Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ромен Гари

Воздушные змеи

Глава I

В наши дни маленький музей творений Амбруаза Флери — не более чем скромное развлечение для посещающих городок Клери туристов. Большинство посетителей отправляется туда, пообедав в «Прелестном уголке», который единодушно воспевается во всех французских путеводителях как одна из главных достопримечательностей. Путеводители всё же упоминают о наличии музея, давая пометку: «Рекомендуем посетить». В пяти залах собрана большая часть работ моего дяди, переживших войну, оккупацию, освободительные бои — все тяжести и превратности судьбы, выпавшие на долю нашего народа.

Воздушные змеи всех стран рождены народной фантазией; это всегда придаёт им некоторую наивность. Воздушные змеи Амбруаза Флери не являются исключением из правила — даже на его последних творениях, созданных в старости, лежит этот отпечаток душевной свежести и чистоты. Музей не закрывает своих дверей, несмотря на слабый интерес публики и скромность получаемых от муниципалитета средств: он слишком связан с нашей историей. Но большую часть времени его залы пустуют, ибо мы переживаем эпоху, когда французам хочется скорее забыть прошлое, чем вспоминать.

Лучшая фотография Амбруаза Флери висит у входа в музей. Он стоит в форме сельского почтальона — кепи, мундир, грубые башмаки, кожаная сумка на животе — между воздушным змеем в виде божьей коровки и змеем, изображающим Гамбетту[1], чьи голова и туловище образуют баллон и корзину воздушного шара, на котором он совершил свой знаменитый перелёт во время осады Парижа. Существует и множество других фотографий человека, которого долго называли «тронутым почтальоном из Клери», поскольку некоторые посетители мастерской в Ла-Мотт снимали его ради смеха. Мой дядя охотно соглашался сниматься. Он не боялся выглядеть смешным и не жаловался на прозвища «тронутый почтальон» или «тихий чудак», и если даже знал, что местные жители зовут его «помешанный старик Флери», то, казалось, видел в этом скорее знак уважения, чем презрения. В тридцатые годы, когда известность дяди начала расти, хозяину «Прелестного уголка» Марселену Дюпра пришло в голову напечатать почтовые открытки с изображением моего опекуна в форме среди его воздушных змеев с надписью: «Клери. Знаменитый сельский почтальон Амбруаз Флери и его воздушные змеи». К сожалению, все эти открытки черно-белые и не передают весёлой яркости воздушных змеев. Не передают они и добродушной улыбки старого нормандца, как бы подмигивающего небу.

Мой отец был убит во время Первой мировой войны; вскоре после этого умерла и мать. Война стоила жизни и второму из трёх братьев Флери, Роберу. Мой дядя Амбруаз вернулся с войны, раненный в грудь. Должен добавить для ясности, что мой прадед Антуан погиб на баррикадах во времена Коммуны, и думаю, что этот эпизод нашего прошлого и, особенно, двойное упоминание фамилии Флери на памятниках погибшим в Клери сыграли решающую роль в жизни моего опекуна. Он стал совсем другим человеком, чем до войны 1914 — 1918 годов, — тогда о нём говорили в округе, что он легко кидается в драку. Люди удивлялись, что бывший солдат, награждённый медалью, никогда не упускает случая высказать пацифистские взгляды, защищает уклоняющихся от военной службы по нравственным соображениям и протестует против всех видов насилия с огнём во взгляде — возможно, это был отблеск огня, горящего у могилы Неизвестного солдата. По внешности он совсем не походил на мягкого человека. Волевое лицо, правильные, жёсткие черты, седые, стриженные ёжиком волосы, густые и длинные усы, которые называют «галльскими», поскольку французы, слава Богу, ещё не разучились дорожить своими историческими воспоминаниями, даже если это всего лишь память об усах. Глаза были тёмные — это всегда признак весёлости. По общему мнению, он вернулся с войны «тронувшимся» — так объясняли его пацифизм и причуду отдавать всё свободное время воздушным змеям — «ньямам», как он их называл. Он нашёл это слово в книге об Экваториальной Африке, где оно будто бы означает всё, в чём есть дыхание жизни: людей, мошек, львов, слонов или идеи. Наверное, он выбрал работу сельского почтальона потому, что его военная медаль и два военных креста давали ему право на почётную службу, а может, он видел здесь поле деятельности, подходящее для пацифиста. Он часто говорил мне: «Мой маленький Людо, если тебе повезёт и ты будешь хорошо работать, когда-нибудь и ты сможешь получить место почтового служащего».

Мне понадобились годы, чтобы понять, как переплетались в его характере глубокая серьёзность и стойкость и свойственное французам шутливое лукавство.

Дядя говорил, что «воздушные змеи должны, как и все, учиться летать», и с семи лет я провожал его после школы на «испытания», как он это называл, то на луг, раскинувшийся перед Ла-Мотт, то немного дальше, на берега Риголи, с «ньямом», от которого ещё приятно пахло свежим клеем.

— Надо крепко держать змеев, — объяснял он мне, — потому что они тянут вверх и иногда вырываются, поднимаются слишком высоко в погоне за небом, и тогда их больше не увидишь, разве только люди принесут обломки.

— А если я буду держать слишком крепко, я не улечу вместе с ними? Он улыбался, и его густые усы казались ещё милее.

— Может и так случиться, — говорил он. — Надо не позволить себя унести.

Дядя давал своим воздушным змеям ласковые имена: «Страшила», «Резвунчик», «Хромуша», «Пузырь», «Парень», «Трепетунчик», «Красавчик», «Косолапый», «Плескунчик», «Милок», — и я никогда не знал, почему он называл их так, а не иначе, почему змей, похожий на весёлую лягушку, махающий на ветру лапками, как бы здороваясь, назывался «Косолапый», а широко улыбающаяся рыбка, вздрагивающая в воздухе своими серебристыми чешуйками и розовыми плавниками, звалась «Плескунчик». Я не знал, отчего он чаще запускал над лугом у Ла-Мотт своего змея «Пампушку», чем «Марсианина», который мне очень нравился из-за круглых глаз и крыльев в виде ушей, трепетавших, когда он поднимался; этим движениям я успешно подражал, лучше, чем все мои одноклассники. Когда дядя запускал «ньяма», чья форма была мне непонятна, он объяснял:

— Надо стараться делать змеев, которые отличаются от всего, что уже видели. Что-то совсем новое. И тогда их нужно ещё крепче держать за бечёвку, потому что, если упустишь, они улетают в небо и при падении могут сильно поломаться.

Но иногда мне казалось, что это вовсе не Амбруаз Флери держит воздушного змея за бечёвку, а наоборот.

Моим любимцем долго был славный «Пузырь», чей живот удивительно раздувался от воздуха, когда он набирал высоту; при самом слабом ветерке он делал пируэты, смешно похлопывая себя лапками по брюшку, когда дядя натягивал или отпускал нити.

Я укладывал «Пузыря» с собой спать, потому что на земле воздушному змею очень нужна дружба: здесь он теряет форму и движение и легко может впасть в отчаяние. Ему нужны высота, воздух и много неба, чтобы развернуться во всей красе.

Днём мой опекун обходил округу, выполняя свои обязанности: он разносил местным жителям почту, которую забирал утром на почтамте. Но когда я возвращался из школы, пройдя пять километров, он почти всегда стоял в форме почтальона на лугу у Ла-Мотт (во второй половине дня у нас поднимается ветер), устремив глаза вверх на одного из своих дружков, трепещущих над землёй.

Однажды мы потеряли нашего великолепного «Морехода» с двенадцатью парусами, которые ветер надул разом, вырвав его у меня из рук, и я захныкал; дядя, следя взглядом за своим детищем, исчезающим в небе, сказал:

— Не плачь. Для того он и создан. Ему хорошо там, наверху.

Назавтра местный фермер привёз нам в телеге с сеном кучу деревяшек и бумаги — всё, что осталось от «Морехода».

Мне было десять лет, когда выпускаемая в Онфлере газета посвятила статью в юмористическом духе «нашему земляку Амбруазу Флери, сельскому почтальону в Клери, симпатичному оригиналу, чьи воздушные змеи составят когда-нибудь славу этих мест, как кружева прославили Валансьен, фарфор — Лимож и глупость — Камбре». Дядя вырезал статью, застеклил и повесил на гвоздь на стене мастерской,

— Как видишь, я не лишён тщеславия, — сказал он, лукаво подмигнув.

Газетную заметку с сопроводительной фотографией перепечатала одна парижская газета, и в скором времени наш сарай, получивший название «мастерской», начал принимать не только посетителей, но и заказы. Хозяин «Прелестного уголка», старый друг моего дяди, рекомендовал эту «местную достопримечательность» своим клиентам. Однажды перед нашей фермой остановился автомобиль и из него вышел очень элегантный господин. На меня особенное впечатление произвели его усы, которые торчали до ушей и соединялись с бакенбардами, деля лицо пополам. Позже я узнал, что это крупный английский коллекционер лорд Хау. При нём был лакей и чемодан; когда чемодан открыли, я обнаружил великолепных воздушных змеев из разных стран: Бирмы, Японии, Китая и Сиама, — тщательно уложенных на обтянутом бархатом дне. Дяде было предложено полюбоваться ими, что он и сделал с полной искренностью, так как в нём абсолютно не было шовинистической жилки. В этом отношении его единственным «пунктиком» было утверждение, что воздушный змей стал значительной персоной только во Франции в 1789 году. Отдав должное образчикам английского коллекционера, дядя в свою очередь показал ему некоторые из собственных творений, среди которых был «Виктор Гюго в облаках», сделанный под влиянием знаменитой фотографии Надара, — причём поэт напоминал Бога Отца, поднимающегося в воздух. После одного-двух часов осмотра и взаимных комплиментов они оба отправились на луг, каждый запустил из любезности змея другого, и они оживляли нормандское небо до тех пор, пока не сбежались все окрестные мальчишки, чтобы принять участие в празднике.

Известность Амбруаза Флери росла, но не вскружила ему голову даже тогда, когда его «Герцогиня де Монпансье во фригийском колпаке» (у дяди была натура истого республиканца) получила первый приз на выставке в Ножане и лорд Хау пригласил его в Лондон, где дядя продемонстрировал некоторые из своих изделий в Гайд-парке. Политический климат Европы начинал портиться после прихода к власти Гитлера и оккупации Рейнской области, и в то время часто проводились различные мероприятия, имеющие целью укрепить франко-британское содружество. Я сохранил фото из «Иллюстрейтед Лондон ньюс», где Амбруаз Флери со своей «Свободой, озаряющей мир» стоит между лордом Хау и принцем Уэльским. После этого полуофициального триумфа Амбруаза Флери избрали сначала членом, а затем почётным президентом общества «Воздушные змеи Франции». Визиты любопытных становились всё чаще.

Прекрасные дамы и важные господа, приезжавшие в автомобилях из Парижа позавтракать в «Прелестном уголке», отправлялись после этого к нам и просили «мэтра» продемонстрировать какое-нибудь из его творений. Прекрасные дамы усаживались на траву, важные господа с сигарой в зубах старались сохранять серьёзность, и публика наслаждалась созерцанием «тронутого почтальона» с его «Монтенем» или «Всеобщим миром», которого он удерживал за бечёвку, глядя в небо пронзительным взором великих мореплавателей. В конце концов я почувствовал, сколько оскорбительного было в усмешках важных дам и снисходительном выражении лиц холеных господ, и мне случалось уловить нелестные или полные сожаления реплики. «Он, кажется, не совсем нормален. Его задело снарядом во время войны». «Он объявляет себя пацифистом и ратует за ценность человеческой жизни, но я считаю, что это хитрец, который изумительно умеет создавать себе рекламу». «Умереть можно от смеха!» «Марселен Дюпра был прав, сюда стоило заехать!» «Вы не находите, что он похож на маршала Лиотэ, со своим седым ёжиком и с этими усами?» «У него что-то безумное во взгляде…» «Ну конечно, дорогая, — так называемый священный огонь!» Затем они покупали воздушного змея, как платят за место в театре, и без всякого уважения бросали его в багажник автомобиля. Это было тем более тяжело, что дядя, всецело отдаваясь своей страсти, становился безразличен к тому, что происходит вокруг, и не замечал, что некоторые гости развлекались на его счёт. Однажды, возвращаясь домой, взбешённый замечаниями, которые я услышал, когда мой опекун управлял полётом своего всегдашнего любимца «Жан-Жака Руссо» с крыльями в форме раскрытых книг, чьи листы трепал ветер, я не смог сдержать своего негодования. Я шёл за дядей большими шагами, нахмурив брови, засунув руки в карманы, и так сильно топал, что носки спадали мне на пятки.

— Дядя, эти парижане смеялись над вами. Они вас назвали старым дурнем. Амбруаз Флери остановился. Он совсем не был обижен, скорее удовлетворён.

— Вот как? Они так сказали?

Тогда я бросил с высоты своих метра сорока сантиметров фразу, которую слышал из уст Марселена Дюпра по поводу одной пары, посетившей «Прелестный уголок» и пожаловавшейся на величину счёта:

— Это мелкие люди.

— Мелких людей не бывает, — заявил дядя.

Он наклонился, осторожно положил «Жан-Жака Руссо» на траву и сел. Я сел рядом.

— Значит, они назвали меня дурнем. Ну что ж, представь себе, эти важные дамы и господа правы. Совершенно очевидно, что человек, который посвятил всю свою жизнь воздушным змеям, немного придурковат. Вопрос только, как это толковать. Некоторые называют это придурью, а другие — «священной искрой». Иногда трудно отличить одно от другого. Но если ты действительно кого-нибудь или что-нибудь любишь, отдай всё, что у тебя есть, и даже всего себя, и не заботься об остальном…

Весёлая улыбка быстро мелькнула под густыми усами.

— Вот что ты должен знать, если хочешь стать хорошим служащим почтового ведомства, Люд о.

Глава II

Принадлежавшую нашей семье ферму построил один из Флери вскоре после того, что во времена моих деда и бабушки называлось «событиями». Когда однажды мне захотелось узнать, что за «события» имелись в виду, дядя объяснил, что это была революция 1789 года. Я узнал также, что мы отличаемся хорошей памятью.

— Может быть, это из-за обязательного народного обучения, но Флери всегда имели удивительную историческую память. Думаю, никто из наших никогда и ничего не забывал из того, что выучил. Дедушка иногда заставлял нас рассказывать наизусть Декларацию прав человека. Я так к этому привык, что, случается, и теперь её повторяю.

Тогда же я узнал (мне только что исполнилось десять лет), что, хотя моя собственная память ещё не приняла «исторического» характера, она вызывает у моего школьного учителя господина Эрбье, в определённые часы певшего басом в хоре Клери, удивление и даже беспокойство. Лёгкость, с какой я запоминал всё пройденное и мог повторить наизусть несколько страниц из школьного учебника, прочитав их раз или два, так же как странная способность к счёту в уме, казалась ему скорее неким умственным отклонением, чем просто свойством хорошего или даже выдающегося ученика. Он не доверял тому, что называл не моим даром, а «предрасположенностью» (в его устах это звучало зловеще, и я почти чувствовал себя виноватым), так как все знали о дядиных «странностях» и могло статься, что я тоже страдаю каким-то наследственным изъяном, который мог оказаться роковым. Чаще всего я слышал от господина Эрбье высказывание: «Умеренность прежде всего»; произнося это предостережение, он серьёзно всматривался в меня. Однажды, когда мои наклонности проявились так явно, что один товарищ на меня наябедничал, поскольку я выиграл пари и получил кругленькую сумму, повторив наизусть десять страниц расписания поездов по справочнику Шэ, я узнал, что господин Эрбье употребил по моему адресу выражение «маленькое чудовище». Я усугубил своё положение, предаваясь извлечению квадратных корней в уме и моментально перемножая очень длинные числа. Господин Эрбье отправился в Ла-Мотт, долго говорил с моим опекуном и посоветовал ему отвезти меня в Париж и показать специалисту. Прижав ухо к двери, я не упустил ничего из этой беседы.

— Амбруаз, речь идёт о способности, которая ненормальна. Бывает, что дети, исключительно способные к устному счёту, сходят потом с ума. Их демонстрируют на сценах мюзик-холлов, и ничего более. Часть их мозга развивается ошеломляющим образом, но в общем они становятся настоящими кретинами. В своём теперешнем состоянии Людовик почти может сдать вступительный экзамен в институт.

— Это действительно любопытно, — сказал дядя. — У нас, Флери, больше развита историческая память. Один из нас даже был расстрелян во время Коммуны.

— Не вижу связи.

— Ещё один, который помнил.

— Помнил о чём?

Дядя немного помолчал.

— Обо всём, наверное, — сказал он наконец.

— Вы не собираетесь утверждать, что вашего предка расстреляли из-за избытка памяти?

— Именно это я и говорю. Он, должно быть, знал наизусть всё, что французский народ пережил в течение веков.

— Амбруаз, вы здесь известны, извините меня, как… э-э… в общем, человек одной идеи, но я пришёл говорить с вами не о ваших воздушных змеях.

— Ну да, верно, я тоже одержимый.

— Я хочу просто предупредить вас, что память маленького Людовика не соответствует его возрасту, да и никакому возрасту. Он прочёл наизусть справочник Шэ. Десять страниц. Он умножил четырнадцатизначное число на другое, такое же длинное.

— Значит, у него это выражается в цифрах. Кажется, ему не дана историческая память. Может быть, это спасёт его от расстрела в следующий раз.

— Какой следующий раз?

— Да разве я знаю? Всегда есть следующий раз.

— Вам надо было бы показать его врачу.

— Слушайте, Эрбье, вы начинаете мне надоедать. Если бы мой племянник действительно был ненормален, он был бы кретином. До свидания и спасибо за визит. Я понимаю, что вы это делаете из лучших побуждений. Он так же способен к истории, как к математике?

— Ещё раз, Амбруаз, здесь нельзя говорить о способностях. Ни даже об уме. Ум предполагает рассуждение. Я на этом настаиваю: рассуждение. В этом отношении он рассуждает не лучше, не хуже, чем другие мальчишки его возраста. Что же касается истории Франции, то он может пересказать её с начала до конца.

Наступила довольно долгая пауза, потом я внезапно услышал, как дядя взревел:

— До конца? Какого конца?! Что, уже предвидится конец?!

Господин Эрбье не нашёл что ответить. После поражения 1940 года, когда явно наметился «конец», мне часто случалось вспоминать об этом разговоре.

Единственным из учителей, который вовсе не казался обеспокоенным моими «наклонностями», был мой преподаватель французского, господин Пендер. Он рассердился только один раз, когда, читая наизусть «Конквистадоров»[2], я, в своём стремлении превзойти себя, решил прочесть поэму наоборот, начиная с последней строфы. Господин Пендер прервал меня, погрозив пальцем:

— Мой маленький Людовик, не знаю, готовишься ли ты таким образом к тому, что, кажется, угрожает всем нам, то есть к жизни навыворот в перевёрнутом мире, но прошу тебя по крайней мере пощадить поэзию.

Тот же господин Пендер дал нам позднее тему сочинения, воспоминание о которой сыграло определённую роль в моей жизни: «Проанализируйте и сравните два выражения: уметь сохранять здравый смысл и сохранять смысл жизни. Скажите, видите ли вы противоречие между этими двумя идеями».

Надо признать, что господин Эрбье был не совсем не прав, когда делился с дядей своими опасениями на мой счёт, полагая, что лёгкость, с какой я всё запоминаю, вовсе не означает зрелости ума, уравновешенности и здравого смысла. Может быть, недостаток здравого смысла — общая беда всех людей, страдающих избытком памяти; доказательство тому — количество французов, расстрелянных через несколько лет или погибших в концлагерях.

Глава III

Наша ферма находилась позади селения Кло, на краю леса Вуаньи, где росли вперемежку папоротники и дрок, буки и дубы и водились олени и кабаны. Дальше шли болота — мирное царство уток, выдр, лебедей и стрекоз.

Ферма Ла-Мотт была довольно уединённой. Нашими ближайшими соседями, в добром получасе ходьбы, были Кайе: маленький Жанно Кайе был на два года моложе меня и смотрел на меня снизу вверх. Его родители держали в городе молочную. Дед его, Гастон, потерявший ногу в результате несчастного случая на лесопилке, занимался пчеловодством. Дальше жила семья Маньяр: молчаливые, равнодушные ко всему, что не являлось коровой, маслом или полем; отец, сын и две старые девы никогда ни с кем не разговаривали.

— Они говорят, только когда надо назвать или узнать цену, — ворчал Гастон Кайе. Затем по дороге от Ла-Мотт к Клери шли фермы семей Монье и Симон; их дети учились со мной в одном классе.

Я знал окрестные леса до самых дальних уголков. Дядя помог мне построить на краю оврага, у так называемого «Старого источника», индейский «вигвам», шалаш из веток, накрытый клеёнкой, где я уединялся с книгами Джеймса Оливера Кервуда и Фенимора Купера, чтобы мечтать об апачах и сиу или защищаться до последнего патрона от осаждающих меня врагов, всегда «превосходящих по численности», как того требует традиция. В середине июня я наелся до отвала земляники и задремал, а открыв глаза, увидел перед собой девочку с очень светлыми волосами, в большой соломенной шляпе; она строго на меня смотрела. Под ветвями солнце перемежалось с тенью; мне ещё и теперь, после стольких лет, кажется, что эта игра светотени вокруг Лилы никогда не прекращалась, и в тот миг волнения, причина и природа которого были мне тогда непонятны, я был в какой-то мере предупреждён о будущем. Инстинктивно, под влиянием то ли неведомой внутренней силы, то ли слабости, я сделал жест, окончательность и бесповоротность которого не мог предвидеть: я протянул пригоршню земляники строгому белокурому существу. Но так просто я не отделался. Девочка села рядом со мной и, не обращая никакого внимания на горсть земляники, завладела всей корзинкой. Итак, роли были распределены навсегда. Когда на дне корзинки осталось всего несколько земляничин, она мне её вернула и сообщила не без упрёка:

— С сахаром вкуснее.

Я не колебался. Я вскочил, помчался во весь дух в Ла-Мотт, пулей влетел на кухню, схватил с полки кулёк сахарной пудры и с той же скоростью проделал обратный дуть. Она была на месте и сидела на траве, положив рядом шляпу и разглядывая божью коровку на тыльной стороне руки. Я протянул ей сахар.

— Больше не хочу. Но ты милый.

— Оставим здесь сахар и придём завтра, — сказал я с вдохновением отчаяния.

— Может быть. Тебя как зовут?

— Людо. А тебя? Божья коровка улетела.

— Мы ещё недостаточно знакомы. Может, когда-нибудь я и скажу тебе моё имя. Знаешь, я довольно загадочна. Наверно, ты меня никогда больше не увидишь. Чем занимаются твои родители?

— У меня нет родителей. Я живу у дяди.

— Что он делает?

Я смутно чувствовал, что «сельский почтальон» было не то, что надо.

— Он мастер воздушных змеев, — сказал я. На неё это как будто произвело благоприятное впечатление.

— Что это значит?

— Это как капитан дальнего плавания, только в небе. Она подумала ещё минутку, потом встала.

— Может быть, завтра я опять приду, — сказала она. — Не знаю. Я очень неожиданная. Сколько тебе лет?

— Скоро будет десять.

— О, ты для меня слишком молод. Мне одиннадцать с половиной. Но я очень люблю землянику. Жди меня здесь завтра в это же время. Я приду, если у меня не будет ничего более интересного.

Она ушла, в последний раз строго взглянув на меня.

Назавтра я набрал, наверно, три кило земляники. Каждые несколько минут я бежал смотреть, не идёт ли она. В этот день она не пришла. Не пришла ни завтра, ни послезавтра.

Я ждал её каждый день весь июнь, июль, август и сентябрь. Сначала я рассчитывал на землянику, потом — на чернику, ежевику и грибы. Такую муку ожидания я переживал только с 1940 по 1944 год, пока ждал возвращения подлинной Франции. Когда и надежда на грибы меня покинула, я по-прежнему возвращался в лес на место нашей встречи. Прошёл год, и ещё год, и ещё, и я обнаружил, что господин Эрбье был не так уж не прав, когда предостерегал дядю, что в моей памяти есть что-то, внушающее беспокойство. Видимо, у Флери действительно имелся наследственный недостаток: отсутствовала успокоительная способность к забвению. Я учился, помогал опекуну в мастерской, но редки были дни, когда белокурая девочка в белом платье, с большой соломенной шляпой в руке не составляла бы мне компанию. Речь шла именно об «избытке памяти», как совершенно справедливо сказал господин Эрбье, — сам он им не страдал, так как при нацистах педантично держался в стороне от всего того, что так страстно и опасно взывало к воспоминаниям. Мне и через три-четыре года после нашей встречи случалось, как только появлялась первая земляника, наполнять корзинку и, лёжа под буком и подложив руки под голову, закрывать глаза, чтобы заставить Её внезапно появиться передо мною. Я не забывал даже коробку сахара. Разумеется, в конце концов всё это стало окрашиваться улыбкой. Я начинал понимать, что дядя называл «погоней за небом», и учился смеяться над самим собой и своим «избытком памяти».

Глава IV

В порядке исключения я сдал экзамен на степень бакалавра в четырнадцать лет; помогло и свидетельство о рождении, «подправленное» секретарём мэрии господином Жюльяком, который написал, что мне пятнадцать. Я ещё не знал, что мне с собой делать. А пока мои математические способности подали Марселену Дюпра мысль доверить мне бухгалтерию «Прелестного уголка», и я ходил туда два раза в неделю. Я читал всё, что попадалось под руку, от средневековых фаблио до таких произведений, как «Огонь» Барбюса и «На Западном фронте без перемен» Эриха Марии Ремарка. Эти книги мне подарил дядя, хотя он редко руководил моим чтением, доверяя «обязательному народному обучению», но больше всего, кажется, тому, что вызывало, вызывает и будет вызывать споры: наследственным чертам характера -особенно присущим нашей семье, как говорил дядя.

Он уже несколько лет как оставил службу, но Марселен Дюпра настоятельно советовал ему, принимая посетителей, надевать старую форму сельского почтальона. Хозяин «Прелестного уголка» обладал тем, что сегодня назвали бы «острым чутьём в области общественных отношений».

— Понимаешь, Амбруаз, у тебя теперь есть легенда, и ты должен её поддерживать. Знаю, что тебе на это наплевать, но ты должен это сделать для наших мест. Клиенты всегда меня спрашивают: «А этот знаменитый почтальон Флери со своими воздушными змеями ещё здесь? Можно его видеть?» В конце концов, ты ведь продаёшь свои забавные штучки и этим живёшь. Значит, надо держать марку. Когда-нибудь будут говорить «почтальон Флери», как говорят «Таможенник Руссо»[3]. Когда я говорю с клиентами, я не снимаю кухонного колпака и куртки, потому что меня хотят видеть именно таким.

Хотя Марселен был старый друг, предлагаемые им уловки дяде совсем не нравились. Произошло несколько бурных споров. Хозяин «Прелестного уголка» считал себя в некотором роде национальной гордостью и признавал равными себе только Пуэна во Вьене, Пика в Балансе и Дюмена в Сольё. У Марселена была представительная фигура, немного лысеющая голова, светлые глаза голубовато-стального оттенка. Маленькие усики придавали ему суховатый вид. В его манере держаться чувствовалось что-то военное; возможно, это осталось у него от тех лет, которые он провёл в траншеях, от 1914-1918 годов. В тридцатые годы Франция ещё не думала прятаться за своим кулинарным величием, и Марселен Дюпра считал себя непризнанным.

— Единственный, кто меня понимает, это Эдуар Эррио[4]. Как-то он мне сказал перед уходом: «Каждый раз, как я здесь бываю, у меня делается спокойнее на душе. Не знаю, что нам готовит будущее, но уверен, что „Прелестный уголок“ выдержит всё. Только, Марселен, придётся немного подождать с твоим орденом Почётного легиона. Франция ещё наслаждается избытком культурных ценностей, от этого некоторым из наших более скромных ценностей не уделяется должного внимания». Вот что мне сказал Эррио. Так что доставь мне удовольствие, Амбруаз. В этом углу только ты да я пользуемся известностью. Уверяю тебя, если ты будешь время от времени надевать для своей клиентуры форму почтальона, то вид у тебя будет лучше, чем в твоём мужицком вельвете.

В конце концов дядя начинал смеяться. Я всегда был счастлив, когда на его лице появлялись добрые морщинки — такие весёлые.

— Этот славный Марселен! Тяжело быть великим человеком! Ну что ж! Он не совсем не прав, а чтобы сделать мирное искусство воздушных змеев более популярным, можно немного пожертвовать самолюбием.

Думаю всё же, что дядя без особого неудовольствия надевал при случае свою старую форму сельского почтальона, чтобы пойти с детьми на луг — двое-трое ребят часто приходили после школы в Ла-Мотт для «испытаний».

Как я уже говорил, Амбруаза Флери избрали почётным президентом общества «Воздушные змеи Франции», причём, Бог знает почему, он подал в отставку во время мюнхенских событий[5]. Я так и не вполне понял, почему убеждённый пацифист чувствовал такое возмущение и подавленность, когда в Мюнхене был спасён мир — пусть даже некоторые квалифицировали его как «позорный мир». Вероятно, всё те же вечные проделки проклятой «исторической памяти» Флери.

Моя память тоже не отпускала меня. Каждое лето я возвращался в незабываемый лес. Я спрашивал местных жителей и знал, что не был жертвой галлюцинации, как мне стало иногда казаться. Элизабет де Броницкая действительно существовала; её родители были владельцы «Гусиной усадьбы», расположенной вдоль дороги из Кло в Клери, мимо её стен я каждый день ходил в школу. Они уже несколько лет не приезжали летом в Нормандию. Дядя рассказал мне, что корреспонденцию отправляли в Польшу: их поместье находилось на берегу Балтийского моря, недалеко от свободного города Гданьска, в те годы более известного под названием Данциг. Никто не знал, собираются ли они вернуться.

— Это не первый и не последний воздушный змей, которого ты теряешь в своей жизни, Людо, — говорил дядя, когда видел, как я возвращаюсь из лесу с корзинкой земляники — к сожалению, полной.

Я ни на что больше не надеялся, но даже если эта игра и становилась немного слишком ребяческой для четырнадцатилетнего мальчика, вдохновлял меня пример зрелого человека: дядя сохранил в душе ту долю наивности, которая трансформируется в мудрость только при неудачном старении.

Около четырёх лет я не видел ту, кого называл «своей маленькой полькой», но я абсолютно ничего не забыл. У неё было лицо с такими тонкими чертами, что его хотелось коснуться ладонью; гармоничная живость каждого её движения позволила мне получить отличную оценку на экзамене по филологии на степень бакалавра. Я выбрал на устном экзамене эстетику, и экзаменатор, видимо измученный рабочим днём, сказал мне:

— Я задам вам только один вопрос и прошу вас ответить мне одним словом. Что характеризует грацию?

Я подумал о маленькой польке, о её шее, её руках, о полёте её волос и ответил без колебания:

— Движение.

Я получил «девятнадцать». Я сдал экзамен благодаря любви.

Кроме Жанно Кайе, который иногда садился в углу и смотрел на меня с лёгкой печалью, — однажды он сказал с завистью: «У тебя по крайней мере кто-то есть», — я ни с кем не дружил. Я стал почти так же безразличен ко всему окружающему, как Маньяры. Иногда я встречал их на дороге, когда они ехали на рынок со своими ящиками, — отца, сына и обеих дочерей, трясущихся на телеге. Каждый раз я здоровался с ними, а они мне не отвечали.

В начале июля 1936 года я сидел на траве рядом со своей корзинкой земляники. Я читал стихи Жозе-Мариа де Эредиа, который мне и сейчас ещё кажется совершенно несправедливо забытым. Передо мной была светлая прогалина между буками — луч света катался там по земле, как сладострастный кот. Время от времени с соседнего болотца взлетало несколько синиц.

Я поднял глаза. Она была здесь, передо мной — девушка, с которой четыре прошедших года обошлись с благоговением, отдававшим должное моей памяти. Я застыл, почувствовав в груди толчок сердца, от которого у меня сжалось горло. Потом волнение прошло, и я спокойно положил книгу. Она вернулась с небольшим опозданием, вот и всё.

— Кажется, ты ждёшь меня четыре года… Она засмеялась.

— И ты даже не забыл сахар!

— Я никогда ничего не забываю.

— А я забываю очень легко. Я не помню даже, как тебя зовут.

Я не мешал ей играть роль. Раз она знала, что я повсюду искал её, она должна была знать, кто я.

— Подожди, дай подумать… Ах да, Людовик. Людо. Ты сын знаменитого почтальона Амбруаза Флери.

— Племянник.

Я протянул ей корзинку земляники. Она съела одну, села рядом и взяла мою книгу.

— Боже мой, Жозе-Мариа де Эредиа! Но это так старо! Тебе бы следовало читать Рембо и Аполлинера.

Оставалось только одно. Я прочёл наизусть:



Его любимая в Анжу, что так нежна,
Чарует волшебством несбыточного сна.
Смятенною тоской душа его полна,
Звучащею струной пленяется она.
Неверный — в песне, что для пахаря сложил,
Он голосом тоску свою избыл.



Она казалась польщённой и довольной собой.

— Наши садовники рассказали мне, что ты у них спрашивал, вернусь ли я. Действительно безумная любовь.

Я понял, что, если не буду защищаться, я пропал.

— Знаешь, иногда лучший способ забыть кого-то — это снова его увидеть.

— Ух ты! Не обижайся. Я шучу. Правду говорят, что вы все такие?

— Как это «такие»?

— Что вы не забываете?

— Мой дядя Амбруаз говорит, что у Флери такая хорошая память, что некоторые из нас от этого умерли.

— Как можно умереть от памяти? Это глупости.

— Он тоже так думает, поэтому он стал сельским почтальоном и ненавидит войну. Теперь он интересуется только воздушными змеями. В небе они очень красивы, только надо держать их за бечёвку, а то если они вырвутся и упадут, то станут просто бумагой и обломками дерева.

— Я бы хотела, чтобы ты объяснил, как можно умереть от памяти.

— Это довольно сложно.

— Я не совсем идиотка. Может быть, я пойму.

— Я только хочу сказать, что это довольно трудно объяснить. Кажется, Флери были жертвами обязательного народного обучения.

— Жертвами чего?!

— Обязательного народного обучения. Они выучили слишком много прекрасных вещей, и слишком хорошо их запомнили, и поверили в них полностью, и передавали их от отца к сыну из-за наследственных черт характера, и…

Я чувствовал себя не на высоте и хотел добавить, что во всём этом есть частица сумасшествия, которую называют также священной искрой, но под этим устремлённым на меня голубым строгим взглядом путался ещё больше и только упрямо повторял:

— Им объяснили слишком много прекрасных вещей, в которые они поверили: ради них они даже пожертвовали жизнью. Поэтому дядя стал пацифистом и защитником гуманности.

Она покачала головой и сказала: «П-ф-ф!»

— Я ничего не понимаю в этой твоей истории. Это ни на что не похоже, что твой дядя тебе рассказывает.

Тогда мне пришла мысль, которая показалась мне очень ловкой.

— Приходи к нам в Ла-Мотт, он тебе сам объяснит.

— Я не собираюсь терять время на сказки. Я читаю Рильке и Томаса Манна, а не Жозе-Мариа де Эредиа. Кроме того, ты с ним живёшь, а он, кажется, не смог объяснить тебе, что он хочет сказать.

— Надо быть французом, чтобы понять. Она рассердилась:

— Дьявол! Потому что у французов память лучше, чем у поляков?

Я начинал терять голову. Это была вовсе не та беседа, на которую я надеялся после трагической четырёхлетней разлуки. С другой стороны, мне ни в коем случае не хотелось выглядеть жалким, хоть я и не читал ни Рильке, ни Томаса Манна.

— Речь идёт об исторической памяти, — сказал я. — Существует много вещей, которые французы помнят и не могут забыть всю жизнь, кроме людей, у которых бывают провалы памяти. Я тебе ужо объяснял, что это действие обязательного народного обучения. Не понимаю, что тебе тут непонятно.

Она встала и посмотрела на меня с жалостью:

Так ты считаешь, что только у вас, французов, есть эта «историческая память»? Что у нас, поляков её нет? Никогда я не видала такого осла. Только за последние пять веков у Броницких было по шестьдесят убитых, причём большинство погибло при героических обстоятельствах, и у нас есть документы, которые это доказывают. Прощай. Больше ты меня не увидишь. Или нет, увидишь. Мне тебя жалко. Ты приходишь сюда четыре года и ждёшь меня, и, вместо того чтобы признаться, что ты в меня безумно влюблён — как все остальные, — ты плохо говоришь о моей стране. Во-первых, что ты знаешь о Польше? Ну, давай, я слушаю.

Она скрестила руки на груди и ждала.

Всё это так отличалось от того, на что я надеялся и что представлял себе, когда мечтал о ней, что слёзы навернулись мне на глаза. Во всём виноват мой старый сумасшедший дядя, он забил мне голову вещами, которые ему лучше бы использовать для своих бумажных хлопушек. Я сделал такое усилие, чтобы не разреветься, что она вдруг забеспокоилась:

— Что с тобой? Ты позеленел.

— Я люблю тебя, — пробормотал я.

— Это не причина, чтобы зеленеть, во всяком случае пока. Ты должен узнать меня получше. До свидания. До скорой встречи. Но только никогда не давай нам, полякам, уроков исторической памяти. Обещаешь?

— Клянусь тебе, я не хотел… Я очень хорошо думаю о Польше. Это страна, известная…

— Чем?

Я замолчал. Я с ужасом обнаружил, что единственное, что приходило мне на ум по поводу Польши, было выражение: «Пьян как поляк». Она засмеялась:

— Ну ладно. Четыре года — это неплохо. Конечно, бывает и лучше, но на это нужно время. С этим бесспорным высказыванием, произнесённым с серьёзным видом, она меня оставила

— белая быстрая фигурка, мелькнувшая за буками, среди света и тени.

Я дотащился до Ла-Мотт и лёг лицом к стене. У меня было чувство, что моя жизнь кончена. Я не мог понять, как и почему, вместо того чтобы кричать ей о своей любви, я втянулся в этот бессмысленный спор о Франции, Польше, об их исторической памяти, которая интересует меня как прошлогодний снег. Всё это дядина вина с этими его «Жоресами» с радужными крыльями и «Мальчиком Арколе»[6], от которого теперь, как объяснил дядя, осталось только название моста, справедливо это или нет.

Вечером он поднялся ко мне:

— Что с тобой?

— Она вернулась.

Он любовно улыбнулся.

— Бьюсь об заклад, что она теперь совсем другая, — сказал он. — Гораздо надёжнее, когда делаешь своих воздушных змеев сам, беря красивые краски, бечёвки и бумагу.

Глава V

На следующий день, около четырёх часов, когда я уже начал думать, что всё кончено и мне придётся сделать самое сверхчеловеческое усилие, состоящее в том, чтобы забыть, перед нашим домом остановилась огромная синяя открытая автомашина. Корректный шофёр в серой форме объявил нам, что я приглашён к чаю в «усадьбу». Я поспешно начистил башмаки, надел свой единственный костюм, из которого вырос, и сел рядом с шофёром — он оказался англичанином. Он сообщил мне, что Станислав де Броницкий, отец «барышни», -финансовый гений; его жена была одной из самых известных актрис в Варшаве и, оставив театр, утешалась тем, что дома постоянно делала сцены.

— У них огромные владения в Польше и замок, где господин граф принимает глав государств и знаменитостей со всего света. Да, это большой человек, можешь мне поверить, my boy. Если он тобой заинтересуется, тебе не придётся провести всю жизнь на почте.

«Гусиная усадьба» представляла собой большое двухэтажное деревянное строение, украшенное верандами с резными балюстрадами, башенками и затянутыми сеткой балконами. Она не походила ни на что окружающее. Это была точная копия дома Остророгов, двоюродных родичей Броницких, стоявшего на Босфоре, в Стамбуле. Усадьба располагалась в глубине парка, так что сквозь решётку виднелись только аллеи. В кафе «Улитка» на улице Шаров в Клери часто продавались открытки с её изображением. Она была построена в 1902 году отцом Станислава де Броницкого в честь друга, Пьера Лоти[7], и тот потом часто в ней бывал. От времени и влажного климата доски покрылись тёмной патиной, которую Броницкий запрещал удалять из уважения к подлинности. Мой дядя хорошо знал усадьбу и часто говорил мне о ней. Когда он ещё работал почтальоном, он ходил туда почти каждый день, так как Броницкие получали больше корреспонденции, чем все остальные жители Клери.

— Богачи не знают, что уж и придумать, — ворчал он. — Соорудили турецкий дом в Нормандии!… Ручаюсь, что в Турции они построили нормандскую усадьбу.

Стоял конец июня, и парк был во всей красе. Я был знаком с природой в её первозданной простоте; никогда ещё я не видел её столь ухоженной. Цветы имели такой сытый вид, как будто только что вышли из «Прелестного уголка» Марселена Дюпра.

— У них тут пять садовников работают полный день, — сказал шофёр. Он оставил меня одного у веранды.

Я снял берет, смочил волосы слюной и взбежал по ступенькам. Как только я позвонил и мне открыла обезумевшая горничная, я понял, что попал как нельзя более некстати. Белокурая дама, одетая, как мне показалось, в переплетение голубых и розовых лоскутов, рыдая, полулежала в кресле; озабоченный доктор Гардье, держа в руке часы в виде большой луковицы, щупал ей пульс. Человек скорее маленького роста, но крепкого сложения, в халате, блестящем, как серебряная кольчуга, ходил по гостиной взад и вперёд; за ним по следам ходил метрдотель с подносом, уставленным напитками. У Стаса де Броницкого были густые белокурые кудри, как у ребёнка, и баки до половины щеки. Можно было бы сказать, что в его лице мало благородства, если бы это качество поддавалось определению невооружённым глазом, без помощи внушающих доверие документов. Круглое лицо с полными щеками, цвет которых слегка напоминал ветчину; легко можно было представить его мясником, склонившимся над разделочной доской. Еле заметные усики или, скорее, пушок украшал недовольный, куриной гузкой, рот, придавая графу постоянно раздражённый вид, — правда, в момент моего появления это, видимо, действительно имело место.

Большие глаза линяло-голубого оттенка, слегка навыкате. Их неподвижный блеск отчасти напоминал бутылки на подносе метрдотеля и, должно быть, имел отношение к содержимому этих бутылок. Лила спокойно сидела в углу, дожидаясь, чтобы миниатюрный пудель встал на задние лапки ради кусочка сахару. Индивидуум хищного вида, весь в чёрном, сидел за письменным столом, склонившись над грудой бумаг, которые, казалось, рыл своим носом, такой он был острый и длинный.

Я застенчиво ждал с беретом в руке, пока кто-нибудь обратит на меня внимание. Лила, сначала бросившая на меня рассеянный взгляд, наконец вознаградила пуделя, подошла ко мне и взяла меня за руку. Именно в эту минуту красивая дама разразилась ещё более отчаянными рыданиями, к чему все окружающие отнеслись с полным безразличием, и Лила сказала мне:

— Ничего страшного, это опять хлопок.

Так как мой взгляд, видимо, выражал крайнюю степень непонимания, она добавила вместо объяснения:

— Папа опять впутался в хлопок. Он не может удержаться. Она добавила, слегка пожимая плечами:

— С кофе было гораздо лучше.

В то время я не знал, что Станислав де Броницкий выигрывал и терял на бирже состояния с такой скоростью, что никто не мог с уверенностью сказать, разорён он или богат.

Станиславу де Броницкому — Стасу для его друзей по азартным играм и скачкам и для дам из «Шабане» и «Сфинкса» — было тогда сорок пять лет. Меня всегда удивлял и немного смущал контраст между его массивным, тяжёлым лицом и такими мелкими чертами, что, по выражению графини де Ноай[8], «их приходилось искать». Было также что-то нелепое в его детских белокурых кудрявых волосах, розовом цвете лица и фарфорово-голубых глазах — вся семья Броницких, кроме сына Тадеуша, казалась белокуро-розово-голубой. Этот спекулянт и игрок, который бросал деньги на игорные столы так же легко, как его предки посылали своих солдат на поля сражений, не проиграл только одного: своих дворянских грамот. Он принадлежал к одной из четырёх или пяти ветвей высшей аристократии Польши, такой как Сапеги, Радзивиллы и Чарториские, в течение долгого времени делившие между собой Польшу, пока страна не перешла в другие руки и не подверглась другим разделам. Я заметил, что его глаза подчас слегка вращались в орбитах, как если бы им передалось движение всех тех шариков, за которыми они следили при игре в рулетку.

Сначала Лила подвела меня к отцу, но так как он, поднеся руку ко лбу и возведя взгляд к потолку, откуда, по-видимому, на него свалилась катастрофа, не обратил на меня ни малейшего внимания, она подтащила меня к госпоже де Броницкой. Дама перестала плакать, бросила на меня взгляд, взмахнув таким количеством ресниц, какого я ещё не встречал на человеческих глазах, с рыданиями отняла от губ платок и спросила тонким голоском, ещё исполненным муки:

— А этот откуда взялся?

— Я его встретила в лесу, — сказала Лила.

— В лесу? Боже, какой ужас! Надеюсь, он не бешеный. Сейчас у всех животных бешенство. Я читала в газете. Укушенным приходится проходить очень мучительный курс лечения… Надо быть осторожными…

Она наклонилась, взяла пуделя и прижала к себе, глядя на меня с подозрением.

— Прошу вас, мама, успокойтесь, — сказала Лила.

Так я встретился в первый раз с семьёй Броницких в её естественном состоянии — в разгаре драмы. Геня де Броницкая (я узнал позже, что «де» исчезало, когда семья возвращалась в Польшу, где эта частица не употребляется, чтобы вновь возникнуть во Франции, где Броницкие были менее известны) обладала красотой, о которой раньше говорилось, что она «производит опустошения». Это выражение теперь вышло из моды — видимо, количество опустошений, которые мир перенёс за последнее время, его обесценило. Очень тонкая (с почтительной оговоркой относительно бёдер и груди), она была из тех женщин, которые не знают, что делать, если они так красивы.

Меня окончательно отстранили движением платка, и Лила, по-прежнему держа меня за руку, наставила меня перейти коридор и подвела к лестнице. Между большим парадным холлом, где разыгрывалась хлопковая драма, и чердаком было три этажа, но, кажется, во время этого короткого подъёма я узнал больше подробностей относительно некоторых странных вещей, которые происходит между мужчинами и женщинами, чем за всю предыдущую жизнь. Едва мы поднялись на несколько ступенек, как Лила уведомила меня, что первый муж Гени покончил с собой в ночь свадьбы, перед тем как войти в брачную комнату.

— Он нервничал, — объяснили мне Лила, по-прежнему крепко держа меня за руку, боясь, может быть, что я убегу.

Второй муж, напротив, погиб от избытка уверенности в себе.

— От истощения, — сообщила Лила, глядя мне прямо в глаза, как бы желая меня предостеречь, а я спрашивал себя, что она хочет этим сказать.

— Моя мать была самой великой актрисой Польши. Нужен был специальный слуга, чтобы получать цветы, которые всё время присылали. Её содержал король Альфонс Тринадцатый и король Румынии Кароль. Но она любила только одного человека в жизни, я не могу тебе сказать его имя, это секрет…

— Рудольфо Валентино[9], — сказал голос.

Мы только что вошли на чердак, и, обернувшись по направлению, откуда раздалась эта реплика, произнесённая с саркастической интонацией, я увидел мальчика, сидевшего скрестив ноги на полу под окном мансарды, с открытым атласом на коленях, рядом с глобусом. У него был профиль орлёнка, нос доминировал на лице, как бы чувствуя себя хозяином. Волосы чёрные, глаза карие, и, хотя он был старше меня всего на год или на два, его тонкие губы уже дышали иронией — непонятно было даже, улыбается ли он, или такой рисунок рта у него от рождения.

— Внимательно слушай, что тебе говорит моя сестричка, потому что во всём этом никогда нет ни слова правды, а это развивает воображение. У Лилы такая потребность лгать, что на неё нельзя сердиться. Это призвание. У меня склад ума научный и рациональный, что совершенно уникально в этой семье. Меня зовут Тад.

Он встал, и мы пожали друг другу руки. В глубине чердака висел красный занавес, и за ним кто-то играл на рояле.

Лила вовсе не казалась смущённой словами брата и наблюдала за мной с лукавым выражением.

— Ты мне веришь или нет? — спросила она меня. Я не колебался:

— Я тебе верю.

Она с торжеством взглянула на брата и уселась в большое ветхое кресло.

— Ну, вижу, это уже любовь, — констатировал Тад. — В этих случаях рассудку сказать нечего. Я живу в обществе совершенно сумасшедшей матери, отца, который может поставить на кон Польшу, и сестры, считающей правду своим личным врагом. Давно вы знакомы?

Я собирался ответить, но он поднял руку:

— Погоди, погоди… Со вчерашнего дня? Я кивнул.

Признание, что я видел Лилу один раз четыре года назад и с тех пор никогда не переставал о ней думать, только вызвало бы какую-нибудь его сокрушительно-ироническую реплику.

— Так я и думал, — сказал Тад. — Вчера она потеряла своего пуделя Мирлитона и поспешила найти ему замену.

— Мирлитон вернулся сегодня утром, — объявила Лила.

Эти фехтовальные выпады явно были привычкой брата и сестры.

— Ну что ж, надеюсь, что теперь она тебя не отошлёт. Если она будет тебя дурачить, приходи ко мне. Я очень силён насчёт того, что дважды два четыре. Но если хочешь хороший совет — спасайся!

Он вернулся в свой угол, снова сел на пол и погрузился в свой атлас. Лила, откинув голову на спинку кресла, безразлично глядела в пространство. Я немного поколебался, потом подошёл к ней и сел на подушку у её ног. Она подняла колени к подбородку и задумчиво смотрела на меня, как бы спрашивая себя, какую выгоду можно извлечь из своего нового приобретения. Я опустил голову под этим взглядом, в то время как Тад, нахмурив брови, обводил пальцем на глобусе какой-то изгиб Нигера, Волги или Ориноко. Иногда я поднимал глаза, встречал задумчивый взгляд Лилы и снова их опускал, боясь услышать: «Нет, ты мне всё-таки не подходишь, я ошиблась». Я чувствовал, что моя жизнь делает поворот и что у Земли совсем другой центр тяжести, чем тот, о каком говорили в школе. Я разрывался между желанием остаться здесь, у её ног, до конца жизни и желанием бежать. Я ещё и теперь не знаю, удалась ли моя жизнь, оттого что я не убежал, или я её испортил, потому что остался.

Лила засмеялась и прикоснулась к моему носу кончиками пальцев.

— Мой бедный мальчик, у тебя совершенно безумный вид, — сказала она. — Тад, он меня видел два раза за четыре года и уже потерял голову. Но в конце концов, что во мне такого? Почему они все безумно в меня влюбляются? Они на меня смотрят, а потом сразу делается невозможно разумно разговаривать. Они застывают и глядят на меня, время от времени бекая и мекая.

Тад, не отнимая пальца от глобуса, чтобы не затеряться в пустыне Гоби или Сахаре, которую исследовал, и не умереть от жажды, бросил на сестру холодный взгляд. В шестнадцать лет Тад Броницкий обладал таким знанием света, что казалось — ему остаётся всего лишь внести несколько мелких поправок в географию и историю планеты.

— Малышка страдает манией величия, — сказал он.

Всё это время рояль за занавесом в глубине чердака продолжал играть; вероятно, невидимый музыкант чувствовал себя за тысячу миль отсюда, увлекаемый мелодией к тем далям, куда не могли проникнуть ни наши голоса, ни любой другой отзвук событий этого мира. Затем музыка прекратились, занавес приоткрылся, и я увидел очень кроткое лицо под взлохмаченной шевелюрой и глаза, которые как бы ещё следили за звуками, улетевшими в неизвестные дали. Кроме этого, было длинное тело подростка лет пятнадцати-шестнадцати, сутулого и как будто придавленного своим ростом. Сначала я думал, что он меня рассматривает, но Бруно видел вас тем меньше, чем более внимательно, как вам казалось, смотрел на вас, причём материальная реальность мира, эта «вещь первой необходимости», как говорил Тад, вызывала у него безразличие, смешанное с удивлением.

— Вот это Бруно, — возвестила Лила, в чьих словах слышались известная нежность и гордость собственницы. — Когда-нибудь он получит в консерватории первую премию за игру на рояле. Он мне обещал. Он будет знаменитым. Впрочем, через несколько лет мы все будем знаменитыми. Тад будет великим путешественником, Бруно будут аплодировать во всех концертных залах, я буду второй Гарбо, а ты…

С минуту она изучала меня. Я покраснел.

— Ну ничего, — сказала она.

Я опустил голову. Должно быть, я тщетно пытался скрыть своё унижение, потому что Тад вскочил, подошёл к своей сестре, и, насколько я понял, оба подростка обменялись по-польски градом ругательств, совершенно забыв о моём присутствии, благодаря чему я смог немного успокоиться. В этот момент господин Жюльен, официант из «Прелестного уголка», пришёл на чердак в сопровождении горничной, неся два подноса, уставленных сладостями, тарелками, чашками и чайниками. Скатерть разостлали и чай нам подали на полу, что я сначала принял за польский обычай. В действительности же это делалось, как объяснил мне Тад, «чтобы внести немного простоты в этот дом с его невыносимыми привычками к роскоши».

— Кроме того, я марксист, — добавил он (я слышал это слово в первый раз, и оно показалось мне относящимся к обычаю садиться на пол для еды).

За чаем я узнал, что Тад вовсе не собирается становиться путешественником, как требует его сестра, но что он поставил перед собой цель «помочь людям изменить мир» — говоря это, он сделал жест по направлению к глобусу у окна. Бруно был сын умершего итальянского метрдотеля, который служил Броницким в Польше. Обнаружив у ребёнка необыкновенные способности к музыке, граф усыновил его, дал ему свою фамилию и помогал ему сделаться «новым Рубинштейном».

— Ещё одно капиталовложение, — бросил Тад. — Отец рассчитывает стать его импресарио и заработать много денег.

Я узнал также, что вся семья собирается в конце лета уехать из Нормандии.

— Во всяком случае, если папу отпустят кредиторы и если он не продал наши земли в Польше, — заметила Лила. — Но всё это неважно. Мама опять нас выручит. Она всегда находит очень богатого любовника, который в последний момент спасает дело. Три года назад это был Василий Захаров, самый крупный поставщик оружия в мире, а в прошлом году -господин Гульбенкян, его называют «господин пять процентов», потому что он получает пять процентов со всех доходов английских нефтяных компаний в Аравии. Мама обожает отца, и каждый раз, как он разоряется и грозит покончить с собой, она… в общем… как сказать?…

— Она продаётся, — кратко заключил Тад.

Я ещё никогда не слышал, чтобы дети так говорили о своих родителях, и, видимо, моя растерянность была заметна, потому что Тад дружески хлопнул меня по плечу:

— Ну, ну, ты красен как мак. Ну да, что ты хочешь, мы, Броницкие, немного декаденты. Декаданс — знаешь, что это такое?

Я молча кивнул.

Но я напрасно рылся в знаменитой «исторической памяти» Флери — этого слова там не было.

Глава VI

Я вернулся домой с решимостью стать «кем-то», причём в самый краткий срок, предпочтительно до отъезда моих новых друзей. Это привело к сильной лихорадке, и несколько дней мне пришлось пролежать в постели. В бреду я обнаружил у себя способность к завоеванию галактик и сорвал с уст Лилы поцелуй в знак благодарности. Помню, что по возвращении с одной особенно враждебной планеты после экспедиции, во время которой я взял в плен сто тысяч нубийцев (я не знал, что такое «нубиец», но это слово казалось мне удивительно подходящим для межзвёздных хищников), я надел в честь вручения Лиле моего нового королевства костюм, так разукрашенный драгоценными камнями, что среди самых сверкающих звёзд внезапно поднялась паника при виде яркого свечения, исходящего с Земли, занимавшей до сих пор очень скромное место в ряду световых лет.

Моя болезнь закончилась самым приятным образом. В комнате было очень тёмно: ставни закрыли и занавески задёрнули, так как боялись, что после нескольких дней недомогания у меня может начаться корь, а в то время при лечении кори принято было держать больного в темноте, чтобы оберечь его глаза. Доктор Гардье проявлял тем большее беспокойство, что мне было уже четырнадцать лет и корь запаздывала. Выло около полудня, судя по свету, который залил комнату, когда открылась дверь и появилась Лила в сопровождении шофёра, мистера Джонса, неся огромную корзину фруктов. За ней шёл мой дядя, не переставая предостерегать мадемуазель о риске заразиться роковой болезнью. Лила помедлила минуту в дверях, и, несмотря на крайнее волнение, я не мог не почувствовать продуманности позы, которую она приняла в луче света, играя своими волосами. Хотя этот визит имел отношение ко мне, прежде всего здесь присутствовал театральный элемент, игра во влюблённую девушку, которая склоняется над постелью умирающего; это хотя и не полностью исключало любовь и смерть, однако оттесняло их на задний план. Пока шофёр ставил на стол корзину с экзотическими фруктами, Лила постояла ещё несколько мгновений в той же позе, затем быстро пересекла комнату, наклонилась надо мной и коснулась поцелуем моей щеки, несмотря на повторное напоминание дяди о разрушительном и пагубном могуществе микробов, возможно поселившихся в моём теле.

— Ты ведь не собираешься умереть от болезни? — спросила она, как бы ожидая от меня какого-то совершенно иного и замечательного способа покинуть землю.

— Не трогай меня, ты можешь заразиться. Она села на кровать.

— Зачем тогда любить, если боишься заразиться?

Жаркая волна хлынула мне в голову. Дядя разглаживал усы. Мистер Джонс нёс караул возле экзотической корзинки, где плоды личи, папайи и гуаявы напоминали скорее о роскоши Парижа, чем о тропических пейзажах. Амбруаз Флери высказал в избранных выражениях признательность, которую, по его словам, только моя слабость мешала мне выразить. Лила раздвинула занавески, распахнула ставни и вся стала светом, склонившись надо мной в потоке своих волос; в них свободно играло солнце, знающее толк в хороших вещах.

— Я не хочу, чтобы ты был болен, я не люблю болезни, надеюсь, что это не войдёт у тебя в привычку. Время от времени можешь себе позволить небольшой насморк, но не больше. Больных и без тебя достаточно. Есть даже такие, которые умирают, и совсем не от любви, а от какой-нибудь ужасной гадости. Я понимаю, когда умирают от любви, потому что иногда она так сильна, что жизнь не может этого выдержать, она взрывается. Ты увидишь, я дам тебе книги, где это описывается.

Дядя, помня о славянских привычках, предлагал чашку чая. Мистер Джонс бросал корректные взгляды на часы и «позволял себе напомнить, что барышню ждут на урок музыки». Но Лила не торопилась уходить: ей было приятно видеть мои глаза, полные немого обожания, — она царила, я был её царством. Сидя на краю кровати, нежно склонившись ко мне, она позволяла себя любить. Что касается меня, то я полностью пришёл в себя только после её отъезда и больше думал об этом душистом получасе, проникнутом первым в моей жизни дуновением женственности и первым проявлением телесной близости, когда он закончился, чем пока продолжался. После того как Лила ушла, я подождал с четверть часа, а потом встал с постели. Я чувствовал беспокойство и старался скрыть его от дяди. Так было весь день. Я оделся и весь вечер шагал по полям, но ничего не помогало, пока в ту ночь во сне благожелательная природа сама не пришла мне на помощь.

Лазурно-голубой «паккард» с откидным верхом приезжал за мной каждый день, и дядя начал ворчать:

— Эти люди приглашают тебя, чтобы показать, что у них нет предрассудков, что у них широкие взгляды и они позволяют своей дочери дружить с деревенским мальчиком. На днях я встретил госпожу Броницкую в Клери. Знаешь, что она делала? Она навещала своих бедняков, как в средневековье. Ты умный мальчик, но не замахивайся слишком высоко. Хорошо, что они уезжают, а то бы ты в конце концов приобрёл дурные привычки.

Я отодвинул тарелку.

— Во всяком случае я не хочу быть почтовым служащим, — сказал я. — Я хочу быть кем-то совсем другим. Я совершенно не знаю, что я хочу делать, потому что мне хочется делать что-то очень большое. Может быть, этого даже ещё нет, и нужно, чтобы я это изобрёл.

Я говорил громко и уверенно и гордо поднимал голову. Я не думал о Лиле. Я и сам не знал, что во всём, что я говорил, в этом стремлении превзойти себя речь идёт о молодой девушке, об её дыхании на моих губах и её руке на моей щеке.

Я снова взялся за суп.

Дядя казался довольным. Он слегка щурился и разглаживал усы, чтобы скрыть улыбку.

Глава VII

В нескольких километрах от Ла-Мотт, за прудом Маз, был овраг, окружённый ясенями и берёзами. Здешний лес, некогда использовавшийся для кольберовского флота, заглох; там, где раньше стучал топор, теперь росли во множестве красные дубы, окружённые зарослями кустарника и папоротника. Именно у этого оврага дядя помог мне построить «вигвам» рядом с источником, обессилевшим и умолкшим от старости. Благодаря какой-то игре воздушных потоков бумажные змеи, если их запускали на краю оврага, поднимались в воздух с лёгкостью, для которой у дяди имелось научное объяснение, но мне казалось, что это проявление дружеской благожелательности неба по отношению ко мне. Недели за две до отъезда Броницких я стоял тут, задрав голову к последнему творению Амбруаза Флери под названием «Крепость» — крепости, рассечённой надвое, с толпой маленьких человечков внутри, которые трепетали в воздухе, как бы толкаясь. Раскручивая бечёвку, я давал змею больше свободы в небе, где он был в своей стихии; и вдруг меня кто-то толкнул, ударил, и, не выпуская барабана из рук, я оказался на земле, а противник навалился на меня всем весом. Я очень быстро заметил, что у него не было ни сил, ни сноровки, соответствующих его воинственным намерениям, и, хотя у меня был свободен только один кулак, легко с ним справился. Он храбро дрался, беспорядочно молотя кулаками, а когда я уселся ему на грудь, прижимая к земле одну его руку коленом, а другую — своей рукой, он попытался ударить меня головой. Это не дало никакого результата, но удивило меня, потому что в первый раз я внушал кому-то такие сильные чувства. У него были тонкие черты лица, почти как у девушки, и длинные белокурые волосы. Он отбивался с энергией, которая не могла компенсировать узости его плеч и слабости рук. Наконец, в изнеможении, он застыл неподвижно, набираясь сил, потом снова начал дрыгаться, а я старался не дать ему встать, не выпуская своего змея.

— Что тебе от меня нужно? Что это на тебя нашло?

Он попытался ударить меня головой в живот, но только ударился затылком о камень.

— Откуда ты взялся?

Он не отвечал. Этот голубой взгляд, уставившийся на меня с каким-то светлым бешенством, начинал действовать мне на нервы.

— Что я тебе сделал?

Молчание. У него шла кровь носом. Я не знал, что мне делать со своей победой, и, как всегда, когда чувствовал себя более сильным, хотел пощадить его и даже помочь ему. Я отпрыгнул и отступил.

Он полежал ещё минуту, потом встал.

— Завтра в это же время, — сказал он.

На этом он повернулся ко мне спиной и пошёл прочь.

— Эй, слушай! — крикнул я. — Что я тебе сделал?

Он остановился. Его белая рубашка и красивые брюки-гольф были измазаны землёй.

— Завтра в то же время, — повторил он, и я в первый раз заметил его гортанный иностранный акцент. — Если не придёшь, будешь трус.

— Я тебя спрашиваю, что я тебе сделал?

Он ничего не ответил и удалился, держа одну руку в кармане и согнув другую, прижав локоть к телу, — эта поза показалась мне необыкновенно элегантной. Я следил за ним глазами, пока он не исчез среди папоротников, потом вернул свою «Крепость» на землю и весь остаток дня ломал себе голову, пытаясь понять причину нападения мальчика, которого никогда раньше не видел. Я рассказал дяде о приключении, и он предположил, что забияка собирался завладеть нашим воздушным змеем, покорённый видом этого шедевра.

— Нет, я думаю, он злился на меня.

— Но ты ведь ему ничего не сделал?

— Может быть, я ему что-то сделал, не зная об этом.

Я в самом деле начинал чувствовать за собой какую-то неведомую мне вину. Но сколько ни ломал голову, ничего не мог вспомнить; я мог себя упрекнуть только в том, что несколько дней назад послушался Лилу и выпустил ужа во время мессы, что оказало на публику в высшей степени удовлетворительное действие. Я с нетерпением ждал часа встречи со своим противником, чтобы заставить его сказать, чем вызван его мстительный гнев по моему адресу и какое зло я ему причинил.

На следующий день он появился, едва я подошёл к «вигваму». Думаю, он поджидал меня в зарослях шелковицы на краю оврага. На нём была куртка в белую и голубую полоску, то есть блейзер, как я узнал, когда привык к хорошему обществу, и белые фланелевые брюки. На этот раз он, вместо того чтобы прыгнуть на меня, выставил вперёд ногу и, сжав кулаки, принял позицию английского бокса. Это произвело на меня впечатление. Я ничего не понимал в боксе, но видел точно такую же стойку на фотографии чемпиона Марселя Тиля. Он сделал ко мне шаг, потом другой, вращая кулаками, как будто заранее наслаждался сокрушительным ударом, которым поразит меня. Оказавшись совсем близко, он начал подпрыгивать и пританцовывать вокруг меня, иногда прижимая кулак к своей щеке, то подступая вплотную, то немного отпрыгивая назад или вбок. Так он пританцовывал некоторое время, потом кинулся на меня и наткнулся на мой кулак, который угодил ему прямо в лицо. Он сел, потом сразу же встал и снова начал пританцовывать, иногда выбрасывая руку вперёд и нанося мне удар-другой, которых я почти не чувствовал. Наконец мне это надоело, и я влепил ему тыльной стороной руки хорошую нормандскую оплеуху. Наверное, я, не желая этого, сильно его ударил, потому что он снова упал, и теперь рот у него был в крови, Я ещё никогда не видел такого хрупкого парнишку. Он хотел подняться, но я прижал его к земле.