готовы к битве. Несомненно, со времен XVIII века в анналах сердечных дел редко встречалось, чтобы «оскорбленная женщина» — Эрике очень нравилось это выражение, она обожала Лабиша и Фейдо — столь долго держалась одной влюбленной ненавистью и эфемерной надеждой на отмщение, превосходившими все мыслимые пропорции реальности фактов и истинной ответственности в том несчастном случае: в отличие от того, что она утверждала, на самом деле за рулем был не Дантес, а сама Мальвина…
Вся эта идея отмщения, «наказания» была построена на пустом месте, но сама ничтожность ее была настолько редкостной, что принесла бы состояние ювелиру, обратись она в бриллиант. Вместе с тем пора уже было, давно пора, расторгнуть эту связь, соединявшую трагедию с красотой, ибо первая толкала вторую на грязный промысел: в случае Мальвины фон Лейден настоящим любителем искусства оказывался Рок. Объяснение этому всепоглощающему наваждению, без сомнения, следовало искать в другом месте, в отчаянии старой женщины, верившей, что сможет через посредство дочери пережить любовь и счастье, которые от нее ускользнули. Ведь Дантес был более чем склонен допустить, что испытывал страсть, с которой теперь ничто уже не могло сравниться, и это, в свою очередь, при достаточной степени суеверности, сообщало некоторую достоверность легенде, которую ясновидящая и «предсказательница будущего» поддерживала со всем старанием, когда утверждала, что жила в других эпохах и сохранила об этом живейшие воспоминания.
XVIII
Эрика находилась в то время в Бордигере
[32] по приглашению одного греческого судовладельца, который не видел особой разницы между деньгами и красивыми женщинами: это был человек без предрассудков. Она села на поезд до Рима. Поднимаясь по внушительной мраморной лестнице дворца Фарнезе, вид которой наводил на мысль о бесчисленных слугах, копытах мулов и портшезах, она, кажется, впервые в жизни испытала робость, но ощущение это не было неприятным, потому что придавало всему окружающему некую новизну.
Престарелый дворецкий открыл перед ней дверь в кабинет посла.
Прямо перед собой она увидела стройного высокого мужчину, с седеющими (непременно седеющими!) висками, элегантностью своей немного напоминавшего Арсена Люпена, красовавшегося на обложках иллюстрированных журналов коллекции «Фаяр». Строение лица предполагало медленное старение, которое могло бы завершиться некоторой сухостью, но никак не морщинистой дряблостью. Орлиный нос с горбинкой хищно нависал над тонкими губами, но приветливость улыбки, несомненно, точно рассчитанная, сглаживала отталкивающую надменность. Впечатление холодности таяло на глазах, столь явно прочитывалась в ней главная цель — самозащита. Глаза были синими, но синева их пряталась где-то в глубине: приходилось искать ее в тени полузакрытых век. Враждебность Эрики могла зацепиться лишь за волосы, слишком гладко зачесанные, да тонкие манерные пальцы: все это делало его похожим на танцора танго.
В углу кабинета стояла статуя Данте, навеянная адскими гравюрами Доре… И тут она немного растерялась, заметив у стены Арлекина в полный рост, показывавшего ей нос: он стоял, застыв в невероятной позе, с поднятой ногой, будто подтрунивая над посетителями. Она невольно спросила себя, был ли этот театральный аксессуар данью уважения итальянской Commedici dell’arte, или же несколько дерзкой манерой посла выразить свое отношение к надутой серьезности тех, кого ему приходилось принимать…
Он предложил ей сесть.
— Вы удивительно похожи на вашу матушку, мадемуазель…
— Рада слышать, что вы наконец вспомнили ее, господин посол… В вашем первом письме…
Он ничего не ответил и стал перебирать бумаги у себя на столе.
Дантес с такой отчетливостью представлял сцену этой первой встречи с Эрикой, что ему показалось, будто он переживает ее, и удивится, поймав себя на том, что перебирает невидимые бумаги… Портьеры в спальне были задернуты неплотно и пропускали лунный свет; озеро разрезалось посередине серебряной дорожкой, которая доходила до самой террасы и напоминала сверкающий парадный ковер, доходивший до ступенек лестницы; рыбацкая лодка пересекла лунные дорожки и снова скрылась в темноте; звуки песни, доносившейся издалека, все удалялись и наконец затихли совсем; и тут вступило мощное пульсирующее стрекотание цикад. Почему, собственно, он сказал, что незнаком с Мальвиной? Из страха? Но ведь нет ничего опаснее лжи в отношениях с самим собой. Может быть, он на самом деле ее не знал: тогда этой драмы никогда не было, и ему не в чем было себя упрекнуть… Ему сразу стало стыдно за эту жалкую уловку, рука раздраженно откинула конверты.
— С тех пор я многое пережил, и, знаете, моя память… — он недоуменно повел рукой.
— Браво, — воскликнула Эрика. — Вот, теперь все легко и просто, и мама оказывается на своем месте.
Лицо Дантеса являло полное отсутствие какого бы то ни было выражения. «Вежливая наглость», — подумала Эрика.
— Я прекрасно ее помню.
— Господин посол…
— Оставьте это, пожалуйста. Хотите изъясняться как итальянцы, говорите «превосходительство»… По крайней мере, звучит комично. Как она?
— Вот вопрос, которого ждут уже четверть века.
Дантес стоял за своим столом и смотрел на нее дружеским взглядом. Он находился на почтительном расстоянии, а слегка намеченное безразличие и ирония умело давали почувствовать, что все это делалось лишь для того, чтобы избежать неловкости. «Как хорошо ему это удается», — подумала Эрика.
— Это безумие, — сказал он, — совершенное помешательство. Ваше последнее письмо меня убедило, потому что такое полное отсутствие всякого отношения к истинному положению дел могло явиться следствием лишь очень серьезного потрясения, настоящего…
Эрика ожидала подобной виртуозности. Искренность в голосе была просто превосходна.
— Честное слово, вы добились настоящего мастерства в искусстве справляться с самим собой, месье… Должно быть, это очень сложно.
На этот раз в легком поклоне прочитывалось восхищение, и Эрика уже кусала губы. Он был из тех людей, которые, слыша крики, задаются вопросом, насколько это красиво.
— Видите ли, месье, что меня больше всего интересует, так это… Как это делается? Как это удается накопить в себе такие запасы бесчеловечности? Я пришла к вам, потому что на протяжении долгих лет мне приходится слушать, как о вас говорят, и это уже стало невыносимо… Я слишком много думала о вас, вы, по причине своего отсутствия, занимали слишком много места в моей жизни… Когда воображение теряет своего Мефистофеля, реальность приобретает очередного мерзавца…
Вне всякого сомнения, слово «мерзавец» впервые звучало в стенах кабинета французского посла во дворце Фарнезе: наконец-то наметился прогресс. Дантес признался ей потом, что именно в тот момент, когда в голосе молодой женщины неожиданно послышалась дрожь, его первое впечатление по прочтении ее писем — абсурдная попытка шантажа — представилось ему как досадная скудость воображения и мелочность души. Немой упрек неподвижного взгляда и слезы, стоявшие в глазах, свидетельствовали о неподдельной искренности клинических симптомов: в этом деле не было ни предумышленности, ни корыстного расчета — одно злополучное недоразумение. То было время, когда ему еще удавались его уловки, когда то, что он похоронил так глубоко в своей душе и что понемногу подтачивало ее изнутри, давало знать о своем существовании и медленной разрушительной работе лишь мгновениями нереальности, сопровождаемыми тревожным предчувствием. Он никогда не встречался с Мальвиной фон — как вы сказали? Ах, да, фон Лейден. И все же… Подождите-ка… Но разве не так звали известную «колдунью», сожженную на костре в Гёттингене, в шестнадцатом веке? Что это еще за комедия, позвольте спросить? Кто выдумал эту историю и зачем? Может, он сам? Ему никогда еще не доводилось испытывать ничего подобного: на этот раз в этом было не просто чувство ирреальности, но откровенное посягательство на его сознание. Он вспоминал, что именно в тот момент у него появилось ощущение, впоследствии ставшее рецидивным, что он не существует самостоятельно, но кто-то его изобретает, что он игрушка чужого разнузданного и недоброжелательного воображения, которое завладело им и не собиралось отпускать, — он вынужден был ему подчиняться, а оно влекло его за собой куда вздумается. Он еще и не подозревал, что испытал на себе ударную волну первых ходов только начинавшейся партии, ставкой в которой было освобождение или наказание Жана Дантеса. Испытал он тогда лишь чувство тревоги, никогда еще не достигавшее такой интенсивности: оно не оставляло места связным мыслям, при полном разладе всякого сопряжения и отсутствии всякой структуры, там выло что-то, непохожее на голос, не имевшее в себе ничего человеческого. Когда это прошло, Эрики уже не было, он остался один в своем кабинете. Но это замешательство при переходе от фантазии к реальности длилось не больше секунды: он понял, что находится у себя в спальне на вилле «Флавия», мучимый этой тревогой, которая понемногу отпускала, что он не жил, но вновь переживал случившееся, что он находился вовсе не во дворце Фарнезе, в тисках галлюцинаций, но лишь во власти воспоминаний. Тогда он совсем успокоился, вновь стал сам себе хозяином у себя в кабинете во дворце Фарнезе, где только что дрожащим голосом было произнесено слово «мерзавец», подкосившее его, и потом этот взгляд, молящий о прощении. Он еще не знал эту женщину и, естественно, не ведал о ее ранимости. Тем не менее он уже понял, что брошенные им походя слова вызвали глубочайшие переживания у нее в душе и отозвались этими действиями, странностями поведения, речами, которые могли бы показаться недопустимыми, настолько скрытой и недоступной была их логика. Эрика тут же пожалела о вырвавшемся нечаянно оскорблении, так как это могло бы задеть ее мать, которая не выносила, чтобы дочь позволяла себе опускаться, каким бы плачевным ни было их положение: если об изумрудах, бриллиантах, антикварной мебели они и думать забыли, то чистота речи оставалась всегда при них.
— О, прошу прощения, я не…