Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Ну, приди в себя.

— Но что он сделал?

— История с евреями, — хмуро проворчал Суба. — С еврейскими детьми, как я понял. Кажется, в Севеннах есть целый посёлок, который посвятил себя этому. Не помню названия. Гугенотский посёлок. В своё время они сами натерпелись преследований, так что они все за это взялись, и как мне сказали, и сейчас продолжают. Само собой, раз речь идёт о детях, еврейских или нееврейских, Амбруаз Флери сразу влез туда с головой, со своими воздушными змеями, и всё такое.

— Всё такое.

— Да, всё такое.

Он покрутил у виска пальцем:

— Ну, мы все сейчас немного «того». Надо быть безумцем, чтобы рисковать своей жизнью ради других, потому что, когда Франция будет свободна, нас уже может не быть, и мы её не увидим. Только у меня это не в голове… — Он потрогал свой живот. — У меня это в нутре. Так что я не могу иначе. Если бы у меня это было в голове, я бы устроился как Дюпра. В общем, его отправили в концлагерь. Он им попался между Лионом и швейцарской границей.

— Вместе с детьми?

— Про это я ни черта не знаю. Я договорился с одним человеком оттуда, он тебе расскажет подробности. Вставай, поехали.

Я ехал за ним на своём велосипеде, плача носом. Слёзы всегда найдут себе выход, напрасно стараться их сдерживать.

В «Нормандце» в Кло он познакомил меня с господином Терье, который нас ждал. Он сообщил мне, что бежал во время бомбардировки, надев форму убитого немецкого солдата, благодаря тому, что «знал в совершенстве язык Гёте, который преподавал в лицее Генриха Четвёртого». Описав то, что он довольно странно называл «лагерной жизнью», он сказал, что среди худших испытаний дядя никогда не поддавался отчаянию.

— Правда, сначала ему довезло…

— Как повезло, месье? — воскликнул я.

Господин Терье объяснил, в чём заключалось дядино везение. Оказалось, что один из охранников год стоял с оккупационными войсками в районе Клери и вспомнил о воздушных змеях Амбруаза Флери, которыми немцы восхищались и часто покупали, чтобы посылать своим семьям. Начальнику лагеря пришла мысль использовать работу заключённого, и он снабдил его необходимыми материалами. Дяде приказали начать работу. Сначала эсэсовцы забирали змеев и дарили своим детям и детям знакомых, потом решили торговать змеями. Дядя получил целую группу помощников. Так над лагерем позора стали взлетать в воздух разноцветные воздушные змеи — символ несгибаемой веры и надежды Амбруаза Флери. Господин Терье сказал, что дядя работал по памяти, но что ему удалось придать некоторым из своих произведений черты Рабле и Монтеня — ведь он столько раз делал их раньше! Но самый большой спрос был на змеев, имеющих наивную форму картинок из детских книжек, и фашисты даже притащили дяде целую коллекцию сказок и книг для детей, чтобы помочь его воображению.

— Мы очень любили старика Амбруаза, — говорил господин Терье. — Конечно, он был немного чудаковат, чтобы не сказать — немного сумасшедший, иначе он не мог бы — в его-то возрасте, голодный, как все мы! — делать свои штуковины такими яркими, пёстрыми, забавными и весёлыми. Этот человек не умел отчаиваться, и те из нас, кто ждал смерти как избавления, чувствовали себя униженными перед такой душевной силой — он как бы бросал им вызов. Наверно, у меня всегда будет стоять перед глазами этот неукротимый человек в полосатых лохмотьях узника, в компании нескольких полутрупов, которые не умирали только благодаря чему-то, чего нельзя объяснить словами, запускающий в небо «корабль» с двадцатью белыми парусами, трепетавшими над печами крематориев, над головой у наших палачей. Иногда какой-нибудь змей вырывался и улетал, а мы с надеждой провожали его глазами. За эти месяцы ваш дядя собрал не меньше трёх сотен воздушных змеев, черпая сюжеты, как я уже говорил, из детских сказок, которые дал ему начальник лагеря, из самых популярных сказок. А потом дело приняло дурной оборот. Может, вы ещё не знаете об этой истории с абажурами из человеческой кожи. Ещё услышите. Короче говоря, эта тварь Ильза Кох, надзирательница женского лагеря, заставляла делать для неё абажуры из кожи мёртвых заключённых. Нет, не делайте такое лицо: это ничего не доказывает. И никогда ничего не докажет, сколько бы ни было улик. Стоит появиться какому-нибудь Жану Мулену или Этьену д\'Орву[40], как защита получит право слова. Итак, Ильзе Кох пришла в голову мысль: она приказала Амбруазу Флери сделать ей воздушного змея из человеческой кожи. Именно так. Она нашла кожу с красивой татуировкой. Разумеется, Амбруаз Флери отказался. Ильза Кох пристально посмотрела на него и сказала: «Denke doch. Подумай». Она удалилась со своим знаменитым хлыстом, а ваш дядя провожал её глазами. Думаю, тварь поняла, что означают воздушные змеи, и решила сломить дух француза, который не умел отчаиваться. Всю ночь мы пытались уговорить Амбруаза: одной кожей больше или меньше, уже не имело значения. И во всяком случае, в этой коже уже никого не было. Но ничего не вышло. «Я не могу сделать с ними такое», — повторял он. Он не объяснил нам, с кем именно он не может «сделать такое», но мы хорошо его понимали. Не знаю, что для него значили его воздушные змеи. Наверное, какую-то непобедимую надежду.

Господин Терье замолчал в некотором затруднении. Суба резко встал и заговорил у прилавка с хозяином. Я понял:

— Они его убили.

— О нет, нет, могу вас успокоить на этот счёт, — поспешил меня утешить господин Терье. — Они только перевели его в другой лагерь.

— Куда?

— В Польшу, в Освенцим.

Тогда я ещё не знал, что Освенцим будет более известен во всём мире под немецким именем Аушвиц, как тому и следует быть.

Глава XLIV

Уже более двух месяцев Лила снова делит со мной мою подпольную жизнь. Я сплю так мало — специально, потому что состояние нервного истощения благоприятно для её присутствия, — что могу вызывать её почти каждую ночь.

«Ты меня предупредил как раз вовремя, Людо. К счастью, Георг нам достал документы. Я с родителями смогла укрыться в Испании, потом в Португалии…»

Два-три раза в неделю я захожу в муниципальную библиотеку в Клери, чтобы быть ближе к Лиле, и, склонившись над атласом, ведя пальцем по карте, встречаюсь с нею в Эскориале или провинции Алгарви, знаменитой своими пробковыми дубами.

«Тебе бы следовало приехать сюда, Людо. Это очень красивая страна».

«Напиши мне. Ты со мной говоришь, успокаиваешь меня, но когда ты меня покидаешь, то не подаёшь никаких признаков жизни. Ты хотя бы не делаешь глупостей?»

«Каких глупостей? Я сделала их так много!»

«Ты знаешь… „Надо было выжить, спасти своих…“ — У неё делается строгий голос: -Вот видишь, ты всё время об этом думаешь. В глубине души ты мне не простил…»

«Неправда. Если я не хочу, чтобы это повторилось, то потому…»

Голос становится насмешливым: «… потому что ты боишься, что это войдёт у меня в привычку».

«Речь идёт не о привычке. Об отчаянии…»

«Ты бы меня стыдился».

«Нет! Иногда я стыжусь, что я человек, что у меня такие же руки, такая же голова, как у них…»

«У кого „у них“? У немцев?»

«У них. У нас. Надо очень верить в воздушных змеев дяди Амбруаза, чтобы смотреть в глаза человеку как он есть и думать: я невиновен. Это не он замучил до смерти Жомбе, не он на прошлой неделе командовал расстрелом, когда шестерых заложников-\"коммунистов\" изрешетили пулями…»

Голос удаляется:

«Что ты хочешь, надо выжить, спасти своих… Ты понимаешь, Людо? Ты понимаешь?»

Я встаю, беру фонарь и иду через двор в мастерскую. Воздушные змеи здесь, всё те же, и их всегда нужно делать заново. Я раз двадцать собирал и «Жан-Жака Руссо», и «Монтеня», и даже «Дон Кихота», этого великого непризнанного реалиста, который был так прав, когда видел вокруг себя, в таком как будто знакомом уютном мире, безобразных драконов, чудовищ, научившихся притворяться и прикрываться личиной доброго малого, «который даже мухи не обидит». С тех пор как появился человек, число мух, поплатившихся своими крыльями из-за этой успокоительной поговорки, достигло сотен миллионов.

У меня уже давно нет ненависти к немцам. Что, если фашизм — не уродливая бесчеловечность? Что, если он присущ человеку? Если в этом первопричина, истина, скрытая, подавленная, замаскированная, отрицаемая, затиснутая в глубь души, но в конце концов выходящая наружу? Немцы — да, конечно, немцы… Просто сейчас в истории их очередь, вот и всё. Неизвестно, что будет после войны, когда Германия будет побеждена, а фашизм спасётся бегством или спрячется… Вдруг другие народы в Европе, Азии, Африке или Америке захотят принять эстафету? Один товарищ привёз нам из Лондона книжечку стихов французского дипломата Луи Роше. Он писал о жизни после войны. Две строчки навсегда мне запомнились:

И резня ужасной будет, Говорю тебе как мать.

Я зажигаю фонарь. Воздушные змеи здесь, но запускать их по-прежнему запрещено. Не выше человеческого роста, говорится в постановлении. Власти боятся этих небожителей, боятся шифровки, обмена условными знаками, сигналов подпольщиков. Детям разрешается только таскать их за бечёвку. Летать запрещается. Больно видеть, как наш «Жан-Жак» или наш «Монтень» волочится по земле, тяжело видеть их ползающими. Когда-нибудь они снова смогут подниматься ввысь и улетать «в погоне за небом». Они снова смогут успокаивать нас и утешать. Может быть, смысл существования воздушных змеев в том, чтобы красоваться.

В конце концов я всегда брал себя в руки. Это был просто инстинкт самосохранения. Неважно, что у Флери такое: просто сумасшествие или священное безумие. Главное — не терять веры. Иначе не выжить. «Ты понимаешь, Людо? Ты понимаешь?» Я вытирал глаза и продолжал работу.

Иногда дети приходили мне помочь тайком от родителей: Ла-Мотт находилась в пяти километрах от Клери, и надо было беречь обувь. Мы мастерили воздушных змеев и складывали их до будущих времён.

Однажды утром я получил вести от Эстергази. Она по-прежнему регулярно приходила в «Прелестный уголок», несмотря на то что её посетило тяжёлое горе: умер Чонг. Она сама мне об этом сказала, с ещё красными от слёз глазами.

— Я себе куплю таксу, — добавила она, сморкаясь в платок. — Не надо распускаться.

Было 12 мая 1944 года. Во время обеда дверь конторы открылась и я увидел Франсиса Дюпре. Со своими подложенными плечами, напомаженными волосами, неестественно длинными ресницами и большими и нежными глазами, он как будто перенёсся сюда прямо из Неаполя -«страны огненных поцелуев»; в его венах наверняка плавала добрая доза «лекарства», потому что он был в великолепной форме. Видимо, мадам Жюли остерегалась его «забывать», потому что опасность всё увеличивалась: гестаповцы явно нервничали. Никогда ещё графиня так не нуждалась в своём друге, «стопроцентном арийце», и он тоже не мог себе позволить её забыть. Трудно было вообразить более полную взаимную зависимость — и более трагическую.

— Как дела, молодой человек? Он присел на мой стол:

— Будьте осторожны, друг мой. На днях я видел листок с фамилиями. Около некоторых стоял крест, около вашей — только вопросительный знак. Так что будьте осторожны.

Я ничего не сказал. Он покачивал ногой.

— Я сам немного беспокоюсь. Мой друг, майор Арнольд, с минуты на минуту ждёт перевода в Германию. Не знаю, что со мной будет без него.

— Что ж, вы можете поехать с ним в Германию.

— Не вижу, как это сделать.

— Он найдёт способ.

Мне не следовало поддаваться соблазну, потому что Исидор Лефковиц побелел.

— Простите меня, господин Дюпре.

— Ничего. Я не знал, что она вам рассказала.

— Я ничего не знаю. Что касается этого вопросительного знака около моей фамилии… Мне не в чем себя упрекнуть.

— Всё зависит от точки зрения, избираемой по поводу представления, составляемого о данном предмете…

Я продолжил фразу:

— … ибо самый осмотрительный и проницательный человек тем не менее связан рядом потребностей, которые, не являясь первостепенными, всё же имеют значение.

Мы расхохотались. Это была игра в пустую риторику, которую знали все лицеисты.

— Жансон-де-Сайи, старший класс, — прошептал он. — Как это всё сейчас кажется далеко, Боже мой!

Он понизил голос:

— Она хочет вас видеть. Сегодня в три часа дня у «Гусиной усадьбы».

— Почему у усадьбы? Почему не у неё?

— Она поедет за покупками, а это по дороге. И потом… — Он посмотрел на свои ногти с маникюром. -… не знаю, что ему пришло в голову, но этот славный Грюбер будто с цепи сорвался. Представьте себе, позавчера он осмелился обыскать виллу графини.

— Не может быть, — проговорил я с комком в горле.

Я думал о «горничной» Одетте Ланье и о нашем приёмнике-передатчике.

— Неслыханно, не правда ли? Конечно, просто ради порядка. Впрочем, я её предупредил. Конечно, положение ухудшается. Говорят даже, что нам угрожает высадка противника… Мой друг Франц… майор Арнольд очень обеспокоен. Конечно, если только англо-американцы посмеют это сделать, их тут же отбросят в море. Во всяком случае, будем надеяться.

— Люди живут надеждой.

Мы обменялись долгим взглядом, и он вышел.

Было тринадцать тридцать. Я не мог усидеть на месте и пришёл к усадьбе на час раньше. Руины того, что было «турецким изделием на нормандский лад» Броницких, поросли травой и приобрели странно декоративный вид, как если бы их поместил здесь в искусственной заброшенности умелый художник.

Я знал, что из-за нехватки бензина мы вернулись во времена экипажей, но всё-таки был поражён, увидев, как Жюли Эспиноза подъезжает в жёлтом фаэтоне, сидя позади кучера в голубой ливрее и шапокляке. Она величественно вышла из фаэтона, в огромном рыжем парике, выставив грудь, отставив зад, в платье, затянутом в поясе, как на открытках начала века. Её мужественные черты имели ещё более решительное выражение, чем всегда, и, с пачкой «Голуаз» в руке, с окурком в углу рта, она представляла собой ошеломляющую смесь Ла Гулю кисти Тулуз-Лотрека, светской дамы и пожарного. Я мог только смотреть на неё в остолбенении, и она объяснила сердитым тоном, что всегда было у неё признаком нервозности:

— Я даю garden-party в стиле девятисотого года. Кажется, эта падаль Грюбер начинает мне не доверять, а в таких случаях надо быть на виду. Не знаю, что происходит. Kriegsspiel[41], судя по распоряжениям, но все заправилы вермахта примчались сюда со всех концов. Вчера они все собрались в «Оленьей гостинице». Я нахально заявилась туда и всех их пригласила. Там фон Клюге, и Роммель тоже. Фон Клюге был в молодости военным атташе в Будапеште и очень хорошо знал моего мужа…

— Но тогда…

— Что тогда? Или мы ещё не были женаты, или это был не тот Эстергази, а его двоюродный брат, вот и всё. Это как выйдет по разговору. Думаешь, он будет выяснять? Он мне прислал цветы. Garden-party — это в его честь. Ах, Будапешт двадцатых годов, доброе старое время, адмирал Хорти… В двадцать девятом году я была младшей хозяйкой в одном из лучших борделей в Буде, так что я знаю все имена.

Она раздавила окурок каблуком.

— Грюберу я чуть не попалась, но Франсис вовремя меня предупредил. Если бы только они нашли вашу Одетту с её передатчиком… Т-с-с!

Она чиркнула себе пальцем по горлу.

— Куда вы их дели?

— Одетту я оставила, это моя горничная, у неё самые лучшие бумаги, но передатчик…

— Вы его хотя бы не выбросили?

— Он у Лавиня, заместителя мэра.

— У Лавиня? Вы совсем с ума сошли! Это известный коллаборационист!

— Вот именно, а теперь он сможет доказать, что был настоящим подпольщиком. Она улыбнулась с жалостью:

— Ты ещё не знаешь людей, Людо. Впрочем, ты никогда не будешь их знать. Тем лучше. Такие тоже нужны. Если бы не было таких людей, как твой дядя Амбруаз со своими воздушными змеями и как ты…

— Всё-таки для парня со взглядом смертника, как вы мне часто повторяли… Сейчас сорок четвёртый год, так что я не так уж плохо справился.

У меня дрогнул голос. Я подумал о том, кто не умел отчаиваться.

— Он в Освенциме, я знаю, — тихо сказала мадам Жюли. Я молчал.

— Не переживай. Он вернётся.

— Что, ваш друг фон Клюге его оттуда вытащит?

— Он вернётся. Я чувствую. Я хочу, чтобы он вернулся.

— Я знаю, что вы, ко всему прочему, немного колдунья, мадам Жюли, но чтобы быть доброй феей…

— Он вернётся. Я чувствую такие вещи. Вот увидишь.

— Не уверен, что мы с вами доживём до того, чтобы его увидеть.

— Доживём. Значит, я тебе говорила, что Грюбер ничего не нашёл и даже извинился. Вроде бы это из-за всех этих шишек в «Оленьей гостинице»? Они вынуждены принимать чрезвычайные меры. И это правильно. Подложить туда одну хорошую бомбу и… понимаешь?

— Понимаю. Мы сообщим в Лондон, но мы сейчас не можем действовать. «Оленья гостиница» слишком хорошо охраняется, это невозможно. Вы меня вызвали, чтобы спросить меня насчёт этого? Мы к этому не готовы.

— Вы правильно делаете, что на какое-то время притихли. Признаюсь тебе, я сама думала о том, чтобы где-то пересидеть. Я себе подготовила местечко для отступления в Луарэ[42]. Но я решила остаться. Я выстою. У меня только от одного кишки сводит… — Она всё же была встревожена, раз заговорила на старом языке. -… сейчас у меня кишки сводит вот от этого…

Она указала головой на кучера в ливрее, с поводьями и кнутом в руках, который сидел, растерянно помаргивая глазами.

— Этот кретин ни слова не говорит по-французски.

— Англичанин?

— Даже не это. Канадец, но этот сукин сын не франколюбящий…

— Не франкоязычный.

— Твои дружки вчера мне его подсунули в немецкой форме, но я сказала: только одну ночь, не больше. Он уже три недели переходит из рук в руки. Я сейчас смогла его вывезти в ливрее и в фаэтоне для garden-party, но не знаю, куда его деть.

Она бросила на канадца задумчивый взгляд.

— Жаль, что ещё рановато. Неизвестно, будет это летом или в сентябре. А то бы я его выставила на аукцион. Скоро появятся такие, и ты их знаешь, кто дорого заплатит за то, чтобы иметь возможность прятать лётчика союзников.

— Что мне с ним делать в этих тряпках?

— Разбирайся.

— Послушайте, мадам Жюли…

— Я тебе уже сто раз говорила, что нет никакой мадам Жюли, чёрт возьми! — заорала она неожиданно голосом фельдфебеля. — Госпожа графиня!

Она так нервничала, что её усики вздрагивали. Удивительно, какие штуки иногда выкидывают гормоны, подумал я. И именно в этот момент, без всякой причины, потому только, что мадам Жюли рассердилась, а у неё это было признаком смущения или беспокойства, я понял: для этой встречи была другая причина, и это касалось Лилы.

— Зачем вы меня позвали, мадам Жюли? Что вам нужно мне сказать?

Она зажгла сигарету, прикрывая огонёк ладонями, избегая смотреть на меня.

— У меня для тебя хорошая новость, малыш. Твоя полька… в общем, она жива и здорова. Я напрягся, готовясь к удару. Я знал её. Она старалась не сделать мне слишком больно.

— После самоубийства фон Тиле её арестовали. Ей нелегко пришлось. Может, она даже немного тронулась. Они хотели знать, была ли она в курсе заговора. Её считали любовницей фон Тиле… Люди болтают невесть что.

— Ничего, мадам Жюли, ничего.

— В конце концов они её выпустили.

— А потом?

— Потом не знаю, что она делала. Ни малейшего понятия. У неё ведь мать, этот идиот, её отец, — ох, уж этот!… — и у них больше не было денег. В общем, потом…

Она действительно была огорчена и всё время избегала моего взгляда. Она хорошо относилась ко мне, мадам Жюли.

— … Малышка нашлась у одной моей приятельницы, Фабьенн.

— На улице Миромениль, — сказал я.

— Ну и что, что на улице Миромениль? Фабьенн нашла её на улице…

— На панели.

— Ты понимаешь, Людо? Ты понимаешь? Надо было выжить, спасти своих…»

— Да ничего подобного, что ты придумываешь! Просто чтобы не оставлять её на улице, Фабьенн взяла её к себе.

— Конечно, в хорошем борделе всё-таки лучше, чем на улице.

— Слушай, мой маленький Людо, фашисты сейчас делают мыло из костей евреев, так что заботы о чистоте в наше время… Знаешь, шансонье Мартини выступал перед залом, набитым немцами, он вышел на сцену и поднял руку, как для нацистского приветствия. Немцы захлопали. Тогда Мартини поднял руку ещё выше и сказал: «До сих пор в дерьме!» Так что не измеряй уровень сантиметром. И потом, если Фабьенн мне позвонила, так это потому, что она очень хорошо понимает, что малышка там не на своём месте. Проститутка -это профессия, даже призвание. Кому это не дано, ничего не выйдет. Она у меня спрашивает, что с ней делать. Так что иди туда и забери её к себе. Вот, я тебе принесла денег. Поезжай забери её, будь с ней ласков, и всё пройдёт. Осточертело всё белое и всё чёрное. Серое -вот человеческий цвет. Ладно, сейчас я еду на свой garden-party. Я на него вызвала самый цвет проституток. Постараюсь спасти свою шкуру. И избавь меня от этого кретина. Чтоб к следующей войне канадцы выучили французский, или пусть на меня не рассчитывают!

Она заставила парня сойти, подобрала свои юбки и села на его место. Подхватила поводья и кнут, и фаэтон покатился, унося старую неукротимую сводню Жюли Эспинозу на garden-party графини Эстергази. Я оставил канадского пилота в развалинах бывшей маленькой гостиной усадьбы, сообщил Субаберу, что надо им заняться, и начал действовать, чтобы как можно быстрее добыть бумаги, необходимые для поездки в Париж.

Глава XLV

От поездки в «Феерию» мадам Фабьенн на улице Миромениль меня избавили. Я даже немного пожалел об этом, решив с гордостью сдать экзамен на «непридавание значения». 14 марта я был в мастерской с детьми, которые ещё приходили ко мне делать змеев в ожидании тех дней» когда фашистов разобьют и мы снова сможем запускать их в небо. Дверь открылась, и я увидел Лилу. Я встал и пошёл к ней навстречу, раскрыв объятия:

— Вот это сюрприз!

Безжизненная, с потухшим взглядом… Только берет, который она стойко пронесла через все превратности судьбы, был словно улыбка прошлого. Застывшие, расширенные глаза, высокие скулы, натянувшие землисто-серую кожу над впалыми щеками, — всё это было как крик о помощи; но не это меня потрясло, а тревожный вопрос во взгляде Лилы. Она боялась. Видимо, не знала, не выброшу ли я её на улицу. Она попыталась заговорить, её губы задрожали, и это было всё. Когда я прижал её к себе, её тело оставалось напряжённым, она не решалась пошевелиться, как бы не веря в то, что происходит. Я отправил детей и развёл огонь; она сидела на скамейке, сложив руки и глядя себе под ноги. Я тоже ничего не говорил. Я ждал, пока подействует тепло. Всё, что мы могли бы сказать друг другу, говорило за нас молчание; оно старалось как могло, утешало, как старый верный друг. В какой-то момент дверь открылась и вошёл Жанно Кайе, конечно, с каким-то срочным сообщением или заданием. Он смутился, ничего не сказал и вышел. Первое, что она произнесла, было:

— Мои книги. Надо за ними поехать.

— Какие книги? Где?

— В моём чемодане. Он был слишком тяжёлый. Я его оставила на вокзале просто так, нет камеры хранения.

— Завтра я съезжу, будь спокойна.

— Людо, прошу тебя, они мне нужны сейчас. Это очень важно для меня. Я выбежал и догнал Жанно:

— Останься с ней. Не отходи от неё.

Я вскочил на велосипед. Мне понадобился час, чтобы доехать до вокзала в Клери, где я нашёл в углу большой чемодан. Когда я его поднял, замок раскрылся, и я постоял немного, глядя на шедевры немецкой живописи, мюнхенскую пинакотеку, греческое искусство, Возрождение, венецианскую живопись, импрессионистов и всего Веласкеса, Гойю, Джотто и Эль Греко, рассыпавшихся по полу. Я кое-как втиснул их обратно и вернулся домой пешком с чемоданом на раме велосипеда.

Я нашёл Лилу сидящей на скамейке в прежней позе, в своей дублёной куртке и в берете; Жанно держал её за руку. Он тепло сжал мне руку и ушёл. Я поставил чемодан у скамейки и открыл его.

— Ну вот, — сказал я. — Видишь, у тебя всё есть. Всё здесь. Посмотри сама, но, по-моему, ничего не потерялось.

— Они мне нужны для экзамена. В сентябре я собираюсь поступить в Сорбонну. Ты знаешь, я изучаю историю искусства.

— Знаю.

Она наклонилась, взяла Веласкеса.

— Это очень трудно. Но я выучу.

— Я в этом уверен.

Она положила Веласкеса на Эль Греко и улыбнулась от удовольствия.

— Они все здесь, — сказала она. — Кроме экспрессионистов. Фашисты их сожгли.

— Да, они совершили много злодеяний.

Она с минуту молчала, потом спросила совсем тихо:

— Людо, как это всё могло со мной случиться?

— Ну, во-первых, надо было продлить нашу линию Мажино до самого моря, вместо того чтобы оголять наш правый фланг, потом, нам надо было начать действовать сразу после оккупации Рейнской области, потом, наши генералы оказались рохлями, а де Голля мы открыли слишком поздно…

На её губах появилась слабая улыбка, и я почувствовал себя настоящим Флери.

— Я говорю не об этом. Как я могла.

— Нет, именно об этом. При взрыве всегда летят осколки. Похоже, что Вселенная именно так и образовалась. Случился взрыв, и посыпались осколки: разные галактики, Солнечная система, Земля, ты, я и куриный бульон с овощами, который, наверно, готов. Иди. Будем есть.

За столом она сидела в куртке. Она нуждалась в защитной оболочке.

— У меня есть изумительный торт с ревенем. Прямо из «Прелестного уголка». Её лицо немного посветлело.

— «Прелестный уголок», — прошептала она. — Как поживает Марселен Дюпра?

— Замечательно, — сказал я. — На днях он сказал прекрасную фразу. Кондитер Лежандр плакался, что всё пропало и, даже если американцы победят, страна уже никогда не будет прежней. Марселен страшно разозлился. Он заорал: «Я не допущу, чтобы у меня в кухне сомневались во Франции!»

Тревога не уходила из её глаз. Она держалась очень прямо, сложив руки на коленях. В камине мурлыкал огонь.

— Здесь не хватает кошки, — сказал я. — Гримо умер от старости. Мы заведём новую.

— Я правда могу остаться здесь?

— Ты отсюда никогда не уходила, девочка. Ты была здесь всё время. Ты всё время была со мной.

— Не надо на меня сердиться. Я не знала, что делаю.

— Не будем говорить об этом. Это точно как с Францией. После войны будут говорить: она была с теми… нет, она была с этими. Она сделала то… нет, это. Это всё чепуха. Ты не была с ними, Лила. Ты была со мной.

— Я начинаю тебе верить.

— Я ещё не спросил, как твои.

— Отцу немного лучше.

— Да? Он соблаговолил прийти в себя?

— Когда Георг умер и мы оказались без средств, он нашёл работу в одной библиотеке.

— Он всегда был библиофилом.

— Конечно, на жизнь этого не хватало. — Она опустила голову. — Не знаю, как я до этого дошла, Людо.

— Я тебе уже объяснил, дорогая. Это генерал фон Рунштедт со своими танками. Это «блицкриг». Ты тут ни при чём. Это не ты, а Гамелен[43] и Третья республика. Я знаю, если бы тебя спросили, ты бы объявила Гитлеру войну сразу после оккупация Рейнской области. Тогда, когда Альбер Сарро кричал с трибуны Национального собрания: «Мы никогда не позволим, чтобы Страсбургскому собору угрожали немецкие пушки!»

— Ты всегда над всем шутишь, Людо, а между тем нельзя быть менее легкомысленным, чем ты.

— Легче держаться, если делать вид, что смеёшься. Она подождала минуту, потом прошептала:

— А… Ханс?

Я приоткрыл на груди рубашку, и она увидела медальон.

Слышно было, как за окном поют птицы. Жизнь иногда полна иронии.

— А теперь, Лила, я тебе сделаю настоящий кофе. Живём один раз.

Она страдала бессонницей и просиживала ночи в углу со своими книгами по искусству, прилежно делая выписки. Днём она старалась «быть полезной», как она говорила. Она помогала мне вести хозяйство, возилась с детьми, которые приходили по четвергам[44], а часто и после уроков; груды воздушных змеев росли в ожидании дня, когда смогут взлететь снова. Эти занятия довольно комично квалифицировались директором школы в Клери как «практические работы», и в предвидении будущего мэрия даже предоставила нам небольшую дотацию. Люди шептались, что события ожидаются в августе или в сентябре.

Она спала в моих объятиях, но после нескольких робких попыток я не решался больше её трогать: она принимала мои ласки, но никак не реагировала. В ней угасла как будто не только чувственность, но что-то более глубокое, даже просто чувствительность. Я не понимал, до чего её мучает чувство вины, пока не увидел, что её руки покрыты ожогами.

— Что это такое?

— Я обожглась у плиты.

Это прозвучало неубедительно: отдельные ожоги, идущие через равные промежутки… На следующую ночь я проснулся, почувствовав, что её место в постели пусто. Лилы в комнате не было. Я вышел за дверь и перегнулся через перила.

Лила стояла, держа в правой руке свечу, и сосредоточенно жгла себе другую руку.

— Нет!

Она уронила свечу и подняла глаза:

— Я себя ненавижу, Людо! Я себя ненавижу!

Кажется, никогда ещё я не получал такого удара. Я застыл на лестнице, не способный ни думать, ни действовать. Эта ужасная и детская манера наказывать себя, искупать грехи показалась мне такой несправедливой, такой постыдной в то время, когда столько моих товарищей боролось и погибало, чтобы вернуть ей честь, что у меня вдруг ослабли ноги и я потерял сознание. Когда я открыл глаза, Лила склонялась надо мной вся в слезах:

— Прости меня, я больше не буду так делать… Я хотела себя наказать…

— Почему, Лила? За что? За что наказать? Ты не виновата. Не ты в ответе за всё это. От всего этого и следа не останется. Я даже не прошу тебя забыть, нет, — я прошу тебя иногда думать об этом, пожимая плечами. Господи, как можно, чтобы человек до такой степени не имел… смирения? Как можно, чтобы так не хватало человечности, терпимости по отношению к себе?

Этой ночью она спала. И наутро её лицо стало светлее и веселее. Я чувствовал, что ей гораздо лучше, и скоро получил доказательство.

Каждое утро Лила брала велосипед и ехала в Клери за покупками. Я всегда провожал её до двери и следил за ней взглядом: ничто не вызывало у меня такой улыбки, как вид этой юбки, колен и волос, летящих по ветру. Однажды она вернулась и поставила велосипед; я стоял перед домом.

— Ну вот, — сказала она.

— Что такое?

— Я шла с корзинкой из бакалеи, и там меня поджидала одна простая женщина. Я с ней поздоровалась — не помню её имени, но я здесь многих знаю. Я поставила корзинку на велосипед и хотела ехать, а она подошла и назвала меня бошкой.

Я внимательно посмотрел на неё. Она действительно улыбалась. Это не была вызывающая улыбка или улыбка сквозь слёзы. Она сделала гримаску и провела рукой по волосам.

— Ну вот, ну вот, — повторяла она. — Бошка. Вот.

— Все чуют приближение победы, Лила, так что каждый в своём углу к ней готовится. Не думай об этом.

— Наоборот, мне нужно об этом думать.

— Но почему?

— Потому что лучше чувствовать себя жертвой несправедливости, чем виновной.

Глава XLVI

Этот эпизод произошёл второго июня. А через четыре дня мы лежали, припав к земле, под бомбами, в двух километрах к востоку от Ла-Мотт, и я ещё и сейчас думаю, что самым первым объектом, который поразили тысячи кораблей и самолётов союзников во время операции «Overlord»[45], был мой велосипед — я нашёл его около дома разбитым и искорёженным. «Они пришли», «они идут», «они здесь» — кажется, весь день я только это и слышал. Когда мы бежали мимо фермы Кайе, старый Гастон Кайе стоял у дома и, сообщив нам, что «они идут», добавил фразу, которую не мог услышать по лондонскому радио, поскольку де Голль произнёс её только через несколько часов:

— Мой маленький Людо, это битва Франции за Францию!

Но, быть может, с историческими фразами дело обстоит так же, как и со всем остальным, и иногда невозможное становится возможным.

Мы оставили его прыгающим от радости на своей единственной ноге и с костылем.

Не видно было ни одного немецкого солдата, но все поля и леса вокруг нас были под шквальным огнём — без сомнения, чтобы помешать подкреплениям противника подойти к побережью.

Я ещё не умел отличить свист авиабомб от свиста снарядов, и мне понадобилось какое-то время, чтобы понять, что этот ад посылает нам небо, как и должно быть. В тот день самолёты союзников появлялись над Нормандией более десяти тысяч раз.

Мы едва пробежали несколько сотен метров, как я увидел посреди дороги безжизненное тело с раскинутыми руками. Я так хорошо его знал, что узнал издали: это был Жанно Кайе. Глаза закрыты, голова в крови — мёртв. Я был в этом уверен: я слишком его любил, чтобы могло быть иначе.

Я повернулся к Лиле:

— Господи, чего ты ждёшь! Осмотри его!

Она удивилась, но стала на колени возле Жанно и приложила ухо к его груди.

Кажется, я засмеялся. Я так долго в годы разлуки воображал её ухаживающей за ранеными среди польских партизан, что ожидал от неё работы медсестры. И теперь я видел её именно такой, склонившейся над телом моего товарища в надежде найти признаки жизни. Она повернулась ко мне:

— Кажется, он…

В этот момент Жанно пошевелился, сел и, несколько раз помотав головой и отряхиваясь, с ещё мутным взглядом, заорал:

— Они идут!

— Ах ты, чёрт тебя возьми совсем! — закричал я с облегчением.

— Они здесь! Они идут!

Я схватил Лилу за руку, и мы побежали.

Я хотел оставить Лилу в безопасном месте и потом уйти с товарищами. Согласно «зелёному плану» мы уже давно знали свою задачу: диверсии на железных дорогах, порча линий высокого напряжения, нападения на поезда. Мы должны были группироваться в районе Орна, но всё шло не так, как предусмотрено. Когда мне удалось добраться до Суба на следующий день, я нашёл нашего любимого начальника в диком бешенстве. Одетый в великолепную форму — он присвоил себе звание полковника, — он грозил кулаком небу, где кружились самолёты союзников.

— Эти сволочи всё испортили, — ревел он. — Они нарушили всю нашу связь. Наши парни никак не могут собраться. Каково это видеть!

Он только что не проклинал высадку. Даже много лет спустя он по-прежнему хмурился, когда при нём упоминали о высадке союзников. Думаю, он хотел бы «сопротивляться» ещё лет двадцать.

Каждый раз, как нас при разрыве бомбы засыпало землёй, Лила гладила моё лицо:

— Ты боишься погибнуть, Людо?

— Не боюсь, но не хочу.

Выйдя из Ла-Мотт в шесть утра, к шести часам вечера мы смогли продвинуться только на три километра от дорожного знака Кло. Именно там, лёжа распластавшись за откосом, время от времени поднимая голову и пытаясь угадать, откуда ждать очередного удара, мы увидели потрясающее зрелище — до сих пор не знаю, смешное, героическое или и то и другое вместе. Перед нами гуськом продефилировали четыре першерона: первый был запряжён в фургон, остальные — в телеги. Они двигались с полным безразличием ко всему происходящему вокруг, видимо научившись этому у своих хозяев. Семья Маньяр переезжала. Все четверо втиснулись в фургон: девицы сидели на ящиках с продуктами, отец с сыном стояли впереди. За ними тащились телеги с мебелью, кроватями, стульями, матрасами, сундуками, шкафами, тюками белья и бочками. Три коровы завершали шествие. Семья тряслась по дороге, с замкнутыми, как всегда, лицами, не глядя ни на небо, ни на землю. До сих пор не знаю, была ли это тупость или проявление каких-то сверхчеловеческих качеств. В конце концов, может, у них были свои воздушные змеи.

Эта неуязвимая процессия смутила меня и немного пристыдила, потому что я вспотел от страха. Но Лила смеялась. Думаю, после всех перенесённых ею моральных и психических испытаний чисто физическая опасность была для неё облегчением.

— Все вы такие, поляки, — проворчал я. — Чем хуже, тем вы лучше себя чувствуете.

— Дай мне сигарету.

— Всё кончились.

Тут произошло нечто, отчего во мне проснулась надежда. Позади нас раздались отдельные выстрелы, потом очередь из автомата. Я резко обернулся. Из леса, медленно, пятясь, вышел американский солдат с автоматом в руке. Он минуту подождал, потом дотронулся до своего бока и посмотрел на руку. Видимо, он был легко ранен. Как будто не найдя ничего серьёзного, он сел на землю под кустом, взял из кармана пачку сигарет — и взорвался.

Он действительно взорвался, внезапно, без всякой видимой причины, исчезнув в массе взлетевшей земли, которая упала обратно — без него. Думаю, легко ранившая его пуля задела чеку одной из подвешенных к поясу гранат, и, когда он сел, чека вылетела совсем. Он исчез.

— Жалко, — сказала Лила. — Ни одной не осталось.

— Чего ни одной?

— У него была целая пачка. Я уже столько лет не курила американских сигарет. Сначала я был возмущён. Я чуть не сказал ей: «Дорогая, речь идёт уже не о хладнокровии, а о крови», но вдруг почувствовал себя счастливым. Я вновь нашёл Лилу из нашего детства, Лилу времён корзинки с земляникой и мелких провокаций.

Мы пролежали за откосом около часа. Я не понимал этого ожесточённого обстрела лесов и полей, где не было и следа немцев.

— Можно подумать, что они с нами воюют!

Она спокойно выбирала комки земли из своих волос.

— Знаешь, Людо, меня уже столько раз в жизни убивали.

Через несколько дней Суба объяснил мне причины этого почти беспрерывного обстрела десятка квадратных километров нормандской земли так далеко от места высадки. Одну американскую десантную дивизию по ошибке выбросили слишком далеко в глубь района действий, и она рассеялась по всей территории, но немецкая часть сочла это заранее предусмотренным маневром и отступила от побережья. В результате мы попали одновременно под её огонь и под огонь английских батарей, защищавших мосты через Орн; одновременно авиация союзников бомбила все шоссе и железные дороги на этом участке.

Мы воспользовались затишьем, чтобы подойти немного ближе к Орну, но в это время метрах в ста от нас появились немецкие танки, выстроившиеся в одну линию. Немецкая дивизия, в четыре часа дня наконец получившая приказ Гитлера уничтожить плацдарм союзников.

У меня в голове крутилось только одно: «Они стреляют по всему, что двигается», — фраза, всплывшая из какого-то рассказа. Я сжал руку Лилы в своей. Последнее, о чём я подумал, было: никто из моих погибших товарищей не имел счастья сжимать перед смертью чью-то руку. Солнце на минуту показалось из-за тяжёлых туч в голубом прогале неба — в острые моменты небо являет всю свою красоту. Я видел профиль Лилы, массу светлых волос, рассыпавшихся по плечам, и искажённое от страха лицо с застывшей улыбкой.

В башне головного танка встал немецкий офицер. Проезжая мимо, он дружески помахал нам. Я никогда не узнаю, кто он был и почему сохранил нам жизнь. Презрение, человечность или просто красивый жест? Возможно, при виде пары влюблённых, которые держались за руки, он на минуту поднялся до высшего понимания жизни. А может, у него просто было чувство юмора. Проехав, он обернулся смеясь и снова помахал.

— Уф, — сказала Лила.

Мы страшно устали и проголодались; кроме того, в этом хаосе я не видел смысла идти в каком-то определённом направлении. Мы находились недалеко от «Прелестного уголка», он был примерно на три километра южнее; правда, мне казалось, что в той стороне бомбят сильнее всего, видимо из-за моста и магистрали; всё же, если от ресторана хоть что-то осталось, далее под обломками мы нашли бы что поесть. Выйдя на дорогу в Линьи, мы наткнулись на опрокинутую сожжённую самоходную установку, она ещё дымилась. Рядом лежали два убитых немца; третий сидел, опёршись спиной о дерево и держась за живот, закатив глаза и хрипя со свистом, как пустой сифон. Его лицо показалось мне знакомым, и я подумал, что знаю его, но быстро понял, что знаю это выражение страдания. Я уже видел это на лице нашего товарища Дюверье, когда после побега из гестапо в Клери он дотащился до фермы Бюи, чтобы там умереть. Бывает время, когда всё равно, немец ты или француз. Потом я часто об этом думал, когда слышал, как говорят о «банках крови». У него был умоляющий взгляд. Я попытался его ненавидеть, чтобы избежать необходимости его приканчивать. Ничего не вышло. К ненависти надо иметь талант, а мне это не дано. Я взял маузер, зарядил у него на глазах и подождал, чтобы быть уверенным. На лице немца появилось нечто вроде улыбки.

— Иа, гут…

Я два раза выстрелил ему в сердце. Одна пуля ему, другая — за всё остальное. Мой первый акт франко-немецкого примирения.

Лила детски-женственно заткнула уши, закрыла глаза и отвернулась. У меня было глупое чувство, что я стал другом этого мёртвого немца. Шесть американских самолётов пролетели над нами и сбросили бомбы там, где должна была находиться немецкая дивизия. Лила проводила их глазами.

— Надеюсь, они его не убили, — сказала она.

Думаю, она имела в виду командира танка, который нас пощадил. Мои нервы были так натянуты, что я поддался своему мелкому греху — занялся счётом в уме. Мой разум прибегал к нему ради самосохранения, чувствуя, что ему грозит опасность. Я сказал Лиле: для того чтобы продвинуться на пять-шесть километров вперёд, нам пришлось пройти по меньшей мере двадцать километров, и оценил наши шансы остаться в живых как один к десяти. Я прикинул, что мимо нас пролетело примерно с тысячу бомб и снарядов, а в небе мы видели около тридцати тысяч самолётов. Не знаю, хотел ли я таким образом продемонстрировать Лиле своё олимпийское спокойствие или начинал терять голову. Мы сидели на краю дороги, измученные, мокрые от пота, в крови от ссадин и царапин, не ощущая ничего, кроме того, что ещё живы. Нас вывела из оцепенения бомбёжка сокрушительной силы: за несколько секунд у нас на глазах бомбы сровняли с землёй весь лес в двухстах метрах от нас. Мы бросились бежать через поля по направлению к Линьи и через полчаса оказались у «Прелестного уголка». Меня поразило, что здесь ничего не изменилось. Всё было цело. Из трубы мирно шёл дым. Цветы в саду, фруктовые деревья, старые каштаны имели безмятежный вид и казались уверенными в себе. В тот момент я был совсем не склонен к размышлениям, но помню, что в первый раз за день испытал странное и умиротворяющее чувство, что всё идёт хорошо.

В нетронутой «ротонде» с красными драпировками никого не было. Столы накрыты, всё готово к приёму гостей. Хрусталь пел при каждом взрыве. Портрет Брийа-Саварена[46] висел на своём месте, правда немного криво.

Мы нашли Марселена Дюпра у плиты. Он был очень бледен, руки у него дрожали. Он только что вынул из духовки похлёбку с тремя сортами мяса, которую надо готовить несколько часов. Видимо, он поставил её, когда начался этот ад. Не знаю, помогало ли ему привычное дело подавлять страх или он провозглашал таким образом свою верность принципам. Глаза на осунувшемся, как бы постаревшем лице сверкали блеском, в котором я узнавал дорогое мне безумие. Я подумал о дяде Амбруазе. Подошёл к Марселену и со слезами на глазах обнял. Он не удивился и, кажется, даже не заметил моего движения.

— Они все меня бросили, — сказал он хриплым голосом. — Я один. Некому обслуживать. Если придут американцы, хорошенький я буду иметь вид.

— Думаю, американцы здесь будут только через несколько дней, — сказал я.

— Надо было меня предупредить.

— О… о высадке, господин Дюпра? — проговорил я заикаясь. Он размышлял.

— Вы не находите знаменательным, что они выбрали Нормандию?

Я растерянно смотрел на него. Нет, он не смеялся надо мной, он был безумен, совершенно сумасшедший. Лила сказала:

— Видно, они изучили справочник Мишлена и выбрали самое лучшее.

Я сердито посмотрел на неё. Мне показалось, что я услышал саркастический голос Тада. Я считал, что такая преданность священному огню заслуживает большего уважения, если не преклонения.

Дюпра указал жестом на большой зал в глубине ресторана:

— Садитесь.

Он подал нам свою похлёбку:

— Попробуйте только. Я это сделал из остатков. Как? Не так плохо, принимая во внимание обстоятельства. Мне сегодня не подвезли продукты. Но что вы хотите.

Он пошёл за тортом. Когда он вернулся, я услышал свист, который научился различать, и успел толкнуть Лилу на пол и прикрыть её собой. Несколько секунд один взрыв следовал за другим, но это было где-то в стороне Орки, и только одно окно разбилось.

Мы встали с пола. Дюпра стоял и держал блюдо с тортом.

— Здесь безопасно, — сказал он.