Ромен Гари
Грустные клоуны
ОТ АВТОРА
Первый набросок этого романа послужил литературной основой для фильма, снятого в Голливуде более двадцати лет тому назад. Фильм назывался — одному Богу известно почему! — «Мужчина, который понимал женщин», и в нем роль «идеальной пары» играли Генри Фонда и Лесли Кэрон. С моим сценарием фильм не имел ничего общего. Таким было начало моих последующих встреч с Голливудом, и воспоминания о некоторых из них до сих пор иногда преследуют меня по ночам. Что касается романа, который я писал в то же время, то он нес на себе отпечаток того, что Роже Мартен дю Гар называл «словесным поносом», а также избыток негодования, часто обретавший в моих устах звучание реквиема-предостережения: до событий в Будапеште оставалось еще пять лет, до пражской трагедии — шестнадцать, и все двадцать — до того дня, когда, благодаря Солженицыну, в лексиконе каждого цивилизованного человека слово «Гулаг» стало синонимом слова «Освенцим».
Кинематографическая Мекка имеет долгую и прочную традицию предательства по отношению к произведениям, которые ее, якобы, вдохновляют. То же самое можно сказать о Мекках идеологических, предающих, извращающих и глумящихся над идеями, которые они же и проповедуют. Таким образом, на этих страницах читатель найдет отголоски моих впечатлений от двух Голливудов: того, который я знал, как романист и сценарист; и другого, беспрестанно оскорбляющего достоинство любого нормального человека.
Надеюсь, однажды кто-нибудь проведет сравнительный анализ этих двух полюсов мифологии.
Мне всегда хотелось вернуться к сюжетам и героям некоторых моих романов и рассказов, опубликованных в годы, охватывающие период от раздела Берлина до войны в Корее. К их числу в первую очередь относятся «Цвета дня», «Птицы прилетают умирать в Перу» и «Виновный». Я осуществляю свое желание сегодня, когда безумные конфликты, раздирающие человечество сильнее, чем когда бы то ни было, заставляют нас жить в условиях постоянного стресса. Можно не верить в неизбежность ядерной катастрофы, но когда Генеральный секретарь НАТО господин Лунс заявляет нам, что шестьсот советских ядерных ракет нацелены на Западную Европу и их разрушительная мощь в триста шестьдесят тысяч раз превосходит мощность бомбы, сброшенной на Хиросиму, то нам остается констатировать лишь одно: от сути фразы, сказанной Верленом сто лет назад: «Боже мой, Боже мой, жизнь идет своим чередом, простая и спокойная…», остались только рожки да ножки. Этот глубинный страх несет в себе Жак Рэнье, один из героев моего романа; другой персонаж, Ла Марн-Бебдерн, с головой погружается в шутовство, пытаясь смехом и паясничанием оградить себя от беспокоящего чувства тревоги и неуверенности. Связь комического жанра с тревогой и беспокойством известна со времен Бергсона, Фрейда и Чаплина; после Бастера Китона, В. Ч. Филдса, братьев Маркс и многих других актеров сегодня ее прекрасно демонстрирует Вуди Аллен. Бурлеск становится последним убежищем инстинкта самосохранения.
Однако мне бы хотелось предупредить читателя, мало знакомого с моей манерой шутить: я остаюсь до конца верным чаяниям, которые в своих книгах подвергаю оскорблениям и насмешкам, чтобы еще больше испытать их постоянство и прочность. С тех пор как я начал писать, ирония и юмор всегда помогали мне проверить подлинность заявленных ценностей, они являлись своеобразным испытанием огнем, подобным тому, которому верующий подвергал основы своей веры, чтобы она еще больше окрепла, закалилась и поднялась на более высокий уровень.
Р. Г.
I
Стоя у окна отеля «Негреско», Вилли Боше смотрел, как празднуют наступление полдня солнце и море, слившиеся в совершенной гармонии, подобной спокойной уверенности знаменитой танцевальной пары, выступающей на провинциальной сцене. «Потрясающее зрелище», — профессионально оценил он открывающийся вид. Залитое солнцем, лицо Энн, казалось, само излучало сияние и заставляло Вилли напрочь забыть о маске признанного циника и тщательно пестуемой им репутации последнего негодяя. Он был влюблен, влюблен по уши, безоглядно, бесповоротно, до дрожи в коленях и слез на глазах, до готовности целовать землю, по которой ступала ее нога, и это несмотря на решение сохранить по отношению к ней безразличие и холодность, принятое им на рассвете после мучительных ночных раздумий. Он все еще пытался убедить себя и окружающих, что был всего лишь импрессарио знаменитой актрисы и подписанием брачного контракта только укрепил свое положение: в конце концов, муж-сутенер не такая уж редкость, и тем более в Голливуде. Он пытался заставить самого себя поверить в то, что держится за Энн только ради сорока процентов, причитавшихся ему со всех ее контрактов. Временами он даже сожалел, что не может пойти до конца и вычитать с нее свою долю за свои походы по дешевым притонам в компании с докерами: такое высокомерное и пренебрежительное отношение могло бы послужить доказательством его равнодушия, Сутенер становился для него воплощением неуязвимости: формой стоицизма. Но в этом образе сверхчеловека Вилли сразу же разглядел тонкую чувствительность нежного и чистого юноши. Сначала, когда ему еще доводилось воспринимать своего тестя всерьез, он как-то сказал тому, что еще на заре человечества первый мужчина, полюбивший женщину, не отвечавшую ему взаимностью, совершил чудовищную ошибку, вляпавшись в «это грязное дело». Вилли не уточнил, что имел в виду под «этим грязным делом», но Гарантье не нуждался в уточнении. Он знал.
Вилли исполнилось тридцать пять лет. Его глаза лучились задором и весельем, на пухлых губах играла насмешливая улыбка, а подбородок украшала ямочка, которая становилась особенно заметной, когда Вилли умело надевал на себя маску обиженного ребенка. Он был высок, широк в плечах и груди — это вызывало ощущение не столько силы, сколько прирожденного недостатка. Черные кудри вились надо лбом великолепной формы, а тонкие черты лица чем-то напоминали красоту африканских масок на лице белого человека. Иногда он отпускал маленькие усики, которые парикмахеры Голливуда называли французскими по причине их тонкости и четкости формы. Вилли выдавал себя за выходца из Нового Орлеана, в роду которого когда-то давно смешалась французская и африканская кровь. Он учился в Жансон-де-Сайи, в Оксфорде, затем работал в труппах шекспировских театров Ирландии и Стратфорда-на-Эйвоне, в Голливуде… На протяжении десяти лет пресса не забывала о его первом фильме, в котором он выступил одновременно как режиссер и исполнитель главной роли. Тогда ему было двадцать четыре года и в Голливуде шли бесконечные споры, кому больше обязан фильм: Вилли или его сценаристу. При этом все сходились в одном: фильм стал важной вехой в истории кинематографа, что, впрочем, не спасло его от коммерческого провала. Работа над вторым фильмом была прервана в процессе съемок. Вилли объяснял это просто: «Кто-то в студии заметил, что мы создаем произведение искусства». На самом же деле, стремясь доказать, что на сей раз он никому ничем не обязан, работая «под гения» и изменяя сценарий каждый божий день, Вилли запутался настолько, что в конце концов беспробудно запил и перестал соображать, что делает. После ряда финансовых махинаций, которые рухнули столь же быстро, как и были спланированы, он стал жить за счет своего агента, который предлагал его студиям на роли, которые сам Вилли глубоко презирал, но благодаря которым мог удовлетворять свои малейшие прихоти. Вейдманн держал его на контракте, платил три тысячи долларов в месяц и «продавал» студиям по семьдесят пять тысяч за фильм. Разница оседала в его карманах. В то время по этому принципу работали все короли Голливуда: Занук, Селзник, Гарри Кон. Такая форма барского сутенерства сразу же вызвала восхищение Вилли, и он решил, что она как нельзя лучше будет сочетаться с его обликом. Он внимательно наблюдал за методами Вейдманна и очень скоро понял, что тот играет, ничем не рискуя: представляя самых знаменитых звезд Голливуда, Вейдманн навязывал киностудиям своих актеров и свои цены, а если продюсеров его условия не устраивали, то отказывался от их фильмов. Это было банальное могущество, которое породили деньги, и которое теперь их приносило. Однако Вейдманну не хватало мстительного презрения и насмешки, которые Вилли с удовольствием внес бы в предприятие подобного рода. Проще говоря, ему не хватало артистизма. Вилли тут же потерял к Вейдманну всякий интерес и стал делать все возможное, чтобы обойтись ему как можно дороже. Коммерческий провал фильмов не только не запятнал его репутации, но даже укрепил ее и в некотором роде утвердил в глазах всех тех, кто, ассоциируя талант с непониманием толпы, стал рассматривать искусство как форму поражения. Вилли ловко использовал возникший вокруг него ореол молодого талантливого новатора, павшего жертвой системы, чтобы, как он сам говорил, «пристроиться» при нескольких знаменитых актрисах, яркими звездами сиявшими на небесах Голливуда, а затем весьма тонко и деликатно превратить свою нежную дружбу с ними в солидные эксклюзивные контракты. Всем им, в общем, перевалило за сорок, и они начали испытывать ту же панику, которая оставила свой трагический след в жизни Эвы Гарднер, Джуди Гарланд, Хейди Ламар, Вероники Лэйк, Риты Хейворт, Джоан Крауфорд и многих других. Вилли их успокаивал и заставлял по-новому взглянуть на те достоинства, которые они приобретали, расставаясь с юностью — периодом, который, по его словам, своими глупыми порывами мешал постичь глубину собственного Я; теперь же они обретут самих себя, выйдут из плена ягодиц, бедер и грудей, забота о которых так долго мешала им наиболее полно выразить себя; с годами придет расцвет зрелости, женщина-объект отойдет на задний план, а глубокая, настоящая индивидуальность актрисы освободится от женщины-объекта, окрепнет, заиграет новыми гранями и поведет ее к вершинам славы. При этом Вилли несколько раз упоминал имя Шекспира и ласково похлопывал своих собеседниц по руке. Он считал, что раскрыл таким образом свою настоящую индивидуальность, что бывает в жизни очень редко, пожалуй, так же редко, как и появление гениев. «Верховный сутенер» — вот что громко и отчетливо прозвонило кончину чувствительности. Усилия, которые он прикладывал, чтобы оправдать этот имидж, совершенно чуждый его натуре, оборачивались жесточайшими приступами астмы и крапивницей. И тем не менее он все больше и больше вживался в образ закоренелого циника, глухого к зову сердца, — сердце, говорил он, это вечный новорожденный, — и ему почти удалось забыть ребенка, которого он так тщательно прятал от посторонних глаз и который громко требовал свою долю любви и чудес, как вдруг подлый удар судьбы вернул ему его истинное лицо.
II
Он встретился с Энн Гарантье в конце войны в Голливуде на приеме в Центре пропаганды Свободной Франции, которым руководил Шарль Буайе. Вилли так отчетливо помнил эту встречу, что иногда ему казалось, будто она навсегда отпечаталась на сетчатке глаз и стереть это картинку не могли ни время, ни горечь поражения.
Он стоял в окружении «своих» звезд и раздавал автографы, улыбаясь «своей» улыбкой, когда она подошла к нему. И в этот момент ему вдруг показалось, что он растворился, исчез. Пока она с ним говорила, — лишь потом он понял, что речь шла о благотворительной распродаже, — он слышал только звук ее голоса: чуть хрипловатый и слегка отстраненный, которым, казалось, нельзя произнести первую пришедшую на ум банальность. Этот голос не раскрывался перед первым встречным, не нес невесть какую чушь и не подчинялся власти слов; он все время оставался полускрытым, завуалированным своеобразным ожиданием и сдержанностью, которые свойственны голосу в той же мере, как стыдливость — телу. Невольно закрадывалась мысль, что он хранил свои скрытые интонации и всю полноту звучания для чего-то или кого-то: крика или шепота, человека или идеи — трудно сказать для чего, но чье призрачное присутствие угадывалось в странном оттенке ностальгии. Это был один из тех голосов, которые многократно усиливают желание обладать ими, потому что дают ощущение некой глубины, заполнить которую, как хочется думать каждому мужчине, способен только он один. Иногда, словно последние отголоски детского смеха, в нем проскакивали внезапные нотки веселья и беспечности, что всегда пробуждает у мужчин пресловутое желание взять под свое покровительство его обладательницу и создает у них иллюзию, будто они что-то дают, тогда как на самом деле берут; защищают, хотя в действительности лишь овладевают. Этот странный, отдаленный зов, чуть безразличный и в то же время призывный, которым иногда может быть женский голос, доносится до нас словно из пустоты заброшенного сада, и его непреодолимое влечение пробуждает в нас желание заполнить эту пустоту. И тогда кажется, что чем обширнее она, тем больше места нам в ней отведено. В то время Энн было двадцать два года; сегодня, после восьми лет совместной жизни, ее голос стал еще более отстраненным, еще более безразличным, с каждым словом демонстрируя Вилли всю глубину его поражения. Мало того, Вилли теперь испытывал ежедневную пытку, слыша этот далекий зов, эхо пустоты, заполнить которую отныне мог только другой мужчина. С самого начала их связи она предупредила его: их союз не может быть ничем иным, кроме дружбы. Она рассчитывав полностью посвятить себя искусству, и ничто другое ее не интересовало. И Вилли согласился, едва сдерживая желание расцеловать ту маленькую серьезную девочку в берете и туфельках на низком каблуке, какой она тогда была. Он начал добиваться для нее главных ролей и навязывал ее продюсерам с такой страстью и ловкостью, что сделал из нее звезду меньше, чем за два года. В то же время он привязал ее к себе запутанными контрактами, цифрами, подписями и настолько тонко продуманными деловыми предложениями, что в конце концов брак показался Энн не более чем еще одной подписью на документе, в котором, на сей раз, кроме даты, не фигурировала ни одна цифра.
Так, улыбаясь в объективы, они жили все эти годы — «идеальная пара», «вечные молодожены», — и единственное удовлетворение, которое получал Вилли в данной ситуации, заключалось в том, что ответственность за эту рекламу возлагалась на Энн: таково было условие контракта.
— Еще кофе, дорогая? У нас полно времени. Шествие начнется в три часа.
— Спасибо.
Дочь преподавателя французского языка в нью-йоркском университете, Энн получила образование в Сорбонне и вернулась в Соединенные Штаты, как только началась война. Ее отец был человеком утонченным, не способным проявить себя ни на родине, в Америке, ни во Франции, где он прожил много лет, жестоко страдая оттого, что она не соответствовала его представлениям. Военные годы он провел в своей квартирке на Манхэттене в окружении коллекции произведений абстрактного искусства, размышляя над будущим культуры: с идеологической точки зрения Запад представлялся ему высшей формой помпезного искусства. Вид крови приводил его в такой ужас, что ему было бы легче воспринять известие о гибели человечества, чем согласиться присутствовать при процедуре переливания крови. Невероятное количество кактусов всех форм и размеров заполонило квартиру, взяв хозяина под надежную защиту своих ощетинившихся колючками рядов. На стенах не было ни одного яркого, диссонирующего пятна. Цветовая гамма была выдержана в нейтральных тонах, прямые углы иногда нарушал скрюченный силуэт кактуса или серая завитушка на полотне Хартунга. Современная мебель, выдержанная в сухом геометрическом стиле, который делал ее такой же бездушной и не более живой, чем скелет в пустыне, дополняла этот целенаправленно созданный антураж, призванный существовать вокруг человека, изо всех сил стремящегося ограничить свою жизнь ее призрачным образом, тысячекратно профильтрованным и, таким образом, избавленным от всего того, что могло бы задеть или ранить. Дно аквариума украшал какой-то лунный пейзаж, созданный из песка и камней, но рыбок в аквариуме не было, или, как говорил Вилли, налицо было наличие их отсутствия. Но среда, в которой существует человек, мало что значит: зачастую она говорит о нем меньше, чем на самом деле скрывает.
Вилли отправился повидаться с будущим тестем незадолго до свадьбы. Это был своего рода визит вежливости, в ходе которого речь шла совершенно о другом: Гарантье горько сетовал на тот низкий уровень, до которого скатилась кинематография, уделявшая, по его мнению, слишком большое внимание живым людям, но игнорировавшая мир форм.
— В принципе, это вина Шекспира, который в литературе дал волю инстинктам, как кобылицам и жеребцам во время течки: с тех пор они так и не угомонились. Я, прошу заметить, не враг природы. Я очень люблю цветы, особенно те, которые имеют необычную форму и похожи на знак, но не отличаются яркостью окраски и сильным запахом. Сегодня наша чувствительность платит за наши преступления, а наши преступления носят имена Рубенса, Шекспира и этого ужасного Рабле. Искусство плоти и животной страсти настолько расшатало наши моральные устои, что нашло свое естественное завершение в нацизме. Но особое отвращение я питаю к Шекспиру за то, что он излил в поэзии потоки лирической спермы. Спермы, — повторил он, видя, что Вилли не понимает, и в устах этого утонченного господина, сухого и безупречного, последнее слово прозвучало с горечью и безграничным презрением, что могло быть следствием подчеркнуто правильного произношения.
— Спер-ма, — с нажимом произнес он. — На французском языке это слово обозначает, как вы знаете, мужское семя.
Стоя у причудливо изогнутого кактуса, он смотрел на Вилли черными грустными глазами.
Перед уходом Вилли вскользь намекнул на свадьбу, хотя испытывал странное чувство, что время и место для этого были неподходящими. Гарантье со скучающим видом глянул в сторону.
— Моя дочь тоже играет на сцене, — сказал он. — Возможно, вы найдете некое общее удовлетворение в. в нынешней форме этого искусства. Желаю вам счастья, — без всякого перехода добавил он.
Кончиком пальца Гарантье провел по усам и вежливо проводил будущего зятя до двери.
— Прошу извинить меня, но я не смогу присутствовать на свадьбе. Завтра я уезжаю во Флориду для участия в ряде научных конференций. Ну что ж… Вот так. Рад был с вами встретиться. Надеюсь, в искусстве вы оба найдете должное удовлетворение и. как бы это сказать. обоснованность вашего союза.
В качестве свадебного подарка он прислал им одну из своих картин: одинокая серая клякса на белом фоне, которая могла быть также его представлением о жизни. «Он был прав, — подумал Вилли, и на его губах заиграла ироничная улыбка, подчеркнутая капризными ямочками избалованного ребенка. — Он был прав, потому что одиночество — это не когда живешь один, а любишь один. Никогда не встретить ту, которая никогда вас не полюбит — вероятно, это и есть самое правильное определение человеческого счастья». В отношениях между мужчиной и женщиной, когда жалость наверняка убивает то, что сама же и пытается спасти, он не мог ожидать от Энн ничего, кроме ненависти, но у нее по отношению к нему не было даже той вспышки эмоций, которая нужна, чтобы ненавидеть. Вилли все отчетливее ощущал вокруг себя это иное одиночество, год от года усугублявшееся и становившееся все более отчаянным, и это приносило ему острое и неуловимое чувство счастья: значит, несмотря ни на что, у них было что-то общее. Он соглашался довольствоваться этим. Но теперь он рисковал потерять даже то, что было. Энн могла ускользнуть из того круга одиночества, в котором находились они оба: достаточно было случайной встречи, вечеринки у друзей, любой открытой двери. Вилли понимал, что полностью находится во власти случая, и потому уже заранее со злобой смотрел на окружающих мужчин, отлично зная, что они не преминут нанести ему подлый удар в спину. Поэтому он всегда старался бить первым, — что было не более чем превентивным актом мести, — но тем самым лишь множил численность своих врагов. Сама мысль о том, что его любовь могла оставаться безответной, заранее оправдывала, как ему представлялось, любую подлость, которую он мог совершить. Подобная несправедливость со стороны жизни, подобная жестокость просто толкали в объятия цинизма. Все, что он мог сделать другим, не шло ни в какое сравнение с тем, что делали ему. Страстно и безответно любить женщину — вот доказательство того, что судьба — это злодейка в образе балаганного шута, который не заслужил ничего лучшего, кроме как кремового тортика в физиономию. В редкие моменты искренности по отношению к самому себе — за ним водилась такая слабость — в голову Вилли приходила мысль, что в конечном счете именно в кремовом тортике в один прекрасный день найдут четкий, застывший на века отпечаток человеческого лица.
III
Шествие запаздывало. Мимо прошли несколько человек в карнавальных костюмах: неизбежные арлекины, порядком надоевшие шарло и пьеро и даже смеющийся Сталин в обнимку с усыпанным звездами Дядей Сэмом. Но рассчитывать на то, что карнавал в Ницце развеселит душу, было бы большим заблуждением.
Прилипнув к окнам, посетители «Pedro\'s» ожидали появления карнавальных колесниц. Громкоговорители изрыгали официальную музыкальную тему карнавала: «Да, да, будет красиво, будет хорошо, будет горячо, все будет розовым, все будет голубым!», и Рэнье вспомнил другой припев, который не сходил с уст его пулеметчика Деспьё, погибшего в Нормандии во время боевого вылета в районе Сент-Мер-Эглиз: «Я верю, что после войны СССР устремится в своем развитии к социализму с человеческим лицом, что Соединенные Штаты пойдут к нему же путем обратной эволюции, и на месте встречи возникнет самая прекрасная цивилизация в истории человечества».
— Педро, повтори, — Рэнье поставил на стойку пустой стакан.
— А мне вишневой водки, — сказал Ла Марн.
Деспьё дешево отделался: его убили в 1944-м, когда он парил в небе надежды. Потом с раздела Берлина началась холодная война и Сталин попытался схватить американцев за яйца, а вторжение в Корею, где войска Объединенных наций пытались остановить убийцу, усевшегося на трон Ивана Грозного, стало ее продолжением.
Рэнье с большим трудом удалось записаться добровольцем: у него не было руки. Но присутствие ветерана испанской войны, бойца Сопротивления, кавалера ордена «Участники Движения Сопротивления» имело символическое значение, которым не следовало пренебрегать. И его взяли — как живую легенду. Ближайшим пароходом, отправлявшимся из Марселя через десять дней, ему надлежало отбыть к месту дислокации французского батальона ООН. А пока он коротал время за барной стойкой вместе с Ла Марном, который ехал вместе с ним, но, по его словам, не по убеждению, а за компанию. Они заехали в Ниццу, чтобы окунуться в почти семейную атмосферу карнавала и попрощаться с Педро, хозяином бара, который сейчас мыл стаканы по другую сторону стойки. Своим черепом, одновременно лысым, бритым и седеющим, Педро походил на боксера, и никому даже в голову не могло прийти, что он получил университетское образование в Испании, преподавал антропологию в университете Саламанки и находился в изгнании после прихода к власти Франко. Рэнье познакомился с ним еще во время гражданской войны. Педро уже тогда был коммунистом, он был им всегда, но с тех пор он сильно изменился. Хотя, в конечном счете, речь не идет о коммунизме. Коммунизм тут ни при чем. Он не имеет ничего общего ни со Сталиным, ни с виселицами Будапешта или Праги. Коммунизм — это идея. Очень красивая идея. Никто не имеет права судить идею по результату ее воплощения в жизнь. Она создана не для этого. Любая идея сворачивает себе шею, едва опустившись на землю. Она всегда вымарывается в дерьме и крови, когда попадает из головы в руки. Нельзя выносить суждение об идее по преступлениям, которые совершаются во имя ее, да и вряд ли удалось бы найти идею в социальных моделях, построенных на ее основе. В метро есть реклама, уж не знаю какого товара: «Я смеюсь оттого, что вижу себя такой красивой в этом зеркале». Но идея не может отражаться в зеркале. Никто не имеет права судить о коммунизме но его изображению в русском зеркале: в нем виден только Сталин.
Рэнье допил свой стакан. Чрезвычайно трудно порвать с самим собой, иными словами — порвать с потребностью в справедливости и свободе для других.
Тем не менее он пытался. После пятнадцати лет политической борьбы и вообще всякой борьбы, пройдя путь от Дворца солидарности в Испании и Лиги борьбы за права человека до партизанского отряда и эскадрильи английских ВВС «Лотарингия», в составе которой он воевал с 1943 по 1945 годы, в погоне за хрупкой человеческой мечтой он начал серьезно подумывать о службе в полиции, надеясь порвать с самим собой. Но он знал, к чему бы это привело: он бы попытался придать полиции «человеческое лицо», привнести некий дух рыцарства и чистоты к вящей радости воров и убийц.
И тогда он уехал к себе в Рокбрюн и начал писать книги для детей, отвечая категорическим «нет» всем организациям, пытавшимся заручиться его поддержкой, всем комитетам, ассоциациям, партиям, союзам, движениям, лигам, фронтам, объединениям и даже призывам своих товарищей по Сопротивлению, вступившим в новые сражения за все то же дело, — свободу, — товарищей, которые могли жить, дыша лишь полной грудью.
Он ждал, но она не приходила. Деревушка Рокбрюн располагалась в стороне от шоссейных дорог, и, чтобы найти ее, нужно было трястись по проселкам, зная, что она находится где-то в этих краях. «Жизнь — это случайная встреча», — написал философ Мартин Бубер. Нужно еще раз дать шанс случайной встрече, дать шанс шансу. Женщине, о которой не известно ничего, даже то, существует ли она. Погоне за мечтой. Временами Рэнье мучила мысль, что пока он ожидал ее в Рокбрюне, она, возможно, искала его в Эзе, Ла Турби или Ницце. Он даже подумывал о том, чтобы съездить в Мексику: было у него смутное предчувствие.
Она либо придет, либо нет. Одна встреча — и справедливость восстановлена. Один взгляд — и борьба не напрасна. Это именно то, что Ленин называл революцией, и если он никогда не говорил этого вполне определенно, то лишь из-за стыдливости. Но Ленин смог выразить свои мысли в молчании. Присущий ему талант он использовал для того, чтобы почтить любовь своим потрясающим молчанием. Он, не сказав ни слова, посвятил свой труд нежности женской груди, сладости женских губ; и то, что осталось невысказанным им о любви и женственности, в конце концов ослепило вас своей очевидностью. Недосказанность, которой пронизан весь его труд, является самой многозначительной по сравнению со всеми красивыми словами, которые когда-либо мужчины слышали о любви, и то, что Ленин никогда не произнес вслух, будет вечно стучать в сердцах людей. Это его самое прекрасное, самое красноречивое послание.
Он рассмеялся. Осторожно! Еще немного, и речь пойдет о распущенности.
Распущенностью я называю право ставить любовь пары превыше всего — туда, куда по ошибке иногда помещают солнце. Кое-кто скажет, что я иду против течения, выступая в защиту распущенности, то есть права каждого из нас выбирать свое собственное солнце, а все остальное называть тьмой.
В американской Конституции есть статья, в которой говорится о праве каждого человека самому искать свое счастье. Pursuit of happiness. Пугающая ответственность!
Законоположение ошеломляющее и беспощадное: поиск счастья, как вам это нравится?
Тогда почему не пожизненная каторга, если уж на то идет?
— Как дела, клоуны? — спросил Педро.
— Нормально.
На прошлой неделе Рэнье попытался вспомнить точный текст одного изречения из Горького. «Грустные клоуны, которые исполняют свой человеколюбивый номер на арене капиталистического цирка…» Нет. Не так.
— Это из Горького…
— Чего? Что из Горького? — насторожился Ла Марн, который всегда боялся, что его уличат в недостаточно высоком культурном уровне.
— Грустные клоуны. Буржуазный идеализм. Ничего. Педро, налей еще стаканчик.
— Вы прибудете в Корею пьяными в стельку, — сказал Педро.
Рэнье держался за барную стойку, и на его губах играла насмешливая улыбка: ирония уже с давних пор была необходима ему в отношениях с самим собой. Пустой рукав — левый — был засунут в карман пиджака. Двадцать пять лет прошло с тех пор, как ему исполнилось двадцать. В двадцать лет еще позволительно думать, что любовь — это образ жизни. Но теперь ему было сорок пять. В этом возрасте уже следовало обрести зрелость рассудка — эту хваленую зрелость, которая невольно ассоциировалась с хорошо вызревшим сыром.
И тем не менее он все еще ожидал ее. Он пытался представить ее с помощью всех известных ему женщин, поскольку в жизни наступает такой момент, когда все встреченные женщины превращаются в отчетливый образ той, которой вам не хватает. Это то, что они оставляют вам на прощание. Одолжение, которое вам делают. И наконец вы отчетливо видите ее в череде меняющихся образов, и ей недостает только одного — материальности. Я бы ее тут же узнал: ее так не хватало другим! Да и как ошибиться после стольких попыток, после того, как перед взором пронеслось столько лиц, глядящих на тебя с укором и немым тревожным вопросом в глазах: «Что я сделала? Почему ты так на меня смотришь?»
Ла Марн допил водку и рассматривал вишню, лежащую на дне стакана.
Они ничем не могли помочь друг другу: они были мужчинами. Единственной женщиной в баре была взгромоздившаяся на высокий табурет проститутка с горжеткой из чернобурки на плечах. «Шлюха, — подумал Ла Марн, — нечто мужеподобное и грубое». Он с отвращением отвернулся.
IV
Ла Марн — кто знает, так ли его звали на самом деле? — был невысок и смуглолиц, волны крашеных иссиня-черных волос падали ему на щеки, подобно приподнятым вороновым крыльям, а черты его лица не были лишены определенного латиноамериканского изящества. В былые времена о таких типах говорили: авантюрист, темная лошадка. На самом деле он был поляком, сыном портного из Лодзи. Длиннющие трепещущие ресницы оттеняли его карие миндалевидные глаза, в которых светилась доброта и почти физически ощущалась мягкость, более уместная для тонкой лайковой перчатки, чем для мужского взгляда. Стремясь изменить это впечатление и закалить характер, он провел пять лет в Иностранном легионе, и, вероятно, был единственным человеком в его истории, которому с таким взглядом удалось дослужиться до старшего сержанта. Потом он получил французское гражданство и обосновался во Франции, однако так и остался франкофилом. В детстве, когда польские приятели дразнили его жиденком и частенько колотили, он на них не обижался, потому что они были не французами, а бедными маленькими варварами. Иногда друзья подшучивали над ним, говоря, что немцы побили французов в 1870-м. Ла Марн с палкой в руке бросался на этих обманщиков, а после прятался, чтобы поплакать в одиночестве. Старый школьный учитель, который прекрасно понимал, в чем дело, никогда не решался рассказывать при нем о войне 1870 года. Чтобы научить детей терпению, в школах рассказывали об истории Франции, революции, нравах человека, свободе, равенстве, братстве, и Ла Марн оказался особенно восприимчив к этим урокам.
Если бы не война, то его жизнь во Франции, несомненно, представляла бы собой серое существование, разбавляемое ежегодными парадами 14 июля и собраниями в защиту прав человека во Дворце солидарности. Июль 1940 года превратил его в существо третьего сорта, но он все еще цеплялся за прежнюю жизнь, веря, что это были всего лишь танки. Но желтая звезда, комиссариат по делам евреев и облава французской полиции, одетой во французскую форму, лишили его последних иллюзий. И это было в порядке вещей: он начал изучать Францию по книгам, и в течение долгого времени ее голос доносился до него издалека, словно звук охотничьего рога из глубины леса. Даже получив гражданство и живя в Париже, он продолжал его слышать. Но внезапно звук оборвался. Ла Марн перестал понимать происходящее. Он пристально вглядывался в лица французов по происхождению, однако и они тоже, похоже, больше ничего не понимали, хотя полной уверенности в этом не было; возможно, звук продолжал звучать в них, просто он этого не знал. Он был совершенно сбит с толку. Первые месяцы после поражения он обожал маршала Петэна и проклинал англичан, виновных в трагедии Мерс Эль-Кебира
[1]. Он разобрался в происходящем только тогда, когда оказался в Дранси
[2] в ожидании депортации. Там-то он все понял. Он сбежал, обзавелся фальшивыми документами и занялся спекуляцией в Марселе. Но окончательно избавиться от прошлого ему не удалось: он снова услышал звук рога из лесной чащи. На сей раз он звучал на волне лондонского радио и назывался де Голлем. После очередного приступа франкофилии он присоединился к партизанам Савойи, назвавшись Ла Марном.
— Педро, еще порцию звука рога в лесной чаще. Со льдом.
— Вы доберетесь до Кореи в стельку пьяными, — повторил Педро.
— А в каком, по-твоему, виде мы должны туда добраться?
Отношение Ла Марна к жизни приобрело форму бесконечной пародии: он пытался нейтрализовать это прежде, чем это с ним произойдет. Вместе с тем, Ла Марн не мог вразумительно ответить, что он подразумевал под словом это. Юмор и шутовство были призваны смягчать удары, но, превысив необходимый жизненный минимум, они стали напоминать дьявольский танец жертвы, с которой заживо сдирают кожу. Вот так Ла Марн постепенно превратился в настоящего вертящегося дервиша.
Первая встреча Рэнье с его будущим другом состоялась на следующий день после Освобождения. Рэнье тогда временно работал в Министерстве внутренних дел: это был трудный период, когда единство, выкованное Сопротивлением, начало трещать по швам, и он пытался предотвратить противостояние и замедлить процесс раскола, происходившего прямо на глазах. Прежде всего Рэнье изучил личные дела своих подчиненных. Он вызвал Ла Марна.
— Я просмотрел ваше личное дело.
Ла Марн ждал продолжения, вытянувшись по стойке смирно.
— Я обнаружил, что вы обвинялись в совершении публичных развратных действий.
Лицо Ла Марна приняло удовлетворенное выражение.
— Так точно.
— Мне придется потребовать вашего увольнения из кадров.
— Я всего лишь выполнял свой долг.
— И в том случае тоже?
— Так точно, господин директор. Это было ужасное время. Франция попала в лапы монстров, и на меня накатил приступ. э-э. солидарности. Я хотел выразить свои чувства, пережить этот ужас вместе со страной. Я хотел реально почувствовать апокалипсис, падение.
— Малышке было четырнадцать лет.
— Мои моральные ценности рухнули вместе со всем остальным.
— С тех пор они вернулись на прежний уровень?
Длинные ресницы Ла Марна затрепетали, и он бросил на Рэнье укоризненный взгляд. Но Рэнье еще не знал этого грустного клоуна и не понял его немого призыва спуститься на сцену, чтобы сыграть в спектакле вместе с ним.
— Мой поступок имел чисто символическое значение, в нем не было ничего личного, — сказал Ла Марн. — Но в последующем он оказался очень полезным. Благодаря ему я попал в полицию нравов.
Он снова посмотрел на Рэнье — никакой реакции. Ла Марн вздохнул и жестом виртуоза — этакий Паганини шевелюры — запустил пятерню в волосы.
— Видите ли, господин директор, из-за этого небольшого казуса в моем личном деле я влип по уши. Я даю гарантии власти, которой служу: ей известно, в чем я грешен. Она держит меня на крючке. Она знает, что я ни в чем не могу отказать ей, и может полностью рассчитывать на меня.
Рэнье начал понимать: он хорошо разбирался в том, что могло послужить защитой уязвленной чувствительности.
Ла Марн по-прежнему стоял навытяжку, касаясь мизинцами боковых швов форменных брюк, как ни о требовал строевой устав, и делал все возможное, чтобы его понял человек с внимательным взглядом, потерявший руку в борьбе за спра. за бра. за Фра. за нечто непроизносимое. Он дал ему «ля» — Рэнье оставалось только настроить свою скрипку. Он излучал послания, пронизанные юмором, в надежде быть понятым тем, чья чувствительность настроена на ту же длину волны.
И Рэнье действительно понял, насколько далеко может зайти человек в своем шутовстве, когда в ходе служебного расследования стало ясно, что обвинение, фигурировавшее в личном деле Ла Марна, было ложным и сфабрикованным им самим.
Ла Марн был уволен из полиции по состоянию здоровья, а вскоре после этого подал в отставку и Рэнье. С тех пор они стали неразлучны.
— Педро, я просил еще порцию звука рога в глубине леса, и побольше.
— То, что вы делаете, просто отвратительно.
— Что?
— Я имею в виду Корею.
— Да здравствует Сталин!
— Люди приходят и уходят, а идеи остаются. Вы знаете, чего вам не хватает? Свободной Франции. Вместо нее вся эта чушь: Корея, крестовые походы. Знаешь, что тебе следовало бы сделать, Рэнье? Отправиться в Мексику и основать там Свободную Францию. Не стоит думать, что от де Голля не будет никакого толка. В следующий раз выиграет тот, кто первым дорвется до микрофона.
— Я тоже так считаю.
— Так что отправляйтесь основывать настоящую Францию где-нибудь в глубине тропического леса. И тогда она будет только наша — девственная и чистая. Сокровище сьерры Мадре.
— Социализм с человеческим лицом, — заметил Ла Марн. — Грезы любви.
— Фашист тоже может мечтать о любви.
— Что это вы себе позволяете? — возмутилась сидевшая рядом потаскуха.
— Речь идет не о вас, — успокоил ее Ла Марн. — В вашем случае идеологией даже не пахнет.
Группа туристов, в которых без труда можно было узнать англичан, вошла в бар и устроилась за одним из столиков. Их было человек десять, и они могли свободно занять два или три стола. «Привычка к жесткой экономии, — подумал Ла Марн. — Они всадили нам нож в спину в Мерс Эль-Кебире». Что же касается Рэнье, то тот всегда испытывал симпатию при виде любого англичанина, и причиной тому были Королевские военно-воздушные силы и битва за Англию. Он тут же вспомнил Ричарда Хиллари, Гая Гибсона и остальных товарищей по эскадрилье, на рассвете отправлявшихся на боевое задание в белых пуловерах и с шарфами вокруг шеи. Иногда он видел, как они исчезали в клубке яркого пламени, вспыхивавшего, словно маленькое солнце, рядом с его самолетом. При виде любого болвана из Манчестера память возвращала его в недавнее прошлое с той же легкостью, с какой кусок сахара поднимал на задние лапки дрессированную собачонку.
— Рене Мушотт, Мартель, Гедж, товарищи по Освобождению, — пробормотал Рэнье.
— Бельмонт, Манолет, Домингэн, — в пику ему произнес Ла Марн.
— Они точно устроят корриду на аренах Симье, — сказала девка.
— Жаль, что она проститутка, — проворчал Ла Марн.
— Послушайте, вы! — возмущенно взвизгнула его соседка. — Соображайте, что говорите!
— Прошу прощения, мадмуазель, — извинился Ла Марн. — Поверьте, я вовсе не вас имел в виду. Я думал о человечестве в целом.
— А-а, тогда ладно, — успокоилась жрица любви.
— Выпьем еще что-нибудь? — предложил Ла Марн.
— То же самое, — отозвался Рэнье. — Всегда то же самое. До последнего вздоха.
— Педро, — сказал Ла Марн, — еще один «Бурбон-Парм» и «Орлеан-Браганс», раз уж мы в такой благородной компании.
Педро наполнил стаканы.
— Кортеж! — закричал кто-то. Все вскочили со своих мест.
V
Крейсер медленно пересекал залив, направляясь в сторону Италии; руки горизонта, казалось, поддерживали его на голубом полотне; над берегом стоял неподвижный и в то же время оживленный столб чаек. На этом величественном фоне воробей, скачущий за окном, выглядел совершенно неуместным, попавшим сюда словно по чьему-то халатному недосмотру. Энн улыбнулась ему. «Естественно, — подумал Вилли, кипя от ярости, — звезда первой величины и маленький воробышек». Он начал ненавидеть эти вечные символы, все то, что было таким же настоящим, как пшеничное поле, цветущая яблоня, влюбленная пара. Они ободряли Энн, словно несли с собой определенную значимость, какую-то неуловимую надежду — и не трудно было догадаться какую. Он попросил Гарантье сопровождать их в этой поездке только потому, что его тесть постоянно брюзжал, негодуя по поводу всех этих зазывных подмигиваний и прочих «непристойностей». Пора бы, говорил он, покончить с открыточкой сентиментальностью и потребовать от природы сменить вечный стук кастаньет, вечное тра-ля-ля на что-нибудь другое. Но Энн уже давно научилась правильно понимать речь отца: он привык говорить все наоборот, постоянно противореча самому себе, чтобы выразить прямо противоположное тому, что чувствовал на самом деле, о чем молчаливо кричал на протяжении последних двадцати пяти лет. Вынужденная расшифровывать смысл его слов, Энн в конце концов составила своего рода личный словарь эквивалентов. Когда отец говорил о пейзаже, «банальном, словно почтовая открытка», она знала, что он видел пейзаж, пробудивший в нем романтические мечты; когда слово литература он сопровождал эпитетом «непристойная», это означало, что в ней шла речь о любви; «поистине примитивная женщина» оказывалась женщиной, которая призналась ему в своих чувствах и взволновала его; «пещерное искусство» было искусством, приносившим в мир гармонию, а не разрушавшим его; «интеллектуал, достойный этого слова» всегда представлял собой такого же, как он сам, эмоционального калеку, нашедшего утешение в абстрактном искусстве. Вилли рассчитывал, что Гарантье постепенно отвратит дочь от эмоциональности, «непристойности» чувств, страстей и ожидания, и тогда он увлечет ее за собой в высшие сферы разума, где она больше не будет прислушиваться к каждому «мяуканью инстинкта», но в результате все вышло совсем иначе: он оказался в компании с человеком, каждое слово которого и даже просто присутствие, казалось, подбадривали Энн, не давали ей погрузиться в пучину отчаянья, помогали ждать, словно сам Гарантье был живым свидетельством всемогущества любви. У Вилли возникало смутное подозрение о существовании тайного сговора между отцом и дочерью, и стоило этой мысли прийти ему в голову, как он тут же выходил из себя. Теперь он насмешливо наблюдал за ними, зажав в углу рта сигару и придав своему лицу привычное выражение отвлеченности.
Он знал, что с тех пор, как Энн исполнилось тридцать лет, она периодически испытывала приступы растерянности и страха. За неделями самовольного затворничества, когда она, пылая возмущением, никого не принимала, чувствуя себя лишенной естественного права женщины перестать быть эскизом и обрести законченную форму, но не желая при этом быть брошенной на пол подобно едва начатому рисунку, который тут же теряется среди других набросков, предметов, лиц, слов, городов, идей. Мир, в частности, был для нее чем-то вроде нескольких торопливо взятых нот еще не написанного произведения. За моментами сомнений и отчаяния следовали приемы и приглашения, на которые она с жадностью соглашалась в предчувствии встречи. Иногда доходило до того, что новое имя, неоднократно произнесенное при различных обстоятельствах в присутствии Энн, вызывало у нее смятение, граничившее с паникой; она видела в этом некое предзнаменование, знак судьбы и ждала встречу, испытывая раздражение против самой себя; когда же ей, наконец, представляли незнакомца, то он невольно принимал это раздражение на свой счет. Несчастный озадаченно спрашивал себя, почему знаменитая Энн Гарантье, с которой он обменялся всего парой ничего не значащих слов, так явно демонстрирует ему свое плохое настроение и очевидную антипатию.
Вилли давно разобрался в перепадах настроения Энн и мастерски играл на них. Так, ему случалось создавать в воображении своей жены образ мужчины, говоря о нем вполголоса с напускным безразличием и пренебрежением, что она воспринимала как знак, или с враждебностью, которая тут же истолковывалась ею в пользу незнакомца. Вилли не забывал описывать его самыми черными красками, чтобы он не мог не привлечь внимания Энн, либо приписывал ему вкусы, черты характера и образ жизни, которые, якобы, не заслуживали ничего, кроме презрения, но которые поражали Энн своим благородством. Так, постепенно, он создавал между нею и незнакомцем нечто вроде тайной связи. Затем, оборвав разговор, возвращался к нему спустя несколько дней, вкладывая в свои слова холодность или же злобный сарказм, которые Энн воспринимала как реакцию на предчувствие опасности. Наконец Вилли приглашал жертву к себе в дом и, невинно улыбаясь, с триумфом наслаждался крушением грез своей супруги, стараясь при этом ничего не упустить: ни взгляда, ни следа гнева или растерянности на ее лице — наивно и без особой надежды полагая, что постоянные разочарования в конце концов приведут к желаемому смирению.
Однако единственным результатом, к которому он пришел, наблюдая за ней, такой романтичной и молодой, еще полной впечатлений от первого бала, было чувство охватившей его невыразимой нежности, самые робкие проявления которой она немедленно отвергала, жестоко мстя таким образом за свое разочарование. Так что все его хитроумные уловки рикошетом били по нему больнее, чем по ней. Однако Вилли продолжал свою игру не столько для того, чтобы заставить ее страдать, сколько для того, чтобы показать всю несбыточность ее надежд. Он часто знакомил ее с умными и духовными мужчинами, в которых был уверен, зная, что они не способны выйти за рамки приличий и разума и что свою яркую индивидуальность они превратили в настоящую профессию, что было еще одним способом лишиться индивидуальности. Он постоянно был рядом, чтобы затем насладиться ссорой, и слушал, как эти специалисты заливались соловьями, применяя все свое искусство нравиться, чтобы соблазнить его жену. Иногда он подыгрывал им, скромно подавая реплику, которая еще больше подстегивала их красноречие. Вилли сожалел, что у Энн не было любовных интрижек: наслаиваясь друг на друга, ошибки и напрасные поиски, возможно, обеспечили бы ему успех.
Короче говоря, по пути усмирения он зашел настолько далеко, насколько это было возможно.
Но тщетно.
Уступать не хотел никто.
Энн жила в ожидании встречи, о чем красноречиво свидетельствовали случавшиеся с ней временами приступы сомнения и уныния; стоило Вилли прочитать во взгляде или улыбке жены поселившуюся в ней надежду, как он начинал задыхаться или испытывать зуд но всему телу; безуспешно пытаясь обнаружить вещество, вызывавшее у него такую реакцию, крупнейшие специалисты-аллергологи проверяли его на всякую гадость, начиная с кошачьей шерсти и кончая помадой и косметическим молочком Энн, которым она смывала макияж. Вилли жил в постоянном страхе потерять ее. Любой мужчина мог в любой момент выйти из толпы и отнять ее у него, но больше всего он боялся того, что ненароком сам станет причиной такой встречи. Возможно, для этого ему достаточно будет сказать: пойдем сюда, а не туда, зайдем в это кафе, отправимся в эту поездку. Он постоянно ощущал свою уязвимость и, привыкнув использовать в своих целях слабости других, не рассчитывал на пощаду: в личных отношениях, которые каждый человек, как ему кажется, имеет с судьбой, он чувствовал себя так, словно над ним навис дамоклов меч. Находясь в таком состоянии, он временами не осмеливался открыть дверь, выбрать отель или заказать места в театре среди незнакомых лиц.
А накануне отъезда в Европу Вилли испытал настоящую панику, которую тут же связал с предчувствием.
Контракты были подписаны, рекламная кампания запущена, съемочные павильоны в Ницце заказаны — отступать было некуда. Во Франции предстояло снять два больших фильма: один по Флоберу, второй по Стендалю. Вилли хотел, чтобы Энн сменила амплуа: банальность ролей, которые она обычно играла, заставляла ее ненавидеть свою профессию, и он боялся, как бы не оборвалась та единственная ниточка, которая их соединяла. Он дошел до того, что сам начал серьезно верить в то, о чем с цинизмом говорил многим женщинам: идеальным заменителем любви является художественное творчество. Вилли жалко цеплялся за эту идею. Он сам предложил проект съемок двух фильмов в Европе и легко добился контрактов, но в последний момент испугался. По ночам, накинув роскошную красную пижаму, — только этот цвет немного скрывал пятна экземы, — он бесцельно бродил по своим апартаментам в нью-йоркском отеле. Терзавший его страх усилился настолько, что у него одновременно проявились экзема, сенная лихорадка и астма. Вилли задыхался и беспрестанно чихал, приступы изнуряли его до такой степени, что у него даже не оставалось сил чесаться. Ему приходилось будить Гарантье и просить, чтобы тот почесал его одной из тех щеток с жесткой щетиной, которые делали для Вилли по спецзаказу.
Приступ астмы обострился настолько, что им пришлось отложить отъезд на целую неделю. Вилли тщетно пытался найти законную уловку, чтобы аннулировать контракты. Он не понимал, абсолютно не понимал, как мог совершить такую глупость. «Именно в Европе ггроисходят подобные вещи, — беспрестанно твердил он про себя. — Это же сводня. Самая отвратительная сутенерша — вот что такое Европа. Она ждет нас, потирая руки, с мерзкой ухмылкой на старой морщинистой роже. Она обязательно сведет Энн с каким-нибудь типом, и долго ждать этого не придется. Так оно и будет».
— Но что на меня нашло, что со мною случилось? Мне же все-таки следовало бы знать, что так будет, я же в этом разбираюсь, ведь я сам сутенер!
Весь красный и лоснящийся от пота, задыхаясь и чихая, Вилли лежал на диване, пока тесть, не задавая лишних вопросов, чесал ему спину: физические проявления реальности, даже неприятные, Гарантье предпочитал психологическим и уж тем более — о ужас! — чувственным. Поэтому он делал свое дело и молчал.
За два дня до отплытия «Куин Элизабет» Вилли поехал в офис Белча. Белч был, вероятно, единственным человеком, которым Вилли искренне восхищался и в присутствии которого чувствовал себя маленьким мальчиком. Он изо всех сил пытался скрыть это чувство, но Белч, казалось, видел его насквозь. В золотые времена гангстеризма он работал на Аль Капоне, но пятнадцать лет назад завязал с темными делишками и стал одним из заправил Лас-Вегаса и теневым инвестором киностудий Голливуда. В глазах Вилли он был настоящим героем, или человеком, сумевшим подчинить себя определенным этическим нормам, настроиться на ту низкую ноту, которую давало общество. Это был маленький худощавый итальянец с дряблым лоснящимся лицом и слегка обвислым носом, на его лысом черепе блестела напомаженная прядь редких волос, и на первый взгляд могло показаться, что у него нет зубов. Он встретил Вилли с выражением снисходительного нетерпения на лице, как будто заранее знал, что ничего серьезного от него не услышит.
— Ну, Вилли, как дела?
— К черту, Белч, дайте мне отдышаться. Неужели вы не видите, что у меня приступ астмы?
— Хорошо, тогда выкладывайте, в чем дело, и отправляйтесь в постель. В таком состоянии не стоило приезжать, если нечего сказать.
Вилли сморкался, отчаянно хватал раскрытым ртом воздух и с упреком смотрел на Белча.
— Вы отправляетесь в Европу, Вилли? Во всех газетах полно фотографий самой счастливой в мире супружеской пары.
— Да, — задыхаясь, ответил Вилли. — Послезавтра. Я приехал попросить у вас человека. Телохранителя. Если помните, я уже говорил с вами на эту тему.
Белч сунул было палец в ноздрю, но вовремя спохватился и лишь крепко сжал кончик носа.
— Вот уже год, как мы с вами не виделись, — ответил он, — так что.
— Видите ли, проблема осталась прежней, — жалко произнес Вилли.
— Понимаю, — сочувственно сказал Белч. — Но рано или поздно врачи научатся лечить эту дрянь, вот увидите. У них получится, не расстраивайтесь.
— Я говорю не об аллергии, а о своей жене, — заметил Вилли.
— Они уже нашли эту штуку, как бишь ее… антигистамины, и скоро найдут все остальное. Я читал об этом в «Ридерс Дайджест». Они вас вылечат. Я в этом уверен. Похоже, что четверть населения Соединенных Штатов страдает аллергией. Вы представляете, сколько рабочего времени пропадает впустую? Но они найдут средство. А пока позвольте мне проводить вас до машины и отвезти домой. Хорошая ингаляция.
— Мне нужен человек, Белч, — сказал Вилли. — Особенно в Европе. Серьезный человек, который мог бы оградить мою жену от. от ненужных встреч.
— Вы хотите сказать, от мужчин.
— Телохранитель. Кстати, как зовут того парня, о котором говорили в связи с вами? Сопрано?
— Ну что вы, Вилли, — возразил Белч. — Не принимайте всерьез того, о чем говорят по телевидению.
— Белч, мы с Энн собираемся провести некоторое время в Европе. Снять два — три фильма. И мне страшно. Европа — это старая сводня.
— Ну и что? У вас прекрасные отношения.
— Да. Но мне нужен человек, который избавил бы мою жену от ненужных встреч.
— Я знаю, что вы молоды, Вилли, но я уверен, что вы сможете научить старушку Европу кое-каким хитростям вашего ремесла.
— Послушайте, Белч, дело серьезное. Я защищаю свои деньги, вот и все. Вы прекрасно знаете, что стоит нашим звездам ступить на землю Европы, как начинаются большие проблемы. Они обязательно кого-нибудь там находят, и их уже ничем не заманишь назад в Америку. Возьмем, например, Ингрид Бергман и Росселлини… Голливуд ему этого никогда не простит, на него ополчились все движения в защиту морали, ни одна студия не хочет иметь с ним дела. Я не хочу подвергаться такому риску, вот и все. В Европе есть нечто такое, что цепляет их на крючок. Не знаю, правда, за какое место. Но они теряют головы. Мы едем во Францию и Италию. Именно там, как правило, все это и происходит. Это две сутенерши, и там может произойти любое свинство. Италия и Франция занимаются этим всю жизнь. Одна из них сыграет со мной злую шутку, я это чувствую.
— Тогда бросьте эту затею и оставайтесь дома, — посоветовал Белч.
— Хорошо бы, но теперь я ничего не могу поделать. Дело сделано. Любой человек может совершить ошибку.
Белч с насмешливым видом ущипнул себя за кончик носа.
— Так что конкретно вы от меня хотите? Чтобы я велел своему человеку незаметно, как — нибудь ночью, избавиться от Европы? Договорились. Рассчитывайте на старого Белча.
— Мне не до шуток. Вы прекрасно видите мое беспокойство. Там я ни минуты не буду чувствовать себя в безопасности. И не заблуждайтесь: это вопрос денег, больших денег. Если Энн останется в Европе, мне конец. Я покойник. В финансовом плане, конечно.
— Сколько вы на ней зарабатываете?
— Сорок процентов, — ответил Вилли. — И это все. Продюсеры терпят меня только из-за нее. Если бы не она, меня бы уже давно.
Он судорожно хватал воздух открытым ртом.
— Благодаря ей я, возможно, смогу убедить студию помочь мне в реализации задуманного проекта. Продюсеры должны пойти мне навстречу. Видите ли, кроме всего прочего, это еще и вопрос искусства.
— Отправляйтесь домой и ложитесь в постель, — мягко посоветовал Белч.
— Так у вас никого нет на примете?
— Вы любите свою жену и это прекрасно. Заведите с ней детей. У меня самого их пятеро. Это пойдет вам на пользу. Но в любом случае не рассказывайте мне сказки. Вам наплевать на деньги и женщин. Вы дорожите женой и боитесь потерять ее, а в результате приходите ко мне и устраиваете здесь кино.
— Я вас не обманываю, — жалобно произнес Вилли, — честное слово. Студия обеспокоена не меньше меня. Они уже несколько раз обжигались на Европе и дали понять, чтобы я был начеку. Я же не говорю, что от меня потребовали чего-то большего. Но тем не менее я ведь имею право взять с собой телохранителя, разве нет? Хотя бы для того, чтобы оградить себя от поклонников, от толпы. В конце концов, мы — люди известные во всем мире. Так как вы сказали, э-э. Сопрано?
— Я ничего не говорил, — Белч пожал плечами. — Его депортировали на Сицилию, если уж вам так хочется знать. Он проходил по одному делу с Лаки Лючиано. Выслан на родину. Сейчас дремлет где-то под оливами, и, вероятно, без гроша в кармане.
— А вы бы не могли связаться с ним? — спросил Вилли. — Мы будем на французской Ривьере, это в двух шагах оттуда… Послушайте, Белч, чего вы боитесь, ведь до Европы пять тысяч миль. Пусть он спокойно ждет меня в отеле. Все расходы за мой счет. Он будет жить припеваючи. Ему даже не придется видеться со мной. Все, что от него требуется — быть под рукой на протяжении четырех месяцев. Он даже может взять с собой старушку-мать, если она у него есть. Все расходы я беру на себя. Мне достаточно знать, что он рядом, и я буду чувствовать себя гораздо увереннее. Девять шансов из десяти, что его услуги мне не понадобятся. Ничего особенного не случится. Энн не похожа на других женщин, у нее есть голова на плечах.
Вилли чувствовал себя уже лучше. Дышать стало легче и зуд, донимавший его, ослабел.
— Ничего не случится. Просто это вопрос душевного равновесия. Я буду знать, что, если какой-нибудь тип станет слишком назойливым, мне достаточно будет подать знак и. — он выразительно щелкнул пальцами.
— Вы как малое дитя, — вздохнул Белч. — Вам следовало бы родиться вундеркиндом.
— Я привык добиваться своего, — кокетливо сказал Вилли.
— Не знаю почему, но я всегда питал симпатии к сукиным сынам вроде вас, — произнес Белч.
— Между нами много общего, и этот момент также не является исключением, — ответил Вилли.
Белч нацарапал несколько слов на листочке бумаги.
— Держите, — сказал он, протягивая Вилли записку. — Сообщите ему название банка и укажите сумму, которую будете переводить на его счет в начале каждого месяца. Он обязательно придет за деньгами. Положите этот листок в карман и забудьте о нем до тех пор, пока не случится что-либо из ряда вон выходящее. Я вас не провожаю, поскольку вижу, что помощь вам больше не нужна. Вы выглядите веселым и невесомым, словно зяблик. Когда-нибудь и я, быть может, отправлюсь в Европу, особенно после того, что вы мне о ней рассказали. Теперь, когда дети уже выросли, я сам был бы не против повстречать там кого-нибудь! Скажу откровенно, меня очень заинтересовал ваш рассказ.
Насвистывая, Вилли вышел из офиса Белча. Он отправил на Сицилию письмо, но так и не получил ответа. Но одно он знал совершенно точно: банковский счет, открытый им в Ницце на имя Сопрано, опустошался ежемесячно. И этого было достаточно, чтобы в течение всего пребывания на Лазурном берегу он вел себя с Энн довольно непринужденно, с некоторым отеческим и чуть ироничным превосходством. Где-то возле них находился человек, оберегавший их счастье и легенду об «идеальной паре». Иногда, стоя на ступеньках отеля в ожидании, когда Энн закончит раздавать автографы, Вилли высматривал в толпе силуэт или лицо человека, которому он доверил бы роль Сопрано. Однако так и не увидел никого, кто показался бы ему достойным Джорджа Рафта в «Лице страха» или Джека Паланса в «Прощай, Рио». Впрочем, от реальной жизни не следовало ожидать ничего другого. Теперь ему больше нечего было бояться: через день они улетали в Штаты. Он торопился привезти Энн в Голливуд, в ту среду, которую она знала достаточно хорошо, чтобы не ждать от нее ничего хорошего. Голливуд — поистине идеальное место, где можно не опасаться ненужных встреч, с чувством признательности думал Вилли. Внезапно на него нахлынуло такое ощущение триумфа и могущества, что он, подобно горилле, едва не забарабанил кулаками в грудь в знак полного контроля над ситуацией. Но это продолжалось всего лишь мгновение. Одного взгляда на Энн хватило, чтобы горилла превратилась в Микки Мауса и забилась в угол, свернувшись в комочек и поджав хвост.
Она была так прекрасна… Ни одна морщинка не изуродовала ее лицо. Придется еще долго ждать, прежде чем возраст спрячет ее от случайной встречи под покровом пятидесятилетия, когда платья, белье и чулки женщины начинают таинственно стареть в глазах ее возлюбленного, и когда он, чтобы не сбежать, должен цепляться за нее всей силой своей любви. Энн оставалось еще шесть — семь лет молодости, затем столько же — зрелой красоты, после чего ее лицо станет лишь бледным подобием и напоминанием того, чем было раньше, вызывая в сознании молодых людей ощущение, как от пропущенного свидания, и наводя на мысль о какой-то роковой ошибке в их судьбе.
В течение нескольких секунд Вилли с удовольствием представлял себе и со знанием дела заранее размещал будущие морщины на лице Энн. Особое внимание он уделял шее: там, как раз под подбородком, есть маленькое местечко, которое всегда увядает первым; возраст хватает женщину за горло, и тогда вся нежность и деликатность исчезают, уступая место суровой реальности. Вилли любовно посмотрел на свое отражение в зеркале: шея гладкая, сигара в уголке рта, чашка кофе в руке, прищуренный от дыма глаз. Главное — терпение, понадобится еще десять, может быть, двенадцать лет. Для Энн его мысли вовсе не были тайной, как-то раз в порыве любви он сам крикнул ей об этом.
Он допил кофе и со вздохом удовлетворения поставил чашку.
Глаза, естественно, никогда не стареют, что еще больше осложняет ситуацию. Нет ничего тягостнее для молодого человека, чем встретить женский взгляд, пылающий молодостью и мечтой, и сразу же обнаружить всю смехотворность того, что он обещает.
Вилли с наслаждением втянул в себя ароматный дым сигары.
После еды на щеках появятся красные пятна, которые плохо сочетаются с обильным макияжем, а ноги — да, ноги, — он задумался на мгновение, пытаясь поймать ускользающую мысль, — ноги сохранят свое изящество, но ни к чему больше не поведут, и вместо того, чтобы пробуждать желание, будут все больше и больше угнетать его. Вилли хорошо разбирался в этом вопросе, потому что в самом начале своей карьеры водил, выражаясь его собственными словами, «очень нежную дружбу» с одной зрелой дамой из Голливуда, которая обрела славу и состояние еще в двенадцатилетнем возрасте, став очаровательным вундеркиндом киноэкрана. Когда он встретился с ней, она была маленькой пухленькой женщиной, сохранившей в свои сорок девять лет детские кудряшки, отчего ее кукольное и вместе с тем морщинистое лицо приобрело вид, как нельзя лучше ассоциировавшийся с любовью к пекинесам и кондитерским изделиям. Вилли всей душой ненавидел ее из-за этих кудряшек и манер, свойственных маленькой девочке, но еще больше за то, что она сохранила непреодолимую ностальгию по возвышенной и чистой любви, которая усиливалась по мере того, как она старела. К пятидесяти годам она начала всерьез верить в Прекрасного принца и превратила вечную молодость души в старческий любовный маразм. Взглядом специалиста Вилли оценивал лицо Энн и уже не знал, от чего испытывал большее удовлетворение: то ли от своей сигары, то ли от сладкого предчувствия своей победы.
Тем не менее следовало признать, что до желаемой цели было еще далеко. Лет десять, может, больше, может, меньше, думал он, с немой мольбой вглядываясь в лицо Энн, в надежде увидеть хоть одну морщинку, хоть намек на одутловатость. Но ее шея оставалась мраморно гладкой, а то место под подбородком, с которого начинается увядание женщины, хранило изящество и свежесть лилии… Это было просто ужасно. Вилли почувствовал комок в горле. Все, что было самого нежного на земле, сконцентрировалось в этой грациозной шее, при виде которой у него просто опускались руки. Каштановые волосы Энн — тривиальное сочетание света и тени — не вызывали особых эмоций до тех пор, пока их не касалась рука. Ее карие глаза с прозрачным янтарным отблеском напоминали Вилли мерцание осенних листьев на аллеях парка, где прошло его детство. Все его предки были садовниками в имении графов д\'Иллери в Турени. Когда Вилли объявил о своем намерении эмигрировать в Америку, отец проклял его и умер от горя. Теперь от парка не осталось и следа, его превратили в картофельное поле, а Вилли помог последнему из рода д\'Иллери устроиться в Америке, где он имел. где он занимался. короче, где он давал уроки верховой езды. Вот так он часто придумывал себе законченные и нелепые биографии. Про него все говорили, что в нем было что-то «от идиота». К сорока годам он сохранил облик подростка, который, казалось, никогда не постареет. «Во всем виноваты гормоны. — снисходительно объяснял он своим друзьям. — Это своего рода кретинизм». Вилли уставился в огромное зеркало, занимавшее всю стену. «С кольцом в ухе и смуглой кожей я был бы похож на берберского пирата. Это напоминание о моих черных предках. Странно, почему на студии этого не заметили». Он тщательно скрывал, что кровь в его жилах была на четверть черной. Его волосы слегка кучерявились, а в чертах лица прослеживалась явная округлость, в которой отдаленно угадывались контуры африканских масок, но об этом никто не догадывался. Возможно, именно этим объяснялась его склонность к фантазии, потребность постоянно что-то скрывать, заметать следы. Разумеется, в его жилах не было ни капли черной крови, просто он сам это придумал, как, впрочем, и все остальное. Вилли достал сигару изо рта.
— Вы действительно не хотите остановиться в Париже, дорогая? Было бы глупо уехать в самый разгар показа коллекций, не купив ни одного платья.
— Я бы хотела задержаться здесь еще на несколько дней, — ответила Энн. — Я ничего не видела, кроме съемочного павильона.
— Я знаю, дорогая. Это очень, очень заманчиво. Но в понедельник у вас начинаются съемки на студии «Фокс». Мы еще вернемся сюда.
VI
Энн выросла рядом с человеком, которого несчастная любовь истерзала до такой степени, что все, имевшее отношение к любовным переживаниям, стало выглядеть в его глазах чем-то гнусным и непотребным. Имея перед глазами такой пример, она еще в детстве торжественно поклялась, что будет любить только искусство, и это решение Вилли поддерживал, как мог.
Перед свадьбой она поехала в Нью-Йорк повидать отца. Он принял ее со всей обходительностью, обычно проявляемой к малознакомому человеку, с которым не стремятся поддерживать дальнейших отношений. Был прекрасный сентябрьский день, и он заставил ее любоваться замысловатыми арабесками, которые рисовало солнце на белой, абсолютно голой стене комнаты, отражаясь в стеклянных горшках с кактусами.
— Я очень люблю стекло за его прозрачность и ненавязчивость, — сказал он. — Кроме того, приятно видеть вокруг себя предметы, которые ничего не скрывают и через которые все видно. И в этом кроется бесспорный урок мудрости. Тем не менее случается, что под лучом света кусок хрусталя внезапно начинает сверкать всеми оттенками красного, голубого, желтого, фиолетового. Да, забавно думать, что у хрусталя тоже бывают моменты слабости, страсти. Иногда это дает мне мимолетное ощущение превосходства.
Оставив ее одну, он поспешно вышел на кухню, чтобы приготовить чай. С закрытыми глазами Энн замерла в пустоте, окружавшей ее со всех сторон, словно беззвучный крик, словно безмолвный протест. Может ли такое быть, чтобы, достигнув определенной глубины, одиночество не трансформировалось во встречу: возможно ли, чтобы одиночество было неисполнимой молитвой? В этой безжизненной квартире, где все дышало холодом отчуждения, Энн немедленно почувствовала присутствие противоположного полюса — полюса страсти: именно его она старалась найти. Ей нужно было увидеться с отцом, чтобы успокоиться, чтобы найти подтверждение тому, что его сломало.
Отец возвращался, толкая перед собой сервировочный столик с чайными приборами. Он казался несколько обеспокоенным и заговорил, едва переступив порог гостиной:
— В газетах много пишется о твоей свадьбе, и я счастлив, что ты делаешь отличную карьеру. Ваши фотоснимки печатают во всех изданиях, и когда я вижу их, и слышу все эти замечательные. э-э. истории, которые рассказывают о вашем счастье, я чувствую, что вам придется затратить меньше усилий, чтобы найти взаимопонимание. Почва для этого уже подготовлена. Самое опасное для обыкновенных людей, — каким был я в твоем возрасте, — это трата собственного воображения на придумывание любви. Этот взнос настолько велик, что его всегда стремятся возместить счастьем. Но за вас хорошо поработали рекламные агенты, и вам самим не придется ничего вкладывать.
Энн наливала чай с чуть виноватой улыбкой, которая появлялась на ее губах каждый раз, когда отец, глядя куда-то в сторону, чтобы не встречаться взглядами, начинал откровенничать с ней. Он понимал всю нелепость своего отрицания, потому что оно лишь подчеркивало силу того, что он отвергал. К тому же, человек восстает лишь против того, что держит его в неволе, а мятежная жизнь — это, прежде всего, жизнь, полная ограничений. Он знал все это, но продолжат отрицать крик, ибо такова была его манера кричать. Выбор невыразительности, полутона, а также его философия абажура были не чем иным, как признанием чувственной жизни, за пределами которой он растворялся в серой мгле.
— Когда ребенок воспитан правильно, то в критический момент он не придет за советом. И тогда возникает чувство, что ты был хорошим отцом.
Энн улыбнулась, она хотела бы взять его за руку, но знала, что этот жест будет ему неприятен. Серьезность, с которой смотрели из-под ровно подрезанной седой челки его молодые глаза, окруженные сеточкой морщин, казалось, исключала всякое веселье: юмор — тоже печальное чувство. За спиной Гарантье до самого потолка возвышались стеллажи с книгами, большинство из которых, насколько она знала, являлись не чем иным, как примерами торжества полиграфии над содержанием. Гарантье часами наслаждался этими шедеврами книгопечатания, в которых главным был не смысл слов, а их форма, и где, как он был уверен, ему не встретится бесконечно вульгарное слово «любовь» в сочетании с другим, не менее пошлым — «вечная».
Они замолчали.
В такие моменты Энн испытывала к отцу нежность, которая волновала ее и была проявлением не столько дочерней любви, сколько пониманием женщины. Молчание объединяло их. Гарантье знал: она приехала к нему в поисках новой надежды, вечно свежим источником которой было его одиночество.
Жена Гарантье сбежала с мексиканским тореадором, которого знала всего двое суток. Два дня, все может произойти за сорок восемь часов, говорила себе Энн в те моменты, когда ее одолевали сомнения.
— Я видел твои последние фильмы, — сказал Гарантье, — и считаю, что ты сыграла очень искренно. Особенно сильно получились любовные сцены. Похоже, они служат тебе своеобразной канализацией. Несомненно, это потребность в самоочищении и освобождении от всего лишнего.
Гарантье набил трубку и раскурил ее: в один прекрасный день он начал курить трубку, поскольку пришел к выводу, что это коренным образом отличает его от тореадора.
— Что меня забавляет в кино, — продолжал он, — так это доступность любви: можно подумать, что у судьбы нет никаких других забот, кроме как составлять пары. Конечно, я готов согласиться, что есть люди, которые действительно способны любить, однако они тщетно ищут друг друга и никогда не встречаются.
Несколькими резкими ударами он выбил остатки табака в пепельницу.
— Ужасное влияние шекспировской или голливудской эпохи — что, в принципе, одно и то же — заключается в том, что миллионы людей проводят жизнь в ожидании и поиске, вместо того, чтобы спокойно заниматься своими делами. Великая любовь, если я могу так выразиться, конечно же, существует, но лишь в виде параллельных линий, которые никогда не пересекаются. Зато банальная любовь встречается. Я считаю, что в этом есть какая-то предопределенность: каждый мужчина должен встретить женщину, которая ему предназначена. Именно в этом вся проблема. Предопределенные встречи — это всегда банальные встречи, что же касается других, то они никогда не происходят. — он достал трубку изо рта и еще раз отчеканил: — никогда.
Гарантье махнул рукой.
— Лишь живописи иногда удается показать нам мир, отвергающий конкретные формы. В литературе, театре, кино мы еще ждем того, кто покажет всю драму параллельных линий, которые никогда не сходятся. В конце концов, чтобы человек был совершенно счастлив, ему достаточно знать о невозможности любви. Тогда он забудет о живущем в нем страхе упустить свою судьбу и постареть. Люди станут мудрецами в двадцать лет.
Тем не менее Энн показалось, что в последней фразе отца прозвучали нотки страха.
— Я полагаю, твой приезд связан с предстоящим замужеством, кроме того, ты хочешь, чтобы я еще раз рассказав тебе о матери, — сказал он бесцветным голосом, как будто никогда не прекращал говорить о ней. — Она уехала, как ты знаешь, со своим мексиканским тореадором, и они прожили вместе шесть месяцев. Потом его убил бык. Бык, — повторил он с ухмылкой, — я, как видишь, здесь ни при чем.
Он на мгновение замолчал, разглядывая чубук своей трубки, потом устремил на дочь полный нежности взгляд. Он улыбался.
— Скажи мне, Энн. ты представляешь себе, что произошло? Ты можешь представить, чтобы женщина ушла от меня к тореадору? Я говорю это не из тщеславия, наоборот. Но как она могла так ошибаться? Я хочу сказать, как она могла выйти за меня замуж?
Раньше он никогда так открыто — откровенно, без наводящих расспросов — не затрагивал эту тему.
— Вы никогда не встречались с другой женщиной?
— Никогда, — ответил Гарантье. — Человек живет только один раз.
VII
Карнавальная процессия двигалась по широкой улице; в едином порыве все бросились к окнам, и у стойки, где осталось несколько человек, ненадолго воцарилась атмосфера покоя и задушевности, как в своеобразном братстве бедняков, что иногда случается в барах. Опустив головы и глядя друг другу в глаза, подобно оленям, скрестившим в поединке рога, Педро и Ла Марн говорили о политике; девица в мехах курила с таким выражением на лице, будто принадлежала к другому биологическому виду. У другого конца стойки Рэнье заметил элегантного господина в клетчатом костюме с галстуком бабочкой и белой гвоздикой в петлице, лайковых перчатках и сером котелке. Его левая бровь была слегка приподнята, и он казался в стельку пьяным, если только, по меньшей мере, на него не давило бремя ответственности, взваленное на его плечи американской Конституцией: поиск счастья, pursuit of happiness... Тут было от чего остолбенеть и превратиться в камень. Глаза незнакомца были слегка навыкате, а щеки надуты, словно он на что-то дул или пытался сдержать приступ смеха. В остальном же он выглядел очень достойно и держался как человек, который никогда не отступает от своих принципов.
— Этот тип — лучший из всех, кого я видел, — заметил Педро. — Он даже больше не пьет. Живет за счет своих запасов. Сидит на этом табурете со вчерашнего вечера. Закрываясь, я, должно быть, забыл его выпроводить.
О, месье Педро, — восхищенно мяукнула девица с чернобуркой на плечах, — может, нальете мне что-нибудь?
Педро плеснул ей коньяка.
— Если вы думаете, что в это состояние его привел алкоголь, то вы ошибаетесь, — уверенно заявил Ла Марн.
Покачиваясь, он подошел к джентльмену — Ла Марн не был по-настоящему пьян, но ему нужен был повод — и, как большая добродушная псина, дружелюбно обнюхал занявшую гвоздику. Все были счастливы, что он ограничился только этим.
— Ну что там? — поинтересовался Педро. — Освенцим? Хиросима? Война в Корее? Или все остальные, которые за ней последуют?
— Полная прострация, — отозвался Ла Марн. — Чтобы остаться безучастным ко всем этим ужасам, он настолько глубоко ушел в себя, что теперь не может даже пошевельнуться. Абсолютный коллапс. Стоицизм. Он так долго терпел, что в конце концов сломался.
— Свинья, — фыркнула девица.
— Исключительная натура, поднявшаяся над суетой и решившая спасти свою человеческую добропорядочность, вот кто он! — горланил Ла Марн. — В безучастности он нашел такое надежное убежище, что уже не может из нее вырваться. Исчез, вознесся в заоблачные выси. Своей отрешенностью он хотел подняться над миром, над нацистскими концлагерями, над сталинским Гулагом, но для этого ему пришлось так крепко сжать челюсти и все остальное, что теперь он не может вымолвить ни слова. Не способен даже расслабить сфинктер. Одним словом — аварийное состояние. Не знает, кто он, что здесь делает и зачем. Или же изображает непонимание и оцепенение человека дней нынешних, как, впрочем, и минувших, столкнувшегося с кучей серьезных проблем. Полная оторопь гуманиста перед лицом человеческого варварства. Или же этот негодяй пытается уйти от ответственности. Выйти сухим из воды, всем своим видом показывая, что он здесь ни при чем, что он чистенький. Вы только взгляните на него: кремовые перчатки, безупречные стрелки на брюках, гвоздика в петлице. Непоколебим в своем желании примазаться к нашей чистоте и достоинству!
— Должно быть, он прочитал в газетах, что американцы располагают ядерным арсеналом, способным трижды стереть человечество с лица земли, и от того до сих пор не может прийти в себя, — предположил Педро.
— … Или же, — продолжал громко горланить Ла Марн, — это тонкая натура, которая защищает свои чувства, заковавшись в панцирь! Чтобы избежать потрясений, он с головой погрузился в свой внутренний мир. Ушел в себя под ударами Истории! Загубленная чувствительность, атрофировавшаяся под напором исторических реалий! Испуганно блеющий буржуа со слезами и багажом, бегущий от действительности! Или же это насмешник: тогда мы видим особенно отвратительный и коварный способ глумления над жизнью, суть которого сводится к демонстрации того, что она с вами сделала. Это огульная и совершено осознанная насмешка над жизненным опытом, верой в будущее и надеждой на лучшее. Разоблачитель! Безжалостный указующий перст, направленный не на саму жизнь, а на ее отражение в кривом зеркале. Или же это тип, жаждущий любви и томных вздохов под луной. Или… тсс!
Он наклонился к девице и доверительным тоном произнес:
— Социализм с человеческим лицом, мадмуазель. Я бы не удивился, узнав, что он прячет его в глубине души! Или же это ловкий прием.
— Ловкий прием? — озадаченно переспросила девица.
— Ловкий прием, — подмигивая ей, подтвердил Ла Марн.
— Какой прием?
— Который придумал Педро.
— Свинья! — вырвалось у девицы.
— Разбитый череп Троцкого. Отцы Октябрьской революции, расстрелянные Сталиным, как большевики. Гулаг и миллионы его жертв. Трюк Педро.
— Ну хватит, — сказал Педро. — Шел бы ты трепаться в другое место.
— Можно быть коммунистом, не будучи сталинистом, — благоразумно заметила потаскуха.
— Верно, — кивнул Ла Марн. — Что и приводит вас в это состояние. У него спрашивали, откуда он, куда направляется, кто он?
— Он не отвечает, — ответил Педро, — пьян в стельку.
— Идеологическое rigor mortis
[3], - подвел черту Ла Марн. — Давайте обыщем его. Может быть, при нем есть адрес родственников.
Джентльмен-до-кончиков-ногтей сидел на табурете подчеркнуто прямо, элегантно выгнув бровь. Этот придурок просто непробиваем, с завистью подумал Рэнье. Ограниченные арками, словно рамками картины, фрагменты карнавального шествия напоминали полотна кисти Джеймса Энсора, и на фоне метели из конфетти и серпантина, гримасничающих масок, затисканных девок и всяких чудищ незнакомец выглядел совершенно естественно. Он равнодушно позволил себя обыскать. У него ничего не найдут, подумал Рэнье. Все хранится в музеях и библиотеках.
— Ничего нет, — объявил Ла Марн, — никаких документов, полное инкогнито. Разумеется, так было задумано заранее. Хочет символизировать человека непобедимого и нерушимого, гуманного человека, которого ничто не может поставить на колени или облить грязью!
— Можете засунуть ваши метафоры себе в одно место, — сказал Педро. — Одурманены все до одного. Буржуазный декаданс. Весь Запад стал «Озером» Ламартина. Сырость и рыдания. Вы превратили все человеческое в болезнь.
Джентльмен оставался совершенно безучастным ко всему происходящему даже тогда, когда Ла Марн шарил у него но карманам. Исключительная натура до кончиков ногтей, кстати, полностью обгрызенных, отметил про себя Рэнье.
— Так, так, так! — пропел Ла Марн.
Он держал в руке измятый листок бумаги. Развернув его, он прочитал:
— Малый словарь великих влюбленных. Ну и ну… Ну и ну! — повторил он, с симпатией разглядывая незнакомца. — Свой человек! Он нашел это в еженедельнике для женщин «ELLE». Я подписываюсь на него. Мне всегда хочется чувствовать вокруг себя женское присутствие. Малый словарь великих влюбленных. Тут подчеркнуто одно имя, — Ла Марн глянул в листок. — Хольдерлин, Фредерик (1770–1843)
[4]. «Он жаждал абсолютной любви, большей, чем сама жизнь…»
Ла Марн прервал чтение и обернулся к незнакомцу. Педро, Рэнье и девица тоже с любопытством смотрели на него. Тот, казалось, витал в неведомых заоблачных высях, и трудно было представить себе, какие дали открывались его взору. Его здесь не было. На месте остались только увядшая гвоздика, белые гетры, кремовые перчатки и приподнятая бровь: он ушел, оставив вместо себя свой гардероб.
Сопрано наблюдал за шествием, стоя у окна кафе со сдвинутой на затылок легкой шляпой и с кружкой нива в руке. Странное предчувствие заставило его обернуться, и он увидел барона в окружении незнакомых людей — трех мужчин и девицы, в которой без труда можно было признать проститутку. Один из мужчин выворачивал карманы барона. Это не особенно встревожило бы Сопрано, потому что каждый вечер он делал то же самое и никогда ничего не находил, если бы он постоянно не боялся потерять барона при тех или иных обстоятельствах. Тот мог уйти с кем угодно, а Сопрано, в конце концов, не имел на него никаких прав собственности: это же не предмет и не собака. Предвидеть реакцию барона было невозможно по той простой причине, что он никогда ни на что не реагировал. Любой человек мог легко увести его, а Сопрано уже не представлял, как обходиться без его общества. Поэтому он торопливо направился к маленькой группке, заметив, к своему удивлению, что мужчина, обыскивавший барона, что-то нашел в его карманах. Это так поразило Сопрано, что он даже не сразу вмешался в происходящее.
— Так ты будешь читать или нет? — спросил Рэнье.
— «Он жаждал абсолютной любви, чистой, глубокой, исключительной, большей, чем сама жизнь… И он нашел ее. Он не расстался с жизнью, но потерял рассудок. Черноволосая Сюзетта, жена банкира, у которого Хольдерлин работал финансовым инспектором, выглядела столь же юной, как и ее дети. Ее карие глаза были полны пыла и нежности. Но банкир узнал об их любви и выгнал Хольдерлин. Сюзетта не пережила разлуки… И сознание Хольдерлина помутилось, в своем безумии он сохранил внешнее спокойствие, но окружающий мир перестал существовать для него. Он превратился в зомби, в окаменевшее дерево, И в таком состоянии прожил еще тридцать семь лет у одного столяра, который приютил его у себя, вероятно, потому, что привык иметь дело с деревом».
Ла Марн замолчал и с отвисшей от изумления челюстью уставился на незнакомца. Остальные тоже не сводили с него глаз. Но барон, похоже, не замечал окружавших его людей. С отсутствующим видом, сохраняя идеальную осанку, он продолжал сидеть на своем табурете.
Из-под ленты на его сером котелке выглядывал маленький уголок розовой бумажки. Рэнье протянул руку и вытащил ее. Это был билет двухлетней давности на дерби в Эпсоме.
— Должно быть, он все проиграл на скачках, — пробормотал он.
— Permesso, — раздался позади них чей-то хрипловатый голос.
Обернувшись, они увидели невысокою человека в приталенном пиджаке с подложенными плечами и в белой шляпе, оттенявшей тонкогубое остроносое лицо с черными глазами.
Сопрано почти вырвал листок из рук Ла Марна.
— Come, come, barone, — обратился он к незнакомцу.
Он деликатно взял его под руку и помог соскользнуть с табурета. Барон не сопротивлялся. Он стоял подчеркнуто прямо, по-прежнему выгнув бровь, и внешне выглядел просто безукоризненно. Сопрано поддерживал его.
— Скажите, он уже давно в таком состоянии? — спросил Ла Марн.
— Не могу вам сказать, — с сильным итальянским акцентом ответил Сопрано. — Я с ним всего лишь год. Исключительный человек. Come, come, barone mio.
Он подвел его к столику, и барон сел, механически согнув колени. Сопрано обрезал сигару, сунул ему в рот и поднес горящую спичку. Барон курил, как автомат, выпуская дым маленькими клубками, следовавшими один за другим в соответствии с ритмом его дыхания. Рэнье, Ла Марн, Педро и девица следили за ним, не веря своим глазам. «Им должен платить комитет по проведению праздников», — подумал Рэнье. Сопрано улыбнулся ему и поприветствовал всех остальных, слегка привстав и прикоснувшись пальцем к полям шляпы. Снаружи под дождем конфетти шествовали клоуны, пьеро и прочие маски, и громкоговорители, сотрясавшие воздух оперными ариями, вносили свою лепту в то, что и так нельзя было назвать тишиной.
— Черт возьми, — произнес Ла Марн.
— Они издеваются над нами, — сказал Педро.
— Не только над нами. Это заходит слишком далеко.
— Можете засунуть вашу метафизику себе в одно место, — буркнул Педро.
— В конце концов, сегодня же карнавал, — заметила девица.
Под арками солдаты и маски водили хоровод вокруг бедно одетой девушки, скорее всего, продавщицы спичек, подумал Ла Марн, мечтавший о сказочной истории. В конце концов девушка поцеловала солдата, и ее отпустили. При мысли о том, что его никто не целует, на глазах Ла Марна навернулись слезы. Пританцовывая, в кафе вошел немолодой господин зажиточного вида с мешком конфетти в руке. Он окрестил присутствующих полными горстями разноцветных бумажных кружочков, раскланялся, приподнял шляпу и, все так же пританцовывая, удалился. «Шутовство, к которому приводит некоторых людей страх перед классовой борьбой и ядерной катастрофой, просто ужасно», — подумал Ла Марн. Иногда он почти испуганно косился на барона. Возможно, именно в этом крылась разгадка его тайны. Плюс еще восемьсот миллионов китайцев. Раздвинув колени, барон невозмутимо сидел с непроницаемым лицом и сигарой во рту; стрелки его брюк были безупречно отглажены, а туфли начищены до зеркального блеска.
Сопрано развернул клочок бумаги, отнятый у Ла Марна, пробежал его глазами и внимательно осмотрел. На полях он обнаружил несколько коряво нацарапанных слов. С одной стороны он прочитал «права человека», с другой — «человеческое достоинство». Он бросил на барона подозрительный взгляд. Но придраться было не к чему. Денди сохранял абсолютно безразличный и отсутствующий вид, даже выглядел более скованным, чем обычно: щеки надуты больше, чем всегда, голова слегка покачивалась. Казалось, он прилагал неимоверные усилия, чтобы сдержать то ли взрыв смеха, то ли пук, то ли некий благородный порыв.
VIII
Под тихий стук ножей и перезвон посуды три музыканта итальянца прекрасно справлялись со своей задачей, заключавшейся в том, чтобы воссоздать своим репертуаром, в котором было все: от «Санта Лючии» до «Соле мио» и «На спокойном море», приятную умиротворяющую атмосферу начала века с его зонтиками от солнца, русскими князьями и полной безопасностью. Сидя у окна, Гарантье наблюдал за чайками, суетливо носившимися над гладью моря. Он старался забыть, что это живые существа, и пытался видеть в них лишь белые и серые живые геометрические символы, подобные мобилям Калдера. Лицо Энн купалось в солнечном свете. Иногда ее охватывал почти панический страх перед возрастом, а насчет того, что называют «искусством старения», у нее были жестокие и вместе с тем наивные представления человека, который еще не чувствует надвигающейся угрозы. Ничто в ее глазах не выглядело более ужасным, чем желание продолжать нравиться, особенно когда оно читалось между морщинами, под слоем пудры, каждая частичка которой с годами, казалось, становилась крупнее. Она предпочитала этому внезапный уход мексиканских индейцев, которые в тридцатилетнем возрасте перестают танцевать и которым запрещается носить маски во время карнавала. Возраст требует, чтобы женщины изменялись сами еще более кардинально, чем изменяет их сам, и в этот момент в расчет принимается только стиль и сдержанность, в противном случае былая свежесть превращается в корку вчерашнего хлеба. Искусный макияж, который Энн видела в Голливуде на лицах женщин, отказывавшихся уходить вовремя, отмечал их ужасной печатью увядания, и они годами носили эту отметину, расточая улыбки, которые были самой мучительной формой попрошайничества. Но представление женщин о старости, думала Энн, зачастую является их представлением о мужчинах, и если последние соглашаются на такое оскорбление, то тем хуже для них. Именно о них говорят накрашенные глаза, нарисованные рты и фальшивые улыбки, замораживающие все вокруг. Чтобы дойти до такой степени унижения в страхе перед возрастом, гамма наших чувств должна быть поистине ограниченной. В двадцать лет Энн казалось, что всем этим ухищрениям она предпочла бы судьбу старой индианки, которую выгнали из дома во двор готовить свою скудную трапезу, но то была, конечно же, спокойная уверенность молодости. Теперь уверенности у нее поубавилось, зато добавилось терпимости. «Я старею, — думала она, — близится старость, неся с собой горький вкус компромисса; в сорок лет я буду стараться внушить себе, что, потеряв свежесть, мое лицо приобрело таинственность, а мое тело, утратив былой блеск, обрело величественную осанку. К сорока восьми годам я даже забуду, что женщины стареют, я буду хихикать и жеманничать, как молоденькая девушка; я открою для себя радость вальса, первого бала, смелого пожатия руки чересчур робкого юноши. В пятьдесят я наконец-то снова заплачу, на этот раз впервые от любви; нанесу, как и в молодости, больше румян на щеки, чем разрешала мама, и снова всем телом задрожу под взглядом юноши. После пятидесяти я стану одной из тех женщин, чье чересчур тонкое белье просто вопиет о своей неуместности. Но больше всего забот мне доставит мой собственный взгляд, придется контролировать и скрывать его, чтобы он не был слишком красноречивым». Энн всегда смущала чрезмерная молодость, сверкавшая во взглядах некоторых дам, отмеченных морщинами, поблекшей кожей, сухостью или одутловатостью черт; взгляд всегда сдается последним, и это естественно: глаза были придуманы любовью. Она улыбнулась отцу, который наблюдал за ней — и Вилли почувствовал себя лишним. Он поднялся и положил руку на плечо Энн.
— Мы пропустим шествие, — сказал он. — Вы идете, Гарантье?
— Да, да.
«Она мечтает о любви, — подумал Гарантье, — или просто мечтает, что, впрочем, одно и то же. Неприлично, чтобы в наше время знаменитая и независимая молодая женщина мечтала о любви так же, как наши бабушки, забывая о сегодняшнем дне. Наши бабушки мечтали в условиях социального неравенства, и тогда любовь была их единственным способом самовыражения, но теперь.» Неожиданно он отчетливо представил себя в чепце и кринолине викторианской эпохи, вздыхающим у окна при свете луны. Он поморщился. Юмор — это отказ от борьбы, способ скрыть свое истинное лицо, юмор делает мир более сносным и таким образом незаметно сотрудничает с ним. В сущности, то невероятное, безумное значение, которое придают любви западные племена, свидетельствует о паническом отступлении в глубокий тыл общества, осажденного со всех сторон и не способного стать на путь перемен… Гарантье встал, допил коньяк — как ценитель, смакуя каждую каплю — и устремил взгляд в окно, на море, которое катило свои волны подобно толпе, несушей впереди белый флаг паруса. С чувством собственного достоинства он отвернулся от окна. «Я принадлежу к касте людей, для которых вид окружающей природы является вечным упреком». Чувства, испытываемые им при виде моря и неба, вызывали у него состояние болезненного беспокойства, анализировать которое он не пытался, опасаясь обнаружить в нем, прежде всего, ощущение пустоты, заполнявшей горизонт; он старался признать в нем лишь знак сумеречной и тонкой души, всегда тайно влюбленной в красоту драмы и абсолютно безразличной к ее причинам и следствиям, нечто вроде лебединой песни мещанского сердца.
Он рассеянно следил за крейсером — вот он скрылся за мысом. На глади моря остался только белый парусник: избитый символ одиночества — или надежды… «Наверное, мне уже давно следовало бы завести щенка».
— Да, да. Я к вашим услугам.
IX