Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ромен Гари

Большая барахолка

Посвящается Лесли Бланш-Гари
— И что же, мой бедный друг, вы хотите доказать? — Да ничего. Просто хочу оставить свой след. — Зачем, старый вы чудак? — Чтобы другие по нему не пошли. Он пригодится тем, кто не последует за нами. Вспомните, Господин мой: человечество — это заблудившийся патруль. — Разве оно не может повернуть назад? Разве уже слишком поздно? — Не может. Ему стреляют в спину. — Как это грустно! В вашем почтенном возрасте! Ромен Гари. Тюльпан
Часть первая Крысята

I

Месье Жан, подпольная кличка Мариус, носил берет, кожаную куртку и тяжелые ботинки. Месье Жан смотрел на мир красивыми, немного грустными глазами и имел привычку задумчиво грызть травинку. Грудь его украшали награды: крест за Первую мировую, еще один — за тридцать девятый-сороковой, медаль Сопротивления, волонтерская медаль, медаль «От благодарной Франции», — и все бренчали, когда он шел быстрым шагом. Общались мы недолго — я приехал из Везьера на похороны отца и через две недели уезжал в Париж, но таким он остался в моей памяти: с травинкой в зубах и автоматом на плече — он с ним не расставался с тех пор, как вышел приказ сдать оружие. Мы шли после похорон по кладбищу Вьеге.

— Не беспокойтесь обо мне, — сказал я. — Не пропаду.

— Твоему отцу не повезло, — сказал месье Жан и покачал головой.

— Да уж.

— Погибнуть вот так, в последний день! Я был рядом с ним — могли бы попасть и в меня.

— Не повезло, — повторил я.

Он вздохнул:

— Твой отец был герой.

Он говорил с сильным марсельским акцентом. А в этом месте голос его дрогнул, он остановился и посмотрел на меня:

— Я обещал ему позаботиться о тебе, мальчуган. Поедешь со мной в Марсель? Я бы тебя усыновил.

— А как у вас с финансами? — спросил я.

Он удивился, но ответил:

— Да вроде неплохо. Держу трикотажную лавку. Не бог весть что, но на жизнь хватает.

— И машина есть?

— Чего нет, того нет.

— А сколько вам лет?

— Шестой десяток пошел.

Я смерил его холодным взглядом:

— Нельзя сказать, что вы многого добились в жизни.

— Пожалуй, нет, — согласился он и опустил голову. — Но не все измеряется деньгами.

— Так говорят все неудачники, — фыркнул я.

Мы и дальше шли рядом по кладбищенской аллее, но уже как чужие. Дружбы не получилось — месье Жан это понял.

— Пойду чего-нибудь перекушу, — сказал он и ушел, держась за свой автомат. Больше он не заговаривал об усыновлении и вообще избегал и как будто побаивался меня. Впрочем, у него были другие заботы. Ему велели сдать автомат. Видимо, дело об автомате месье Жана-Мариуса обсуждалось где-то в верхах, и было решено, что он должен его сдать. Месье Жан отчаянно сопротивлялся. Кричал, угрожал, бил себя в звенящую медалями грудь, бегал по инстанциям, не выпуская из рук автомата. На него везде смотрели косо — скандалист нашелся! И наконец пришли и, действуя почтительно, но твердо, забрали автомат. Сказали: «Тут у нас уже не Дикий Запад», — особо напирая на «уже». Время подпольной борьбы и освобождения кончилось — теперь пусть воюют военные. Возвращается нормальная жизнь. Война почти что кончилась, немцы бегут, у нас опять будет регулярная армия. Хватит играть в огнестрельные игрушки. Кроме того, на месье Жана-Мариуса скопилось целое досье, которое новые военные власти собирались внимательно изучить. За ним числились вооруженные нападения — это ладно, ограбления товарных поездов — тоже ладно, налеты на банки — кхм-кхм! — а главное, несколько казней без суда и следствия — нет, никто не обвиняет все Сопротивление, там было немало мучеников и героев, но надо все-таки разобраться, просеять, отфильтровать, проверить легенду, привлечь кое-кого к ответственности… Месье Жан крепко обругал штабного полковника и заболел. Неделю провалялся в военном госпитале. Мы с Роксаной проведывали его; Роксана — это собака, которая досталась мне в наследство от отца, они три года вместе партизанили. Я приходил из вежливости и еще потому, что было приятно поглядеть на его растерянную рожу.

— Мерзавцы, мерзавцы! — повторял он. — Скрутили нас!

— Сами виноваты, — говорил я.

Он ворочался в постели, смотрел в потолок, тяжело вздыхал и принимался молоть невесть что:

— Придется перенести борьбу в политическую плоскость!

— Правильно!

Он устремлял на меня лихорадочный взгляд:

— Еще не все потеряно, а, мальчуган? Мы им еще покажем, верно?

— Не все, еще не все, — поддакивал я.

Он хватал меня за руку:

— Зря, что ли, погибал твой отец?

— Конечно! — отзывался я.

Мне было тогда четырнадцать лет, и я был полон надежд.

II

Из госпиталя месье Жан вышел похудевшим и побледневшим. Дело его решили закрыть. Собранные против него факты могли быть истолкованы по-разному. Не хватало перспективы. Чтобы понять, как надо думать, следовало немножко выждать: все прояснится, войдет в рамки. Пока же месье Жана-Мариуса вежливо, но твердо демобилизовали: побаловался, и будет, война кончается. В общем, все как-то утрясалось. Жизнь налаживалась. Уже шли первые американские фильмы, власти обещали показать наконец «Унесенных ветром» с Кларком Гейблом и Вивиан Ли. У всех на слуху были имена новых звезд: Лорен Бэколл, Грир Гарсон, Хамфри Богарт. Возвращались не слишком замученные бывшие пленные. Повеяло свободой, на черном рынке появилось все, что хочешь. Отца посмертно наградили медалью Сопротивления с розеткой, префект приколол мне ее на грудь на площади Гамбетта. Он говорил растроганным простуженным голосом от имени временной Республики[1]. Сказал, что Франция берет меня на попечение, потому что таков ее долг перед моим отцом. Кто отдает долги, становится богаче. Государство даст мне бесплатное среднее образование и профессию. «Будь же достоин своего отца!» Он ободряюще обнял меня, но я и так не трусил — с другом ничего не страшно, а моя собака Роксана присутствовала на празднестве, смирно сидела рядом с месье Жаном, хотя, на свое счастье, и не понимала, что происходит. На другой день нас с ней посадили в поезд и отправили в Париж. Месье Жан пришел проводить нас. Мне прицепили на руку повязку-триколор и дали билет в вагон третьего класса. Отныне я «воспитанник нации», — объяснил месье Жан. В Париже на Восточном вокзале меня должны встретить официальные представители, которым поручено заняться мной. Все организовано, все учтено. Я не один, у меня будут друзья. Я вырасту, выучусь и стану таким, как мой отец, сказал он, сморкаясь. Теперь он нарядился в приличный серый плащ, но вид все равно был дурацкий.

— Спасибо вам за все, — сказал я и повторил: — Не беспокойтесь — я не пропаду.

Он достал из кармана блокнотик и протянул мне:

— Я записал тут свой адрес. Если понадобится помощь, только дай знать.

— Непременно, — вежливо обещал я и взял блокнотик.

Месье Жан просиял.

— Скажу тебе по секрету, — сказал он. — Я буду баллотироваться на выборах. Попросили товарищи… Я не имею права отказаться. Сопротивление объединило страну, и мы должны во что бы то ни стало сохранить это единство…

— Держите меня в курсе, — сказал я.

Поезд тронулся. Месье Жан махал мне рукой.

— Смотри не потеряй мой адрес! — крикнул он. Блокнотик — вот он. Я высунулся и что есть силы швырнул его, целясь в месье Жана. Но промазал. Зато успел увидеть, как у него вытягивается от удивления лицо и медленно опускается рука. Таким тоже он остался в моей памяти: растерянная, быстро удаляющаяся фигурка на перроне, точка в пространстве, еще одна зарубка, дорожный столбик, чья судьба — все время оставаться позади.

III

На Восточном вокзале нас встретили девушка и молодой человек, вид у них был крайне озабоченный, и на меня они смотрели недоверчиво, как на опасный предмет, который, того гляди, взорвется, только тронь. Молодой человек держал в руках список.

— Вы малолетний Люк Мартен? — умоляющим тоном спросил он. — Правильно?

— Точно, — успокоил его я. — А это Роксана.

— Как вы сказали, Роксана?

Он в панике уткнулся в список, а тщательно изучив его, поднял голову и с ужасом сказал:

— Так я и знал, этого имени в списке нет. Опять какая-то ошибка.

— Проверьте еще раз, Марсель, — жалобно попросила девушка. — Боже мой, какая неразбериха! В прошлый раз они прислали нам как воспитанника нации сорокапятилетнего детину, который ни слова не знал по-французски и ломился в приют вместе с другими сиротами. Все время что-то не так. Но не расстраивайся, дружочек, — это она уже обращалась ко мне. — Раз мы с тобой, все будет хорошо. Боже мой, теперь они нам еще и собак будут присылать?

— Ничего не понимаю, — возмущался молодой человек. — Или это штучки «Жертв фашизма», чтобы доказать министру, что и у нас вечно все путают? Роксана, говорите? Вы уверены? Тут у меня есть Россар Эжен, пятнадцати лет. Может, это он?

— Да хватит, Марсель, вы же видите — это собака, — раздраженно сказала девушка.

— Иногда у них такие ошибки бывают, что я уж не знаю, что и думать, — сказал ее напарник.

— Боже мой, мы стоим на перроне и разглагольствуем, а мальчик еще не ел! Ладно, Марсель, все уладится. Вот увидишь, дружочек, все будет хорошо, раз ты с нами.

Но молодой человек делался все мрачнее. Вдруг он побелел как полотно и вынужден был сесть на мой чемодан.

— Мне пришла в голову жуткая мысль, — сказал он.

— Боже мой, что еще? — ужаснулась девушка.

— Это первая группа, которую мы принимаем после реорганизации, — сдавленным голосом проговорил он. — На этой неделе прибудут еще триста новых воспитанников. Что, если произошла ошибка — а так оно, видимо, и есть — и мы получим вместо них триста собак?

— Боже мой!

— Куда мы всех их денем?

Минуту оба молчали, потом молодой человек взвился:

— Я сейчас же свяжусь с оргкомитетом. Дело пахнет саботажем. Тут, не иначе, замешана политика. Надо срочно принимать меры, пока пресса не пронюхала об этой истории. Отведите мальчика в главный приемник, а я приду попозже.

И почесал к метро.

— Боже мой, — опять запричитала девушка, — кто их знает, что они придумают! Хотя кругом такой бардак, что лишние триста собак ничего не изменят. Пошли, малыш, нам на метро до Оперы. А по дороге я покажу тебе достопримечательности. В главном приемнике для вас устраивают торжество с банкетом. С утра там собралось уже семнадцать воспитанников. Боже мой, я потеряла билетики! У тебя нет билетиков? Значит, придется встать в очередь. Ну и времена наступили — за что ни возьмись, все начинается прекрасно, а кончается очередью. Ладно, давай лучше возьмем такси. Вообще я учусь на преподавателя английского, но стараюсь еще делать что-нибудь полезное, работаю вот в социальной службе. Отца и брата расстреляли немцы.

— А где тут можно пописать? — спросил я.

— Ох ты боже мой, понятия не имею, — охнула девушка и от огорчения забыла про достопримечательности. Не глядя друг на друга, мы доехали до Оперы, вышли из такси, и я пошел следом за девушкой в этот самый главный приемник — мне было любопытно, что это за штука такая: может, и ничего. Приемник находился в бывшем магазине фирмы «Крайслер». В его огромной витрине красовались два скрещенных флага, причем один висел вверх ногами. Над вывеской «Крайслер» натянули транспарант с надписью: «Министерство по делам пленных и депортированных». Тут же рядом, у самой двери, — изящная черная, с золотыми буквами, табличка: «Дамское белье, эластичные корсеты Бебе-Делис».

— Нам сюда, — сказала девушка.

Внутри стояли стенды с фотографиями: зверства нацистов, горы голых трупов. Из громкоговорителя тонкой струйкой лилась классическая музыка. Сновали в разные стороны организаторы обоего пола со списками в руках, сталкивались лбами, на ходу бормотали извинения; вовсю стрекотали пишущие машинки. Все куда-то звонили. Посреди ковровой дорожки сбились в кучку юные сироты, окруженные толпой элегантно одетых людей. Время от времени на ребят направляли прожекторы и объективы кинокамер. У каждого и каждой из сирот были трехцветная повязка на рукаве и чемоданчик в руках. А выражения лиц — от пугливого восторга до скотского отупения. На полу спутанные провода, о которые все спотыкаются, на конце клубка — шустрый молодой человек с микрофоном в руке. Я заметил среди воспитанников нации рыжего веснушчатого парнишку чуть постарше меня, который явно чувствовал себя как рыба в воде. Проходя мимо, он улыбнулся, подмигнул и принялся насвистывать «Лили Марлен». Но познакомиться с ним я не успел — опекавшая меня девушка крепко сжала мою руку — видно, чтобы я не вздумал улизнуть, — и потащила за собой. Я потащил Роксану, и так, втроем, мы пробрались сквозь толпу к стеклянной двери с надписью «Продажа» и вошли. Там сидел за письменным столом и желчным голосом говорил по телефону нервный бледный дядька со страдальческой и злой миной, которая в сочетании с вымученной улыбкой выглядела прямо-таки зловеще. В петлице у него вместо орденской ленточки был вдет кусок колючей проволоки.

— Нет, представляешь, они мне теперь собак присылают! С какой стати? Да просто так, чтобы позлить. Только что позвонили из министерства. Вот-вот прибудет свора в триста псов. Будьте готовы. Прыг-скок, тра-ля-ля! Да я не психую, дружище, здоровье не позволяет. Не на того напали — я кремень. Начхать мне на все эти выкрутасы. Со мной и немцы не сладили, не то что какие-то там триста шавок! Прыг-скок, тра-ля-ля! Да ничего, просто пою. Кремень! Собаки так собаки. Валяйте — всех размещу! Где? Плевое дело — завтра с утра освобожу под них отель «Ритц»! Да говорю тебе: я аб-со-лютно спокоен! Никакая не ошибка! Они уже едут! Ясно, что все это подстроено. Довести меня хотят! А мне что — пожалуйста, присылайте. Прыг-скок, тра-ля-ля! Да я кремень! Но только так им и скажи: я терпеть не стану! Хотят войны — они ее получат! Пусть я пойду ко дну, но напоследок задам жару: выше флаг, огонь из всех орудий! Никому не поздоровится! Так своему министру и скажи.

Он бросил трубку.

— Боже мой! — сказала девушка.

— О! О! — воскликнул господин. — А вот и собачка! Началось!

Он встал из-за стола и семенящим шагом, потирая руки, направился к Роксане. Волосы у него еще не успели отрасти, бескровное лицо подергивалось в нервном тике. Роксана залаяла на дядьку и чуть его не укусила, я подхватил ее и изо всех сил прижал к себе.

— Месье Ру, — поспешно вмешалась девушка, — успокойтесь, прошу вас! Не то у вас опять начнется приступ. Знакомьтесь, это Люк Мартен. Его прислали из везьерской ячейки.

Месье Ру с трудом овладел собой, провел рукой по лицу, как бы сгоняя тик, и повернулся ко мне.

— Прошу прошения, малыш, — сказал он, положил руку мне на плечо и машинально пожал — костлявые пальцы так и впились мне в кожу. — Не очень устал в дороге? Ну-ну, теперь ты под нашей опекой. Все позади, ты в тихой гавани, теперь у тебя начнется новая жизнь. И знай, больше ничего дурного не случится. Мы не заменим тебе семью, но постараемся вырастить честным гражданином. Возможно, найдутся приличные люди, которые захотят усыновить тебя, — такие случаи бывали, правда, двое-трое паршивцев обокрали своих благодетелей и смылись. Надеюсь, ты не такой, но как знать, кто попадется, хоть мы, конечно, и стараемся навести справки о семье в полиции.

Вдруг он осекся, и лицо его судорожно задергалось.

— Где, спрашивается, можно достать диетический хлеб? Я диабетик. Не знаешь? Ну ничего, мы этих сволочей… Как-нибудь на досуге я расскажу тебе в деталях, как тут у меня все функционирует. Нас незаслуженно ругают. Взгляни, например, на эту таблицу и увидишь: мы только-только начали работать, а уже приняли и устроили четыреста пятьдесят сирот. Вот что мы сумели сделать при самых скудных средствах. А в ближайшее время надеемся еще улучшить результаты. Это не так легко — местные ячейки в провинции обычно не стремятся присылать нам своих сирот, а предпочитают разбираться самостоятельно. Мы настойчиво боремся с этой тенденцией, которая в немалой мере способствует увеличению детской преступности…

Его опять перекосило.

— О чем это я говорил? Ах да… Надеюсь, когда ты вырастешь, мой мальчик, то вспомнишь обо всем, что сделала для тебя страна, и отплатишь ей за это. А лучший способ служить своей родине — это, запомни мои слова, быть честным, порядочным, скромным, трудолюбивым, дисциплинированным человеком и уметь при этом заработать на кусок хлеба для своей семьи. Ха-ха-ха! Я знаю, что говорю, — сам получаю четырнадцать тысяч франков в месяц… трое детей… и при нынешних-то ценах на масло… Настоящее скотство! Ну, ничего, мы этих сволочей…

И снова жуткие гримасы — сроду таких не видал!

— Месье Ру!

— Да-да, действительно, конечно, прошу прощения… Итак, о деле. Очень скоро прибудет министр, скажет несколько слов. Главное, не разговаривай с ним, это его бесит. Спросит о чем-нибудь — дай ему ответить самому. Алло… да… Нет, ни в коем случае! Эти гостиницы зарезервированы для жертв политических репрессий, а не для жертв фашизма. Как это — какая разница! Это разные организации. Жертвам фашизма положено двенадцать бесплатных мест в кино на неделю, и все.

Он проглотил какую-то таблетку, снова задергался да еще и принялся грызть ногти.

— Боже мой, месье Ру, вам нужно отдохнуть! — сказала девушка.

Месье Ру бросил на меня злобный взгляд:

— Вы его накормили?

— О боже, я совсем забыла!

— Ну и ладно, — злорадно фыркнул месье Ру, — все равно ничего уже не осталось. Саранча смела все подчистую. Уму непостижимо, сколько еды помещается в такого вот маленького человечка. Уж я-то знаю, у меня их трое…

Лицо его страшно задергалось.

— Ладно, отведите его ко всем остальным. Я ухожу — с минуты на минуту прибудет министр, а я его ненавижу. Алло, алло! Нет, мой дорогой, я не могу разместить сегодня вечером еще две тысячи человек, у нас все переполнено.

Я вернулся в зал. Там уже собралась целая толпа, и все мы были окружены сочувственным вниманием. Роксана удостоилась особых похвал, после того как я рассказал, что она партизанила вместе с моим отцом, а когда его убили, пробежала сто километров и вернулась ко мне на ферму. Рыжий мальчишка, которого я заметил, еще когда входил, заинтересованно слушал, а потом спросил:

— Ты часто сюда приходишь?

— Как это?

— Первый раз, что ли?

Я опять не понял.

— Ну, я уже шестой раз. Надо просто нацепить трехцветную повязку и затесаться в толпу — никто ничего не спросит, проходи, пожалуйста. Только напусти на себя скорбный вид. Это придумал мой отец, Вандерпут. Получил хорошие вещи — и сваливай себе преспокойно. Я так уже добыл шесть новеньких костюмов, дюжину свитеров, шесть пар ботинок натуральной кожи, несколько одеял… плохо ли! Тебя как звать?

— Люк Мартен.

— Я — Вандерпут. Леонс. А это мой отец, Вандерпут..

— Гюстав, — произнес у меня над ухом простуженный голос. — Вандерпут Гюстав. Очень рад знакомству, юноша.

Я посмотрел на него. Из репродуктора лилась итальянская оперная музыка. Нас толкали со всех сторон, множество голосов сливалось в невнятный гул. Вандерпут стоял прямо передо мной в сдвинутом на затылок картузе, заложив руки в карманы и выпятив круглый животик, обтянутый жилеткой, уголки которой оттопыривались, как собачьи уши. Сморщенный, в красных прожилках небольшой нос утопал в пышных, с табачными подпалинами, усах, точно гриб во мху. Гнусавый голос с натугой пробивался наружу. Две глубокие складки спускались от носа к по-детски маленькому и круглому рту — этому человеку явно перевалило за шестьдесят. Выцветшие, видимо, с возрастом голубые бегающие глазки смотрели во все стороны сразу, поймать и удержать их взгляд было невозможно, он постоянно отводил его и вертел головой. Вандерпут сразу внушил мне глубокую симпатию: таким старым, да еще и таким уродливым и грязным, решил я, может быть только жертва какой-нибудь ужасной несправедливости, вроде той, что свалилась на меня.

— Вандерпут, Гюстав, — повторил он, упорно глядя в сторону. — Сейчас, юноша, вы станете свидетелем волнующей церемонии. Лично я волновался уже пять раз, а сегодня, может, и всплакну — ведь придет сам министр. Понимаете, юноша, когда видишь, как свято чтут твою память, чувствуешь, что все-таки прожил жизнь не зря. И что ты был настоящим человеком.

Он вытащил из кармана большой клетчатый платок.

— Не плачьте, папочка, — сказал Вандерпут-младший.

— Да я еще не плачу, Леоне, — ответил старик. — Пока просто сморкаюсь — проверяю, все ли под рукой. Ваш отец, юноша, наверное, был в партизанах?

— Да.

— В каких местах?

— В Везьере.

— В Везьере! — тоном знатока отозвался старик. — Знатный отряд! И… вашего отца убили?

— Да. Пулей в глаз. За два дня до прихода союзников.

Старик тактично покачал головой и прищелкнул языком. Его беспокойные глазки остановились на Роксане.

— Ваша собачка?

— Да.

— А знаете, — как-то дурашливо продолжал старик, — собачку взять с собой вам не позволят. Отберут собачку. Пойдет на мех. Правда, Леонс?

— Это уж будь уверен, — подтвердил Вандерпут-младший.

— Да вот вчера один юноша приехал откуда-то с песиком. С таким… ну… подскажи, Леонс, как называется порода?

— Пудель?

— Вот-вот, конечно пудель. Его отняли. А паренек так плакал. Я и пошел сегодня посмотреть, что сделали с собачкой. Не хочу вас, юноша, пугать, но песик…

— Сдох, — отчеканил младший Вандерпут. — Ему подсыпали толченого стекла. Мучительная смерть. А шкурку продали на черном рынке. За пятьдесят пять франков.

— У меня прямо-таки чуть сердце не разорвалось, — сказал старый Вандерпут и снова потянул из кармана платок. — Я так разволновался, что пришлось прилечь и выпить лекарственного чая…

— Липового, — уточнил Вандерпут-сын.

— Так доктор прописал. У меня очень слабое сердце. Это у нас в роду. Мне нельзя волноваться. Вот и теперь… как подумаю, что и вашу собачку навсегда заберут…

— Не плачьте, папочка, — опять сказал сынок.

— Не могу удержаться… Это у нас в роду…

Он старательно вытер глаза. Я огляделся. В зале собралось так много народу, что вполне можно было незаметно пробраться к двери. Люди разговаривали, многие рассматривали страшные фотографии на стенах — видимо, искали на них своих родственников. Я подхватил Роксану.

— Что это вы делаете, юноша? — проблеял старый Вандерпут.

— Смываюсь отсюда.

— Погодите, не сейчас, — шепнул он. — Дождитесь раздачи подарков. Каждый тысяч на тридцать потянет. Такой кусочек пропустить — просто преступление. А потом пошли с нами. Леонс уже наловчился — смотрите и делайте, как он. Положитесь на меня. Впрочем, вот и министр.

Вандерпут почтительно снял картуз. Народ зашевелился — в зал вошел министр. Он был молод, вид имел решительный — такой обычно принимают те, кто не способен изобразить на лице что-нибудь более осмысленное. «Какой энергичный!» — произнес женский голос. Министр пружинисто рванулся вперед и с маху отдавил ноги какой-то важной особе из своего окружения. «У, черт!» — отчетливо и громко вскрикнула особа. Произошел конфуз и легкое замешательство, но все быстро улеглось, почти не нарушив торжественности момента. Министр останавливался перед каждым воспитанником нации и задавал какой-нибудь вопрос, на который сам же себе отвечал, нас слепили лучи прожекторов, одна сиротка чуть все не испортила — вдруг завопила «мама!», корреспондент центрального радио с бодренькой улыбкой совал всем под нос микрофон, будто кружку для пожертвований. И все же не обошлось без инцидента, который журналисты на другой день назвали «политической провокацией». Среди нас был мальчишка лет десяти, самый младший из всех национальных подопечных, совершенно оробевший в такой обстановке. Кто-то сунул ему в руки кусок торта, так что его растерянная мордашка перепачкалась кремом. Растрепанные волосы торчали во все стороны, голова походила на маленькую испуганную зверушку. Само собой, министр, организаторы, кино- и радиохроникеры тут же смекнули, как кстати придется этот мальчонка, пока он не успел слизнуть весь крем, и набросились на него всем скопом. Тут-то и состоялся диалог, который я никогда не забуду и который воспроизвожу тут дословно, для любителей документальных фактов.


Министр (отеческим тоном, погладив мальчика по вихрастой голове). Ну что, вкусный торт?

Все смеются, все в восторге, растроганы, некоторые чуть не плачут.

Мальчонка (испуганно, говорит по-заученному). Ленорман, Мишель.

Все хохочут, самые чуткие — не так громко, смутно понимая, что в общем-то ничего смешного нет.

Министр (снисходительно). И откуда же ты?
Мальчонка. Из Ла-Виллет.
Министр (переходя к теме дня). А младшие братишки и сестренки у тебя есть?
Мальчонка (очень твердо). Нет. Только отец.

Все ахают, по залу пробегает ропот. Пахнет скандалом. Министр резко выпрямляется и отстраняется от мальчика, только что руки после него не вытирает. Вид у него оскорбленный, как будто организаторы здорово его подвели.

Министр (оглядывая окружающих с откровенной угрозой). И твой отец тут?
Мальчонка (с гордостью). Он в тюряге.

Все снова ахают, повисает молчание. Малыш стирает крем рукавом и снова вгрызается в торт.

Мальчонка (с полным ртом). Ему впаяли десять лет за сотрудничество с фрицами.




Толпу охватила паника. Министр прошел прямо передо мной с перекошенной, будто у него вздулся флюс, физиономией. Я слышал, как он грозным голосом отчитывал какого-то несчастного чиновника, — тот, видно, сидел себе в тихом уголке, покуривал, а тут вдруг его вытащили, да так поспешно, что он и трубку отложить не успел, все размахивал ею, воздевал руки и пытался объяснить, что он во всем этом деле — только маленький винтик, ничего не решает и вообще ни при чем. Но почему-то именно его трубка разъярила министра, он смотрел на нее как завороженный и кричал:

— Так-так, месье курит трубку! Месье из тех господ, что преспокойно курят трубку и думают, что все у них в порядке! А я вам говорю, что это саботаж. Саботаж, понимаете? Чем, интересно, вы занимались при немцах? Курили трубку?

— Позвольте, господин министр! Да у меня родной племянник…

— А табачок небось немецкий?

— Я протестую, господин министр! Всю жизнь курю только отечественный. Да вот, извольте сами понюхать…

Несчастный, к изумлению присутствующих, дрожащей рукой совал трубку под нос министру.

— Уберите с глаз моих свою трубку! — взревел министр. — Скажите лучше, как сюда попал этот негодник?

— Ума не приложу, поверьте, господин министр… должно быть, произошло досадное недоразумение, что-то напутали в списках… но это не я… не в моей компетенции… всего двенадцать тысяч жалованья в месяц… а у меня семья… — сбивчиво бормотал несчастный, не выпуская из рук злополучной трубки. — Но обвинять меня, что я курил при немцах их табак, тогда как у меня, наоборот, родной племянник…

— Ну хватит! — рявкнул министр, выхватил у него трубку и жахнул ее об пол. Но трубка уцелела, и тогда он в дикой злобе подскочил к ней и каблуком разбил вдребезги. На лице старого чиновника отразилось такое отчаяние, он с такой скорбью воззрился на останки своей трубки, что многие машинально обнажили головы. Бедняга всплеснул руками и забил ими себя по бокам, как пингвин. Только тогда к нему, видимо, вернулся дар речи.

— Это фашизм! Фашизм! — взвизгнул он и продолжал повторять «фашизм, фашизм!», притопывая ногой. Министра же дикарская выходка, кажется, успокоила — он повернулся спиной к жертве и двинулся к выходу с тем же суровым, решительным видом, с каким входил в зал, поэтому у всех присутствующих создалось впечатление, что ему удалось исправить чрезвычайно щекотливую ситуацию, а может быть, даже спасти страну… И тут я заметил, что с другого конца зала отец и сын Вандерпуты машут мне руками и показывают на дверь — им, вероятно, не понравилось, какой оборот принимало дело. Мне тоже, особенно когда я увидел, что паршивую овцу — мальчишку, из-за которого разгорелся весь сыр-бор, — схватили и увели двое молодчиков, сильно смахивавших на полицейских в гражданском, только кусок торта остался валяться на полу, и все на него наступали… Надо было поскорее смываться. Сорвав с рукава и спрятав в карман повязку, покрепче прижав к себе Роксану, я стал пробираться к выходу и скоро вместе с Вандерпутами очутился на улице. Настал мой черед уйти в подполье.

IV

Вандерпуты жили на улице Принцессы. Чтобы попасть в квартиру, которую старый Вандерпут не без гордости именовал «своими пенатами», надо было войти в ворота, пересечь неосвещенный дворик, миновать гараж и забраться на пятый этаж. Я почему-то ожидал увидеть сырую, темную и грязную каморку — может, решил, что жилище Вандерпута-отца должно соответствовать его внешности. И ошибся. Комнаты были светлые, чистые, обставленные со вкусом. В квартире при везьерской начальной школе, где мы жили с отцом, мебель была простая и грубая, обычная крестьянская мебель, она исправно служила по назначению, но о красоте не было и речи, наоборот, в этих вещах проглядывало что-то хмурое и неприязненное, как будто они затаили обиду на отца, вырвавшего их из родного леса. Когда отца назначили в Везьер — вскоре после смерти мамы, а мне тогда было шесть лет, — он застал в квартире голые стены и все — от огромных шкафов до последней кухонной табуретки — сколотил своими руками в амбаре, переоборудованном под столярную мастерскую. Вся вышедшая оттуда мебель еще долго пахла смолой и свежей древесиной — незабываемый, пронзительный запах; иногда мне казалось, что отец заколдовал деревья, но они неохотно смиряются с новым обличьем. Я, например, побаивался стоявшего у камина рассохшегося кресла с прямоугольной спинкой, в котором отец любил сидеть, протянув ноги к огню, — все думал, что в один прекрасный день оно возьмет и уйдет из дому, хлопнув дверью. Отец заметил это и, если я плохо себя вел, говорил: «Вот отдам тебя креслу, оно утащит тебя в лес, и поминай как звали». А страшилище в тот же миг, будто нарочно, издавало особенно жуткий скрип. Отец вообще любил окружать меня атмосферой сказок и волшебства — возможно, как я догадываюсь сегодня, для того, чтобы напустить туману, сгладить острые углы, смягчить суровые контрасты и приучить меня не ограничиваться видимой реальностью, а заглядывать дальше в поисках более значительного, всеобщего тайного смысла. Однажды вечером, вернувшись домой после занятий, я с изумлением увидел, что кресло куда-то исчезло, хотя огонь в камине горел; помню, я страшно испугался и подумал: ну все, оно расколдовалось и вырвалось на волю. Но тут открылась дверь, и появился отец с креслом в руках. «Оно хотело удрать обратно в лес», — сказал он мне. В тот день шел снег, и кресло замело белым слоем — должно быть, оно успело далеко уйти, подумал я. «Оно еще дикое, — сказал отец. — Все лесное трудно приручается». Я смотрел на беглое кресло и соображал, не лучше ли будет его привязать, но оно и не пыталось удрать, стояло с уставшим видом и только тихонько потрескивало перед камином. Мне даже стало жаль его, так что иногда, когда отца не было дома, я, небрежно насвистывая, выходил и оставлял дверь незатворенной. Однако кресло ни разу не воспользовалось возможностью сбежать; то ли потому, что вокруг, в полях, было по колено снегу, то ли потому, что оно, как знатный пленник, дало моему отцу честное слово не повторять попытки к бегству; так или иначе, оно стояло не шелохнувшись, спиной к открытой двери, которая скрипела на ветру. Да, я сочувствовал ему и жалел, что никак не могу с ним пообщаться. Оно выглядело таким одиноким и в то же время таким благородным и гордым, что у меня сжималось сердце. Наконец однажды вечером я не выдержал. Ухватил кресло и вытащил его за порог. Оно было намного выше меня, семилетнего, а лес находился в двух километрах от школы, на склонах ближайших холмов. На каждом шагу я по пояс проваливался в снег, время от времени садился отдохнуть прямо в сугроб, из которого торчали голые верхушки кустов, и снова вставал и шел дальше. Уже темнело, и мне совсем не улыбалось очутиться ночью в лесу, тем более в компании с креслом — кто его знает, что у него на уме. Я дотащил его до первых елок и бросил — мне вдруг показалось, что деревья угрожающе обступают меня и вот-вот заколдуют, превратят в какой-нибудь куст в отместку за своих собратьев. Я бросился бежать и слышал, как они несутся за мной. К счастью, отец вышел мне навстречу, я с плачем бросился ему на шею и рассказал, что кресло опять ушло из дому, я дошел за ним до самого леса, но там потерял его следы. Ничего страшного, сказал отец, это не первый раз, дикие лесные жители часто сбегают, но всегда возвращаются обратно. И правда, на другое утро, спускаясь к завтраку, я увидел наше кресло — оно стояло себе как ни в чем не бывало перед камином, уютно покрякивало и грелось у огня. Честно говоря, я даже расстроился, кресло потеряло мое уважение, и на этом между нами все было кончено… Однако в мебели, стоявшей в квартире Вандерпутов, не оставалось ничего лесного. Обитые атласом сиденья и спинки придавали стульям и диванам женственную округлость, в вещах угадывались не столько формы, сколько грациозные позы, в которых они застыли, сохраняя величие и достоинство. Словно попавшие в плен живые существа. Мне хотелось их освободить. И чудилось, будто они испускают тяжелые вздохи. Возможно, просто потому, что, несмотря ни на что, я оставался четырнадцатилетним мальчишкой и волшебство, которое, по воле отца, окутывало в моих глазах все вокруг, еще не до конца улетучилось. Но скорее дело было в самом Вандерпуте. Уж очень не подходил он к собственной мебели, и это сразу чувствовалось. Он по-хозяйски расхаживал по гостиной, но меня не оставляло странное впечатление, что он в этой квартире лишний, чужой и только нарушает уют. И хотя он запросто, выставив пузо и сдвинув картуз на затылок, развалился в старинном золоченом кресле и принялся чистить ухо мизинцем, все равно было ясно: он тут не дома. Он захватчик, и вещи не давали ему забыть об этом.

— Жозетта, Жозетта! — позвал он, едва успев присесть.

На его зов из соседней комнаты вышла девчонка. Она стояла спиной к свету, поэтому единственное, что я с первого раза разглядел в ней, — это огненно-рыжие волосы. Она как-то странно держала перед собой руки с растопыренными пальцами.

— Да, папочка?

Голос у нее был странный — хрипловатый, как будто сорванный. Никогда таких не слышал.

— Вот познакомься, Жозетта, молодой человек прямо от партизан.

— Оно и видно.

— Он воспитанник нации, Жозетта.

— Бедняжка! Не сердитесь, что я не подаю руки — только что накрасила ногти.

Она помахала пальцами, чтобы поскорее просох лак.

— Свари-ка нам кофейку, — попросил старик, потирая ладони, — да сделай яишенку. Мальчик ничего не ел, с тех пор как Франция взяла его под опеку.

— Надолго он к нам?

— Надеюсь, — напыщенно произнес старик. — Надеюсь также, что вы поладите. Мы заживем одной, пусть маленькой, но сплоченной семьей и будем во всем поддерживать друг друга. В жизни всем нужна поддержка. Особенно одиноким старикам вроде меня.

Жозетта вышла, покачивая бедрами, в гостиной остался запах ее духов. Старик брезгливо принюхался и сказал:

— Куда это годится, девчонке всего четырнадцать лет, а она вон как надушилась!

— Что, понравилась тебе моя сестра? — спросил Вандерпут-младший.

Я посмотрел на него. Волосы, положим, у них одинаковые. Но он некрасивый, а она…

— Странный у нее голос, — сказал я.

— Ну да, — ответил Леонс. — Она над ним здорово потрудилась.

— Как это?

— Вычитала в одном киношном журнале, что Лорен Бэколл — ну, знаешь, знаменитая актриса — долго добивалась, чтобы голос у нее стал таким, как теперь, сексапильным и все такое, каждое утро забиралась на гору и часами орала во все горло, пока однажды что-то у нее там не лопнуло и не прорезался такой вот голосок. И она сразу контракт получила, а потом прославилась и вон даже за Хамфри Богарта замуж вышла.

Я только хлопал глазами — эти имена мне ничего не говорили.

— Ну вот и сестрица давай каждое утро в Булонском лесу надрываться, пока не накричится до крови или полицейский не прогонит. Тоже хочет сниматься в кино.

— Понятно.

На самом деле я ровным счетом ничего не понимал.

— Я беспокоюсь за малышку, — сказал старик, мрачно глядя на Роксану. — Париж — опасное место для молоденьких девушек.

— Ага, — поддакнул младший Вандерпут, — что ни улица, то панель.

— У нее богатое воображение, — продолжал Вандерпут, обращаясь ко мне, — а это очень вредно для девиц. Все начинается с фантазий и заводит очень далеко.

Девчонка принесла яичницу и кофе. Теперь, на свету, я хорошенько разглядел ее. Лицо ее казалось очень маленьким — из-за пышного облака волос. А зеленые глаза — огромными, тем более что, глядя на меня (довольно пристально), она раскрывала их еще шире, будто не столько смотрела, сколько выставляла свои глаза напоказ.

— Папочка!

— Что, Жозетта?

— Как зовут этого… малыша?

Ей явно хотелось меня унизить.

— Да, правда! — спохватился старик. — Я и сам забыл его имя… — Но тут же и успокоился. — Впрочем, это совершенно не важно. Все равно надо придумать ему другое.

Я вскинулся, не допив свой кофе:

— Это еще зачем?

— Как в подполье. Из осторожности.

Он подмигнул, но объяснение его от этого не стало более убедительным.

— Послушайте, — сказал я, — меня зовут Люк Мартен, а мою собаку — Роксана. И нравится вам это или нет, меня не колышет.

— А он ничего! — сказала девчонка.

— Подлей ему еще кофе, — сказал старик, — для успокоения.

Жозетта подошла почти вплотную и наклонилась над моей чашкой. На ней был обтягивающий свитерок, под которым, точно два зверька с острыми мордочками, прятались груди. Волосы касались моей кожи. У меня перехватило горло, я судорожно сглотнул. И почувствовал — черт, черт! — как кровь приливает к лицу. Я краснел и ничего не мог с собой поделать.

— Ага, проняло! — сказала девчонка. — Весь красный стал. Как мило!

— Хотел бы я знать, как это у тебя получается! — хмыкнул Вандерпут-младший.

— Очень просто, — сказала она. — Надо просто подойти поближе и легонько дунуть. Действует безотказно — падают штабелями. Это потому, что у меня есть умф!

— Что-что? — удивился старик.

— Умф, — невозмутимо повторила Жозетта. — Такое американское словечко. По-нашему — изюминка.

Я ни слова не понимал из того, что они говорили. Голова шла кругом. Вспомнилась басня Лафонтена, которую когда-то мне читал отец, про двух крыс: городскую и полевую. Я полевой крысенок, думал я, а они городские. И мне еще учиться и учиться. Но тут старый Вандерпут, видно, решил, что беседа затянулась, он поставил свою чашку, вытер усы и сказал:

— Ну, детки, за работу!

И семейка занялась каким-то загадочным и, на мой взгляд, совершенно бессмысленным делом. Старик водрузил на стол здоровенную коробку с надписью U.S. Army, в которой лежало много-много маленьких конвертиков с таким же штампом. Вандерпуты вскрывали их и перекладывали содержимое в другие конвертики, точно такие же, но без штампа, которые потом аккуратно заклеивали. В конвертиках лежали какие-то круглые резиновые штучки — я понятия не имел, что это такое и зачем нужно. Все трое работали быстро, ловко, а скоро к ним подключился и я. Жозетта время от времени посматривала на меня с кокетливой улыбкой. Старик трудился сосредоточенно, серьезно и так шумно сопел, что усы его трепетали всякий раз, когда он, прежде чем заклеить конвертик, бережно проводил по краешку языком. Иногда он прерывался, вытаскивал из жилетного кармашка похожие на луковицу часы и смотрел на циферблат. Без десяти шесть он налил себе стакан воды, а в шесть ровно достал из ящика стола коробочку с таблетками, проглотил одну штуку и снова погрузился в работу, время от времени обращаясь к детям с вопросами.

— Ле Ша прислал товар?

— Пятьдесят кило, — ответила Жозетта. — Туалетное мыло.

— А сульфамиды?

— На этой неделе пусто. В «Кламси» была облава.

— Да?

— Ничего особенного, просто проверка документов. Ничего, конечно, не нашли.

— Значит, о пенициллине ничего не слышно?

— Говорит, надежда есть. Но не обещает.

— А я рассчитываю завтра получить, — подал голос Леонс. — Бракованная партия.

— Не важно. Главное, чтобы была надпись «пенициллин» и приличная упаковка. Хорошая упаковка много значит в жизни! — сказал старик.

— Упаковка-то в порядке!

— Большая партия?

— На сто тысяч франков. Отдают все или ничего. Старик поморщился:

— Кто продает?

— Пабло.

— Тогда не надо. Это вор. Чем с ним связываться, лучше сдохнуть.

Он быстренько перекинул еще несколько резинок из одних конвертиков в другие.

— А что это за штучки? — спросил я.

— Совсем сопливый, таких вещей не знает, — фыркнула девчонка.

— Ну-ну, повежливей! — сказал старик.

— Это чтобы на свете не разводилось слишком много пацанов вроде нас с тобой, — сказал Леонс. — На месте правительства я бы каждому дал по такой штуковине и всех обязал надевать. Как намордник на собаку. А кто не хочет — того в тюрьму.

Он здорово распалился.

— Ну-ну! — примирительно сказал старик. — Не надо зацикливаться на мелочах. Надо быть великодушным. Смотреть на мир широко и отстраненно, не застревая на ничтожных деталях, — таким должен быть главный жизненный принцип настоящего человека. Отстраниться, возвыситься, воспарить над окружающим, мыслить с размахом — вот мой принцип. — Он быстро перекинул резинку из конверта в конверт. — Позвольте, юноша, дать вам совет: будьте выше. Парите, юноша! Раскройте крылья и парите, соотносите свои мелкие неприятности с бесконечностью, с астральным пространством, с вселенской метафизикой, только тогда вы осознаете подлинный масштаб всех наших ценностей. Все это микроскопические вещи, слышите, юноша… — Он поднял палец. — Ми-кро-ско-пи-ческие! Предательство, геройство, преступление, любовь — все это, юноша, при правильной перспективе, при широком горизонте становится до смешного незначительным. Стремится к нулю! Исчезает! — Он подался ко мне. — Нужно только составить систему воззрений, а потом изменить угол зрения. Возьмем, к примеру, такое понятие, как совесть. Совесть — штука громоздкая, неудобная, она заставляет вас нести тяжкий груз, ведь верно? Допустим, отравили вы ненароком целое семейство, например, грибами. Пока вы будете смотреть на это глазами человека, существа из праха земного, иначе говоря, из пыли, вы, разумеется, будете страшно переживать, вас замучит совесть, вы больше никогда в жизни не прикоснетесь к грибам. Но возвысьтесь духом, юноша, перенеситесь на другой уровень, расширьте свой кругозор до масштабов Солнечной системы да посмотрите вниз, на Землю, — и вы уже ничего не почувствуете. Нет больше никакой совести, никаких грибов и никаких людей в помине — все человечество, если смотреть в мой метафизический телескоп, — всего лишь маленький плевочек, который, уверяю вас, ничего не стоит взять и стереть. Вам сразу станет легко, бремя вины растает, и вы будете вольны делать все, что угодно… слышите, юноша: все, что угодно! Не будем уточнять. Вот это и есть настоящая свобода. Когда не ощущаешь ничего, кроме какой-то умиротворенности, ничего, ноль эмоций, священный Ганг, нирвана! Когда вы повзрослеете и станете по временам ощущать тревожный зуд, признак проснувшейся совести, живо взмывайте на высший уровень. Рекомендую вам сейчас же приступить к изучению метафизики, юноша, это приятное и поучительное занятие. В нашем обществе, с его великими достижениями и сантехническими сооружениями, метафизика прямо-таки бьет ключом и разливается, как я уже сказал, священным Гангом. Оно впитывает ее всеми своими порами, а когда пропитывается насквозь, начинает источать. Лично я источаю метафизику с утра до ночи — по работе нужно, и счастлив, когда удается хорошенько ею подзаправиться. Отнимите у меня метафизику — и что останется? — Он пожал плечами. — Что, скажите на милость, останется? Жалкий старик, по которому суд да тюрьма плачут, вот и все. Приходится выбирать: или полиция, или метафизика. Ну, то есть это я не о себе говорю, а так… вообще…

Вандерпут замолчал. Брат с сестрой смотрели на него с изумлением. Наверное, не привыкли к таким излияниям. А старик взял резиновый кружочек и стал брезгливо разглядывать.

— Так вот, — продолжал он, — самое главное — это постичь изначальное соотношение величин. Сопоставьте, говорю вам, себя с бесконечностью, с астралом, с Богом — я, разумеется, употребляю это слово в самом широком смысле, — нет ничего утешительнее метафизического сознания своего ничтожества. Братство нулей-одиночек, где каждый полый ноль подпирает соседа и каждый сам по себе, общество нулей, любовь между нулями, зияние, пустота, ничто — до чего же здорово, честное слово!

Он старательно облизнул и заклеил конвертик, высморкался вхолостую, но шумно и тревожно, потом затравленно посмотрел по сторонам, будто удивляясь, как это он тут очутился.

— М-да… Так к чему это я, а, Леонс? — спросил он.

— Вот уж не знаю, — отвечал Леонс, глядя на него в упор. — С вами никогда не знаешь, что к чему. Все у вас темно, запутанно, наперекосяк, шиворот-навыворот, задом наперед и вверх ногами.

— Пожалуй, верно, — сказал старик, довольно поглаживая усы.

— Вы, папочка, большой мастер вилять и петлять. Следить за вами — гиблое дело. Гонишься, гонишься — и все по кругу, а догонишь — вы опять улизнули.

Старик одобрительно кивал и вычищал черным длинным ногтем левого мизинца грязь из-под ногтя правого указательного.

— Вас не ухватишь. Вас никогда нигде нет. Вы умеете спрятаться, испариться… Правда, Жозетта?

— Правда, — отозвалась девчонка. — Иной раз и смотреть-то на вас неловко — кажется, поступаешь нехорошо.

— А это потому, — старик торжественно поднял желтый от табака палец, — что у меня такое естество — не выношу, когда на меня пялятся. На меня нельзя смотреть, мне это противопоказано. Да и все мы такие — не выносим, чтобы на нас глазели. В жизни важно быть незаметным.

Он сбил картуз на затылок, дернул себя за ус и, упорно глядя в сторону, направил на меня грязный палец:

— Запомните, юноша, главное в жизни — не оказаться в нужном месте в нужное время, вот и вся премудрость. Надо, подобрав живот и не отбрасывая тени, ловко пробираться сквозь чащу лет, чтоб ни за что не зацепиться. Так оно все устроено. А проделать это можно только в одиночку. И никак иначе! Жизнь — как убийство, тут сообщников иметь опасно. Важно, чтоб тебя не поймали с поличным как живущего на этом свете. Можете не верить, юноша, дело ваше, но тысячам людей это удается. Они остаются невидимками, в полнейшем смысле слова невидимками! К ним просто-напросто не пристает судьба — не прилипает. Они ее минуют. Слыхали выражение «человеческий удел»? Так вот, он им не достается. Судьба с них — как с гуся вода. Окатывает их тепленьким душем, но они непромокаемы. Такие люди умирают в глубокой старости, совсем одряхлев, во сне, и это их победа! Они всех одурачили! Их никто не заметил! Это чудо! Жить невидимкой — великое искусство, запомните, юноша, запомните сегодня, сейчас. Все время пригибаться, проверять, нет ли дождя, прежде чем высунуть нос на улицу. Все время озираться, прислушиваться, не идут ли за тобою следом, стараться стать ма-ахоньким-махоньким, вот такусеньким! Быть и по правде пылью! Знаете, юноша, я убежден, что если быть предельно осторожным, то даже смерть вас не заметит. Обойдет стороной. Упустит. Трудно заметить человечка, который хорошо спрятался. Можно дожить себе припеваючи до преклонных лет, но, разумеется, тайком. Жизнь, юноша, запомните крепко-накрепко, — это исключительно вопрос маскировки. Если не нарушать маскировку, все пойдет наилучшим образом. Смотрите, ведь любой почтенный старец счастливо избежал своей молодости. Молодость — опасная штука. Страшно опасная. Избежать ее трудно, но можно. К примеру, вашему покорному слуге это удалось. Вы никогда не думали, юноша, какие колоссальные запасы благоразумия и осмотрительности требуются для того, чтобы проскрипеть… ну, хоть до пятидесяти лет? А мне уже целых шестьдесят! Фе-но-ме-нально! Ведь жизнь непрерывно вас преследует, травит, расставляет капканы, искушает, прыгает вам на шею… раз — и готово! — не успеешь охнуть, как ты уже живешь и дышишь, а там, глядишь, раздышался, вошел во вкус — и все, пиши пропало!.. Некоторые, юноша, так безумно влюбляются в жизнь, что готовы умереть, лишь бы с ней не расставаться. Вот ваш покойный батюшка… впрочем, ладно, не будем. Я не говорю, что надо оборвать все связи с миром — вы скажете, это невозможно, и будете, конечно, правы, — но хотя бы свести их к минимуму. Вдыхать ровно столько воздуха, сколько нужно, чтоб не задохнуться. Воздух — злейший враг! Им-то жизнь вас и заманивает и охмуряет. Чуть только наберешь полные легкие воздуха — сейчас же рванешься вперед. И все, пиши пропало! А солнце, солнце не забудьте! Солнце, юноша, — страшная вещь: пропечет до потрохов, распалит желания, взбудоражит кровь, — протянешь руку, рванешься вперед — рраз! — и готово, все, пиши пропало! А весна? Не забудьте весну! Вы только подумайте, юноша, что такое весна! Это ужас что такое! И главная чертовщина в том, что эта самая весна впивается в тебя сразу после зимы. Заманит в два счета, разбудит темные инстинкты, тебе уже хочется всего себя отдать, нестись вперед, резвиться, нюхать почки-цветочки, любви, прости господи, хочется! Да-да, вы не ослышались, любви! А уж это, скажу я вам, такая-растакая вещь!.. Раз — и готово, крышка! Остерегайтесь, юноша, любви, остерегайтесь весны — они всегда орудуют на пару, а уж за ними, тихой сапой, жизнь. Недоглядишь — она тебя захватит. Но если начнешь жить, то уж, поверьте, юноша, не выживешь. Жить и выживать — понятия противоположные. Взять хоть вашего батюшку… хотя ладно… Возвращаясь к весне — одному и зимой-то несладко. А весной — совсем уж невмоготу, тут только принципы, убеждения спасти могут. Что-то такое происходит, и тебя так и тянет вылезти из своего угла и носиться где ни попадя как бешеный таракан. Запомните, юноша, запомните хорошенько: весна — это западня. Не хочешь, а сам себя выдашь, потому как такое дело — весна! И тут тебя полиция — цап-царап! Лучше всего прямо с конца мая уезжать куда-нибудь в глушь и отсиживаться в гостинице под чужим именем до самой осени.

Вандерпут зыркнул по сторонам и поморгал влажными прозрачными глазенками. Потом снял картуз, достал большой клетчатый платок и принялся вытирать голову. Волосы у него были редкие, но тщательно напомаженные и разделенные ровненьким пробором, который расширялся к макушке и впадал в бело-розовую, похожую на тонзуру лысину.

Он прокашлялся и сделал усилие, чтобы смотреть мне в лицо, но глаза его рвались прочь. Он пытался удержать их, натягивая поводок, но не смог и, отвернувшись от нас, молча последовал за ними до самой двери.

— Во дает! — сказала Жозетта. — Это он в вашу честь разговорился. Сколько его знаю, ни разу такого не слышала.

Она сняла фартук.

— Пока, ребятки. Я иду в кино. На «Большой сон» с Хамфри Богартом.

Она задрала юбку, подтянула подвязку с чулком, равнодушно глянула на меня своими вытаращенными глазами и ушла, снова оставив за собой ароматный шлейф.

Я остался наедине с младшим Вандерпутом.

V

Я с трудом приходил в себя. Первое впечатление от этой странной семейки было сногсшибательным. Я уже не надеялся что-то понять, а только старался не показать, насколько огорошен. Полевая крыса первый раз встретилась с городскими сородичами и пыталась, как могла, повторять все, что они делают, не требуя объяснений. Я продолжал перекладывать мягкие резиновые колечки из одних конвертиков в другие, но любопытство все же взяло верх, и я снова робко спросил Леонса, чем это мы занимаемся.

— Мы купили эту партию у американцев, — ответил он. — Но тут штамп United States Army, поэтому, прежде чем продавать, надо сменить конвертики. Вот и все.

Я старательно помогал ему. Он мне нравился. Было что-то притягательное в его рыжей шевелюре, в обнажавшей черные зубы улыбке и веселых хитрющих карих глазах. Он чем-то напоминал сестру, хотя красоты в нем не было никакой.

— Ты совсем не такой, как твой отец, — сказал я с чувством.

Леонс засмеялся и замахал руками:

— Никакой он мне не отец! У меня сроду отца не было. Знать не знаю, что это за штука — отец. И ничего, как-то обошелся. На кой он вообще нужен, отец-то! Сначала тебе его дают, а потом говорят — отдавай обратно.

— Вот-вот, — сказал я, пораженный справедливостью этого суждения.

— На месте правительства я бы всем запретил иметь родителей. По нынешним временам их все равно никак не сохранишь. Сейчас были фрицы, в следующий раз будут русские или америкашки. В общем, если ты француз или немец, лучше и не заводить родителей. Дохлый номер.

— Вот-вот.

Мне показалось, что я говорю с очень умным, умудренным опытом старцем. И проникся глубочайшим почтением к нему. Да, полевой крысе было чему поучиться у городской. И я жаждал поскорее начать.

— У нас с Вандерпутом сугубо деловые отношения. Американские солдаты охотнее работают с ребятней. Взрослюгам они не доверяют.

— Кому-кому?

— Взрослюгам! Вот этих штучек у меня пять сотен — мне их один военный санитар толкнул. Взрослюге он бы не стал их продавать, постеснялся бы.

— Понятно.