Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ромен Гари

Дальше ваш билет недействителен

Глава I

Дули разбудил меня телефонным звонком в номере отеля «Гритти» в семь часов утра. Хотел увидеться. Срочно. Тон был властный, и в нем звучала угроза, что мне не понравилось. Мы оба состояли в Международном комитете по спасению Венеции, но, даже принимая в расчет скорость, с какой тонет город дожей, вряд ли это могло быть так уж срочно. Заседание фонда Чини состоялось накануне, и Дули объяснил мне, почему не смог приехать вовремя. Последние террористические акты спровоцировали в Италии всеобщую двадцатичетырехчасовую забастовку, и его самолет застрял.

— Пришлось оставить мой «боинг» в Милане, потому что в диспетчерской никого не было. И ни вертолетов, ничего. Добрался на машине.

Я посочувствовал и назначил встречу на полдесятого, в баре, слегка недоумевая, правда, чему обязан такой честью. Дули я едва знал. Мои отношения с ним сводились по большей части к тому, чтобы избегать его: мы оперировали разными цифрами. Джим Дули унаследовал одно из самых крупных состояний Соединенных Штатов.

Наша первая встреча состоялась в тысяча девятьсот шестьдесят втором году, в Сен-Морице, на чемпионате по бобслею, в котором я участвовал вместе с сыном. Своими плечищами, белокурыми, уже тронутыми сединой кудрями и еще тонкими чертами лица, с которым полсотни довольно насыщенных лет обошлись весьма снисходительно, своей жизненной силой и неизменно хорошим настроением он вызвал у меня легкое раздражение и чувство соперничества, знакомое не одним только хорошеньким женщинам. Этот атлет на поприще удовольствий был словно окружен аурой абсолютного чемпиона мира, и его успехи, его мощь и власть самой своей чрезмерностью незаметно ставили под вопрос мои собственные достижения и некоторым образом даже смысл моей жизни. В сравнении с мечтой мы все неудачники, но Джим Дули, казалось, и знать не хотел этот закон жанра. «Превзошел саму природу…» Сам-то я не попался на удочку этих грез, которыми людское убожество одержимо со времен Гомера. Хотя если и мог тут быть чемпион, то Дули оказался бы серьезным противником на ринге счастья. Глядя, как этот верзила в красном пуловере встает и снимает на финише гонки шлем, а затем поворачивается к зрителям со смехом, в котором, казалось, обладание миром заключалось как нечто само собой разумеющееся, я оказывался обезоружен перед чувством некой собственной неполноценности и поражения, и вовсе не потому, что он меня победил, но потому, что я ощущал себя перед этим американцем меньше, а он мне казался слишком и вне досягаемости: в отношении его я не мог удержаться от пуританского и почти политического злопыхательства. В тот же вечер какая-то журналистка, которую я встретил в баре «У Гоффа», испытала потребность доверительно сообщить мне, что «интервьюировала» Джима Дули на борту его яхты в Сен-Тропе и что… «Его просто не остановить, он делает это всю ночь напролет». Откровения такого рода являются, как правило, приглашением помериться силами с легендарным героем и, таким образом, показать лучшее, на что ты способен. Но я тогда был еще относительно молод и мне не требовалось просить женщин, чтобы они меня подзадоривали. И потом, меня всегда тянуло к сокровенным садам и тайным мирам. Мне нравилось это глубокое сообщничество на двоих, куда никому больше нет доступа. Все, что в этой области считается «репутацией», — конец чуда. Настоящий дом любви — всегда тайник. Впрочем, верность никогда не была для меня контрактом на исключительные права: скорее — выражение преданности и сопричастности одним и тем же ценностям. За несколько дней до союзнической высадки в мае тысяча девятьсот сорок червертого при взлете с секретного аэродрома мой самолет перевернуло и меня сильно помяло. Женщина, делившая тогда со мной и жизнь, и борьбу, уже через час сидела у моего изголовья на ферме, куда меня доставили. Она была потрясена. Мое состояние было не настолько серьезным, чтобы оправдать такое смятение. Люсьена объяснила, что, когда ей позвонили и сообщили об аварии, она была в гостиничном номере и собиралась переспать с одним из моих друзей. Она бросила его там без единого слова и примчалась ко мне. Это как раз и есть то, что я понимаю под верностью: когда любовь ставят выше удовольствия. Но я признаю, что позволительно думать иначе и находить в подобной позиции как раз отсутствие любви. Быть может, даже уместно допустить, что в моей психике уже таилась некая скрытая трещина, которая, беспрестанно расширяясь, и привела меня туда, где я оказался. Понятия не имею, а впрочем, и не ищу себе оправданий. Эти страницы — вовсе не речь в свою защиту. Но это и не призыв о помощи, и я не засуну рукопись в бутылку и не брошу ее в море. С тех пор как человек отдается мечтам, развелось столько призывов о помощи и столько брошенных в море бутылок, что удивительно, как еще видно море там, где должны быть одни бутылки.

Меня, наверное, часто раздражал образ душки-миллиардера, попадавшийся мне на глаза то тут, то там около тысяча девятьсот сорок третьего, который стоил Дули титула «плейбой номер один западного мира». Модные манекенщицы, обязательные для того времени злачные места, «феррари», Багамы и эта непрерывная череда юных красоток, столь ослепленных деньгами, что даже не требуют платы… У самого американца, казалось, не было ни личного вкуса, ни личного мнения, он словно полностью доверялся чужим взорам и аппетитам: ему требовались гарантии вожделенности. Если столько мужчин грезило тогда о Мерилин Монро, то лишь потому, что столько других мужчин грезило о Мерилин Монро…

В последний раз я повстречал Джима Дули в шестьдесят третьем, когда гостил несколько дней у промышленника Тьебона в его имении близ Оспедалетти. Прекраснее частного пляжа наверняка не было на всем итальянском побережье. Гостей собралось десятка два. Тьебону тогда было шестьдесят восемь. Несмотря на преклонный возраст — или, возможно, как раз из-за него — ему приспичило заделаться чемпионом по водным лыжам. Он выписывал на волнах арабески с легкостью, приводившей в замешательство, и — предел вызова бремени лет и законам природы — находил удовольствие в вызывающей демонстрации своего высочайшего мастерства: он выделывал свои выкрутасы, играя при этом в бильбоке. Это было великолепно, но была и неприятная сторона. Наш хозяин устраивал свои выступления в девять часов утра, и присутствие гостей считалось обязательным. Уклониться от этого, не проявив недостаток учтивости — или милосердия, было трудно. Так что мы всей компанией отправлялись на пляж и вежливо рукоплескали морским подвигам старика. А ему, этому лысому тощему стервятнику, танцующему на воде, подбрасывая и подхватывая шарик бильбоке в деревянную чашечку, не хватало лишь балетной пачки, чтобы стать совершенно неотразимым. Было в этом уродстве что-то от Гойи. Хоть смейся, хоть плачь. Но хор приглашенных был на высоте.

— Какая молодость! А задор-то, задор какой!

— Восхитительно!

— И это накануне своего семидесятилетия!

— Подумать только, во времена Мольера сорокалетний мужчина уже считался старым хрычом!

— Я всегда говорил, что это один из самых удивительных людей нашего времени!

Но рядом со мной какой-то молодой шалопай лет двадцати затянул под сурдинку:

— Это есть наш после-е-едний…

Как-то утром я оказался на пляже вместе с прибывшим накануне Дули. Американец был в кимоно, волосы взъерошены, хмурый взгляд. Обвив рукой талию какой-то кинодивы, скрашивавшей его досуг, он молча наблюдал за демонстрацией молодости, которую устроил старик, скользивший на одной ноге спиной к Риве[1], держась за фал одной рукой, другой играя в бильбоке и время от времени элегантно оборачиваясь вокруг себя на 360 градусов.

— Poor son of a bitch[2], — пробурчал Дули. — Смерть, должно быть, потешается, глядя на это. Он уже несколько лет как ни на что не годен. Пытается обмануть сам себя. Shit[3]. — И ушел.

Это случилось примерно в то же время, когда рекламный образ душки-миллиардера, которым пестрели светские хроники и публикации, что специализировались на мишуре и фейерверках катящейся к своему концу Европы, начал стремительно меняться. Сперва наступило долгое молчание, на год или два. Затем его имя снова появилось в газетах, но поменяло страницу и рубрику: теперь его надо было искать в «Файнэншл таймс» или в нескольких строчках мелким шрифтом «Уолл-стрит джорнэл», добротная сдержанность которых лучше, чем английские портные с Сэвил-роу, украшала деловых воротил, поднимавшихся и опускавшихся на волне самого большого процветания, когда-либо изведанного западным миром. Я узнал, что Джим Дули ввязался в чемпионат Европы по расширению и развитию с той же волей к победе и с той же дерзостью, которые проявлял некогда на бобслейных трассах. Перетряхнув пыльные миллиарды, мирно похрапывавшие после смерти его отца в Соединенных Штатах, он приумножил их быстрой и уверенной игрой на транснациональных компаниях, и американский журнал «Форчун» откликнулся на его подвиги специальным номером об американских инвестициях в Европе. В девятьсот семидесятом году диапазон его холдингов был таков, что, по выражению «Шпигеля», «всякий раз, когда кто-то перекупает акции, опасаешься увидеть лицо Джеймса Дули за углом». Через два года после создания его собственный банк, который он основал в Швейцарии с участием франкфуртского «Хандельгезельшафта», контролировал «золотой треугольник» сектора недвижимости в Германии: Гамбург, Дюссельдорф, Франкфурт. Вопреки официальным опровержениям, внезапные и массовые снятия наличности со счетов, вызвавшие падение Херштадта в Кёльне и положившие конец империи Герлинга, были очень похожи на результат тщательно подготовленной операции, и социал-демократические газеты открыто обвиняли Дули в «диком капитализме». Все это заставило меня немного сожалеть о том, что я не постарался получше узнать американца. Финансовая мощь такого уровня оказывала на меня какое-то гипнотическое воздействие, с которым я едва мог совладать, и плохо, насколько только возможно, согласовывалась с моей собственной самооценкой. Я заметил тогда, что банкиры отзывались о Дули довольно нейтрально и безо всякого критического суждения, которым обычно сопровождается появление новой звезды первой величины на финансовом небосклоне. Надо сказать также, что с тысяча девятьсот шестьдесят второго по семидесятый экономическое процветание Европы, казалось, обнаружило секрет неуклонного роста, и благодаря его экономическим последствиям деньги стремительно возвращали себе тот моральный и почти духовный глянец, который знавали лишь во времена расцвета буржуазии в девятнадцатом веке. Я припоминаю великолепную фразу, которую услыхал на одном приеме после заседания Совета Европы. Жена какого-то посла, вернувшись из поездки в Китай, так завершила свой лестный рассказ об увиденном: «Хотя в общем-то коммунизм — это для бедных». Римский клуб еще не опубликовал свои апокалипсические предсказания. Наступило царство автомобиля. Кредиты текли рекой. Нефть — само собой. Франция стала выгодным предприятием. Строительство таких комплексов, как Пор-Гримо, приносило миллиарды своим подрядчикам, но вместе с тем давало новую пищу для грез тем, кто раньше довольствовался драгоценностями, подаренными Элизабет Тейлор Ричардом Бартоном, миллиардами Онассиса и Ниаркоса или скаковыми конюшнями господ Буссака или Вильденштейна. Дела на моих заводах по производству бумаги и фанеры, равно как и в моем издательстве, выпускавшем художественные альбомы, шли как по маслу, и я собирался учредить европейский Книжный клуб, вступительный взнос в который достигал бы четырех миллиардов.

Превращение «золотого» плейбоя в транснационального финансового магната меня не удивило. Вкус к трофеям с возрастом не проходит, и дух часто выигрывает в упорстве там, где плоть теряет в крепости. После автокатастрофы пятидесятилетний Джани Аньелли отдался «Фиату» с такой энергией, цепкостью и вдохновением, что стал одной из движущих сил европейского процветания. Его ровесник Пиньятери, сперва ослеплявший Париж и Рим своими победами над прекрасным полом, переключился на медь и теперь старался упрочить и приумножить свои рудные запасы с настойчивостью, от которой Бразилия не могла прийти в себя. На подходах к пятидесятилетнему рубежу мужская сила начинает часто прибегать к фрейдистским «переносам», пытаясь сколотить капитал, не зависящий от собственной потенции.

В тысяча девятьсот семьдесят первом году, открыв какой-то еженедельник, я узнал, что Джим Дули хочет выпрямить Пизанскую башню. Таков, по крайней мере, был смысл попавшегося мне на глаза интервью — хотя, быть может, это был просто подвох журналистки Клары Фоскарини. Американец и в самом деле выражал мнение, что недостаточно закрепить знаменитую наклонную башню, чтобы помешать ей обрушиться, но следует вернуть этому шедевру Возрождения былую горделивую стать. По его словам, современная наука вполне способна принять вызов, брошенный человеческому гению ходом времени и законами тяготения. Журналистка сообщала, что Дули позвонил ей в два часа ночи, словно по крайне срочному делу, и в течение получаса излагал свою мысль, заявив, что сам готов финансировать операцию. Фоскарини заключала статью рассуждением о том, что, по ее мнению, наука и технология все же имеют очевидные пределы: запах виски, например, по телефону не передается.

Идея выпрямить Пизанскую башню вызвала в Италии всеобщее веселье, и Дули сделал заявление, в котором категорически отрицал, будто вел подобные речи. Он хотел лишь побудить власти к организации конкурса среди инженеров, который выявил бы наиболее надежное средство, способное предотвратить падение находящегося под угрозой шедевра. Конкурс и в самом деле состоялся, но все предложенные решения были отвергнуты правительственной комиссией как невыполнимые.

Несколько дней спустя после этого поразительного интервью я оказался на каком-то парижском званом ужине рядом со смуглой кинозвездой, которую видел в Оспедалетти вместе с Дули. Моя соседка спросила, наведывался ли я с тех пор к Тьебону. Я ответил, что в обязанности ежеутренне любоваться геройством на водах, которое демонстрировал семидесятилетний человек со своими лыжами и бильбоке, было что-то удручающее.

— Да, это невыносимо. Мужчины умирают задолго до того, как их хоронят. Давно видели Джима?

Я сказал, что мы совсем не видимся.

— Он тоже играет в бильбоке, — обронила она, и я отметил некоторую суровость в ее голосе и жесткость в улыбке.

— Вот как?

Какое-то время она помешивала вилкой перигорский соус своей пулярки.

— Собственно, его бильбоке и его подвиги — это крупные финансы. Сегодня он один из самых сильных людей Европы… — Она отхлебнула немного шампанского и добавила с коротким смешком: — В смысле финансов, разумеется…

Ощущение было такое, словно потянуло ледяным ветерком. Пока она говорила со своим соседом, я украдкой наблюдал за ней и, думаю, впервые в жизни смотрел на красивую женщину, как боксер смотрит на противника, прежде чем подняться на ринг. Впервые также понятие мужской силы открылось мне под таким углом зрения. Раньше мне и в голову не приходило, что это может быть смешным.

Бар «Гритти» выходит на Большой канал, американец подошел ко мне со стороны террасы и протянул руку. Женщин охотно сравнивают со статуями, но бронза и мрамор с трудом нашли бы лучшую натуру, нежели стоявший предо мной мужчина. Рост, ширина плеч и посадка головы производили впечатление мощи, но, казалось, были обязаны этим скорей не природе, а льстивому умыслу какого-то работавшего на заказ художника. На нем была белая рубашка без галстука, ворот широко распахнут белым треугольником на спортивном пиджаке. Поседевшая шевелюра сохранила свою буйность, но непокорные кудри выглядели довольно нелепо над лицом, которое не пощадило время. Былое изящество лишь смутно напоминало о себе в потерявших с годами четкость чертах лица, что, правда, позволило памяти восстановить в этом затуманенном изображении былую красоту. Он был, наверное, лет на семь-восемь старше меня. Американец одной рукой удерживал мою ладонь в своей, а другую тем временем не снимал с моего плеча, на которое возложил ее немного покровительственным жестом, что меня всегда раздражало.

— Рад вас видеть, старина, рад видеть… В последний раз мы встречались…

Он засмеялся, чтобы загладить свою забывчивость, и увлек, держа за локоть, в угол бара. Две недели назад я обращался за трехсотмиллионным кредитом в женевский банк, который контролировал Дули. С учетом переводных векселей почти на такую же сумму — четырнадцать процентов! Я спрашивал себя, знает ли он об этом. Урезание кредитов уже начало ставить передо мной вопрос жизни и смерти, как это называется на деловом языке.

Минут десять Дули разглагольствовал о политической ситуации в Италии и ее губительных последствиях для попыток спасти Венецию. Ни один из проектов так и не дошел до осуществления. ЮНЕСКО и международные организации авансировали огромные суммы, но пресловутые «правительственные директивы» так и не появились. На самом-то деле они были готовы, но — кризис за кризисом — Рим просто потерял способность действовать.

— Вот уже пять лет я выслушиваю экспертов. Я был первым, кто заинтересовался этим вопросом, вы же знаете. А также первым, кто финансировал исследования.

Он говорил по-французски быстро и легко, но с сильным американским акцентом, который странно контрастировал с непринужденностью его речи. Сине-зеленые отсветы воды и венецианского ноябрьского неба ложились ему прямо на лицо. Это было лицо кондотьера Коллеони с конной статуи на кампо ди Сан-Джованни-э-Паоло, правда не такое дикое и суровое. Меня поразила голубизна этого стеклянистого взгляда, или, вернее, его неподвижность: то был взгляд, полный глубоких неотвязных мыслей, где бесконечный призыв о помощи во время зауряднейшей из бесед смешивался с полнейшим безразличием к тому, кого об этой помощи просили. У бледно-голубых глаз Дули были такие отношения со страхом, которые превращали каждый его взгляд в попытку к бегству.

Я услышал у себя за спиной треск кастаньет: кубики льда в шейкере бармена.

— … Сохранить — для меня в этом все. Это одно из ключевых слов цивилизации. Не дать разбазарить. Никогда не уступать ни пяди… Но пока ничего не сделано. Я еще помню первые проекты, те пресловутые цементные инъекции в почву, которые должны были якобы помешать городу тонуть. Вздор! Очень скоро обнаружилось, что, наоборот, подобные «инъекции» потопят еще быстрее… А потом появилась идея удержать эту рухлядь на плаву с помощью воздушных кессонов… Не выдержало проверки. И вот теперь, когда научно разработано то, что следует делать, сама Италия разваливается на куски и невозможно предпринять что бы то ни было…

Он сделал знак бармену, требуя второй мартини. Затем его взгляд предпринял странное исследование моего лица, словно он нарочно явился сюда для того, чтобы удостовериться, на месте ли мой нос.

— Мы ведь с вами ровесники, кажется?

— Мне пятьдесят девять.

— Мне тоже.

Я старался сохранять невозмутимость, безразличие, но, разумеется, не смог скрыть своего удивления.

— Похоже, вас это удивляет?

— Вовсе нет. С чего бы, по-вашему, мне удивляться?

— Не знаю. Но сделали такое лицо…

Мне все не удавалось привыкнуть к тому, как он говорил по-французски — без ошибок и усилий, но с невозможным акцентом.

— Вы выглядите моложе меня, — сказал Дули.

— Возраст не обязательно выставлять напоказ.

— Как это у вас получается?

— Простите?

— Говорят, вы еще неплохо держитесь.

— Много занимаюсь спортом.

— Я говорю о женщинах.

Как только мужчина начинает говорить «женщины», во множественном числе, и в тоне его сквозит этакое мужское сообщничество, свойственное знатокам ходячего мясца, во мне поднимается прямо-таки расистская ненависть. И я всегда испытывал отвращение к этим доверительным приставаниям, которые требуют короткого знакомства с теми же психологическими ополосками.

Я молчал. Рука Дули блуждала по столу. Он опустил глаза и, казалось, забыл обо мне. Свет на его лице посерел.

— Когда женщины все чаще становятся велики, это вам знакомо?

— Совершенно не понимаю, что вы хотите сказать.

— Неужели? Ну так я вам объясню. Для меня бабы стали великоваты годика этак… четыре-пять назад. Первой была восемнадцатилетняя девчонка, но уже чересчур большая внутри. Растяжение влагалища, что-то в этом роде. Я едва чувствовал контакт.

— Кажется, это устраняют с помощью обыкновенной операции.

— Ладно, но затем я повстречал очень красивую девицу двадцати двух лет, датскую фотомодель… Лучшее, что тогда было для готового платья… В общем, у нее тоже обнаружилось это внутреннее отклонение… А потом появилась эта евразийка, вы ее наверняка видели в кино… Та же штука… слишком велика! Отродясь с таким не сталкивался, прямо черная серия какая-то… Я открылся Штайнеру, знаете, тот, что по электронике… Он мужчина нашего возраста, шесть десятков, но тоже еще не утихомирился… Это и есть самое главное, старина: не утихомириваться, не пасовать… В общем, я ему все рассказываю и тут узнаю гнусную правду… — Он невесело усмехнулся. — Знаете, что он мне сказал? «Старина, это не бабы стали велики… Это ты усох».

Морщинистый гигант пристально глядел поверх моего плеча. Я инстинктивно обернулся: ничего, только стена.

— Я потерял за год сантиметра два, и у меня больше не твердеет полностью. Да, старина, такие вот дела. В сорок четвертом я высаживался в Нормандии, на Омаха Бич, под пулеметным огнем, освобождал Париж, а вы были героем Сопротивления, партизаном, полковником в двадцать шесть… и вот теперь у нас не стоит. Вы не находите, что это паскудство?

— Да уж, в самом деле, незачем было и войну выигрывать… — Я ускользнул в иронию: — Может, стоит опять повоевать, чтобы вернуть себе силенок?

— Разумеется, мне еще рано ставить на себе крест. Но знаете, каково это, когда ты в постели с девицей и все не можешь решиться, потому что знаешь, что у тебя толком не отвердел и согнется, и ты не сумеешь пробить себе путь, и в результате у тебя вообще опадает из-за твоих страхов и отчаяния, и ты оказываешься тогда либо с мамашей, которая тебя утешает, целует в лобик и говорит, что, мол, «это пустяки, ты просто устал» или «бедняжечка мой», либо же со стервой, которая еле сдерживает себя, чтобы не расхохотаться, потому что у хваленого Джима Дули больше не стоит, он больше ни на что не годен, он больше никто…

— Прямо падение Римской империи…

Он меня не слушал. Не видел меня. Меня тут не было. Он был один в целом свете. Все могли хоть пропадом пропадать: у него больше не стоял. Глаза, где паника и огромная злоба застыли в каком-то стеклянистом блеске.

— Вы целиком отданы на их милость. Еще на кого нарветесь. Если стерва, дело дрянь. Растреплет повсюду. Знаете, Джим Дули спекся. Больше не может. Ни на что не годен… Открытие Америки, да и только. К счастью, всегда находятся такие, которые считают, будто это по их вине, будто это они недостаточно привлекательны. К тому же престиж не последнее дело, они боятся меня потерять, так что делают мне рекламу… Дескать, в свои шестьдесят он все еще великолепен… Просто неутомим…

Он умолк, давая мне время тоже в чем-нибудь признаться… Я приложил побольше стараний, чтобы раскурить сигарету.

— Вы же знаете, чем больше думаешь, встанет или нет, тем меньше встает… еще один триумф психологии. А чем больше изводишь себя, тем больше трахаешься, чтобы себя успокоить… пытаешься, во всяком случае. В итоге делаешь это далее не потому, что хочешь, а чтобы себя успокоить. Чтобы доказать себе, что ты все еще здесь. Когда удается, говоришь себе: уф! это еще не конец, я еще мужчина. И знаете что? Раньше я глядел на какую-нибудь бабенку, чтобы понять, нравится ли она мне; теперь я на нее смотрю и задаюсь вопросом: а вдруг она не клиторичка? Вдруг вагиналка? Заранее ведь не узнаешь, надо проверять…

Я спросил:

— А вы уже пробовали любить кого-нибудь?

В первый раз на его лице появился проблеск юмора.

— Чем? Ведь все сводится к этому, старина. Чем? Знаете анекдот про одного парня на призывной комиссии? Врач ему приказывает: «Покажите ваши генитальные органы», а тот разевает рот, высовывает язык и говорит: «А-а-а-а-а…». Это совершенное паскудство, что с нами делают, старина. Рухнуть сразу — бах! — как дуб, пораженный молнией, — согласен. Лучшего и не надо. Но когда вы в постели с красивой девицей, и… ничего. Как-то раз лежал я вот так на спине, после схватки, дело не заладилось, а бабенка одевалась да на меня поглядывала, рожа у меня была довольно забавная, вроде как на похоронах. Она загасила сигарету, а потом заявляет: «Вы из тех мужчин, которые не могут смириться с потерей мужской силы, потому что не привыкли терять…»

Я заметил равнодушно, как всегда, когда говорю о себе самом:

— Похоже на то.

— Напоролся на шлюху из левых, а эти, старина, не трахаются, эти делают наблюдения. Досадно, что для отказа я еще не дозрел. Не в моем духе. Я так легко не сдаюсь. Дерусь до последнего. Всегда был бойцом.

— Чемпионом.

— Если угодно… А кстати, вспомнил, где мы с вами в последний раз встречались. На чемпионате Европы по бобслею.

— Ошибаетесь. В последний раз мы виделись у Тьебона… с его бильбоке.

Он повернулся к окну, и свет углубил его морщины словно невидимым резцом. Эти черты, тонкие и вместе с тем затертые временем, и кудри кольцами, как на римских медалях и бюстах, обнаружили неожиданную связь с портретами цезарей: ни одно античное произведение не сохранило для нас образа безнадежности.

Однако я хотел знать.

— Почему я?

— Потому что я вас почти не знаю, а так всегда легче… И к тому же мы воевали вместе… и победили. Это сближает. — Он строго взглянул на меня. — А у вас это как происходит? Только басен мне не рассказывайте, старина. Мы ведь в одном возрасте…

Меня уже давно подмывало встать и выйти из-за стола, но я обладаю очень развитым инстинктом самосохранения. Теперь я был уверен, что Дули в курсе и заема, и зачета, которых я просил у его банка. Потому-то он меня и использовал — как боксерскую грушу. Я ведь не мог дать сдачи.

Я пожал плечами:

— Не разбудили же вы меня в семь утра только для того, чтобы обменяться информацией о состоянии наших соответствующих желез…

— Говорят, вы все еще большой бабник… Так что я подумал, неплохо бы с ним потолковать… как двоим бывшим… Спрошу, как это у него получается. Похоже, ваша бразильяночка само очарование…

Я встал:

— Послушайте, Дули, хватит об этом. Вы пьяны. Надо бы вам лечь и поспать. Немножко забытья вам не помешает.

Он поставил свой бокал:

— Сядьте. Вы мне большую свечку должны. Банк дает вам кредит, как вы просили. И делает зачет. Они думают, что с вами все кончено. Я тоже так думаю. Хотя нет: я знаю. И вы тоже. Но прикидываетесь. А может, и не знаете. Или не хотите знать.

Я рассмеялся. Отнюдь не деланным смехом: новость снимала огромную тяжесть с моих плеч.

— С каких это пор швейцарские банки дают в долг предприятиям, если знают, что те обречены?

— С тех пор, как ими заправляет папочка Дули. С вами все кончено. Капут. Ладно, вы, наверное, сами этого не знаете: пока живешь, надеешься. Думаете, что все… выправится.

— Вы говорите о себе, обо мне или о Пизанской башне?

— Очень смешно. Да, я предполагаю, что вы не в курсе. Не хотите взглянуть этому в лицо. К тому же порой нужно довольно много времени, чтобы понять правду о себе самом.

— У меня есть предложение о покупке за три миллиарда от Кляйндинста.

— … за два с половиной.

— Я просил четыре.

— Знаю. Очень интересно. Мы об этом еще поговорим, если хотите. Повидайтесь со мной, прежде чем продавать. — Он уткнулся носом в свой бокал. — Да, Кляйндинст… На дух его не переношу, — буркнул он, и этот оборот, вкупе с сильнейшим американским акцентом, показался мне вдруг невероятно комичным.

Впервые до меня дошло, в каком нервном напряжении я жил последние месяцы.

— Что он вам сделал, этот Кляйндинст? Обыграл в шарики?

— Достал он меня, вот и все.

— А чем, если не секрет?

— Вам не понять, старина. У вас вес не тот. У французов вес не тот. Ваш Сильвен Флуара, ему ведь… семьдесят пять? Буссаку и Пруво восемьдесят пять и восемьдесят восемь. И Буссак недавно отошел от дел. А за ними — никого. Среди французов соперника искать нечего. Был Джани Аньели, но профсоюзы его обкорнали. Ладно, в Италии есть Чефис. Был Герлинг в Германии, да с крахом Херштадта подскользнулся на банановой кожуре… Есть еще в Европе несколько ребят, которые неплохо держатся и могут поспорить за европейский титул… Кто? Вы их знаете не хуже меня. Бош, Бюрба, Грюндинг… добавим еще Некермана и Отцегера… А главное — Кляйндинст… и я. На этом поле я еще чертовски крепко держусь, старина, я не экс. Ладно, всего Кляйндинста зараз я повалить не могу, но вот одна его компания, СОПАР, очень меня привлекает. В ваших же интересах дать мне знак, прежде чем с ним договариваться… Этот сукин сын пытается заполучить титул абсолютного чемпиона Европы, вы не хуже меня знаете…

Я подумал, что каких-нибудь десять-двенадцать лет назад за тем же столиком в «Гритти» или, быть может, метрах в ста отсюда, в «Харри’с баре», примерно такие же речи вел Хемингуэй по поводу своих литературных соперников. Свой образ чемпиона мира он довел до самоубийства. Мы все весьма падки до чемпионства, но американцы меньше других склонны признавать в человеке право на поражение.

— До свидания, Джим.

— До свидания. Приятно было поговорить о старых добрых временах. Надо бы нам почаще встречаться. В конце концов, у нас куча общих воспоминаний.

Он протянул палец к лацкану моего пиджака:

— Уж я-то знаю, что стоит за этими м-маленькими ленточками…

Глава II

Я поднялся в номер. Шторы были закрыты, и ночь оставила после себя зажженные лампы среди беспорядка поспешного бегства и наспех собранных чемоданов. Лора сидела в кресле, у ног ее стоял проигрыватель, она слушала музыку. Голова ее была откинута, и распущенные волосы струились до самого ковра. Я переступил через Баха, Моцарта и Ростраповича и рухнул на диван; наверное, у меня был вид человека, который только что дал украсть у себя все сбережения, надежно спрятанные, однако, в глубине его самого. Дули рылся везде и все оставил настежь.

— Что с тобой, Жак?

— Ничего. Внутренний монолог.

— Можно узнать о чем?

— … никогда не признавайтесь.

Она опустилась на колени подле меня, поставила на диван локти и заглянула мне в лицо.

— Я требую!

— Я думал о падении Римской империи. Падение Римской империи — самая распространенная вещь на свете, хотя каждый думает, что он единственный, с кем это случилось. Очень демократично. А также очень по-христиански… Смирение, воздержание и все такое…

— Ты очень мило увиливаешь.

— На воде особенно. Думаю, что смог бы даже кататься на водных лыжах, одновременно играя в бильбоке.

— Чего он от тебя хотел?

— Мы с ним битый час проговорили о… необратимых процессах.

— По поводу чего?

— По поводу Венеции, конечно. Она все тонет, и никто не в силах этому помешать.

— Кто такой этот Дули?

— Очень сильный человек… в смысле финансов. Американцы крайне плохо приспособлены к невозможному. Два года назад он хотел выпрямить Пизанскую башню. Ну да. Нечасто встретишь столь отчаявшегося человека в такую рань.

Она прижалась головой к моему плечу:

— Я тебя люблю.

Это было сказано, чтобы напомнить мне, что на все есть ответ, причем единственный.

Есть в Лоре частичка «счастливого острова», чем она, без сомнения, немало обязана родной Бразилии, но еще больше своим доверительным отношениям с жизнью. Каждое утро Лора распахивает окно навстречу занимающемуся дню так, словно этот старый копуша с самого рассвета ждет ее с охапкой подарков. Глаза ее полны карей, горячей веселостью под почти прямыми бровями, густоту которых она сохранила, — как же я оплакиваю эти растленные эпиляцией лбы, где карандашная, вечно более-менее бежевая подводка убивает своей плоскостью всякую игру света и тени! — она собирает волосы в узел, а когда его распускает, я каждый раз удивляюсь преображению ее лица, переходящего от спокойствия к взволнованности. Приоткрытые губы всегда кажутся чуточку заброшенными, словно были созданы прерванным поцелуем; и во всем — от безмятежности лба до кроткого упрямства подбородка — юность поет о своей уверенности, что ничто и никогда не должно кончаться.

— Что случилось, Жак? Что на самом деле случилось?

— Один человек решил сделать с меня карикатуру. И вышло очень… похоже.

Я никогда раньше не знавал «вечерних страхов», потому что отсутствие любви сводило значимость ставки почти на нет. У моих встреч не было завтра: стало быть, вопрос о будущем отпадал. И я никогда не предавался этим рискованным мелочным подсчетам, подобно множеству других мужчин, завершающих свой маршрут и беспрестанно оценивающих потери. Я знал, конечно, что двигаюсь к закату, но не без выгоды для себя. Когда я сталкивался с несколько медлительной (от природы или по собственной воле) партнершей, ослабление моего пыла и слегка притупившаяся чувствительность позволяли мне выдержать время, потребное для того, чтобы не разочаровать столь законных ожиданий. Именно поэтому, конечно, одна молодая женщина доверительно сообщила своему мужу, что я «джентльмен до кончиков ногтей». Он мне это пересказал, а я рассматривал свои ногти с удивлением и не меньшим смущением. Одна подружка призналась мне после близости, в течение которой я сумел продержаться необходимое время только потому, что просто не мог кончить: «С молодыми я ни на что не гожусь. Они слишком горячие, слишком нетерпеливые». Видно, она предпочитала иметь дело с каким-нибудь пожилым французским работягой.

— … А еще я впервые люблю так, как никогда прежде: безнадежно.

— Что значит любить кого-то безнадежно?

— Мы с тобой на двух противоположных концах жизни, Лора… Однако Эразм написал свою «Похвалу глупости», не зная ни тебя, ни меня, что доказывает… Не знаю, что это доказывает, но чудесно, что Эразм с нами…

Она поднимает ко мне свой упрямый подбородок и серьезный взгляд ребенка, который отказывается играть, потому что с ним жульничают.

— Что значит — любить кого-то безнадежно?

Мы повстречались шесть месяцев назад, благодаря недоразумению. Лора приняла меня за другого. Я пришел на концерт Гилельса один, оставив второй купленный мною билет какому-то студенту у входа. Когда никакое имя не приходит нам на ум естественным образом и мы принимаемся листать записную книжку, лучше оставить эти потуги, хотя бы ради дружбы, и не проявлять к ней неуважение, столь явно освежая свою память. На выходе, отделившись от толпы, ко мне подошла с программкой в руке какая-то молодая женщина, цвет лица которой имел прямое отношение к солнцу, но скорее по рождению, а не по знакомству.

— Простите, вы не могли бы подписать мне эту программку? Я так восхищаюсь вашим мастерством…

Я охотно написал свою фамилию в углу обложки.

— Вот. Но скажите мне, барышня, откуда вы знаете, что я участвовал в международном чемпионате по регби в тысяча девятьсот тридцать шестом году? Ведь вы еще даже не родились в ту пору…

Похоже, она смутилась, взглянула на фамилию…

— О, сожалею, правда… Я приняла вас за Микаэля Сарна, а поскольку он один из моих любимых композиторов…

— Сарн, должно быть, лет на пятнадцать меня моложе. Значит, не все потеряно. Попробую сочинить что-нибудь. Может, это знак судьбы. У женщин бывают такие предчувствия…

Я начал заигрывать, видел, что она это понимает, но уже чувствовал, что оба мы достойны большего.

— Извините, — сказал я, и, помню, без всякой осознанной причины вдруг испытал потрясение, словно лишь в тот миг до меня дошло, что вот оно, случилось наконец, но уже слишком поздно.

Я склоняюсь к ее лицу, прикасаюсь ко лбу губами… Я пишу эти несколько слов в настоящем времени. Это помогает переживать заново.

— Это значит, что мы встретились по недоразумению, Лора. Вспомни. Ты меня приняла за кого-то другого… И была права…

Я умолкаю. Мы с самого начала договорились не упоминать о разнице в возрасте. С первых же дней нашей связи между нами было условлено, что сама жизнь может подойти к концу и все спасти, как королевский посланец в последнем акте Мольера. Но я был на тридцать семь лет старше Лоры, и я начал следить за своим телом, словно оно принадлежало кому-то постороннему, занявшему мое место. Мне было трудно избавиться от этой бдительности, чью коварную опасность я, однако, сознавал, и случалось, что после объятий я был счастлив оттого, что оказался «на высоте», а не просто был счастлив. Быть может, мне по отношению к женщинам не хватало братства, а без братства и любовь, и счастье тоже всего лишь чемпионат мира. Есть мужская сила, и есть мужская мерзость с ее тысячелетиями обладании, тщеславия и страха проиграть. «Мифология сверхкозла…» — написал на клочке бумаги вместо объяснения мой друг, поэт Анри Друй, прежде чем пустить себе пулю в голову. А его подруга кричала мне: «Не понимаю! Не понимаю! Он был такой чудесный любовник!» Да, и даже такой чудесный, что она ничего не заметила. Я видел перед собой мужественную маску Джима Дули и почти слышал его голос, акцент и те слова, что я вкладывал в его уста: «Может, она клиторичка. Иногда везет». Нет, ни за что, только не я. Нужно уметь остановиться.

Я всегда думал, что к старению подготавливает само старение. Мне казалось, что есть периоды, этапы, знаки, предвещающие изменения: некое «мало-помалу», которое дает время поразмыслить, подготовиться, отстраниться и принять меры, обзавестись «мудростью», безмятежностью. Наступает день, когда ловишь себя на том, что думаешь обо всем этом отстраненно, вспоминаешь о своем теле по-дружески, открываешь для себя другие интересы — круизы, бридж, знакомства с антикварами. Однако у меня еще никогда не было упадка сил. Мои чувства никогда не отказывались просыпаться. Разумеется, уже давно для меня и речи быть не могло о тех ночах, когда тело не скупится до самой зари и даже не умеет считать. Но все это не имело никакого значения, потому что не было другой ставки, кроме как дать каждому то, что ему причитается. Речь шла всего лишь о взаимных услугах. Мы любезно встречались и расставались; часто даже возникала та дружба, та улыбчивая, сообщническая ностальгия, которую оставляют после себя приятные воспоминания. Если попадалась партнерша с несколько особыми запросами, дело принимало гимнастический оборот, на который раньше я не обратил бы внимания, но то были скорее проблемы дыхания, гибкости и мышечной выносливости, нежели сексуальной силы. Впервые я осознал это с одной своей подругой, которая не могла обойтись без сопровождающих проникновение ласк руками, уж не знаю вследствие каких своих жизненных дебютов. Мне приходилось, стоя на коленях позади Алины, склоняться над ней, вытягивая руку, что уменьшало глубину моего проникновения в нее — положение тем более щекотливое, что одновременно она любила наслаждаться длительным пощипыванием сосков, на грани с болью — как она сама мне указала, прежде чем приступить к делу, — тогда как ее дерганье, крайне пылкое и беспорядочное, вынуждало меня удерживать ее, обхватив рукой за талию, чтобы контролировать рывки и скачки, грозившие в любой момент вытолкнуть меня наружу. Мне явно не хватало членов: чтобы как следует довести дело до конца, требовалось по крайней мере четыре руки. Чисто мускульные усилия, на которые я тратился, шли во вред моей концентрации и нервным импульсам, так что, когда через каких-нибудь полчаса мы добрались до цели, самое большое мое удовлетворение состояло в том, что я смог немного перевести дух. Но женская природа обладает крайним разнообразием, изобилием и богатством, и в этом мире всегда найдутся существа, созданные, чтобы с тобой поладить. Лишь после встречи с Лорой я по-настоящему заметил свой упадок. Впервые за всю мою мужскую жизнь я, занимаясь любовью, больше наблюдал за собой, нежели забывался, и чувствовал себя, вместо того чтобы просто чувствовать. Впервые также у меня появились гнусные заботы о твердости и полноте, и мне часто приходилось проверять исподтишка рукой, «готов» ли я. Без сомнения, это началось не вчера, но я не придавал этому значения. Раньше, заметив у себя недостаток пыла, я думал, что это из-за недостатка любви. Я списывал это как незначительные издержки. Я говорил себе, что мои отношения с женщинами становятся все менее анонимными, что они персонализируются и потому плохо приспосабливаются к отсутствию подлинности и эмоциональному убожеству. Но в объятиях Лоры все мои иллюзии исчезали. Никогда я не любил с такой самоотдачей. Я даже не вспоминал о прочих своих любовных увлечениях, быть может потому, что счастье — всегда преступление из ревности: оно истребляет все предыдущие. Каждый раз, когда мы были слиты воедино в глубоководной тиши, что оставляет слова их поверхностным трудам, а где-то наверху, далеко-далеко напрасно колышутся тысячи крючков обыденности со своими наживками из мелких удовольствий, обязанностей и ответственностей, происходило рождение мира, хорошо известное всем тем, кто еще знает эту истину, которую наслаждение порой столь успешно заставляет нас забыть: жизнь — это мольба, внять которой способна лишь любовь женщины. Будь то в номере Лоры в «Плазе» или у меня, на улице Мермоз, самые незначительные предметы становились объектами культа. Мебель, лампы, картины приобретали тайное значение и за несколько дней покрывались патиной воспоминаний. Исчезали штампы, банальности, затертость: все было в первый раз. Все грязное белье любовных слов, к которому так боятся прикасаться из-за сомнительных пятен, оставленных ложью, восстанавливало свои связи с первым лепетом, первым признанием, материнским или собачьим взглядом: любовная поэзия уже была там, задолго до того, как ее придумали поэты. Мне казалось, что до нашей встречи моя жизнь была лишь чередой набросков, черновиков — женщин, жизни, тебя, Лора. Я знал одни лишь предисловия. Любовная мимика, многочисленные и разнообразные интрижки, все эти «пока» и «до скорого» — не более чем отсутствие подлинного дара, которое укрывается в подделке, в чем-то «на манер» любви. Порой это бывает сработано довольно удачно, и искусственность не слишком бросается в глаза, опыт скрывает сноровку, есть даже некоторая непринужденность, можно даже обойтись гораздо меньшим и дешевле, одним лишь удовольствием, а впрочем, нельзя же провести жизнь, ожидая, когда она наконец покажет, что способна на создание гениального произведения. По отношению ко мне жизнь все-таки проявила свои способности, дав повстречать Лору, но только в жестокую минуту. Не то чтобы мое увядающее тело отказывалось служить, оно просто все чаще напоминало мне обо мне самом и все меньше о Лоре. Оно неуклюже навязывало мне себя с самого начала близости, медлило с ответом, напоминало о пределах своих возможностей, когда я горел страстным нетерпением, требовало бережного обращения, подготовки и заботы. Все, что было песнью, стало бормотаньем.

Ты поднимаешь ко мне смеющийся взгляд.

— Жак, я не хочу, чтобы ты вообразил, будто я уже не могу без тебя обходиться, и чувствовал себя пленником.

— Ладно, теперь знаю.

— Можешь уйти от меня когда угодно, я ничего не скажу, просто последую за тобой повсюду, я хочу, чтобы ты чувствовал себя свободным. Разумеется, если ты влюбишься в какую-нибудь женщину, тебе надо будет мне об этом сказать, я не наглотаюсь снотворного, это был бы шантаж, я лишь пойду взглянуть, красива ли она, а потом надену свое подвенечное платье, лягу и умру от сицилийской вечерни…

— «Сицилийская вечерня» — это опера.

— А звучит как название болезни. С красной сыпью и рвотой. Сударь, скажет тебе врач, ваша возлюбленная заразилась сицилийской вечерней. Это неизлечимо. А ты, во фраке, вернувшись после ночи любви, бросишь свою скрипку себе под ноги и рухнешь, сотрясаясь от рыданий…

— Мою скрипку?

— В такой грустный момент музыка необходима.

— У тебя тропическое воображение.

— Это называется барочное. Сейчас в Южной Америке все романы и фильмы барочные. У нас очень красивая литература, и теперь ты к ней тоже приобщен. Я тебе уже написала с десяток писем и отправила своим подругам в Рио, чтобы они мечтали о тебе. Ты станешь в Бразилии легендарным любовником. У меня есть связи, ты же знаешь. Я сумасшедшая?

— Нет, Лора. Но у нас дети перестают мечтать гораздо раньше, потому что у нашего солнца и наших полей есть чувство меры. Нам не хватает Амазонки.

— Неправда, у вас есть Виктор Гюго.

Ты касаешься моих губ кончиками пальцев, улыбаешься, прижимаешься головой к шее — можно, наверное, жить и по-другому, надо бы навести справки… Медлительные парусники скользят к мирным берегам, и я слежу за их неспешным ходом по моим венам. Никогда мои руки не чувствуют себя сильнее, чем когда умирают от нежности вокруг твоих плеч. Говорят, за шторами, снаружи, есть мир, другая жизнь, но это из области фантастики. Поток минут сворачивает в сторону и течет подмывать берега где-то в другом месте.

— Лора…

— Да? Спроси меня, самое время, сейчас я на все знаю ответ…

— Ничего… Мне просто хотелось произнести твое имя.

Я никогда не был искателем удовольствий, я искал святого убежища. Когда я крепко сжимаю тебя в своих объятиях, твое тело дает мне помощь и защиту. Жизнь поджидает, когда я перестану быть неприкасаемым, чтобы вновь подвергнуть меня своим пыткам. Словно христианский мир воцаряется вокруг нас, исполненный наконец нежности, прощения и справедливого воздаяния, а потом, когда наше дыхание разделяется и нам опять приходится жить, рассеченным надвое, остается блаженное знание того, что мы побывали в святая святых, и еще некое нематериальное творение, созданное из уверенности, что мы туда вернемся.

Ты ищешь мой взгляд. Ты никогда не донимала меня, подобно стольким другим женщинам, вопросом «О чем ты думаешь?», который всегда производил на меня впечатление проехавшего бульдозера. Твои губы льнут к моим, и ожог пробегает до всему моему телу, пробуждая во мне того, кем я был. Но к тому, что есть непосредственного в этом порыве, тотчас же добавляется потребность в соучастии, и предо мной возникает насмешливое лицо Карлотты; она когда-то сильно меня рассмешила, заявив со своим итальянским акцентом: «Когда мужчина начинает направлять сначала мою руку, а затем и голову, я знаю, что ему уже недолго осталось». Слишком много жизни, слишком много знания, слишком много юмора… Мои руки обегают твое тело, медлят, настаивают, но своими ласками я больше всего хочу возбудить самого себя. Я касаюсь тебя легко, едва-едва, лишь повторяя пустой ладонью выпуклость твоих грудей и бедер, чтобы они снова призвали меня. Главное, не думать, не искать себя, не следить за собой, но обратиться к той трезвости в квадрате, которая умеет избегать и опасностей, таящихся в самой трезвости. Твое лицо, твои глаза затуманиваются, твоя рука ищет меня…

— О ты! ты! ты!..

Тот, кем я был когда-то, устремляется ей навстречу, но ослепление, радость и неистовство жить, дать себе волю, опьянить себя, отдаться щедро и безудержно уже уступили место осмотрительности мелкого вкладчика: мне удалось ловко выиграть добрых десять минут на предварительных ласках, чтобы потом не переутомиться из-за долгого пребывания в ней. Мое собственное наслаждение мне совершенно безразлично, да и как может быть иначе, когда речь идет о жизни и смерти? Мое неистовство таково, что я уже не знаю, боюсь ли я потерять тебя, Лора, или же просто боюсь проиграть. И эта щемящая боль от бесконечной нежности, от кротости твоего тела, столь доверчивого к моей силе. И еще моменты холодной иронии, когда я почти слышу крики болельщиков, подзадоривающих французскую команду на чемпионате мира.

Я смешон, но не боюсь этого. Чем сильней возрастает моя тревога, тем больше мне требуется «второй раз» для самоуспокоения. Это словно резерв на случай будущего отступления. Порой мне это удается, мобилизовав все свои нервные ресурсы и ловко извлекая из этого полезное ожесточение, подстегивающее мою кровь. И когда взгляд Лоры начинает тонуть, а потом снова всплывать на поверхность, в поисках моего, единственное, что мне еще удается легче всего, это монаршья улыбка властителя, одновременно нежная, немного покровительственная… и такая мужественная.

Уже полгода, как мы вместе, а ты ничего не замечала, родная. Я неплохо держался. Ты, как все счастливые натуры, была не слишком требовательна, и даже не знала, до какой степени.

Мы еще на два дня задержались в Венеции, часами бродили наугад по городу, заходили во все церкви. А когда возвращались и я заключал тебя в свои объятия, это ты говорила мне: «О нет, Жак, пощади, я еле жива, не знаю, как тебе это удается, но ты просто неутомим…»

Ко мне возвращалась надежда. Оставалось лишь найти оптимальный ритм. В моем распоряжении были все музеи Франции, так что я еще мог выкрутиться.

Глава III

Я отвез Лору в отель и вернулся к себе на улицу Мермоз. Квартира встретила меня с видом «все-на-своих-местах», который сразу же вызвал ощущение, будто я не у себя дома: меньше всего моему внутреннему настрою соответствовал этот вполне упорядоченный мирок. Все послания на письменном столе начинались одинаково: «Срочно позвоните…» Хорошо поставленный голос моей секретарши сообщил из диктофона: «Ваш сын просил зайти в контору, как только вернетесь». Я улыбнулся. Я плохо себе представлял, что могу поделать с инфляцией, с катастрофическим сокращением заказов — на восемьдесят процентов по отношению к прошлому году, — с обвалом на бирже, где мои акции за несколько месяцев потеряли три четверти своей стоимости, с энергетическим кризисом и с самым большим открытием после Колумбова яйца: что у Европы нет сырьевых ресурсов…

Сыну я позвонил:

— Привет, Жан-Пьер.

— Здравствуй, пап.

Я ожидал, что он станет задавать вопросы. Я не известил свой цюрихский филиал, который, впрочем, не занимался никакой реальной деятельностью. Всего лишь узаконенная фикция, придававшая мне в глазах швейцарских властей теоретическое существование, заодно позволяя быть в ладу с Французским банком. Жан-Пьер ни разу не позвонил мне в Венецию. Нетерпение, пылкость и импульсивность не в его характере: должно быть, он внимательно наблюдал за мной и извлек из этого некоторые умозаключения. Думаю, он очень старался не походить на меня — отцовское влияние. Молчание затягивалось: это выглядело так, будто я готовлюсь к эффектному выходу.

— Мы добились кредита. И учета векселей.

— Вот как.

— Признайся, ты никогда не верил…

— Мне не хватает воображения. Что же их подтолкнуло?

— В конечном счете, сам знаешь, все решает личностный фактор. Они меня знают. И они…

Я чуть было не сказал: «Знают, что я боец», но вовремя сдержался. Не ко времени. Спасаясь, я прибегнул к своему расхожему средству: иронии…

— Знаешь, когда Жискар д’Эстен затеял свое погружение на подводной лодке… я испугался. Не из-за подводной лодки, нет. Я испугался, как бы он не пошел по водам аки посуху. Я сам такой же. Творю чудеса.

— Это точно. Признаюсь, что не верил ни секунды. Дела идут — хуже некуда.

— Что ты хочешь, Европа проиграла свою историю. У нее нет собственных жизненных сил. Наши сырьевые ресурсы на восемьдесят процентов чужие. Говорят о нашем «сером веществе», и тут, конечно, нам есть с чем работать. Там, внутри, бурлит вовсю. Но все наши источники энергии, жизненной силы — наши яйца, одним словом — они в третьем мире, у тех, кого мы раньше колонизовали. Так что теперь настал момент истины.

— Ты зайдешь в контору?

— Знаешь, я и отсюда все вижу…

— С тех пор как ты уехал, были еще отмены заказов. И запрет на увольнения…

— Да, я читал. Они правы. Еще договорим обо всем этом. Давай завтра вместе пообедаем. Мариетта тебе скажет где…

Я поколебался немного.

— Жан-Пьер…

— Да?

— Я почти решился продать. — Он молчал. — Во всяком случае, всерьез об этом подумываю… — Я вдруг услышал собственные слова, сказанные с горячностью, которая удивила меня самого: — Я больше не могу драться на всех фронтах сразу…

Быть может, таким образом я впервые признался самому себе, до чего дошел в своих отношениях с собственным телом и с Лорой.

Я положил трубку, начал разбирать чемодан, потом зашел в ванную. Опорожняя туалетный набор, обнаружил на дне какую-то бумажку и развернул: это был рецепт. Я выбросил его в мусорную корзину. Решил, что никогда не приму такого рода «укрепляющее». Впрочем, не за этим я ходил к доктору Трийяку. У меня появились боли в паху, наверняка из-за ревматизма.

— У вас несколько увеличена простата.

— Вот как?

— Мочитесь хорошо?

— Пока неплохо.

— Ночью встаете?

— Порой бывает, когда не могу заснуть.

— Я хочу сказать, чтобы помочиться.

— Не замечал.

— Струя мощная?

— Простите?

— Когда вы мочитесь, струя сильная, быстрая, упругая, дугообразная? Или же у вас из уретры едва сочится тощей, слабой прерывистой струйкой, которая возобновляется только после усилия с вашей стороны?

— Ничего такого не замечал. Мочусь, и все. Впрочем, понаблюдаю за собой, хотя…

— Трусы мочите?

Я уставился на него, раскрыв рот.

— Да, после пятидесяти, как правило, когда думают, что мочеиспускание закончено, и засовывают член обратно, всегда вытекает еще несколько капель, потому что слабеет мышечный контроль, понимаете, сфинктеры отвердевают, и на кальсонах остается желтое пятно. И сзади то же самое.

— То же самое… Что вы этим, черт возьми, хотите сказать?

— Рефлексы закрытия довольно вялые.

— Не замечал.

— Поначалу обычно никто и не замечает. Значит, вы говорите, у вас боли и тяжесть в паху?

— Да, иногда.

— Колет, будто кинжалом?

— Нет. Боль глухая.

— После эякуляции?

— Да, но бывает и когда я устал. Главное, ощущение тяжести.

— Это простата и семенные протоки. Неопасно, но имеет тенденцию стать хроническим. Механика немного изношена. Вставляйте свечу после каждого сношения.

— Как это, доктор, свечу после каждого сношения? Вы что, хотите, чтобы после… короче, после любовной близости я вставал и…

— Ладно, тогда делайте себе сидячую холодную ванну. Вам от этого полегчает.

— Послушайте, если надо искать облегчения после того, как занимался любовью…

— Дорогой месье, мы с вами говорим об организме, его функционировании и о пределах того, что от него можно требовать… У вас что, нет проблем? Эрекция случается?

— Речь пока не идет о том, что у меня «случается» эрекция, доктор. Она у меня просто есть, и все.

— Как часто? Ваши боли вызваны механическими излишествами, тут нет никакого сомнения. Ваши слизистые раздражены. Да, понимаете ли, дорогой месье, пока количество спермы и простатической жидкости обильно, все идет как надо, но начиная с определенного возраста наблюдается сокращение объема извержений, часто даже полное отсутствие спермы, когда в момент эякуляции выделяется одна лишь простатическая жидкость… Имеется тенденция получать оргазм, как говорится, «всухую». Протоки уже не смазываются, простата сокращается, не опорожняясь, и происходит хроническое скопление крови в тканях, что и вызывает у вас это ощущение тяжести… Надо относиться к своему организму с уважением… Вот почему я задаю вопрос о частоте сношений…

Меня это начало бесить. Опять возникло чувство, будто я схватился с холодным и безжалостным цинизмом, который вовсе не был цинизмом врача, но обладал неотъемлемой и неуловимой враждебностью, глумившейся над жизнью, любовью и великодушными порывами страсти, — отвратительная смесь презрения и насмешки. На какой-то миг я испытал отчаяние, тоску и возмущение такой силы, что ирония, вместо того чтобы служить оборонительным оружием, стала еще одним скальпелем в моих собственных руках во время этого краткого анатомического сеанса.

— Какая частота, доктор? Это зависит от требований, с которыми приходится столкнуться. В начале связи, знаете, не скупишься, чтобы произвести приятное впечатление и закрепить успех, потом, когда все успокаивается и ты сумел утвердиться как следует, живешь достигнутым, а в конце связи, когда появляется усталость, стараешься делать это из элегантности и чтобы красиво завершить…

— Да, знаю, женщины все друг другу рассказывают.

— Я не это хотел сказать. На кону ведь не только забота о мужской репутации… Но это всегда грустно — конец связи. Так что стараешься убедить себя, что все еще можно спасти, упорствуешь…

— Да, упорствуешь, как вы сами сказали, а потом случается приступ. В пятьдесят девять в ваших же интересах не слишком упорствовать. Сейчас у вас есть кто-нибудь? Потому что ваши семенные каналы и эпидидим… Это тут, рядом с тестикулами…

— Ай!

— Вот видите? Больно. Ваши каналы и эпидидимы раздражены… Я уж не говорю о простате, которая у вас твердая, как черт знает что. Есть у вас сейчас связь?

— Да.

— Утомительная?

— Как это?

— Я хочу сказать, нужно ли ей время, сдерживается ли она, чтобы растянуть удовольствие? Потому что, знаете ли, это очень мило, сдерживать себя, как советуют во всех этих «технических» руководствах, может, это галантно, может, даже благородно, но все эти штучки изнуряют простату. Она вам кровь еще не пускала?

— Доктор, я… Вы говорите в прямом смысле или фигурально?

— Фигуральное не моя область. Я говорю вам не о чувствах, я говорю о простате и кровеносных сосудах. Порой, когда сношение затягивают, сосуды лопаются и из уретры идет кровь. С вами такое случалось?

— Нет. Никогда. Иногда, э… когда я затягиваю, как вы говорите, слишком долго, у меня саднит кожу…

— Да, из-за чрезмерного трения.

— Точно, из-за трения. Это довольно болезненно. Но, в конце концов, на войне как на войне…

Он был нечувствителен к юмору, этот защитник простаты.

— Ну так вот, поверьте мне, дорогой месье, когда женщина говорит вам: «Не сейчас, не сейчас» или: «Подожди меня», не поддавайтесь.

— Не поддаваться?

— Поберегите себя. Спускайте. Наши органы созданы для нормального, упорядоченного функционирования, такого, каким его было угодно создать природе, а не для акробатики, не для спортивных или… скажем, артистических достижений. Пусть все идет своим чередом, а вы спокойно получайте свой оргазм, вот и все. Вряд ли вы узнаете что-то новое, если я скажу, что есть такие потрошительницы, которые только и норовят обессилить вас. Женщины абсолютно ничего не смыслят в мужском члене. Они думают, что это нечто вроде автоматического станка, который можно настроить как угодно. Вы никогда не увидите, чтобы женщина позаботилась о вашей простате, большинство даже не знает, для чего она. В вашем возрасте надо заниматься этим полегоньку.

Больше я не смог сдерживаться: встал и грохнул кулаком по столу:

— Вы издеваетесь надо мной, доктор, или что? Полегоньку? Полегоньку? Отбывать номер с приходящей прислугой, которой оргазм ни к чему? У мужчины есть обязательства, черт подери!

Он смотрел на меня — маисовая сигарета-самокрутка меж губ, голова втянута в плечи, очки в черепаховой оправе — старая белая сова.

— Я бывший военный врач, месье. Я был врачом Первой бронетанковой и Иностранного легиона. Вы пришли ко мне на консультацию, потому что вам было плохо. Я высказываю вам свое медицинское мнение, вот и все. Делайте с ним что хотите. Это вопрос здоровья.

— Уж лучше сдохнуть.

— Сдохнуть, как вы выражаетесь, вы не сдохнете, но если продолжите свои излишества, битва окончится за отсутствием бойцов.

— Любопытно, что вы рассматриваете это как войну.

— А вы взгляните, в каком состоянии после этого оказывается ваша железа, и сами скажите, битва это или нет. Вам не повезло иметь такую ненормальную, чрезмерную для вашего возраста сексуальность и вполне нормальные органы, которые отдуваются за ваше либидо. Сколько времени в среднем длится каждое сношение с вашей нынешней партнершей?

— Это не партнерша, это женщина, которую я люблю…

— С медицинской точки зрения это ничего не меняет.

— Минут десять-пятнадцать в первый раз… Понятия не имею. Совершенно не способен вам это сказать.

— В первый раз? А бывает и второй?

— Только ради нее.

Он казался ошеломленным.

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что иногда у меня встает второй раз, ради нее, но кончить мне не удается.

— Безумие. Безумие чистое и ясное. Вы роете себе могилу. Вы хоть отдаете себе отчет, какую нагрузку они выдерживают, ваша простата и кровеносные сосуды, пока вы пилите битый час, точно механическая пила? Это же нацистские методы, сударь. И вы небось требуете вам сосать.