Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джим Гаррисон

Волк: Ложные воспоминания

Тому Макгуэйну, а также в память о Мисси (1966–1971)
Ты возвращаешься к яви обрывками привидевшегося во сне рая, они повисают на тебе, как волосы утопленника… Хулио Кортасар. Игра в Классики (Перевод Л. Синянской)
От автора

Когда ночью тревожно рычит или лает собака, я спрашиваю себя, кто там — бродячий кот, скунс, разбойник или призрак. Однажды утром мне пришло в голову, что люди не говорят о смерти оттого, что даже самым простым из них смерть не так уж интересна. Конечно, все меняется, когда она подступает к человеку вплотную, но пока этого не произошло, смерть не более вероятна и реальна, чем наш лунный прыжок — для зебры. Видимо, потому я и объединяю вместе похороны, свадьбы и любовные романы — все это несчастные случаи, просто данность, на которой можно возвести (или, напротив, сломать) хилую надстройку. Даже теперь готовность пойти на риск показаться напыщенным и, возможно, снискать позор служит сигналом того, сколь необходим новый ливень из серы и пыли, чтобы сломать налипшую на человека защитную корку грязи, под которой он так удобно устроился. Невнятный текст всегда токсичен. Но, подходя ближе к моей истории, — я не собираюсь говорить о смерти. Воспоминания относятся к 1956–1960 годам и написаны с высоты настоящего: в этом смысле они ложны, хронология сбита, а их автор — самопровозглашенный старец тридцати трех лет от роду, то есть человек, находящийся на той развилке, где литературные души всегда оборачиваются и смотрят назад. Почти весь яд уже впрыснут, частично я впрыснул его сам — как взвесить душевные раны? Подходящий способ наверняка когда-нибудь изобретут, но в данный исторический момент нам остается довольствоваться прозой, а природа, любовь и бурбон, сколь много ни было бы у них поклонников, оказываются никуда не годными лекарствами от рака. Так вышло, что меня зовут Свансон — ненастоящее имя и непочетное звание: ненастоящее оно потому, что было дано моему шведскому деду на острове Эллис,[1] — чиновники иммиграционного ведомства тогда решили, что у скандинавских переселенцев слишком много одинаковых или похожих фамилий и будет гораздо удобнее, если они придумают себе новые или поищут среди предков что-нибудь попроще. Каждой прибывающей душе любезно предоставлялось три минуты, чтобы она сочинила себе фамилию. Так появился Свансон — хотя я вовсе не внук или сын лебедя; одно мое имя, Кэрол, слишком легко перепутать с женским, второе, Северин, звучит чересчур архаично и чужеродно, так что я однозначно Свансон для себя самого и для всех тех, кому приспичит как-то меня называть. А непочетно это имя потому, что за всю короткую, точнее, известную историю моей семьи никто из ее членов не совершил чего-либо, достойного упоминания, — рождения почти всегда происходили дома, а браки заключались тайком и наспех, зачастую, чтобы снять вопрос о законнорожденности будущего ребенка. Один мой дед был неудачливым фермером, вбившим более полувека в шестьдесят акров почти бесплодной земли. Он умер, так и не скопив денег на трактор и оставив наследникам невыплаченную ссуду на дом. Другой дед был дровосеком на пенсии, а до того недотепой, фермером, хамом и пьяницей. Одна из теток, склонная к пафосу, утверждает, что какой-то наш дальний родственник в XIX веке обучался в Йеле, но ей никто не верит. По обе стороны семейного забора первым выпускником колледжа стал мой отец; во время Великой депрессии он был агрономом на государственной службе, а позже погиб в дорожной катастрофе — счастья, по любым меркам, он так и не нашел. Отдельный реверанс для почитателей астрологии: я рожден Стрельцом глубокой и небывало холодной зимой 1937 года; мое детство было счастливым, абсолютно ничем не примечательным, и вряд ли оно будет еще упоминаться. Как бы то ни было, перед вами история, сочинение, роман. «Существо мое терзает жестокая боль, что вынуждает меня начать мое повествование» — как писали много лет назад. Я никогда не видел волка — несчастные обитатели зоопарков не в счет, они интересны не больше дохлого карпа, угрюмого, мрачного и печального. Возможно, я никогда не увижу волка. И я не предлагаю кому-либо, кроме себя самого, считать эту заботу важнее всего на свете.

I

ГОРЫ ГУРОН

Можно поехать на запад от Рид-сити, маленькой окружной столицы бесплодной долины с маленькой судебной палатой из желтого кирпича и пушкой, вкопанной в газон рядом с мраморной плитой, на которой имена погибших в Первую и Вторую мировые войны выгравированы золотом, а не погибших просто выгравированы подозрительно аккуратным кладбищенским почерком, «те, кто служил», пятьдесят миль на запад по сосновым пустошам, утыканным маленькими фермерскими селениями человек на тридцать, редкими магазинчиками и бензоколонками, приткнувшимися к скособоченному алюминиевому трейлеру или к дому-подвалу, над которым дожидается лучших времен первый, а то и второй этаж; в самих магазинчиках хранится небольшой запас просроченной ветчины и колбасы в банках, польских сосисок, пыльных консервов, коробок с рыбной приманкой, противокомариных аэрозолей, живца, за дверью холодильник, всего понемногу, по узкой дороге через хвойный лесок, где кипарис и сосна, иногда низкорослый дуб, береза, тополь-недолгожитель — мягкое дерево, живущее не дольше двадцати лет и потом уродующее лес гнилым стволом и сучьями, — и опять на запад к тайнам болотного лона, разделенного невидимым с воздуха плетением ручейков и речек, непереносимого весной и летом из-за комаров и черных мошек, пропитанного сыростью черной воды и зеленой тины, с бугорками папоротника, тряской топью сфагнума, что похож на губку, цепляется к человечьим ногам и окружен неприступными зарослями лиственницы, — короче, по земле без особой истории, но со стабильно мерзким климатом, а еще с редкими следами некогда ее покрывавшей, вырубленной за сто лет великолепной белой сосны — обугленными, почти окаменелыми пнями четыре фута диаметром — остатками тех самых деревьев, что, дорастая до двухсот футов, заполняли собой северную половину штата и весь Верхний полуостров, а после Гражданской войны были с истинной дерзостью и бесповоротностью угроблены лесными баронами, вкладывавшими деньги в города юга — Сагино, Лансинг, Детройт — или уводившими их на восток, в Бостон и Нью-Йорк; дома здесь, даже большие фермы на относительно неплохой земле, кажутся ветхими и, по сравнению с Массачусетсом или Вермонтом, сбиты неряшливо и неумело — вот так на запад к озеру Мичиган, у побережья повернуть на север, доехать до Макино, проехать по самому этому гигантскому мосту, потом еще триста миль на запад через малонаселенный Верхний полуостров, потом снова на север в сравнительно просторные, безлюдные горы Гурон.



Я выполз из спального мешка и зачерпнул кружкой воду из небольшой оловянной бадьи, однако вода оказалась теплой, да еще ночной ветер нанес пепла, и тот, перемешавшись с мертвыми комарами, затянул ее пленкой. Я влез в штаны, ботинки и зашагал к ручью. Роса пропитала траву и папоротники, листья проседали у меня под ногами; земля была бледно-зеленой, через полчаса покажется солнце, взойдет и пробьется на востоке сквозь гряду деревьев. Опустившись на колени, я стал пить из ручья, от холодной воды ломило зубы. Потом закрыл створки палатки, взял бинокль (который вскоре потеряю), бесполезный дробовик со сбитым прицелом, некогда принадлежавший моему отцу, и всмотрелся в циферблат компаса, зная заранее, что показывает он неправильно и толку от него будет мало из-за железной руды, залегающей в окрестных землях обильно и неоднородно. И все же я наставил компас сперва на небольшой холм в миле от палатки, а затем предположительно туда, где в нескольких милях на юго-юго-запад стояла машина, и отправился в путь. Через два часа я безнадежно заблудился.

В первые минуты в таких случаях всегда кажется, что заблудился навсегда. Сердце колотится, начинаешь метаться короткими скачками и забываешь все, что знал о лесе, или думал, что знал, ибо теперь ты вовсе не уверен, что знал хоть что-нибудь с самого начала. Компас показывает нечто немыслимое. С верхушки дерева, на которое ты с трудом взбираешься, видны лишь верхушки других деревьев, а если пойти вдоль ручья, то путь окажется на три мили длиннее, поскольку ручей петляет и крутится, разливается по густо заросшим мелководьям, разворачиваясь там на сто восемьдесят градусов, и устраивает вокруг себя болота, в которых промокают башмаки, а ноги не чувствуют опоры, — и все это не считая комариного облака, клубящегося вокруг головы при каждом твоем шаге. Поначалу растерянность смешивается с легким ужасом; когда же яростное пыхтение утихает и ты восстанавливаешь дыхание, то не так уж трудно повернуть назад и найти тропку, протоптанную тобою в зарослях. Редкие смертельные случаи происходят в основном из-за того, что заблудившийся слишком долго не решается повернуть назад.

Я лег у древесного ствола, наполовину перегородившего ручей, — из-за обвалившегося берега у дерева ослабли корни. Подремал на солнце, а проснувшись, приподнял ружье и наставил его сперва на листья, потом ниже по ручью на большую россыпь камней.

Я хотел перебраться вверх по течению и переставить палатку на пригорок, где дует ветерок и не так досаждают мошки, однако нашел ее только под вечер. Было уже десять часов, хоть и не совсем темно, когда я поужинал вареной фасолью-пинто и луком. Залил всю тарелку соусом из красного перца, лег под дерево и стал думать о том, как мне хочется выпить, огромный стакан теплого виски или несколько двойных стопок с пивом на прицепе. Я вспоминал бар «Ералаш» на Макдугал-стрит, где впервые начал пить всерьез. Народ там был старше меня вдвое (при моих восемнадцати годах), я же пьянел от четырех кружек эля. Восемьдесят центов. Но привычки интересны только самим привыкшим — толстякам не надоедает часами говорить о диетах и о том, как они избавляются от воображаемых фунтов. Я глотнул побольше воды, чтобы залить костер в горле, и в свете настоящего костра посмотрел на часы. Опять встали. — Я стянул часы, отметив, что полоска белой кожи, оставшаяся от них на запястье, смотрится несколько чужеродно. У одного моего друга под часами был вырезан крест пачуко. Я метнул это семидолларовое сокровище в костер, лениво поразмышляв о том, что будет, если стрелки из-за жара закрутятся в обратную сторону, как в старомодном киномонтаже, где мелькают листки календаря, поезда, направляясь от победы к победе, пересекают всю страну из угла в угол экрана, а на билбордах и светящихся афишах вырастает во всю ширь имя кинозвезды. Намазав противокомариной пастой лицо, руки и шею, я вполз в спальный мешок.



Мы ехали по грунтовке, с обеих сторон росли пирамидальные тополя, уже засыхающие, без листьев на верхних ветках. Покрутив ручку приемника, отец сказал: игры нет, сегодня понедельник. Мы свернули на подъездную дорогу и, трясясь в колее, подъехали к фермерскому дому, не видимому с дороги за рощицей вязов и кленов. Стоило нам остановиться, как из-под крыльца выскочили две собаки, словно намереваясь сожрать машину и так добраться до нас. Открыв дверцу, отец сказал, чтобы я шел с ним, но я остался сидеть еще и потому, что не хотел пачкать в пыли новые ботинки, на которые всю дорогу от самого города без устали наводил блеск, потирая о штанины. Отец вышел, и собаки его не тронули. По виду они были из одного помета — помесь колли с овчаркой, — за несколько лет до того у меня была похожая собака Пенни, но потом она покусала почтальона, так что пришлось отдать ее одному фермеру, который, как я потом узнал, пристрелил псину за то, что драла цыплят. Услышав чей-то смех, я обернулся и увидел в дальнем углу тенистого двора трех девочек, катавшихся на качелях. Там стоял вяз, с нижней ветки свисала на веревке автомобильная покрышка: девочки качались на ней по очереди, старшей приходилось подсаживать самую маленькую, на вид лет пяти, и та раскорячивалась на покрышке, раскинув ноги в разные стороны. У малышки на руке не хватало трех пальцев, между большим и указательным она зажимала веточки сирени, так что держаться за качели ей приходилось другой рукой. Сирень росла вдоль канавы за домом. Стоял май, она цвела огромными фиолетовыми и белыми комьями, и тяжелый запах смешивался с доносившимся из самой канавы ароматом дикой мяты. Дом был обит коричневой дранкой под кирпич — едва ли не фабричным клеймом жилищ всех бедняков, — бетонное крыльцо затеняли кусты жимолости. На качели села старшая из девочек, лет двенадцати на вид, стала раскачиваться все выше и выше, маленькая закрыла руками уши, будто что-то вот-вот должно было взорваться. Старшая сидела, широко расставив ноги, и с каждым взмахом качелей платье задиралось все выше. Я посмотрел на свои ботинки и покрутил ручку радио. Потом опять оглянулся на девочку — теперь я видел ее ноги, бедра и трусики до самого пояса. У меня кружилась голова, разбирал смех, очень хотелось выйти из машины и что-нибудь им сказать. Но тут из-за сарая показался отец, пожал руку какому-то мужчине, и мы уехали.



Проснувшись не позднее полуночи, я увидел, что костер догорел, а из дров осталась только сосна, почти не дающая тепла по сравнению с буком или кленом. Мне померещился какой-то звук, и я дотянулся до лежавшего рядом со спальным мешком ружья. Потом встал и снова развел костер, решив, что лучше сварю себе кофе и не буду спать всю ночь, чем на меня набросятся безымянные твари, обитающие, впрочем, только у меня в голове по причине, можно не сомневаться, пересыхания мозгов. «Вот стоит стакан, что боль мою облегчит», — пел Уэбб Пирс.[2] В полчетвертого начнет светать. Я всегда был не в меру привязан к часам. Еще и поэтому у меня все шло наперекосяк в те редкие периоды жизни, когда появлялась настоящая работа с ее беспощадной предсказуемостью, о которой все нормальные люди только мечтательно вздыхают: на каждой стене часы, и моя тонкая шея вертится по идеальной траектории их стрелок круг за кругом, за кругом, за кругом. Помню, работал в Бостоне в каком-то офисе и на вторую неделю, подняв взгляд на стену, увидел на часах половину третьего вместо ожидаемой половины пятого. Я заплакал тогда настоящими солеными слезами (частично благодаря пяти двойным, принятым в ланч, это точно). Умученный часами двадцатисемилетний мальчик, по пухлым щекам которого катятся слезы, заливая воротник рубашки, расстегнутый, поскольку эта рубашка добыта из комода умершего отца и мальчику мала.

Ручей, из которого я набирал в кофейник воду, ревел и низвергался на камни, за этим шумом неслышно подкрадывался гриф, готовый вот-вот вцепиться в меня и разорвать горло. Розовые слоны из белой горячки — фигня. Я думал о сотерне и о Калифорнии. Почти месяц добираться стопом до дома, после чего уехать просто так, вообще без причины — разве что, как говорил Том Джоуд,[3] «что-то на этом Западе такое происходит». Ну еще бы. В Сан-Франциско, в заброшенном доме, прозванном постояльцами «Висячими садами», мы разделили на четверых сотню почек пейота — маленького кактусенка, похожего, если содрать с него шкуру, на гнилой студенистый зеленый перец. Я сжевал слишком большую дозу — двадцать почек сразу, одну за другой, словно это была неведомая и чудесная пища, после чего несколько часов блевал в окно. Когда сознание опять сфокусировалась, куда-то пропала моя постель. Я шагал, как тогда казалось, целый год по Хосмер, чтобы сесть на рабочий автобус и доехать до фасолевых полей в пригороде Сан-Хосе. Странная отрава. Не рекомендую, по крайней мере в таких больших дозах. Это невозможно передать словами — я не читал описаний, напоминавших происходившее хотя бы отдаленно. Прошли годы, но малая часть моего мозга до сих пор чувствует то действие.

Я выпил несколько чашек кофе, вглядываясь в безлунную туманную темноту за костром. Раз уж все равно придется умирать, почему бы этому не случиться в челюстях гризли, только они обитают в тысяче миль к западу. В том пейотном трансе вызванные сдуру голые хористки были без кожи, свекольно-красного цвета с вкраплениями чернильного и масляно-черного, и твердыми, как базальт. Старый анекдот о женщине, душащей ляжками крысу. В барах всей страны это кошелка, лохматка, манда, пизда, пышка, щелка, розочка и так далее. Тридцативосьмилетняя тетка в Детройте со зверским начесом и литым пивным колесом вокруг талии, с губами красными, как фронтовая рана, подмигивает тебе в зеркале над бутылками, и ты подмигиваешь ей в ответ своим слепым глазом и покупаешь ей шнапс со льдом, и подносишь зажигалку, и смотришь на когтистые пальцы, и вспоминаешь леопарда. На лодыжке серебряный браслет, именующий его хозяйку ЛИЛ, лучшей из лучших. Она надувает губки, лепечет что-то о фильмах и о том, что там случилось с Рэндольфом Скоттом,[4] а потом говорит, что она космотолог. Она знает космос. Домашний перманент. Какого-то Тони. Укладки и женские беседы. Ты идешь в туалет, смотришь на себя в зеркало и думаешь: будь ты настоящим американцем, скажем, морпехом, десантником или водилой-дальнобойщиком, ты бы ее трахнул. Но ты не настоящий американец, а потому нависаешь над писсуаром, смотришь на член, который от антистрасти скукожился и почти спрятался в теле, и выдумываешь оправдания. У нее же сифон! Или она неделю не была в душе, у нее шкура, как у ящерицы, или каждый раз, когда она втыкала в себя новый хрен, на ней вырастала колючка, и теперь она похожа на дикобраза, или она просто жирная. Ничего не выходит, ты выскакиваешь из туалета, и она видит в зеркало, как ты вылетаешь через двери на улицу, чувствуя себя не особенно мужчиной, но так зато спокойнее, думая о том, что это как ебаться с пылесосом, думая о прохладных монастырях и далекой стране, где за окном сладко поют птички, а после вечерни мать настоятельница встает перед тобой на колени. В мужских монастырях не бывает монашек. В крайнем случае сойдет заводила болельщиков после школьного футбола, искренне верящая в любовь, на дне кедрового сундучка с приданым у нее аккуратно сложены самодельные муслиновые наволочки с лиловой вышивкой «он» и «она». И, занимаясь без всякого интереса любовью, она болтает о забавном эксперименте в химической лаборатории, где так ужасно воняет. Голенькая от пояса до гольф.

Я проверил форелеловку — простое устройство для ловли рыбы без удочки. Насаживаешь приманку на небольшой крючок и привязываешь леску к низко свисающей ветке. На первой леске не оказалось ничего, кроме голого крючка, однако на второй — небольшой американский голец, самая глупая из форелей, примерно девяти дюймов длиной. Я почистил его и пустил кишки по течению, не желая привлекать енотов, которые, похоже, чувствуют запах рыбьих потрохов за несколько миль. Обернул гольца в фольгу, добавив кусочек лука, и поставил коптиться, затем съел с хлебом и солью. На десерт засунул палец в банку меда и облизал. Небо начало еле-еле светлеть, запели невидимые птицы, больше для того, как нам теперь объяснили, чтобы разогнать других птиц.



После восхода солнца я поспал несколько часов, удивляясь и самим своим ночным страхам, и тому, как мое мужество крепчает к полудню. Свой пропитый мозг я убаюкал «Старым жестким крестом»,[5] заменившим мне окопную исповедь. Эту песню пела на похоронах какая-то женщина, получалась ясная трепетная жалоба, влажный ветер, прорвавшийся сквозь доски сарая. На древнем ритуале настояла бабушка — в конце концов, он был ее старшим сыном. Немало гимнов я пропел нью-йоркским летом в комнате на Гроув-стрит, стоя у окна, выходившего в вентиляционную шахту шесть на шесть футов, дно которой устилали газеты, бутылки и старые лохмы. Среди бела дня там ползали крысы. Я не выносил этот город, он словно сживал меня со свету, из него хотелось убежать куда угодно, но я не мог вернуться домой, поскольку объявил, что ухожу навсегда. Старые песни, выученные в пятнадцать лет новообращенным баптистом: «Там есть фонтан, пульсирующий кровью» (из жил Эммануила), или «Спокойно мне» (в лощине рук Его), или самая лучшая — «Удивительна и несравненна благодать Иисуса».[6] Мне просто нечего было делать в Содоме, но в девятнадцать лет я отказывался это признать. Мощь умащивала, а Благо ублажало меня дома. Я не справлялся со своей убогой слабостью к таким словам, как «судьба» и «время». Я составлял список всего того, чего мне хотелось или не хватало, хотя не хватало мне умения заканчивать фразы — всегда полупьяный, в душной жаре, словам приходилось продираться сквозь костяшки пальцев:



солнце жук грязь почва лилия лист листва волосы спирея клен ствол зубы глаза трава дерево рыба сосна синежаберник окунь доска палуба берег песок кувшинки море камыши навес вода водоросли облака лошади золотарник дорога воробьи камень олень ястреб-цыплятник пень овраг черника куст кабинка насос пригорок ночь сон сок виски карты сланец камень птица сумерки рассвет сено лодка мужик дверь девица сарай солома пшеница канарейка мост сокол асфальт папоротник корова пчелы стрекоза фиалки борода ферма конюшня окно ветер дождь волны паук змея муравей река пиво пот дуб береза ручей болото почка заяц черепаха черви мясо звезды молоко солнечный окунь каменный окунь уши палатка петух тина гречка перец гравий жопа сверчки кузнечик олень колючая проволока помидоры библия огурец дыня шпинат сало ветчина картошка плоть смерть забор иволга кукуруза малиновка яблоко навоз молотилка соленые огурцы погреб швабра кизил хлеб сыр вино пещера мох крыльцо водосточная труба форель удочка спаниель скирда веревка вожжи нос лук-порей ноги



В конце возникло поразительное ощущение, и я несколько дней болтался с ним по округе. Отправлялся в путь с Западной Сорок второй, шел вдоль доков, под хайвеями, стараясь держаться как можно ближе к воде, вокруг оконечности острова и Бэттери-парка, затем по Восточной Сорок второй, почти ничего не замечая и не помня. Я не мог вернуться домой ни с чем после того, как продал костюм, в котором получал аттестат, и заложил подаренные тогда же часы. Моя приветственная речь на выпускной церемонии звучала как «Юность, проснись». Сперва сборщик посуды, потом мойщик внутренней стороны стекол на мойке машин, затем клерк в книжном магазине за доллар двадцать в час. На Десятой авеню я всегда держался как можно незаметнее, ибо посмотрел несколько лет назад «Бойню на Десятой авеню».[7]



К полудню воздух прогрелся и застыл, несмотря на огромные темные слоисто-кучевые облака, катившиеся высоко в небе из Канады, с северо-запада через озеро Верхнее. Будет большая гроза, а я к ней не готов — пока я скакал рысью три или четыре мили до палатки, первые капли уже упали на листья, а ветер стал серым и пронизывающим. Я собрал все лучины, какие только можно, и забросил их внутрь, затем взял топорик и стал рыть вокруг палатки канаву, за неимением лопаты выгребая руками землю и корни. К тому времени, когда я закончил, одежда и кожа на мне были насквозь мокрыми, я вполз в палатку, дрожа, стянул с себя одежду; ревела гроза, ливень был из тех, что гнет деревья, ломает кости и гонит сквозь леса реки. От изнеможения я заснул, а проснувшись под вечер, увидал сквозь полог палатки лужу там, где раньше был костер. Дождь еще шел, но теперь мягкий и очень холодный. Мне вдруг захотелось оказаться в гостиничном номере Нью-Йорка или Бостона, теплым и выспавшимся после ланча, в желтой ванной комнате отодрать с зеркала целлофан, налить в стакан виски, добавить на полдюйма хлорированной воды и начать строить планы на вечер.



Марша уехала в Калифорнию, я отправился следом неделю спустя, но мы разминулись в Сакраменто, откуда она двинулась на юг в Санта-Фе, Нью-Мексико. В Сакраменто я был сам не свой и как-то потерял к Марше интерес — новая страна или новый город начисто стирают недавнее прошлое. У меня не было фотографии, а когда я пытался представить ее лицо, черты расплывались, и приходилось начинать сначала, как будто одеваешь лысый манекен, при этом то глаз упадет на пол, то рот расползется, то исчезнут уши. Я пытался представить ее с кем-то другим и ничего при этом не чувствовал; она часто говорила, что не прочь заняться любовью с индейцем, не имея, разумеется, среди своих знакомых ни одного индейца; воин-шайен при полных боевых регалиях разделает ее, как Бог — черепаху. В конце он снимает с нее скальп, и она становится похожа на бритую окровавленную французскую коллаборационистку из черно-белого журнала «Лайф» сразу после Второй мировой войны. Ничего, никаких чувств. Может, все было бы иначе, останься мы вместе, но я не хотел жениться — я хотел собрать денег и уехать в Швецию, выяснить, нет ли среди моих дальних родственников кого-нибудь на меня похожего, а когда таких не найдется, перебраться на островок в Стокгольмском архипелаге, выучиться на рыбака и провести остаток жизни в лодке за ловлей трески. Балтийское море холодное, а берега усыпаны черными камнями. Лет через десять я напишу домой записку на ломаном шведском с орфографическими ошибками — моему семейству придется бежать с ней в местный колледж и просить перевести. Я объявлю, что решил продолжить дело моего прадеда и уже наплодил выводок косматых идиотов от толстой тетки, которая не жрет ничего, кроме масла и жареной сельди.

Наш последний с Маршей вечер был меланхоличен и сладок. Пока не начало темнеть, мы сидели на веранде ее дома и раскачивались в качалке, потом прошли через газон к подъездной дорожке, где ждал мой старый «плимут». Было по-прежнему очень тепло, стоял сухой августовский вечер, и темнота несла с собой всего лишь свежесть. Мы в молчании проехали десять миль до халупы, где я всего на несколько дюймов разминулся с его мотоциклом. Наверное, решил я, Виктор отправился в ближайшую забегаловку. Марша вышла из машины сама — я не успел открыть ей дверцу. В домике было темно, но я без труда нашел рядом с дверью выключатель. Убрано, хотя и второпях. Стены до середины обиты дешевой сучковатой сосной, выше — ярко-желтая краска по неровной штукатурке. Голые окна. Кричаще-красный линолеум перед раковиной протерт насквозь. Я налил Марше в стакан пива и выпил остаток из бутылки — чистый стакан был всего один. Марша казалась вполне довольной, несмотря на уродство комнаты, — она ходила по ней весьма грациозно, рассматривала фотографии женщин Виктора и потягивала пиво. Я спросил, не налить ли ей еще, и она ответила, что без разницы. Затем ушла в ванную и сказала, что там мошки в раковине. Я пошел за ней, и мы стали смотреть вниз на холодную белизну раковины и на мотыльков с мертвыми комарами вокруг слива. Мы одновременно подняли глаза — зеркало взглянуло на нас с пугающей ясностью; Маршино лицо, не такое загорелое в ярком свете, влажный лоб, длинные волосы, закрученные узлом. Я стоял у нее за спиной с видом записного дурака, и она засмеялась. Впервые за всю неделю придя в сознание, я догадался, что ее красота когда-то была всего лишь мыслью. Марша выскользнула из блузки, юбка упала на пол сама. Я чувствовал себя легко и воздушно, словно наблюдал за всем этим издалека или во сне. Она повернулась и прижалась лицом к моей шее. Я быстро целовал ее и смотрел в зеркало. В самом низу располагались ягодицы, плотно прижатые нашим весом к раковине, затем спина, гладкая, но на удивление мускулистая, и мои руки, казавшиеся еще темнее рядом с ее белой кожей. Наконец я рассмотрел собственную физиономию, расположившуюся над Маршиным плечом, усмехнулся и высунул язык.

Много позднее, когда я отвез Маршу домой и вернулся в халупу, я подумал, что никогда еще не получал такого удовольствия почти без единой мысли; происходившее происходило в чувственном тумане и прерывалось лишь глотками холодной воды и несколькими сигаретами. Даже возвращение к ее дому казалось расплывчатым, гипнотическим. Странно было осознавать, что эту девушку можно любить без слов, что язык для нее — только помеха. С Маршей всегда так. Мы болтали, и смеялись, и гуляли по округе, и вообще много чего делали, но стоило начаться нежностям, они тут же превращались в абсолютно бессловесный обряд. Когда мы занялись любовью в первый раз, была кровь, но Марша, очевидно, не сочла свою девственность достойной упоминания.



Ну вот, из оставшихся в палатке щепок я развел тусклый трескучий огонь, которого едва хватило, чтобы сварить кофе. Дыхание вылетало из-под полога облаком: несмотря на июнь, было недалеко до мороза. В Нью-Йорке у людей с деньгами уже появился особый чемоданный вид, когда они вот-вот отправятся в отпуск, не важно, продлится он две недели, месяц или, как для некоторых жен, целое лето. Барбара с ребенком уедет в Джорджию, возможно, оставит его там и отправится в Европу. Когда мы познакомились, в ней чувствовался безнадежный слом, странная покорность вперемешку с агрессивным декадансом, за этим угадывался продуманный план, как у всех немногочисленных девушек, помешанных на литературе особого сорта и надумавших выстроить свою жизнь на фундаменте из прочитанных романов. Я познакомился с ней в «Ромеро», баре Виллиджа, куда ходят люди разных рас и куда она явилась в компании долговязого негра из ее класса по рисованию. Через час она была истерично и громко пьяна, а приятель стыдливо отвалил.

— Ты наполовину мексиканец? — спросила она.

— Нет, — сказал я, едва не застыв от смущения.

— Ну а похож. Точно?

— Может, немного и есть, — соврал я.

Мне хотелось сделать ей приятное. Она походила на модную модель, самое красивое создание из всех моих знакомых.

Несколько минут мы бессмысленно болтали, потом я заказал ей выпить, но бармен не стал наливать. Она выскочила из бара, я следом, абсолютно уверенный, что растянусь между табуретом и дверью. Бармен ухмыльнулся. Я чувствовал себя взрослым и умудренным жизнью, однако неуклюжим. Мы прошли несколько кварталов — она молчала и шаталась — до небольшой закусочной, где выпили кофе, и официантка сказала, чтобы я уводил девчонку поскорее, пока ее не начало рвать. У меня в комнате она быстро разделась, за неимением пижамы натянула мою футболку и нырнула в постель. Заснула раньше, чем я успел рассмотреть ее тело и что-то сказать. Я лежал в кровати голый, гладил ее по животу, но она уже вовсю храпела. У меня кружилась голова и нелепо немело тело, как примерно год назад, когда я натягивал на себя форму перед футбольным матчем, зная, что в ближайшие несколько часов меня отделают так, что места живого не останется. Я полежал некоторое время, трогая ее грудь, ноги и между ног, там я и оставил свою руку, размышляя, что впервые сплю всю ночь с девушкой и что это не по-человечески — пользоваться беззащитностью пьяной. Ее живот урчал у меня под рукой, и я надеялся, что ее не начнет рвать, поскольку чистые простыни мне светят только через четыре дня. Затем я встал, зажег свет и стал смотреть на нее, сначала издалека, потом очень близко, с одного или двух дюймов, если говорить точно. Я думал, у меня сейчас разорвется сердце, потом опять лег, навалился на неё, пытаясь войти, но кончил, едва коснувшись.

Я проснулся на рассвете в тоске и муках совести, сел в кресло под окном и стал смотреть на Барбару. В тени кровати она дышала глубоко и спокойно, простыня задралась так, что видны были гладкое бедро и белые полукружия на спине, след от лосьона для загара. Я привык просыпаться рано, хоть и ненавидел утренние часы в городе, клацанье и шипение мусорных машин на пустой Гудзон-стрит, мутный свет — даже летом солнце никогда не становилось до конца ясным — и запах, словно побрызгали маслянистым химикатом. Она пошевелилась, затем перевернулась на живот, простыня сбилась, сползла еще ниже и обернулась вокруг бедер. Словно фотография из порножурнала. Никакого возбуждения, только неожиданная вялость. Она словно излучала тепло, и спать рядом с ней было душно — от нее исходил странный запах почти выветрившихся духов; с первыми лучами солнца комната словно сжалась от мучительной бессонницы. Час или два я продремал в кресле и проснулся от полноценного уличного шума. Она все еще спала, но теперь накрывшись. Я вышел в коридор, залез под душ, а когда вернулся, она стояла перед водруженной на комод электроплиткой и варила кофе.

— Эти ниггеры специально меня напоили, — сказала она, улыбаясь.

— Я такого не помню.

Она добавила в кофе холодной воды и торопливо его выпила. Затем завернулась в болтающуюся простыню.

— Хочу в душ.

Я объяснил, где он находится, и предупредил, что с горячей водой нужно осторожнее — когда она там вообще есть, можно обжечься. Голая девушка — ну или почти, главные части все равно голые — пьет кофе у меня в комнате. Мне уже хотелось вернуться домой и рассказать об этом старым друзьям. Я повалился в кровать, там было тепло и пахло пивом.

Я лежал прямо в брюках и глубоко дышал, силясь успокоить нервы. Вернувшись — как показалось, через час, — она встала рядом с кроватью совершенно голая и короткими нервными взмахами стала расчесывать волосы, глядя на меня сверху вниз. Я приподнялся и коснулся ее. Она повернулась, бросила расческу, легла рядом, протянула руку и расстегнула мне штаны. Я быстро стащил их с себя, и мы стали целоваться. Я вошел в нее без промедления, хотя она была еще не готова.

Ранним вечером в тот же день я проводил ее до угла Макдугал, где можно было поймать такси. В небольшом парке за высоким забором дети играли в баскетбол. Она оставила мне свой адрес и номер телефона. Я чувствовал себя другим человеком, и мне было интересно, заметно это или нет. Мы трахались, спали и курили весь день напролет, лишь один раз выскочив в магазин за какими-то лакомствами. Она брала в рот, что до этого случалось со мной лишь один раз с проституткой из Гранд-Рапидса, и я тоже ей лизал, чего никогда не делал раньше, хотя дома с друзьями мы об этом читали. Предполагалось, что все уже попробовали женщину на вкус, а если какой-то бедолага признавался, что еще нет, все смеялись с видом знатоков, и не важно, где это происходило — в раздевалке или на ферме. Я чувствовал себя больным и измочаленным. В девятнадцать лет день, отданный траху, едва ли не равнялся всему, что происходило в моей жизни до этого свидания. Любопытство на какое-то время было удовлетворено, я еще чувствовал на руках и на губах ее запах. И в носу. Завалившись в «Ералаш», я громогласно потребовал эля, что кардинально отличалось от моей обычной манеры бормотать себе под нос с деревенским акцентом Херба Шрайнера,[8] который ньюйоркцы понимали с большим трудом.



Остатками щепок я высушил и заставил разгореться небольшое полено. Поджарил картошки с луком и съел ее прямо из сковороды. Было почти темно, однако ясно, и первые лучи солнца пронзали пар, поднимавшийся от подлеска и деревьев. Так же это происходило в Черном лесу 1267 года, когда натягивали башмаки проснувшиеся на сыром рассвете крестьяне. Я протер рубахой ружье, снял прилипшие к холодному стволу комариные шарики и снова отправился вверх по ручью, чтобы продолжить с того места, где за день до того мой путь прервал дождь. Судя по карте заповедника, это была самая глухая часть леса, не отмеченная даже просеками, а тонкая струйка безымянного ручья, у которого я поставил палатку, брала начало в ближайшем из двух небольших озер и, постепенно расширяясь, текла на север, к озеру Верхнему.

Примерно в миле от палатки я наткнулся на коническую горку свежего медвежьего дерьма. Лакомился малиной, должно быть. Минуты две ушло на то, чтобы прийти в себя от неожиданности, затем я вспомнил, что барибалы людей почти никогда не трогают. Промокнув до пояса, я осторожно прокрался через влажный папоротник и примерно в сотне ярдов впереди, на холмике, торчавшем у края болотца, увидел медведя. Почуяв мой запах, он резко обернулся, затем с почти неразличимой быстротой обрушился в болото и с пыхтением исчез.



Все они были одинаковы. Убежденные в этом, они крутили свои детали вокруг единственной головы, части тела тоже были равнозначны. Когда ты молод и провел целое утро в воскресной школе, у тебя перехватывает дыхание при виде напечатанного в словаре слова «грех». Иезавель, Мария Магдалина, Руфь у моих ног, дочери Лота, наложницы Соломона. Они стали причиной бешенства в Гадаре, когда некий безумец, вновь и вновь разрывавший путы, был исцелен, а духи вселились в стадо свиней, их было три тысячи, все они бросились в море и ушли на дно. Пена и волны от утопших хрюшек. Я множил свиней из нашего загона, что рядом с кукурузным амбаром. Их было восемь, и я с трудом представлял себе тысячу, в каждой — дух порочной женщины. Когда ты раскаешься и очистишься от греха, дюжина женщин по всей стране, с которыми ты плохо обошелся, почувствуют это и бросятся в Красное море или в загон для свиней. Можно отметить их булавками на карте Соединенных Штатов и Канады. Лучше б тебе быть холодным или горячим в Лаодикее. За курятником трусы сползают с бедер. В двенадцать лет она сказала: хочешь, покажу попку. Прямо тебе в глаза, и некому исповедаться. Умершая женщина, которая раньше каждую среду играла на пианино во время вечерних молитвенных собраний, сейчас на небе и прекрасно видит, чем ты занимаешься дома, на работе или во время игр. От мертвых не спрячешься, они не могут нам помочь и наверняка из-за нас рыдают. Кудахтанье кур, исцарапанная их ногами земля. У тебя нет волос, а у меня уже немного есть. Говорят, после дня рождения у меня тоже будут. Дядя воюет в Гвадалканале, его могут убить. Ты ее трогаешь. На собрании назарян в круглом шатре проповедник говорил, что маленькая девочка, упавшая в загон и сожранная свиньями, это наказание молодой паре, ее родителям. Он обратился к пьянству и женщинам. Она — к пьянству и другим мужчинам. Потом они услыхали по радио гимн, много людей молились за них, особенно их матери, они плакали под звуки радио и просили о милости. Вскоре у этих родителей появился другой ребенок. Господь по-разному творит Свои чудеса. Я стану миссионером, поеду в Африку и буду спасать диких негритянских язычников, презрев невзгоды и опасности в виде львов и змей. У нее голая попа, куры кудахчут и ходят кругами, думая, что мы сейчас будем их кормить. Миссионер играл на аккордеоне, пел гимн на африканском языке и показывал слайды с видами Черного континента. А еще портрет прокаженного с огромной челюстью и одним ухом, обращенного в христианство во время миссии. Девочек там выдавали замуж в десять лет, всего лишь в четвертом классе. Я нашел в столе у двоюродного брата книгу о Флэше Гордоне,[9] где Флэш Гордон в ракете пропихивает свою штуку через женщину, а на другой стороне ее берет в рот мужчина. Тут входит, там выходит. Еще Джо Палука,[10] в боксерских перчатках и спущенных до коленей трусах, перед боем, посмотреть на который собралась куча знаменитостей. Один мой приятель дал черной служанке пять долларов из денег, подаренных ему на Рождество, чтобы она задрала перед ним юбку. Не знаю, как там у нее и что: под юбкой были трусы. Пять долларов. Как-то вечером, катаясь в лодке по озеру, мы заглянули в окно, и на ней вообще не было никакой одежды. Я не уверен, что все они одинаковы — если у них разного цвета волосы, то и сложены они должны быть по-разному. Но когда я прошел сквозь воды прямо в белых бумазеевых штанах, все было иным, и в груди у меня разрывался на части Святой Дух из крестильной купели. Наверное, я слишком долго задерживал дыхание. Это продолжалось — дух — целую неделю, хотя отец и говорил в шутку, что так часто принимать ванну вовсе не обязательно. Язычник я, что ли? Билли Сандей[11] оберегал моего отца два дня, но на третий он напился. Это называется рецидив.



В полдень подул юго-западный ветерок, день стал теплым и влажным. Я сидел, привалившись к пню, и рассматривал рябь на небольшом озерце. На подходе к озеру я подстрелил издалека сидевшую на бревне черепаху — из-за отвращения и усталости: пот заливал глаза, над болотом, по которому я перед тем пробирался, целые тучи мошек и комаров, один глаз от их укусов распух так, что почти закрылся. Черепаха взорвалась со всей силой стовосьмидесятиграновой пули. Бессмысленная жестокость. Это в крови — хотя, может, накатившее на меня удушье и не связано с прошлым. Собаки в темноте напрыгивают на дерево, енот в луче фонаря кажется комком пуха, выстрел — и вот они уже рвут зверька на куски. Хочешь раздразнить аппетит, позволяй им кого-нибудь съесть время от времени.



Я пять раз выстрелил в осиный рой, комком свисавший с дерева — огромная гроздь маленьких ползучих виноградин, — глубоко в сердцевине сидела королева, которую все они кормили и защищали. Они скучивались вокруг выстрелов, мертвые падали на землю. Жадность у нас в крови — провести первые четырнадцать лет своей жизни в девятнадцатом веке, чтобы потом одним махом перенестись в двадцатый; ни с того ни с сего заделаться баптистом и пойти учиться на священника. Много званных, да мало избранных, как говорится. За два церковных года душа распухла от укусов. Черная женщина пела: «Я расскажу Господу, как ты со мной обошелся». В посланиях к филиппийцам и к ефесянам. Павел учил нас. Очисть мои помыслы, Господи. Лучше гореть, чем гнить с разряженным ружьем на коленях в отчаянной надежде на очищение. Мы не произошли от обезьян и не имеем права вести себя подобно богам, мир был рожден шесть тысяч лет назад, как доказал епископ Асшер,[12] и только сатана заставляет нас думать иначе. Наша страна встала на ложный путь, восемь или девять человек, погибшие на строительстве плотины Гувера,[13] погребены в бетоне из-за нашей страсти к деньгам. Господь да не позволит сим картинкам ввести меня во искушение. От онанизма гниют мозги. Он был евклидов и вобрал в себя тысячелетие жестокости; к стыду моей семьи и всех родственников, лишь мой отец смог поступить в колледж, где он изучал агрономию и писал с ошибками. Как вообще из человека может что-то выйти, точнее — войти, если годами доить коров, валить деревья и питаться селедкой. Один за другим они в шестнадцать лет бросали школу из-за религиозных убеждений, не желая получать большего, чем требовал закон. Менониты, невежественные и безобидные, они держались друг за друга и отказывались искать закон внутри самих себя. Они изобрели севооборот, а женщины у них ходили в черной одежде и черных скуфейках. И это все, что можно о них сказать.

Было довольно тепло и ветрено, так что мухи и комары исчезли. Я сбросил одежду и шагнул в воду, осторожно ступая но мягкому дну озера; зашел по грудь и поплыл к бревну, вода была ледяной и чистой. На бревне я нашел несколько кусков черепашьей плоти, а прикрыв от солнца глаза, разглядел на дне большой ломоть черепашьего панциря. Сложить их вместе. Мое сердце в яйце, и оно упало на пол. Я дрейфовал на спине и видел в небе одно неподвижное облако. Как бы умерла черепаха, если бы не я? Зимой в глубине ила. Как медведи, умирающие во сне от старости. По всей Америке сотни ненайденных трупов — на склонах железнодорожного полотна, в съемных комнатах, в штольнях, в лесу.



Вернувшись к палатке, я задремал на вечернем солнце. Мне хотелось попасть в одно место. Потерять в пути весь свой характер — за тысячу миль, или чуть меньше, можно в кого-то и превратиться, поскольку и замещать вообще-то нечего. Остаться здесь. Улицы в Ларедо, Техас, истекают гноем и держатся наособицу.[14] Можно не сомневаться: если за это ничего не будет, стрелять начнут все. Но так, наверное, в любом штате. В субботу вечером в Бостоне на тротуаре у площади Сколлэй в кольце любопытных — матрос, из щеки торчит отвертка. Ее уже снесли, эту площадь Сколлэй. На Западной Сороковой рядом с Девятой авеню полицейский лупил пуэрториканца дубинкой по фетровой шляпе. Окровавленная шляпа упала па землю перед рестораном «$1.19». Другой полицейский, привалившись к патрульной машине, смотрел, как истекает кровью стоявший на четвереньках пуэрториканец. Потом они уволокли его в машину. Небольшая толпа рассосалась, а я в последнюю минуту бросил взгляд на шляпу. Что с ней потом стало? Приятель, в которого однажды попала пуля, сказал, что это как будто бьют кулаком, но не очень сильно. Тихое место в Юте, где я неделю работал на одного фермера. Ел вместе с семьей. Они все поражались, что я был в колледже. Я сказал, что у меня умерла жена, и они стали ко мне очень добры. Всегда готов бескорыстно соврать, полезное умение.



Ночь была влажной и теплой. Я бросил в костер горсть зеленого папоротника, чтобы дым разогнал комаров, и теперь его клубы парили над огнем, над палаткой, достигая в конце концов крыши из сучьев. Безлунная ночь. В Испании, где я никогда не был, я спал под лимонным деревом с гадюкой, свернувшейся кольцом на моих теплых колетах. Пахло сетчатой дыней, которую я разбил о радиатор трактора, так что сок и семечки брызнули на землю. Я снял с себя всю одежду и прошелся в ботинках вокруг костра, всматриваясь по периметру в темноту. Где-то вдалеке визгливый собачий лай. Койот. Может, и близко, крепкий тростник у ручья скрадывает звуки. Я передернулся и шагнул поближе к костру, оставаясь в перистом дыму, пока не заслезились глаза. Если в середине планеты огонь, то почему земля не теплая? Для науки не хватает мозгов, а может, вообще ни для чего не хватает, разве прилипнет что-нибудь само, как репей к штанам. Или окажется не в меру диким. Я провел руками по телу, словно врач, выясняющий, что в нем не так. В новом мире мускулы станут нелепостью. Кому нужны эти выпуклости, когда уже нет никакой бессмысленной работы, кроме осмысленной. Работа. Помогал папе и дедушке собрать сено. Таскал его вилами на телегу, пока огромный стог не начинал крениться, тогда лошади волокли его в сарай, где сено скирдовали. Такой был маленький, что с трудом поднимал вилы. После ужина я шел с дедушкой в хлев смотреть, как доят коров. Четыре соска. Молоко никак не выходило из-под моих пальцев, хоть я и пробовал по секрету от всех. Дедушка сгибал сосок, брызгал молоком на меня или пускал струю в рот обитавшему в хлеве коту, который всегда ждал наготове. Стащить вниз немного сена, расстелить его по всей длинной кормушке перед распорками, и немного лошадям. Я терпеть не мог ходить позади лошадей, но задранное копыто означало отдых, а не угрозу. Рассказывали о погибших и искалеченных — с одного пинка — и о пробитых стенах сарая. У быка из ноздри тянется веревка, его можно не бояться. Работа отупляла, предоставляя мозгам искать на стороне что-нибудь приятное, как иначе забыть усталость. У самого фундамента приходилось забрасывать вручную, бульдозер мог погнуть стену, целая неделя махания лопатой. Колодезная яма осыпалась, пока мы не выкапывали дыру десять на десять футов. И нет бревен, чтобы укрепить стенки. Укладывать тысячу футов ирригационных труб на беспощадной жаре, доллар в час, никаких сверхурочных, или перегружать удобрения из грузовика в железный гофрированный сарай, натянув на лицо респиратор, поскольку мешки иногда рвались. И самая тяжелая работа — тащить двенадцатидюймовые бетонные блоки, семьдесят фунтов каждый, к дому, который будут облицовывать кирпичом, — наверное, тысяча кирпичей на все стены. За день перетаскать в руках тридцать пять тонн. От усталости уже не до траха, не до рыбалки и не до кино, руки не шевелятся и сбиты в кровь. Кто-то должен это делать. Но только не я, хватит. Рядом со Стоктоном, насколько хватало глаз, тянулись бобовые поля. Мы собирали их, шагая по борозде, по два цента за фунт. Я зарабатывал семь долларов за двенадцатичасовый рабочий день, а мексиканская девушка, с которой мы познакомились в Салинасе, в среднем — четырнадцать. Нашла работу в Сан-Хосе на консервном заводе, управлять вилочным погрузчиком.



В спальном мешке непреодолимый запах дыма от моего же собственного тела. Я спал одной кожей, бодрствуя внутри, представлял, как еду на машине мимо Толедо, Детройта, Лансинга, наконец попадаю в мои любимые места к северу от Маунт-Плезанта и Клера, там поворачиваю налево и еду еще восемьдесят миль через Эварт к Рид-сити. По лесной дороге. Там в лесной избушке живет ведьмак, самый настоящий, собирает ягоды и варит в котелке опоссума или еще какого зверька, попавшего на дороге под колеса. Каждый год на дорогах гибнет триста пятьдесят миллионов животных. Однажды летним вечером на участке к западу от Клера я насчитал восемьдесят штук. Они так и не поняли, что этот мир не их. По всей земле, наверное, давят миллиард в год. Пару лет назад в Массачусетсе я сбил лису; свернул на стоянку и увидел, как она ползком описывает на обочине узкие круги. И прошиб ей голову монтировкой, потому что у нее была перебита спина и криво волочилась задняя лапа. Лиса сперва кричала, потом завыла и попятилась. Нельзя было оставлять ее умирать на несколько дней; они тогда бегали не так осторожно, как обычно: февраль и март — брачный период.

Рид-сити, где я провел свои лучшие годы, показался мне обшарпанным, меленьким, страшным, и я быстро проехал его насквозь. Ничто так не утомляет, как идиллия чьей-то юности. Мир с трех-четырех футов роста, когда все запоминалось как неповторимое и удивительное, в последующие годы изучен, признан, обласкан и выжат до остатка от омерзения перед настоящим. До чего же безнадежное дело — проживать это время вновь и вновь, смаковать только хорошее, забывая бесчисленные раны, лежащие где-то в глубине, и силой удерживать маску. Правда, единственный практикующий психолог, у которого мне довелось побывать, говорил, что я живу как ребенок. Оттого мне и не нужно детство, чтобы умиротворять и лечить теперешние беды. Я все еще ребенок, и у меня мало шансов стать другим — видимо. Отлично. Я все время бросаю: школы, работы, охоту, рыбалку, а то и просто прогулки, подобно пацану, хватающемуся за конфету или новую игру. Время от времени я даже лазал на деревья, когда знал, что меня никто не видит. Новизна это называется, а я жертва перемен: вот новая улица, можно прогуляться по новому городу к новому бару или новой реке с новым мостом, поискать там книжки нового автора, чтобы читать их ночью в новой комнате. В Уолтеме на реке Чарльз это был Достоевский, тянувшийся несколько недель без перерывов, каждый вечер, когда я возвращался из итальянского ресторанчика, где работал уборщиком посуды. Бостон стал Санкт-Петербургом, за ночь выпало два фута снега. Скопив сто долларов, я переехал на Сент-Ботолф-стрит и бросил работу. Комната была настолько холодной, что я месяц не вылезал из старого отцовского тулупа, даже в постели, а когда ненадолго становилось теплее, снимал его и вывешивал за окно проветриться. Алкаш из соседней комнаты мочился через окно, чтобы не спускаться по лестнице в туалет. Весной я изложил свои мысли на двух страницах желтого нотариального блокнота и снова подался в Нью-Йорк, где надеялся скопить достаточно денег, чтобы уехать в Швецию. После пяти месяцев нью-йоркской безработицы и токайского вина я поехал в Мичиган, где за следующие четыре месяца собрал семьдесят долларов и стопом двинулся в Калифорнию. Все те же бродяжьи мечты о горах золота, припрятанных в кустах Перу, о сокровищах Лафита[15] в коралловых рифах у Тортуги, о подобранном в канаве пухлом бумажнике или о том, как кто-то обратит внимание на мое выразительное лицо и я стану кинозвездой или любовником богачки. Она была прекрасна, но ни один мужчина до их встречи не мог удовлетворить ее взыскательный вкус. Тогда ему открылся мир устремленной ввысь фаллической силы — Биарриц, Марракеш, Сайпан, Гонконг. Он смотрел сквозь зашторенное окно на Avenue des Cochons[16] — с ограбленным телом, но счастливый. Позади на кровати Louis Quatorze[17] возлежала она, держа на груди теперь уже мертвую утку. Она принялась зубами выдергивать из утки перья, как сокол, быстрыми резкими движениями. Он терпел эти извращения только ради тысячедолларового недельного пособия и небольших радостей, которые она изредка предлагала ему взамен. Он продаст ее бедуинам, когда они поедут в Сомали на осеннюю охоту, но сперва заберет драгоценности и как можно больше наличных денег. Я сидел в комнате и травил себя фантазиями. Я мечтал о настоящей канаве с настоящим обляпанным грязью бумажником. Накачавшись сотерном, я чувствовал, что моя жизнь вот-вот изменится. Ты пересечешь океан или большую воду и полюбишь женщину, говорящую на непонятном языке, сказала девушка, прочитав мой гороскоп. Или сделаюсь президентом гигантской корпорации и установлю честные условия найма. Вдовы несчастных, засосанных в домны моих сталелитейных заводов, от моей щедрости будут заливаться краской, а то и пригибаться над письменным столом ради быстрого удовольствия. Посторонние детали — вот что губит фантазии. В девятом классе я отправил сочинение на конкурс, устроенный профсоюзом рабочих автомобильной промышленности: «Юджин Дебс[18] безмолвствовал в тюремной камере. Куда пойдет рабочее движение, вопрошал он себя». Мой брат выиграл конкурс Американского легиона на «лучшее сочинение на патриотическую тему» и прочел его со сцены на школьном собрании, симметрично обрамленный двумя офицерами в мундирах и двумя флагами. Я решил, что сочинительство у нас в крови, и стал с нетерпением ждать, когда почта доставит приглашение на поездку в Вашингтон (первая премия); мой карьерный рост будет стремительным, в конце я встану вровень с Уолтером Рейтером,[19] а затем превзойду и его. Рейтер скажет: «Рад, что вы с нами», — или что-нибудь в таком же духе, и глаза его подернутся слезами. Никто не увидит шрамов, оставшихся после того, когда некая шестерка выстрелила в окно моей кухни. Шестерки не останавливаются ни перед чем, даже перед убийством. Семейства Фордов, Доджей, Моттов и других живут в свинской роскоши на недоплаченные рабочим деньги, тогда как Великий Вождь истекает кровью на линолеумном полу. Годы спустя на социалистическом митинге в Нью-Йорке простые бедные люди читали «Юманите» и смеялись. Я не знал французского, но если верить афише, сборище было социалистическим. Апельсиновый сок и булочки. Это был, как потом оказалось, мой первый и последний политический митинг, хотя на Вашингтон-сквер я каждый день подписывал петиции и ноты протеста. Ходили слухи об Эйзенхауэре и мадам Чан,[20] а также о том, что служба регулирования нефтедобычи финансирует частные техасские вооруженные силы, которые в конце концов приберут к рукам страну. Или что Розенбергов оклеветали, а все серьезные люди, особенно молодые, должны присоединиться к Фиделю Кастро в провинции Ориенте. Я верил всему и даже сходил на тайное собрание сторонников Кастро в Испанском Гарлеме, хотя говорили там по-испански, а я по-испански понимал лишь vaya con Dios, gracias и adobe hacienda.[21] За пять месяцев в Нью-Йорке я похудел на тридцать фунтов, через четыре месяца в Калифорнии стрелка сползла еще на десять. В идеале через пару лет я не должен был бы весить вообще ничего.



После весеннего снегосхода на берегах ручья остались рубцы, разбросанные в беспорядке бревна, поднятые корнями кучи и комья желтой земли, на деревьях — водяные знаки. Поздняя зима тут выглядит странно, местные записи указывают на почти триста дюймов снега, а температуре случается падать до сорока градусов ниже нуля. Олени закапываются на целый ярд в кедровые болота, объедают редкие побеги и тысячами гибнут от голода во время весенних метелей. Запас прыгающих по снегу зайцев иссякает, его не хватает даже рысям; несколько лет назад погибло примерно пятьдесят тысяч оленей — и без того ослабленных, их добила мартовская пурга. Весной ручьи превращаются в потоки, раздутые и пенящиеся, пропитанные талым снегом, льдом и дождем. Хорошо бы на это посмотреть, но добраться сюда зимой можно разве только на аэросанях, а я не доверял этой машине, мне казалось, она несет гибель всем тем краям, куда обычным способом попасть невозможно. Заповедных мест больше не осталось, только аванпосты, посещаемые реже других. Арктику пробурили в поисках нефти, отходы бурения сочатся сквозь ледниковые трещины. Уже при моей жизни континент грозил превратиться в Европу, и я был в отчаянии. Легчайший запах наживы гонит нас потрошить остатки красоты, сантиментам здесь не место. Мы занялись этим, не успев сойти с кораблей, и ничто нас теперь не остановит. Даже инстинктивное стремление сохранить жизнь мы вывернули наизнанку: обустроили парки, фактически «природные зверинцы», перечеркнутые скоростными дорогами, когда-нибудь эти огромные пространства обнесут узкими проволочными заборами, чтобы любопытные, таращась на животных, не надоели им до смерти. Почти приятно было думать о том, сколько народу способны захватить с собой гризли, известные своим чувством собственности, если начнут стремительно вымирать. Я читал об одной женщине, с гордостью рассказывавшей, как она застрелила спящего гризли. Отлетела мохнатая заплатка, пуля «магнум» калибра 9,34 мм прошила зверя в долю секунды. Поразительно, как они понимают, когда на них охотятся, даже лиса оборачивается, чтобы посмотреть на преследователей. Лис гоняют на аэросанях, пока те не обессилят, потом забивают палками. В Онтарио лосей бьют в упор — барахтающихся в снегу, тоже загнанных машинами. Слоны знают, когда в них стреляют, как знали об этом индианки у Криппл-крик, и даже китам знакома убийственная точность современных гарпунов. Волка уничтожили за то, что ради пропитания он убивал промысловых животных, на Верхнем полуострове осталось, может, пятьдесят хищников — встретить его почти невозможно, у волка хватает ума распознать врага. Дикие болотные собаки, в первом поколении вернувшиеся к своему древнему дому, сразу все поняли, когда начался их отстрел за то, что они убивали оленей. И все же есть еще места, подобные этому, из которых много не выжмешь, а потому их хотя бы на время оставили в покое — реки потихоньку восстанавливались после широкомасштабных горных разработок полувековой давности и вырубки лесов, кормивших своей порослью оленей.

Но что толку, если склоны гор испещрены шале и лыжниками — воистину самыми бесчувственными из всех известных мне богатых мудаков. У них свое «право» — равно как и у лесных, рудных и нефтяных магнатов. Но я не обязан из-за этого хорошо к ним относиться. Самое же смешное, что эта земля накроется раньше, чем у черных появится достаточно свободного времени, чтобы ею насладиться, — еще один штрих к утонченному геноциду.

Мозги холодели и немели из-за этой войны всех со всеми; пассивные соглашатели казались мне мерзее разрушителей. Как бы глубоко ты ни забрался в лес или в горы, вот он — инверсионный след самолета, будто рана через все небо. У меня нет таланта что-то изменить, и я никогда не перестану заливать глаза виски, если не развести нас на много миль и не сделать его абсолютно недоступным. Рожденные в больших городах — некоторые — пытались эти города спасти. Я был не в состоянии высушить свой мозг настолько, поймать в фокус хоть один день. Прочие из моего поколения принимали наркотики и, возможно, расширяли сознание, это еще вопрос, я же пил, загоняя свой мозг в запинки и заикания — серый кулак горечи.



В лесу было тепло и нежно, из-за мелких березовых листьев, слегка трепетавших над палаткой на легком ветру, солнце разливалось по земле крапинками. Я подремывал и посапывал. Когда-то, лежа вот так на траве, я видел луну меж Маршиных бедер, перед ногой ухо, а за ней — облако. Май, на вишне чуть дальше моих ступней всего несколько цветков, на земле — лепестковая подушка. В клетке за гаражом клекотали ручные голуби, их бормотание разливалось в теплом воздухе. Трава сладкая, хоть ешь, лицо влажное от Маршиного тепла. По грунтовке проехала машина, свет фар промелькнул над нашими телами. Зеленые пятна у меня на коленях и на заднице от пшеничного поля через дорогу, куда мы уходили прятаться от дневного света. Земля была сырой, и я был одеялом. Марша садилась, и со стороны можно было подумать, что вот сидит девушка посреди пшеничного поля. На мне. Пресыщение после бесцельного и прекрасного траха в машине, на диванах, в душе, на вечеринках в запертых ванных комнатах, в зарослях сирени и под вишней. Теперь это так далеко, что у меня болит мозг. В той весне, когда я неделями не вылезал из меланхолии, полусумасшедший, с полными карманами полевых цветов. Мы никогда подолгу не разговаривали, и я жалею, что так мало запомнил. Только весна тумана и сна, будто жили мы под текущей водой. Она ждала меня на земле, я же сидел на суку и пил вино, целую бутылку двумя или тремя глотками. Срабатывало быстро и надежно. Даже тогда.

Когда я проснулся, был уже вечер и почти темно. Молодая луна, дрова вполне сухие, можно разжигать костер. Я съел три форели, размером не больше корюшки, и остатки хлеба. Оставались еще две банки мяса, затем надо идти к машине за едой, если я только ее найду. Можно попробовать кого-нибудь подстрелить, или устроить себе диету, или отправиться на север к реке Гурон, поймать там рыбу побольше. Если только я найду реку: на картах местность выглядела проще некуда, но четыре или пять миль по лесу без видимых ориентиров — это совсем другое дело. Я запустил три пальца в банку с медом и только тогда заметил, что рука чем-то испачкана. Дураки пьют воду из ручья, текущего сквозь кедровое болото, и подхватывают тяжелую болезнь, когда помощи ждать не от кого. Ручей должен быть широкий, с сильным течением и далеко от цивилизации — во всех остальных случаях воду нужно кипятить. В Эсканабе как-то наткнулся на бьющий из скал холодный источник. Однажды набирал воду в пятидесяти ярдах ниже оленьего трупа, он был наполовину погружен в ручей и вонял. Я преклонялся перед тем, как хорошо ориентировались в лесу мой брат и отец — точнее, человек, который был моим отцом до несчастного случая. Повсюду грязь, дым и разруха. Блеет черная овечка. Пиздец. Пот и комариный репеллент жгут в царапинах. Я почти гордился собственным свинством, которое считал сердцевиной своей натуры. Где там свиные котлетки с квашеной капустой и темным пивом? И рубец, и телячьи мозги, и печенка? Лидия, Лидия, радость моя, где там твои желёзки? Опускайся, ночь длинноволосая. Туалетного мыла все равно нет. Сойдет пепел или хороший мокрый песок. Когда после прополки на руках оставались пятна, мы оттирали их давлеными помидорами.

II

БОСТОН

Не очень мне интересно собственное мнение о Бостоне. Я жил там дважды и оба раза довольно убого. В девятнадцать лет я месяц прокантовался в Уолтеме на реке Чарльз, полагая, что это каким-то образом Бостон. Не выходя из комнаты, разогревал в раковине суп «Кэмпбелл» — открывал после того, как горячая вода, по моим прикидкам, успевала растопить желеобразную субстанцию. Как-то даже попробовал его алфавитную разновидность, но банка оказалась бракованной — там были не все буквы, а то съел бы собственное имя и унесся в Лапландию советоваться с верховным шаманом. Кроме того, я изучил в подробностях историю выдающегося местного самоубийства, случившегося три десятилетия назад. Каким из здешних мостов воспользовался Квентин Компсон?[22]

Позже я переехал на Сент-Ботолф-стрит — сейчас там все снесли — и почувствовал себя намного лучше. В Уолтеме же воистину располагался горячий центр моих страданий — январь с его холодрыгой, горбунья за хозяйку, сосед с заячьей губой, внушавший мне на правах безработного матроса, что «пьянством сыт не будешь». Но в токайском или сотерне было такое тепло — «Тандерберд» его называли, крепленый херес со спиртом по максимуму, отсюда и тепло за минимальную цену. Работая сборщиком посуды в итальянском ресторане, я доедал с чужих тарелок; однажды от голода и жадности у меня в горле застрял сигаретный бычок. Спрятанный в курином крылышке. Деньги выходили неплохие с учетом тех, что я утаивал от чаевых официанта. Мои столики обслуживал араб-педик с далеко не чистыми иммиграционными бумагами. Он подозревал меня в воровстве, но я сказал, что набью ему морду или устрою анонимный звонок одной крупной шишке и его тут же отправят назад, в это его маленькое гнусное государство, из которого он к нам заявился. Черножопый заткнулся и не сказал ни слова о том, что у него будет выходной, в результате я попался заменявшей араба итальянской домохозяйке с волосатыми лодыжками, и управляющий меня уволил. Он сообщил мне об этом у себя в кабинете, на стенах там висели украшенные подписями фотографии знаменитостей из шоу-бизнеса — мелких, правда (Джерри Вейл, Дороти Коллинз, Снуки Лэнсон, Жизель Маккензи, Джулиус Ла Роса),[23] из тех, кого нечасто увидишь в ночных телешоу. Управляющий выписал чек на двенадцать долларов — столько он был мне должен — и сказал, что сборщиком посуды мне в Бостоне не бывать. У него связи. В Бостоне у всех связи, даже у сверхобщительного ночного портье, ставившего пятьдесят центов в неделю в нелегальную лотерею. Они размышляют о своих связях, когда едут на метро в Дорчестер.

Скопив к этому времени двести долларов, я намеревался потратить их на первых порах в Нью-Йорке, но вместо этого спустил за три дня на юную армянку, исполнявшую танец живота под присмотром двоих огромных заросших братцев. Она дала мне за тридцать долларов на заднем сиденье такси, когда мое лицо в этом клубе достаточно примелькалось. Ей нужно было убедиться, что я не псих и что за моей любовью к ней и к левантийской музыке, под которую она пускала животом свои волны, не кроется опасный фетиш. Я понимал эту осторожность. Бостон — такой город, где большинство населения душит котов. Легче легкого представить, как бостонцы лупят себя по ступням одежными вешалками, трахают в дырку капустные кочаны и видят во сне, как щиплют за задницу Магдалину или выслеженную на улице бедную монашку. Однажды утром я наблюдал в Коммон-парке за сумасшедшим попом, который, стоя на четвереньках, жрал нарциссы и выблевывал в пруд с лебедями потоки желтых лепестков. Проходивший мимо полицейский сказал: «Доброе утро, отец», как будто это обычное дело. Много позже в своей жизни я ощутил то же самое, гуляя по Дублину, — холод по всему телу от ясного понимания: если эта черная энергия когда-нибудь выйдет на волю, все тут взорвется с той же силой, что непроткнутая печеная картофелина в духовке.



Три дня, как я здесь, и уже начал думать, хватит ли мне еды. Уверенность в собственной способности легко найти машину теперь нулевая. Тронь мой опавший живот при том, что тридцать фунтов все равно лишние — ползучий жир стал накапливаться еще в Бостоне, где я выпивал все эти бессчетные ящики эля. Очень вкусно. Сейчас бы мне такой ящик охлаждаться в ручей — телереклама. Нумерологии ради я желал продержаться по меньшей мере семь дней. Подстрелить, что ли, оленя и съесть целиком — глаза, рубец. Суп из копыт только что скопытившегося животного.



Не очень-то удобно было растягиваться в ее квартире на радиаторной батарее, каждое чугунное ребро впечатывало мне спину болезненную, но теплую выемку. Очень теплую, не то что в комнате на Ботолф. И мечты о Юкатане, Мериде, Косумеле, где, несмотря на засилье гадюк и тарантулов, будет тепло и душно. Я повесил бы для себя гамак, чтобы уберечься от змей, и соорудил бы железную крысоловку, как это делали на кораблях, чтобы не доставали скорпионы и тарантулы. Тарантулы умеют ползать по гладкому металлу? У них клейкие лапы? Как-то мы с одной красавицей устроили в гамаке шестьдесят девять; так увлеклись и разыгрались, что гамак опрокинулся и вывалил нас на пол — не меньше чем с четырех футов. Она приземлилась сверху, этикет был соблюден, однако у меня вывернулось плечо и было очень больно. Она думала, что это ужасно смешно, была еще влажной, но из-за боли в разбитых губах, носу и плече мне стало не до секса: мачта стоит, мачта кренится, мачта лежит. О буря, и все такое. Я принял горячую ванну и пристроил грелку на лицо и на нос. Красавица сварила на ужин сардельки, но я не мог жевать, так что высосал через трубочку две бутылки вина и предоставил ей утешать меня своей мотающейся головой, которую я скреб то от страсти, то от неловкости, а то от боли.

Опять на Ньюбери-стрит, вверх по ступенькам, она ждет. Бледная и розовая, как кварцевая шахта. Тут тебе не аквасити. Кукурузные очистки. Тамаль.

— Так не надо, — сказала она.

— Как?

— Так.

— Почему?

— Потому что.

Жарко для ебли вообще-то. В комнате серо и душно. Мы лежим и потеем, у животных так не бывает. Говорят, они только через рот: розовый язык у бегущей собаки. У меня все болит, как будто я железный.

— Еще твердый, — сказала она.

— Ошибка.

Задница у нее рыхлая, но чем-то трогательная. Беспощадные тренировки, поменьше макарон и сливок в кофе.

— У тебя жопа, как виноградное желе. Тебе никто этого не говорил?

— Иди на хуй. Я видела штук десять побольше, чем у тебя.

— Не сомневаюсь. Ты на них насмотрелась. В инженерных войсках сказали, что у меня длиннее среднего.

Официантки пахнут бараньим рагу. Я быстро оделся, выскочил на лестницу, оттуда на улицу. Зашел в первый попавшийся бар, выпил два стакана пива, в третий опрокинул рюмку бурбона, как это делают в Детройте. Мина замедленного действия. Для гиен. В туалете прицелился в скомканную крышку от дезодоранта, потом в сигаретный бычок. В детстве мы стреляли в японские самолеты. Настенное остроумие на уровне глаз: «Бостонский колледж жрет говно». Кто бы сомневался, иезуиты с полными тарелками. Повар зачерпнул новую порцию. Пылающая вязкость, они говорят, гони сюда всю свою любофф.

И еще: она приподнимается, опираясь на локоть. В тусклом свете комнаты глаза прищурены и сфокусированы.

— Почему до сих пор не стоит? — спрашивает она.

— Ты чем-то недовольна? Приходишь, раздеваешься и спрашиваешь, почему до сих пор не стоит. А я рихтовщик для старой ящерицы.

— Нельзя ли полюбезнее?

Тридцать третий круг. Она местная политическая активистка, и это спокойно совмещается со статусом смитсоновской выпускницы и обширным гардеробом. Она пылкая феминистка, недавно развелась с «дешевкой» из рекламного бизнеса. Она считает, что мы не занимаемся любовью, а поддерживаем физические отношения. Она ходит к аналитику и говорит, что тот не советует ей эти отношения продолжать. Я часто повторяю, что она видится со мной только потому, что рассчитывает получить обратно четыре сотни, которые я ей должен.

— Чем ты занимался вчера вечером? — спрашивает она, толкая меня в плечо.

— Долбил в дупу хорошенькую десятиклассницу, познакомились на Коммон, она там рыдала. Оказалась девственницей и боялась, что будет больно.

— Не понимаю, зачем я с тобой связалась. Столько мужчин сочли бы за счастье оказаться на твоем месте.

И еще, ведь я хотел романтики. Я отпер дверь — какие вопросы, она стоит на четвереньках с жалким видом развратного офицера Конфедерации, светлые жидковатые волосы, намек на усы, на коже прыщи, пленка пота, на которой можно писать имя.

— Почему ты не пришел, когда звонил? Я ждала.

— Нарочно.

Я обошел вокруг. Этот сюрприз она приготовила по меньшей мере час назад — наверняка становилась в позу каждый раз, когда на лестнице раздавались шаги.

— Сделай мне сначала поесть.

— Что это с тобой?

Она поражена, неуклюже вскакивает на ноги. Кудри после ванны закручены плотно, их можно назвать колечками дыма.

Я пожарил яичницу и съел, не говоря ни слова, она в это время смотрела с третьего этажа в окно на заснеженную парковку.



Опять снился виски, а когда я очнулся, было холодно и лил монотонный дождь. Я зарылся поглубже в спальный мешок, согревая сам себя сырым дыханием. Такой холод, и это называется лето; пойду лучше проверю форельные лески, побегаю по кругу, выкопаю топориком яму у соснового пня, чтобы потом развести костер. Неуклюже одевшись прямо в палатке, я поскакал к ручью; первая леска болталась невесомо и без наживки, зато на второй оказался американский голец почти фут длиной. Завтрак. Дождь утих, и ветер начал меняться, слабое тепло с юго-запада.



Отступление или отклонение: любящий открыто и почти любимый. Нечто подобное хранит в прошлом любой проспиртованный мозг. Вряд ли имеет значение, была эта возлюбленная родной тетушкой — начальная стадия инцеста, — дочкой аптекаря за прилавком с шипучкой или, как в моем случае, заводилой болельщиков из десятого класса. И другой, вот этой. Девочкой из летнего коттеджа на озере, неподалеку от Вест-Бойлстона, Массачусетс. Ей пятнадцать лет, мне — семнадцать. Позже, хотя и не намного по жизненным меркам, человек безнадежно теряет это ощущение жизни. Полное отсутствие, когда мы превращаемся просто в железы с небольшим придатком животного мозга. Любовь такая, будто мы — придуманные существа, геометрические и беспримесные, бриллианты с чистыми открытыми гранями, через которые только и можно смотреть, и все же люди: в горле перехватывает, слезные железы переполнены, мир опять осязаем и свеж, и мы возвращаемся к нему вновь и вновь, упрямо пытаясь поймать прекрасную, но бессмысленную мечту.

Я проснулся на рассвете от стучавшего в окно колечка. Она маячила сквозь рамку затемненного окна гостиной — я спал на веранде на раскладушке — и делала мне знаки, что пора вставать. Я пожалел о своем обещании. В седле я держался плохо и думал, что буду выглядеть по-дурацки, а может, вообще упаду на камень или дерево и вышибу себе мозги. Куда приятнее встречать рассвет, лежа на веранде, слушать щебетание птиц у озера и смотреть, как дождевые капли легко падают с неподвижных листьев. Я смутно помнил короткую ночную грозу — молнии освещали листву сахарного клена, та трепетала на ветру, дерево казалось белым и призрачным. Она постучала еще раз, я встал и медленно оделся — вещи были холодными и влажными. Утро выдалось темным, пасмурным, сквозь жемчужины дождя на сетке виднелось озеро и закручивавшиеся на нем кольца тумана.

Она нетерпеливо ждала, пока я выпью растворимый кофе, разведенный недокипяченной водой. Пришлось объяснять шепотом, что нечего даже и думать выходить из дома без кофе. Мы остановились послушать храп ее отца, потом кто-то перевернулся на скрипучей кровати, потом опять тишина. Она была в желто-коричневых бриджах для верховой езды и болтающемся пуловере из тех, что вяжут ирландские крестьяне, чтобы заработать себе на картофельное пюре. Только что она стояла у плиты, пытаясь выскрести из банки чайную ложку кофе, ложечка упала на пол, и вид склонившейся фигуры выбил меня из дремоты — бриджи, плотно обтягивавшие ягодицы, и полоски в тех местах, где трусики врезались в тело. Всего пятнадцать лет.

Я тихо закрыл дверь и пошел вслед за ней по подъездной дорожке. Легкие брызги дождя, но больше с деревьев, и туман, расползавшийся по болоту и по лесу. Сырость пробирала до костей, я дрожал.

Она нагнулась поднять камень, бриджи опять туго натянулись. Поиграть, что ли в собачку, или в доктора, или еще во что, подумал я.

— Вот. Брось его в птиц, — скомандовала она, протягивая мне камень.

Я бросил камень в дрозда, усевшегося на почтовый ящик примерно в пятидесяти ярдах от нас.

— Почему ты вчера не стала со мной танцевать? — спросил я, глядя, как камень плюхается в кусты.

— Потому что ты был пьяный и противный, а я решила себя хорошо вести.

— Сука ты.

Она пораженно обернулась:

— Как ты меня назвал?

Мы срезали путь через поле, промочив до коленей ноги в пропитанной дождем траве. У меня кружилась голова, я чувствовал себя полусумасшедшим — похмелье не отпускало, но одновременно ощущалась какая-то приподнятость.

Я остановился, чтобы прикурить сигарету, она обернулась и тоже застыла, глядя на свои промокшие башмаки.

— Если мы не поторопимся, нам достанется плохая лошадь.

— Лошади все плохие.

Боже, спаси меня от крупных животных, причиняющих боль. Я заранее чувствовал, как неотвратимый болевой удар волной пройдет по спине, голова затрясется, а шея щелкнет, словно змеиная, стоит лошади подпрыгнуть чуть повыше следа от ноги. Верховая езда становилась немного приятнее, если на седлах имелись рожки, но это называлось «по-английски» — я думал об англичанах и о том, почему они сами не смогли выиграть эту войну. Никаких рожков, разумеется. Плохое питание и зубы, правда, я ни одного из них не знал близко. У себя дома они держались благоразумнее, ездили «по-западному» без претензий, и у них было за что хвататься, когда их подбрасывало в воздух.

Мы вернулись после полудня, я надел плавки и вышел на пирс. Похмелье ушло куда-то в живот, точнее, живот разделил его со всем телом — голова и туловище тошнотворно и слабо гудели. Проклятая лошадь неслась, чтобы не отстать от ее лошади, как бы сильно я ни натягивал поводья. На самом деле, когда я дернул в первый раз, кобылу с потрясающей скоростью бросило в сторону, и я подумал, что, пожалуй, начну опять ходить в церковь, перестану пить пиво и брошу курить, если только Господь позволит мне целым и невредимым слезть с этой клячи, добраться до дома, до кровати, и чтобы ничего не болело. Мать позовет меня завтракать, я произнесу над беконом невидимую благодарность Создателю, и мозг у меня станет чистым, как Луна.

Она сидела на краю пирса, и я без слов прошел мимо; ноги болели и подкашивались, поэтому я повалился в воду спиной. Она ничего не сказала, и я поплыл к плоту, не поднимая головы, только глядя, как исчезает светлое песчаное дно и темнеет вода. Уцепившись за плот, я свесил ноги в более холодную воду, тогда как вокруг груди закручивалась и блестела теплая. Я представил себе воду абсолютно холодную, наперекор нелогичному мирозданию твердый лед у самого дна. Увидев, что она смотрит в сторону, я лениво поплыл обратно к берегу, временами переворачиваясь на спину и глядя прямо на солнце. В начальной школе у нас учился альбинос, который дольше всех мог смотреть на солнце. Никаких других фишек, чтобы завоевать уважение, у него не было, а потому он доставал всех своим «пошли посмотришь, как я смотрю на солнце, спорим, ты так не можешь». В шестом классе куда-то пропал, одни говорили, что его отправили в школу для придурков в Лапире, другие — что в школу для слепых в Лансинге.

Я доплыл до пирса; она сидела, все так же уперев локти в колени и держа у груди книжку. Я стоял на мелководье, потом вдруг слегка наклонился и сунул голову ей между коленей. Она вскрикнула, когда вода потекла по бедрам, затем ни с того ни с сего сжала мою голову коленями.

— Я поймала морского змея.

Было больно ушам, но я о них забыл, разглядывая маленький лобковый пучок там, где он соединялся с купальником. В этот миг я ее даже не хотел. Неприязнь после катания на лошади и вчерашних танцев была слишком свежа. Трудно было понять ее столь явное презрение и желание держаться подальше, то, как она передразнивала мой среднезападный акцент. Туда же танцы, воняющие свеженатертым полом, и как я неуклюже накачивался пивом при виде тех, кто пляшет куда изящнее. Потом решение ехать двести миль до Нью-Йорка, вынужденная трезвость, пока кто-то блюет на заднем сиденье. В машине было холодно, начинался дождь. Капелька затекла ей между ног. Она выпустила мою голову, я вылез на пирс и улегся рядом сохнуть на солнце и заслонять глаза рукой.

— Ты спишь с этим парнем?

— А?

— Ну, ты с ним трахаешься?

— Не твое дело.

Я посмотрел на ее спину, как мягко ягодицы соприкасаются с досками. Она была довольно высокой, с осиной талией, но все остальное для ее возраста казалось чересчур пышным.

— Просто интересно. Это я так.

— Мы решили подождать, пока мне не исполнится шестнадцать лет.

Она повернулась, положила книгу мне на ноги и сняла темные очки.

— У тебя много девушек?

— Есть маленько, — соврал я.

— Ты их уважаешь?

— Конечно. А для чего они, как ты думаешь?

Она опять повернулась к озеру и забрала книжку с моих бедер. Я вздрогнул, почувствовав, как начал расти член, нравилась она мне или нет — не важно. Она взглянула на мои плавки, затем положила на меня руки.

— Мужчины такие смешные.

Взяла полотенце, книжку и пошла по пирсу к дорожке и к коттеджу.

После ужина мы сели кружком — семеро, включая ее родителей, брата, сестру, моего друга, — и стали слушать «Реквием» Берлиоза. Я устал, мне было скучно, поэтому я сослался на головную боль и сказал, что пойду подышу свежим воздухом. Шагал к озеру, думал о ней и чувствовал что-то странное. Она казалась слишком юной, незавершенной, ее обаяние было детским, я же в свои семнадцать лет мечтал и фантазировал только о крупных полногрудых женщинах, как они будут визжать и стонать от удовольствия. Земля словно затихла в ожидании ночи. В то лето объявили о водородной бомбе, и я помню, в какой восторг приводила меня сама эта мысль, а вслед за ней спекуляции моего наивного новозаветного мозга о том, что земля сгорит, точно вымоченный в керосине клок ваты, Вселенная расколется на части, и явится Иисус Второго Пришествия, светящийся изнутри, с нимбом над Своей, подобной Солнцу головой. При этом наше старое Солнце превратится в обуглившийся диск, а холодная Луна сделается кроваво-красным отражением вселенского пожара. Так я размышлял, стоя на пирсе, однако никоим образом не связывал себя с этой катастрофой. Я буду жить как ни в чем не бывало со своими личными ожиданиями и амбициями. Мои чувства оставались чувствами ребенка, уши заполняло кваканье лягушек, и я чувствовал запах подсыхавших плавок. Далеко в озере в свете полной луны какие-то люди закидывали блесну, чтобы поймать окуня. Голоса сливались, но ясно слышался скрип уключин. Рыбаки чиркнули спичкой, и короткая вспышка в небольшом кружке света на миг сделала их видимыми.

За спиной у меня послышались шаги, но я не стал оборачиваться. Подумал, что это всего лишь мой приятель, а я не хотел заводить разговоров. Но тут мне на затылок легли гладкие пальцы, и она попросила сигарету, очень меня удивив. В нашем городке курящая пятнадцатилетняя девушка была бы сенсацией. Она выкурила сигарету целиком и только тогда заговорила, сообщив, что там в коттедже они обсуждали меня и мою ужасную невоспитанность. Как я не моюсь по утрам, кусаю с вилки, когда ем, говорю «ну», «ага» и так далее. И никому не помогаю. Я ответил, что будущий великий поэт должен оставить приличия приличным. Она сказала, что я не похож на поэта — из-за работы на стройке у меня кожа цвета какао, а волосы подстрижены коротко, как лопухи. Судя по тону, моя судьба у нее в голове была предрешена — деревенщина, село, как мы дразнили в школе тех, чьи манеры оставались не выше подметок.

— Да вы просто кучка тупых надутых уродов.

— Зачем ты хамишь? Я всего лишь сказала то, что слышала.

— А сама ты что думаешь?

— Не знаю.

Я втянул воздух — я был зол, как никогда прежде. Злость из тех, что предшествуют первой драке, когда мерцает в глазах и все очертания кажутся красными. Так было во время футбольного матча, когда сразу после розыгрыша меня обвел полузащитник. В следующий раз — не помню, был это мяч или обычная блокировка, — из-за простой и понятной злости на то, что меня надули, я вцепился этому полузащитнику в горло прямо из серединной позиции. Или в Колорадо, когда другой уборщик посуды, оказавшийся боксером НССА,[24] влепил мне пятьдесят тычков, после которых я кое-как поднял руки, схватил этого козла и водил его мордой о штукатурку до тех пор, пока у него не слезла с лица вся шкура и вид получился как следует ободранным.

— Я утром уезжаю.

— Почему?

Я положил ей руки на плечи, повернул к себе и поцеловал. Она держалась напряженно и не открыла губ. Потом мы целовались еще, лежа на досках, на этот раз ее рот открылся. Мы обнимались и прижимались друг к другу почти целый час, у меня распухли губы, но она так и не позволила стянуть с себя трусы. Я терся о них членом, ее ноги обвивали меня, и я кончил ей на живот. Мы расцепились, я дал ей носовой платок, прикурил сигарету — себе и ей.

— Я тебя люблю, — сказал я.

— Неправда.

Конец идиллии. Я уже не мог без них жить. Эти трое или четверо за всю мою жизнь удерживали в ней равновесие. На рассвете мы уехали. Я сунул ей под дверь записку, в которой опять написал, что люблю ее. Дверь резко распахнулась, и она бросилась мне на шею прямо в бледно-голубой ночной рубашке. Мы обнимались, я залез под рубашку рукой, провел по голой спине, ниже к бедрам, между ног, по груди, не прерывая поцелуя. Затем вышел, не оглядываясь, через железную дверь и сел в машину. Мой друг ехал стабильно девяносто миль в час до самого Нью-Йорка, где мы нашли обшарпанный отель и два дня болтались по Виллиджу, пока денег не осталось только на дорогу домой. В первый же вечер лифтер пообещал прислать проститутку. Когда она постучала, мы слегка обалдели, но потом расслабились, выпив почти целую бутылку бренди. «Пять по-французски, десять за полный трах». Пока мы проводили в ванной рекогносцировку, она лакала бренди. Мы решили, что суммарные двадцать долларов нанесут слишком глубокую рану нашим финансам, так что придется ограничиться минетом. Бросили жребий, и мне выпало идти первым. Я вернулся в спальню, снял с себя все, кроме носков, и протянул ей пять долларов. Она сказала, что у меня симпатичный загар и что сама она часто берет пару выходных, чтобы поваляться на Джонс-бич. Я лег на спину и стал представлять, что это та самая девушка, что это ее губы скользят и сжимают, а не губы проститутки, что лишь ускорило процесс. Настроение было слегка сентиментальным и меланхоличным, я оделся и отправился гулять, предоставив своему другу получать удовольствие.

Я добрел до Вашингтон-сквер, где шел концерт камерной музыки и собралась большая толпа, Я послушал Телемана, потом пьесу Монтеверди,[25] но музыка лишь обострила меланхолию. Я вернулся в Мичиган, примерно год мы переписывались, затем в девятнадцать лет я уехал в Нью-Йорк, она приезжала туда ненадолго, но я слишком часто менял жилье, чтобы не платить за последний месяц, и она так меня и не нашла. Когда мне наконец переслали ее последнее длинное письмо, я плакал. Она писала, что собрала чемодан и хочет побыть со мной неделю перед тем, как начнется школа, она обо всем договорилась с подругой, и родители ничего не узнают. На сиреневой бумаге с цветочками в верхнем углу и запахом лаванды. Я перечитал его раз десять, пока оно не заляпалось по́том, элем, кофе и не смялось от запихивания в бумажник. Я читал его в барах, у фонтанов, в Центральном парке, в музеях, на траве, устилавшей берег Гудзона, у моста Джорджа Вашингтона, а чаще у себя в комнате, снова и снова у себя в комнате. В нем была какая-то жуткая окончательность, что-то навсегда утраченное. Она вернется к своему старому другу, а я превращусь во что-то промежуточное, как ночь с цыганом. Мне было все равно. в девятнадцать лет тело абсолютно. Что еще? Дар тела и бессмысленная ночь любви. Я послал ей прощальный подарок — своего любимого Рембо издательства «Галлимар», в коже, на папиросной бумаге, с выцарапанными на форзаце любовными строками: «Стоит тебе передумать…» Финал идиллии.

Лет через шесть я узнал, что она вышла замуж. Лет через девять я проезжал мимо ее дома в Вустере, Массачусетс. Зашел в местную продуктовую лавку за сигаретами, надеясь случайно ее встретить, пусть даже она будет толкать перед собой коляску с четырьмя младенцами. Поразителен был трепет, охвативший меня при мысли, что через столько лет я оказался так близко от нее, всего в одном квартале. Но она не появилась, и в конце концов я уехал.



Дешевый палаточный навес начинал протекать, стоило поскрести его изнутри. С брезентом так всегда. Когда-нибудь я все же куплю себе дорогую нейлоновую палатку, одним куском с полом, всего пять фунтов вместо двадцати прессованного брезента. Но погода поворачивалась к теплу, а ветер становился легким и мягким. Сквозь полог палатки я следил, как в сумерках, примерно в ста ярдах отсюда, подходит к ручью олениха попить воды. Ежедневная процедура. Почему не фавн? Она была округлой, в темном рыжевато-буром летнем одеянии. Почуяла мой запах и бесшумно ускакала в заросли, мелькая среди зелени белым подхвостьем. Чуть позже кончился дождь, я встал и сварил себе фасоль-пинто с нарезанным луком, вывалив туда банку нездоровой на вид аргентинскои говядины. Корову, наверное, стоило пристрелить из-за больных копыт и зубов. Закопать бульдозером за рычагами которого сидит Бог в бронзовых очках как в фильме «Хад».[26] Убей это животное.

Утром было тепло, светило солнце, а потому я решил отыскать машину и забрать остатки еды. И устоять перед искушением проехать пятьдесят миль, сто в обе стороны, за галлоном виски, или за галлоном с четвертью, или даже больше. После виски я сделаюсь слезливым и бестолковым, запросто оттяпаю себе топориком палец на ноге, или меня занесет под ядовитый дуб, или схватит судорога и я утону в озере. Мне хотелось сходить к тому озеру еще раз — на другой, дальней его стороне на сером сосновом пне я приметил возвышающееся над камышами гнездо скопы. Скоп осталось совсем мало, и мне хотелось рассмотреть ее вблизи.



Моя вторая бостонская сессия началась после неудачной карьеры в колледже и двух лет безработицы. Перерыв, видите ли. Поиски лучшего с нуля. Образование в наше время — билет в будущее. Я вовсе не насмехаюсь над этими клише, выражающими наши заветные мечты и надежды. Я давно понял, что, если они составят не только тысячу песенных текстов, но и единственный мой постоянный словарь, я сделаюсь знаменит и богат, богат и знаменит. Вместо того чтобы выпихивать меня из «Рица» из-за кривых зубов, выбитого глаза, масленой рожи и таких же лацканов, меня будут встречать литаврами, барабаном и кларнетом Бенни Гудмена.[27] Под маслом, конечно, подразумевалось не настоящее масло или хотя бы маргарин, а просто опознавательный знак. Чем дольше я жил на страницах комикса «белое на белом», тем больше нуждался хоть в какой-то бирке. Пусть будет масло. Или подозрительная аппроксимация масла, полученная — продолжим упреки — во время кунниллингвистических экспедиций на Мемориал-драйв. Радклифские девушки[28] отличались приверженностью к нарциссизму и отнюдь не всегда к гигиене. Соответственно, второй мой пресловутый знак. Оцинкованное ведерко с горячей водой, сдобренной «Даз» или «Фэб», губка и подушечки «Брилло», Нелегко таскать, но стоит иметь при себе. Вы наверняка поймете. Это было до земляничных душей и ванн из шампанского, до тех безмятежных времен, когда мышки трансформировались в ультрафиолетовых кисок. Так что я был подельщицей без лицензии, далеко от дома, на коленях и без портфеля, в одной руке губка, другая сжимает в злобном красном кулаке яблоко неуправляемого мира.

Короче, в этом своем втором странствии я пытался начать все сначала, собраться, удержать голову над водой, а потому каждое утро просиживал в кафетерии «Хейс-Бикфорд», изучая в «Глобе» объявления о найме. Забавно, когда бы не было так хорошо всем знакомо. Ученик банковского кассира за $333 в месяц. Прочтя в «Бостон глоб» статью о том, что, каким бы «ужасающим» ни выглядело положение местных безработных, оно все же не было «отчаянным», я сделал пометку на обратной стороне банковского бланка для приема на работу: когда в следующий раз буду проходить мимо библиотеки, попросить Большой оксфордский словарь и выяснить, в чем разница. Я вечно таскал с собой не меньше десятка таких бланков. Они имели свойство постепенно мяться, и, когда я их выбрасывал, куча времени уходила на переписывание заметок. Готов признать, что потратил на них больше часов и минут, чем на заполнение самих бланков. Великолепным росчерком я выводил наверху свое имя, но уже на адресе, домашнем и местном, начинал колебаться, а когда дело доходило до номера социального страхования, мои силы были подорваны. Задолго до опыта работы, имени супруги, девичьей фамилии тещи и рекомендаций. Я ждал в неопределенном будущем того особого мига, когда во мне произойдет самопроизвольный выброс энергии, я заполню десятки таких бланков, получу работу и выберусь наверх. Однажды я сидел на двенадцатом этаже в отделе кадров, дожидаясь, когда со мной поговорят насчет очень творческой работы в отделе почтовой рекламы. Я битый час читал деловые журналы, изредка втихаря полизывая руку, чтобы пригладить коровий зализ в волосах. Уловки были ни к чему, секретарша явно забыла о моем присутствии. И тут я заметил, что лацкан пиджака неприятно топорщится из-за напиханных в карман бланков заявлений. Я поискал глазами мусорную корзину, но она, видимо, стояла под столом секретарши или была замаскирована под мебель. Окно зато находилось рядом, и я встал, сделав вид, будто мне интересно, что там происходит внизу. Достал пачку бланков и столкнул ее с подоконника, предоставив всей этой компании скользить вниз и умирать на улице. Несколько этажей они держались вместе, затем, подхваченные порывом ветра, разлетелись и поплыли мягко, словно бумажные аэропланы. Не хватало только парада астронавтов. Люди с другой стороны улицы стали задирать головы, среди них полицейский. Я резко отпрянул от окна.

— Я все видела, — сказала секретарша.



Подумал о том, чтобы застрелиться, когда кончится еда, но тут же признал эту мысль литературщиной. Придется болтаться до двухтысячного года, хотя бы затем, чтобы сказать внукам, как я был прав в семидесятом. От природы к тому времени ничего не останется, даже тепла свинарников и человечности коровников. Хлева станут храмами, люди будут облизывать их серые задубевшие доски и возносить молитвы. Я отпишу свое тело медицинскому колледжу и потрачу деньги — долларов сто, наверное, — на динамит. Хотя мне все равно не отомстить за убитого во сне гризли, Криппл-крик или за резню на Сэнд-крик.[29] Последняя мне как-то приснилась, только женщины сиу были в этом сне мучнисто-белыми и танцевали вокруг черно-зеленого костра. В наказание наша страна, разумеется, стала Германией, где Миссисипи — Рур, а Огайо — Рейн. Отец предупреждал меня об этом двадцать лет назад, но такова была его профессия — специалист по охране природы. Хорошо, что он умер в шестьдесят третьем — еще до того, как стала очевидной необратимость разрушений и объявился этот размалеванный бронепоезд, нагруженный пердящими политиками с их дебильными лозунгами и прокламациями. От сверхзвукового хлопка у новорожденной норки сминается череп. Мы знаем об этом. Мало? Если стреляться, нужно обязательно сжечь или закопать одежду и прочее добро, можно вырыть глубокую яму, как для мусора, и упасть в нее, в крайнем случае небольшое углубление, в которое я, уже голый, последним взмахом руки брошу ружье. Плоть — хорошее естественное удобрение, или еще лучше — пища для хищников. Семейство койотов проживет на моем трупе несколько дней. Потом сквозь скелет прорастут трава и папоротник, а еще позже его сжует любитель соленого — дикобраз. Поэтому в лесу так мало оленьих рогов. Но это все романтика. Я люблю французские рестораны. Вот и причина не стреляться — заливная щука, тефтели de veau,[30] эльзасские улитки, рыбный суп. Или моя собственная мексиканская стряпня — блинчики с куриным мясом, острым чилийским соусом и сметаной, чтобы заедать ею укусы красного перца. Или вино. Или галлоны янтарного виски. Или старый рецепт лечения простуды, которым я пользовался в Нью-Йорке, Бостоне, Сан-Франциско и дома: первым делом кварта свежевыдавленного грейпфрутового сока, затем полгаллона теплой воды для лучшей очистки организма. После двухчасового отдыха в темной комнате пожарить двух- или трехфунтовый бифштекс с кровью и съесть без соли и руками. После этого с надутым и распухшим животом лечь в очень горячую ванну, выключить свет и медленно тянуть самый лучший бурбон, на который только хватит денег, не меньше четверти галлона, пока бутылка не опустеет. Это может занять часа четыре, зависит от твоей вместительности. Затем двадцать четыре часа спишь, а когда просыпаешься, мир свеж и никакой простуды нет и в помине. Некоторые люди с ослабленным организмом будут страдать от похмелья, но я тут ни при чем. Я же не врач. Идите к врачу. Можно пройти через эту процедуру, даже если никакой простуды нет, все равно будет приятно. Иногда на этапе ванны я добавляю гаванскую сигару, но в последнее время они стали чересчур дороги и труднодоступны. Тот же рецепт вылечит вас от меланхолии и на несколько дней сделает бешеным ебарем. Устрицы так не действуют. Как-то под настроение я съел дюжину устриц в бостонском «Юнион-ойстер-хаусе», после чего зашел в «Вестерн-бар Эдварда» и не смог там выпить ни глотка — кое-кто из устриц был еще жив, или чуть жив, и при каждом движении бултыхался у меня в желудке. Пришлось провести отвратительный вечер в порнокинотеатре, где дрочили под газетой мои бостонские соседи. Шорох, шорох и шуршание газет в темном кинозале. Кроме того, я съел несвежего омара и выблевал его целиком, совершая гимнастические кульбиты на улицах Глостера. Собралась немалая толпа. В другой раз я держал за руку друга, умиравшего в больнице от гепатита и осложнений. Он повторял снова и снова:

— Передай мои слова всем художникам всего мира, даже на континенте и в Южной Африке. Никаких моллюсков и грязных иголок. Спиды[31] принимайте перорально. Никаких устриц, если они на вас смотрят, и никаких мидий в месяцы без буквы «р».

Его рука ослабла. Наши слезы падали с ритмичностью метронома, но теперь его замерли. Я стенал, а он срастался с камнем в собственном теле — лысая желтая печень, энцефалитная голова, извергавшая яд даже после смерти. Я натянул простыню ему на лицо и завопил, чтобы пришла сестра. Протуберанец печени под муслиновой тканью наводил на мысль, что мой друг умер от футбольного мяча в желудке, — в тему, ведь он так любил поиграть в футбол в Центральном парке. Пришла сестра.

— Почил поэт.

— Чего?

— Этот человек умер.

Стянув простыню, она посмотрела ему в лицо.

— Точно. Вы его врач?

— В некотором смысле да. Я практикую только в особых случаях.

Она достала две золотые двадцатидолларовые монеты, положила на его невидящие глаза и вышла из палаты. Я немедленно сунул золотые монеты в карман, попробовал опустить веки, но они отскакивали назад, как резиновые ободки выкрученного наизнанку презерватива. В конце концов я обошелся пятаком и заячьей лапкой, которую таскал с собой вот уже несколько лет. Лапка выглядела несколько странно — она принадлежала скорее зайцу-русаку, чем американскому кролику, и была слишком длинной, так что доставала до кончика носа. Я натянул простыню обратно.

Прощай, дорогой друг, отныне тебе предстоит возделывать самое дальнее поле. Передай привет Вийону и Йитсу.[32] Ты ведь не против, если я заберу эти монеты. Эти супер-пупер-больницы совсем с ума посходили.

Я ушел, и бессловесное «да» в ответ на вопрос о золотых монетах явственно заполнило собой священную палату.



Много лет назад мой старший, но не особенно мудрый друг-профессор сказал после своей седьмой идиотской женитьбы:

— Главное — это знать, что на что похоже.

— Но ничто ни на что не похоже, — ответил я с идеальной восточной улыбкой.



Компаса не было ни в рюкзаке, ни в кармане куртки. Перетряхнув спальный мешок, я обнаружил, что прибор застрял в папоротнике, постеленном для сбора влаги. Циферблат запотел, как случается с дешевыми часами. Это был очень дорогой немецкий компас, подарок на Рождество. Тоже мне, хитрая диверсия. Фрицы отрываются, подумал я, вглядываясь сквозь обрамленный стеклом туман в неуверенно дрожащую красную стрелку. Рассмотрев наконец шкалу, я не поверил ей, как и четыре дня назад. Однако сунул в карман пакет изюма, наполнил из ручья солдатскую флягу времен Второй мировой и отправился на юго-юго-запад к машине, до которой, по моим прикидкам, было миль семь. Когда доберусь до просеки, встанет вопрос, куда поворачивать — налево или направо. Может, какой-нибудь финн-лесоруб за это время разбил стекло и угнал машину, закоротив провода зажигания. Странные люди, эти финны Верхнего полуострова. Живут на одних пирогах — мясо, брюква и картошка, завернутые в тесто. Пьют, как кони, а разозлившись, дерутся топорами и дробовиками. Не особо изобретательны — даже рецепт пирогов к ним пришел из Корнуолла во времена медного бума прошлого века. Финнов привезли сюда работать грузчиками, и они вцепились в эту местность из-за снега, холодов и короткого лета. Она напоминает им другую необитаемую планету — их родину. Как-то в баре я разговорился с финном, который за год до того перегрыз на спор небольшой кедр и таскал в доказательство фотографии. У него почти не было зубов — ради ящика пива он оставил их в стволе дерева. В другой раз я танцевал с финкой, и она показывала мне левую сиську, простреленную на оленьей охоте. Шрам был точной копией кратера потухшего вулкана Лассен. Я предложил ей съездить в Смитсоновский институт, пусть выдадут сертификат.



Что со мной будет, если не останется больше леса, в чащобу которого можно забраться, или когда кончатся все «глухомани», что я буду делать? Не сказать, чтобы я в них разбирался или чувствовал себя здесь так уж вольготно. В конце концов, это чужой мир — искалеченный, однако доживший кое-где до наших дней, при том что язык его утерян безвозвратно. Кто-то предположил, будто тяга к этому миру заложена у нас в генах. Один мой дед был дровосеком, другой — фермером, оттого у меня кружилась голова на седьмом или пятнадцатом нью-йоркском этаже. Я просто не смог приспособиться к слоям и уровням людей надо мной и подо мной. Я жестоко страдаю в самолетах, хотя мой случай почти уникален — когда мне было лет двенадцать, маленький самолет, на котором я летел в Чикаго, попал в аварию на аэродроме Меггс-Филд. Сильный боковой ветер с озера Мичиган подхватил нас, наклонил самолет, и тот, обрубая крылья, покатился кубарем с полосы, пока наконец не остановился вверх колесами в нескольких футах от волнолома. Пожарная машина поливала нас пеной. Я повис на ремне, ударом с меня сорвало башмаки, а мозги искрились всеми цветами техниколора. За живучесть нас удостоили фотографии в «Чикаго трибюн».

В лесу нет романтики, что бы там ни болтали глупцы. Романтика в прогрессе, в переменах, в том, чтобы снять с земли старое лицо и приделать новое. Самыми большими антиромантиками были и до сих пор остаются наши индейцы. Всем, кто не согласен, предлагаю ради дозы романтики прыгнуть с парашютом или приводниться в летающей лодке на северо-западные территории. Я говорю не о землях вокруг озера Вордсворт — они красивы, милы, приятны, обаятельны и вполне пригодны для гостей. На Троицу в тамошних холмах бродят сто тысяч англичан, сталкиваясь лбами и мочась друг другу в ботинки.

Будь я наглым бессердечным миллиардером, я бы завез куда-нибудь между Уиндермером и Пенритом сотню-другую гризли или кадьяков и посмотрел, что выйдет. Только у нас самих их осталось мало, по крайней мере не столько, чтобы делиться с нацией, жрущей лошадиное мясо и до сердечных приступов раскармливающей собак конфетами.



Я был отчаянно одинок в ту апрельскую неделю. Бостон плавал под выпавшими за два дня тремя футами дождя, так что я позвонил в Вермонт своему знакомому, преподавателю в одном из тех небольших колледжей Новой Англии, что, культивируя определенный стиль внутренней дисциплины, выращивают взрослых людей совершенно особого сорта. Суть не в том, чтобы, подобно морской пехоте, «сделать из тебя мужчину», — скорее там растят джентльменов со специфическими качествами. Уже после выпуска эти молодые люди, не будучи знакомы, узнают своих, как «людей Тулипберга». Они отводят взгляд, краснеют, затем тайком хлопают друг друга по плечам, заключают в объятия, выкрикивают секретные слова и слюнявят друг другу уши. Гарвард, Йель, Принстон и Дартмут в этом смысле спокойнее. Их превосходство подразумевается само собой, они до самой смерти «старая школа», даже если порой маскируются под радикалов или бедняков. Второкурсник из Дартмута, с которым я разговорился в самолете компании «Юнайтед», когда летел в Сан-Франциско, утверждал, что «Рокки — человек Дартмута». Такая милая бессмысленная разновидность товарищества, по сути тевтонского, позволяющая этим олухам устраивать в Госдепартаменте свои ментальные групповухи, пока весь мир умирает где-то вдалеке. Короче, я сел в автобус и отправился к Стюарту и его жене. Перед этим он с восторгом сообщил мне по телефону, что получил постоянное место ассистента профессора. Я сказал: рад за тебя и за вас, живу сейчас в Бостоне и пытаюсь распутать психологические узлы своей жизни. Я знал, что он пригласит меня в гости — Стюарт из тех, кто обожает убеждать людей и помогает им встать на ноги, чтобы они смело могли встретить муссоны говна. На автобусной станции я купил на все оставшиеся деньги билет, сообщив кассиру, что эта долгая-предолгая дорога наверняка приведет меня в страну моей мечты.

Весь путь до Вермонта я проспал, забыв поглазеть на легендарные геральдические пейзажи. Мы останавливались в каждой деревне, подбирая автомобильные бамперы, которые водитель заталкивал в ящик для багажа, и изредка одинокого пассажира. Вдоль деревенских улиц выстроились в ряд сплошные антикварные лавки, а люди — те немногие, кого я успевал рассмотреть через темно-синее стекло автобуса, — напоминали жителей Джорджии и Кентукки. Если триста лет подряд трахать собственных кузин, что-нибудь может и скособочиться. Это справедливо также и для части округа Ланкастер, Пенсильвания, где несколько семейных пар прославились тем, что произвели на свет полдюжины карликов-альбиносов. Когда мы наконец приехали в Тулипберг, я спросил водителя, как попасть в колледж, на что он, махнув рукой над моим левым плечом, сказал:

— Это смотря насколько вам туда хочется.

Эти хитрожопые болваны начитались про себя в журналах и теперь с восторгом изображают то самое молчаливое достоинство, которым, по их представлениям, обладали их предки-пилигримы.[33] Я поблагодарил его с медлительным техасским акцентом, добавив для пущей убедительности, что все вы янки «и упрям долбуобы». При этом южная деревенщина или даже гнусное латино ясно дало понять, что за идиотский и хамский ответ запросто вышибет из водилы все дерьмо. Ореховые глазки заморгали, словно у норки, на которую замахнулись ножом.

Сверившись со вложенным в бумажник адресом, я ушел взбираться по пологому холму к колледжу. Трудно было представить, что он вообще существует: если прищуриться, плотно укутанные плющом здания казались одной большой зеленой горой. Я спросил дорогу у какого-то студента, и тот назвал меня сэром. Мальчик далеко пойдет.

Я позвонил в дверь, мне открыла Мона и, чмокнув в нос, сказала: ты такой худой. Еще она сказала, что у него сейчас занятия, но он придет к ланчу, а в кабинете у него диван, где я могу отдохнуть с дороги. Я улегся на диван и принялся медленно, нудно и основательно фантазировать, как это будет, если я трахну Мону, пока папа медведь учит продвинутых студентов писать прозу. Червь не воспрял на эту гору жира. Я встал и направился к столу с греющим душу намерением покопаться в деловых бумагах и ухом, навостренным к дверям на случай, если Мона придет меня проведать. Вдруг она надумает с помощью моего несчастного тела поваляться с утра в свинской луже.

Стюарт и вправду не изменился, подумал я. Стол покрывали корешки чеков, счета от зубного врача, разноцветная рекламка общественно полезных чтений и под всем этим — красная папка с бумагами, которые походили на пьесу, но оказались сценарием, написанным самолично ассистентом профессора. Как пить дать мечтает пролезть в «медиа». Ни слова в профессорском клубе, разумеется, поскольку штатная должность выделена под неоконченную рукопись о детских годах Уильяма Дина Хоуэллса.[34] Я начал читать сценарий с возрастающим интересом. Там должен быть крупный план — дети, топчущие снег за рекламным щитом, затем молодой человек, запертый в кухне и печально зовущий маму. Я читал не настолько внимательно, чтобы уследить за сюжетом, и запоминал куски сценария, как обычно запоминают куски попавшегося на глаза коллажа. За окном гудела пчелами форсития, на теплом весеннем ветру парусом вздымалась занавеска. Через дверь доносились предупреждения по радио для малых судов. «По Уиннипесоки катится гроза», — как сказал когда-то гарвардский поэт. Дочитав до «прогремевшего выстрела», я вынужден был вернуться на несколько страниц назад, чтобы выяснить, кто находился в комнате вместе с главным героем. Никого. Самоубийство. Занавес, то есть панорама над ноздрями мертвеца, которые никогда больше не раздуются гневом. Все это аккуратно укладывается в папку, набитую до отказа модными переживаниями и академическим сюрреализмом. Я стянул с полки мужской журнал. На трехстраничном развороте противная блондинка, чересчур пышная. Исполинские сиськи. Лицо «девушки из соседнего подъезда», если в этом подъезде располагается балаган или бордель. В поясняющей заметке говорилось, что девушка любит музыку, классическую и диксиленд, пиццу, Халила Джибрана,[35] чизбургеры с соленым огурцом, а кроме того, интеллектуалов, которые носят европейскую одежду и ездят на «MG». Потрясающие контрасты. Начать вечер с Кози Коула[36] и чизбургерной пиццы, а продолжить в тесном «MG», пыхтя и мыча над огромным выменем. Зато неделю назад я видел в Кембридже, как девушка в накидке для беременных и ботинках механика чинила мотоцикл «Триумф» на шестьсот пятьдесят кубиков.

Радио теперь ревело хипповую версию «Зеленых рукавов»,[37] потом зазвенел телефон, и Мона прикрутила громкость. Странно, как эта песня умудрилась пережить столько веков и явиться в двадцатое столетие с полным грузом своей тяжелой меланхолии. Стены кабинета приглушали мелодию, однако в саду благоухали фортисия и морская роза, цвели фруктовые деревья, а перед моими глазами вставали феодальная Англия с ее девственной зеленью лесов и женщина в пышном наряде, слегка испачканном дымом войны и пылью карет, но все равно прекрасном. И неуместном на этом забитом людьми побережье, где между Бостоном и Вашингтоном не осталось ни одного свободного акра. Я предостерег себя от подобных мыслей, они были тяжелы и абсолютно беспредметны. Телевизионный юмор о рухнувшем новом мосте. Он скрутился, вздыбился, словно гремучая змея с отрезанной головой, и рухнул в реку. Небольшая инженерная ошибка. Напряжение времен. Прогнуты опоры, изношены тросы.

Подойдя к дверям кабинета, она сказала, что Стюарт будет через час. В колледже шла предрегистрационная неделя, и нужно консультировать студентов. Возьмите четыре курса овсяной каши и засуньте себе в жопу. Я чувствовал через дверь запах ее материнской любви — детское питание, пописать, кашку, груда памперсов в горшочке. Пес отучается гадить в доме гораздо быстрее. До свадьбы со Стюартом она жила в Милуоки и работала моделью в большом одежном магазине. В разговоре она снова и снова ловко сбивалась на свои «модельные времена», видимо приглушая ужас от сознания того, что у нее теперь двое детей и дом-развалюха, за который нужно платить ренту. Она все еще прекрасно выглядела, на манер моделей в отставке, но в жире, который она успела нагулять, ясно просматривалась будущая блядина.

Выходной день завершился поздним ужином. После того как Стюарт вернулся из колледжа на несколько часов позже обещанного, а мой сон был нарушен его маленькой дочкой, надумавшей засунуть мне в глаз грязный палец, мы устроили себе долгий час коктейля. Не меньше шести мартини на нос, а она еще смешивала себе двойные. И все болтала о своих предках из эстонских дворян, в канун Первой мировой войны летавших, как это водится, на этажерках. Когда я стал посмеиваться над этой историей, она обиделась. Всем известные разговоры — беженцы из знатного рода пробираются через Карпаты и Трансильванию мимо развалин замка барона фон Франкенштейна, карманы у них набиты драгоценностями, севрскими яйцами и алебастровыми дилдо, блестящими от частого употребления. Она разозлилась и стала допытываться, кто мои предки. Я сказал, что ни один из них никогда бы не осмелился положить глаз на такую важную криптогерцогиню. Мои предки были свинокрадами и селедкоедами, не любили работать и жгли в толстопузых печках коровье дерьмо, ибо считали рубку дров слишком обременительной. Часто сиживали на бочках картофельного и виноградного вина, осмотически втягивая через жопы жидкость, поскольку были слишком пьяны, чтобы поднять стакан.

Она не удивилась. Все это время Стюарт не переставал бубнить о своих студентах и о том, как продвигается книга о Хоуэллсе. Как станут достоянием публики воистину малоизвестные факты о детстве этого превосходного писателя. Книга «потрясет основы» хоуэллсоведения у нас в стране и за рубежом.

— А тебя это вообще ебет?

Стюарт побледнел и надолго припал к стакану.

— Кто-то должен восстановить истину.

Жирюга с визгом бросилась на защиту своего мужа. Как может это ничтожество задавать подобные вопросы серьезному человеку? В его собственном доме. Я извинился. Годы после колледжа были заполнены для меня ментальными проблемами и волнениями, заставившими забыть о величии наших ученых традиций. Мы сели за стол, съели бенгальское карри, оказавшееся еле теплым, затем шоколадный торт, покрытый глазурью из жженого сахара и сливочного масла, присыпанный черствым тертым кокосом. Она смотрела мне в тарелку.

— Вы не хотите есть?

— Хочу, но я набил живот карри и никогда особо не любил десерты.

За бренди начался затяжной спор о привидениях. И об астрологии. Она верила, он нет. Когда бутылка опустела — а они заглатывали бренди огромными глотками, — обстановка стала накаляться.

— Тупая пизда, — сказал Стюарт.

— Как ты можешь! — завопила она, наскакивая на него и влепляя пощечину.

Он схватил валявшийся у кресла мокрый памперс, хлестнул ее по лицу и сбил очки. Они принялись молотить друг друга с эффективностью ветряных мельниц, пока она не вцепилась ему в волосы и не запрокинула голову на спинку дивана, так что рот открылся в беззвучном крике. Тогда она ослабила хватку, они заплакали и бросились обниматься. Я ушел спать в кабинет под звуки любви на полу гостиной.



На холмике посреди березовой рощи я опять сверился с компасом — по моим подсчетам, до машины оставалось чуть меньше половины пути. Из-за привязавшегося ко мне небольшого облака оводов я не мог остановиться даже для короткого отдыха — забыл перед уходом намазаться пастой от насекомых. Эта маленькая ошибка могла стать причиной большой боли — с виду как домашняя муха, только побольше, овод обладает жалом для высасывания крови. Понятно, что только самка, самец просто болтается вокруг, отлеживаясь на листьях и молча дожидаясь, когда ему выпадет случай столкнуться с самкой в воздухе. После небольшого небесного удовольствия самка съедает самца, точнее, высасывает из мягкого подбрюшья весь его небольшой запас крови. Этот последний кусок информации я сочинил в подтверждение старой голливудской идеи о «поцелуе смерти». Если тебя поцелует Лана или Фейт Домерг,[38] у тебя нет ни единого шанса остаться в живых. Компас показывал, что я сбился в сторону градусов на тридцать. Но так идти было легче. Я еще раз задал направление моему уставшему телу; пустой мешок хлопал по спине, а день был неприятно теплым. Воображаемая тропка, спускающаяся с холма вниз, наверняка заведет меня в топь или трясину. В этой местности их сотни, прежде они были озерами, однако за много лет постепенно затянулись илом, густо заросли водорослями, а за их вязкое дно ухватился кедр и кое-где лиственница. Я надеялся найти небольшой ручей и шагать по высокому берегу параллельно течению, пока оно неизбежно не приведет меня к верховью реки Гурон, где у просеки под гигантской белой сосной припаркована моя машина.



И пришло мне на ум, что все мои бостонские беды измышлены и географичны — простой переезд в Нью-Йорк все изменит. Я познакомлюсь с моделью «Вог» (самую малость пухлее обычных), она приведет меня в свою милую, хоть и современную квартирку на Восточной Семьдесят седьмой, и я буду спасен во веки веков. Ежедневные обтирания кокосовым маслом и трутневыми экскрементами сохранят мне молодость и красоту, а меню из стейков, кишащих ростками пшеницы и других злаков, укрепит мое здоровье и утвердит потенцию. Она должна быть несколькими дюймами выше моих пяти с десятью, чтобы после тяжелого рабочего дня, полного прогибаний перед Аведоном,[39] могла открыть дверь своим ключом, а я прыгал бы вверх-вниз, стараясь ее поцеловать, точно комнатный пудель, встречающий свою хозяйку. После легкого перекуса паровой капустой-брокколи, сбрызнутой нефильтрованным растительным маслом, ее большие глаза темнеют и мечут стрелы в мои шелковые выпуклости, проверяя, готов ли я засадить ей по самые помидоры. Иногда я прикидываюсь котенком, и ей приходится гоняться за мной на длинных ногах, шлепая по коврам большими ступнями.

Слишком неприглядный, чтобы стать содержанцем. Последний раз в Нью-Йорке я работал в небольшой компании по сносу зданий, получая непрофсоюзную зарплату. Сбивал штукатурку.

Я шагал по мосту на ту сторону Чарльз, держа в руках тридцатицентовую коробку карамельной кукурузы. Если выпить воды из этой реки, через час умрешь в конвульсиях. Карамельная кукуруза была немного черствой. Вчерашней. Никогда не покупайте карамельную кукурузу утром — получите последнюю вчерашнюю порцию. Слишком жесткую, пропитавшуюся за время одинокой ночи бостонской сыростью. Я направлялся в «Оксфорд-гриль» за скромным ланчем и пятью стаканами эля. Почитаю в «Нью-Йорк таймс» объявления о найме — не ждет ли меня на Манхэттене удача.

Вдоль по улице, мимо МТИ,[40] где беспринципные, но очень честные ученые почти каждый день изобретают новые секретные и очень важные приспособления для убийств. Они исправно приезжают за этим из Лексингтона и Конкорда, Уэстона и Линкольна, где их жизнь расписана с колониальной пунктуальностью. Не зря нам рассказывали о том, что скрыто в душах их жен. Я не имею в виду школьные комитеты, хотя они и туда входят. Слеза, пролитая над мальчишкой-разносчиком. Дыня с мороженым и поздний утренний кофе, долгое висение на телефоне, болтовня с сестрами по духу. Мимо пекарни «Некко», где много вафель всего за пятак. Дальше опасные улицы, где юные итальянские головорезы лупят студентов. Часто за дело, я так думаю. Если у тебя нет работы, а голову оттягивает бриолин, не так уж приятно смотреть на любопытных хлыщей с длинными прическами и часами за пятьсот долларов, в штанах за пять и куртках за сто, называющих сабвейные станции киосками. Счастье, что я был одет неприметно, в джемпер от Маримекко. Реально вонючие «ливайсы», черная футболка с закатанными в короткий рукав сигаретами, а волосы сострижены у самого черепа. Вид как у безработного сборщика посуды, каковым я и был на самом деле.

В «Гриле» я обменялся любезностями с барменом, который терпеть не мог «долбаных» студентов и ездил на работу из Самервилля, где жил со своей матушкой. Он посоветовал мне, на каких лошадей ставить, хотя я его не спрашивал. На той стороне реки в моем местном олстонском баре было пять телефонов-автоматов специально для таких звонков. Костюмы из блестящей вискозы пьют «Катти» и имбирный эль. Или скотч со сливками. Социальная мобильность, я полагаю, только теперь высшие классы пьют дешевый бурбон с водопроводной водой и веточкой амброзии. Бедные всегда в дураках. Даже когда становятся богатыми. Я выпил две первые кружки эля и заказал треску, масло с петрушкой и картофельное пюре, к которому почти всюду неизменно прилагался куриный или мясной соус, даже к рыбе и ветчине. Вошли две девушки и уселись в кабинке позади меня. Развернувшись, я успел их рассмотреть: одна была болезненно худой, и такой останется, пока вместе с еле заметным горбом ее не опустят в могилу; другая приветливо улыбнулась торчащими бобровыми зубами, совсем как у меня. На шее золотой маятник, врученный папашей-банкиром за хорошее поведение. Можно будет в ответственный момент эти зубы чем-нибудь прикрыть? Я улыбнулся в ответ и принял ее всем своим слабым изголодавшимся сердцем, ибо ее сапог до коленей мне хватило бы на две недели жизни. Принесли еду, и я полил тарелку кетчупом — очень питательно, не говоря о семейных традициях. Быстро все проглотил, заедая рыбу карамельной кукурузой. Снова обернулся, чтобы ослепить бобровую девушку очередной невинной улыбкой, но, покончив с crème de menthe frappé,[41] она смотрела в сторону и надевала плащ. Смешивание этого коктейля только что не на шутку озлобило моего друга-бармена; я сказал, чтобы влил туда горькой настойки, тогда в следующий раз она закажет более цивилизованный напиток. За дверь. Встретимся ли мы еще, желательно у речки. Явился друг-травокур, заказал сэндвич и дозу. Он только что не летал, и алкоголь ему был ни к чему. Назвал меня деткой и пригласил сегодня на вечеринку. Я сказал, что приду, затем, нарушив данную себе клятву, вытащил из бумажника последнюю пятерку и в один присест выпил три двойных бурбона. После этого добрел до Боулстона, перешел через Мемориал-драйв, повалился на грязную траву у большого лодочного навеса и там уснул.

Проснулся я как раз вовремя, чтобы урвать ужин у моего братца — корнуольские куропатки, сбрызнутые персиковым бренди. Лапуся. Он библиотекарь, усмиривший свои грубые инстинкты ради благополучного брака, чтения, хорошей еды и тяжелой работы. Я люблю его без оговорок и никогда не забываю, что в детстве он был скаутом-орленком,[42] тогда как меня выгнали из команды как хроника-скандалиста. Он был добр настолько, что не раз по всяким поводам брал меня на время к себе, давая возможность удержать голову над водой и поискать работу, а также одалживал костюм для воображаемых встреч с работодателями и оказывал прочие любезности, которых я был недостоин. Какая досада, что я их всех так достал своими февральскими нервными срывами, три года подряд. Я просто не в состоянии прожить этот месяц, не угодив в психушку, — в этом наверняка есть что-то сезонно-климатическое. Вскрывается лед, и я могу жить дальше. Остается, правда, мусор в виде рыдающей жены, матери и всех тех, кто мне вовсе не безразличен. Тогда меня отвозят на автовокзал, вручают вместе с билетом скудное вспомоществование и убеждают на семейных советах попробовать найти себе что-нибудь подходящее. При этом мой брат не прочь послушать истории о подпольных этажах своего приемного города, где обитают наркотики и содомия. Например: мне представилась возможность посмотреть за пять долларов, как спариваются лесбиянки. Бар закрывался, и маленький высохший грек уже собрал аудиторию из пяти матросов. Мне было любопытно, но не нашлось пяти долларов. Но я все равно сказал брату, что ходил, разглядывал диван с двумя очень хрупкими девушками, и как матросы хлопали им, — наверняка же так оно и было. Заодно рассказал про тайное общежитие в Радклифе для супербогатых девчонок, там держат пять доберманов, а домоуправительница ходит в высоких лакированных сапогах.



Среди рогоза на краю болота сидела стая краснокрылых трупиалов. Птицы перелетали со стебля на стебель, на фоне зелени сверкали алые полоски у них под мышками. Мне бы тоже украшения — меховой гребень вдоль спины, оранжевую корону за ушами, длинные заостренные коренные зубы, аквамариновый петушиный хохолок на голове, и все тело в перьях жженой охры. Будут тогда знать — ужас, летящий на крыльях ночи.

Обойдя половину болота, я остановился, сверился еще раз с компасом и выяснил, что взял слишком влево от моей отметки. Скомандовал себе направо, примерно в миле зафиксировал взглядом верхушку сухого дерева, после чего сел и принялся есть изюм с вяленым мясом, запивая большими глотками из фляги. Вода была теплой и с привкусом олова. Эта фляга наверняка валялась на солнце в Гвадалканале или Батаане, а когда ее оставляли без крышки, в ней, возможно, селилась маленькая гадючка. Или семейство пауков, специализирующееся на поедании насекомых со спины кобры. По моим подсчетам, я опаздывал на два часа, до машины оставалось не меньше четырех; солнце было в зените, грело мне макушку, и вокруг нее жужжали мухи, мгновенно пикируя, если я не успевал их согнать. Крохотный местный жучок, остроумно названный «недоклопыш», изводил меня мелкими красными точками на теле. Я чесал их, пока однажды ночью при свете костра не насчитал сто тридцать три болячки — большие и маленькие, все они активно гноились и слегка раздражали. Теперь я полагал, что природе неплохо бы построить дорожку к моей машине, поставить у меня перед носом пару не очень дорогих роликовых коньков и симпатичную девушку, чтобы было кому зашнуровать их поплотнее. Я спрошу, как насчет следующего танца, и мы пройдем в конькобежном вальсе до самой машины, где я немилосердно оттрахаю ее на заднем сиденье, несмотря на жару и усталость. Одна нога закинется на переднюю спинку, ролики будут продолжать крутиться, а музыка играть, как если бы девчонке в задницу вставили стереокассету.

Я в ужасе вскочил. О боже, сколько? В отдалении вокруг деревьев закручивалась серпантином чуть более темная полоска зелени. Может, тот самый ручей, который я искал. Карта все равно врет, и я вознамерился заглянуть для беседы в управление лесничества, где мне ее дали. Это лживый кусок дерьма, скажу я, комкая бумагу и швыряя им в лицо. Ответа не последует — у меня за спиной будет отчетливо торчать сорок фунтов хромированной стали огнемета. Мне нужно вежливое «нам очень жаль, сэр» и последующие обещания приложить всемерные усилия, дабы исправить все неточности, чего бы это ни стоило. Я за свой счет пришлю этим ленивым мудозвонам вертолет, чтобы рассмотрели наконец свою территорию. Не бойся запачкать сапоги, сынок, у тебя белые руки и ожоги от бумаги. Затем я сорву с его форменного плеча нашивку, поцелую в шею и растворюсь в темноте, оставив у себя за спиной обновленного служивого человека.

Наконец-то я добрался до дерева, рядом с которым, как мне и думалось, тихо бормотал ручеек; пошел вдоль берега, пробиваясь сквозь заросли и высматривая на каждой отмели следы волка. В этих местах их должно быть около дюжины, и мне отчаянно хотелось взглянуть хотя бы на одного. В Ишпминге я познакомился с охотником, и тот сказал, что слышал недавно волчий вой и такой же ответ с другого холма. Но это было в долинах Йеллоу-Дог, в двадцати милях к востоку. На все Соединенные Штаты осталось три или четыре сотни натуральных волков. Их редко услышишь и еще реже увидишь, разве только в неестественных условиях, как на Айл-Ройяль, зимой с самолета. Я чувствовал, что стоит мне встретить волка, как моя судьба круто переменится. Я буду идти по его следу, пока он не остановится и не махнет мне приветственно лапой; мы обнимемся, и я стану волком.

По моим прикидкам, было пять часов вечера, когда я доковылял до просеки и увидел рассевшуюся под деревом машину, голубую и невинную. Семь миль за десять часов. Бездарная и запутанная лесная тропа. Придется ночевать в машине, нечего и думать добраться до темноты обратно.



После ужина я заснул опять и пришел на вечеринку поздно. Моя невестка — плохой едок, так что я расправился в одиночку с двумя куропатками и, хотя на мой вкус они были слегка недожаренными, слопал все до хрящей и розовых косточек. Сжевал даже «задний нос», как мы всегда называли пупырчатую гузку. Пятьдесят кварталов до вечеринки я прошагал в приятной полудреме, голова была пьяной ровно настолько, чтобы не до конца чувствовать, что делают ноги. Полгаллона дешевого розового вина. Вежливый бокал для других, затем десятиунциевый стакан для себя. Стаканы. До чего же хорошо идет весной розовое, язвил я, промокая уже третьей салфеткой соус и птичий жир, от которого у меня вставали торчком усы. Теперь я благоухал персиковым бренди и топтал ногами упавшие кленовые почки. От счастья был готов расцеловать пожарный гидрант, если бы на земле не существовало собак. Усы дают человеку возможность просыпаться с запахом ночных грехов. На темном углу рядом с Кэмбриджско-Сомервилльской линией я помочился на гидрант. Окрестным собакам хватит волнений на месяц вперед, это точно. Морзянкой воя и лая они будут передавать друг другу один и тот же вопрос. Где эта новая тварь?

Когда я появился, вечеринка отчетливо шла на спад. Народ дюжинами валялся на полу или вяло сидел по углам. Обкуренные до предела. Кто там писал о франжипановых часах? Какой-то страждущий тип, на вид старшекурсник, произнес: я Боб, а ты кто? Я Свансон, принц де Оллстонский. А-а. Книжный червь вульгарис, он был в штиблетах от «Васс Уиджанс», украшенных полтинниками с профилем Кеннеди. Воздух тяжелый от плана. Своего приятеля я нашел в спальне, он сидел там, с глазами тупыми и мокрыми, как будто они нарисованы соплями. В правой руке он держал косяк, я забрал, поджег, три раза глубоко затянулся и закашлялся. Девчонка, сидевшая тут же на комоде, сказала, что в косяке тоже план. Ну и хорошо, быстрее догоню, подумал я. Девчонку немного портило слишком круглое лицо, а говорила она углом рта — манера высшего класса Восточного побережья, гангстеров и сутенеров.

— Приятный вечер, — сказал я.

— Да? — живо отозвалась она.

— Особенно если высунуть морду в окно.

Я отправился исследовать женский потенциал гостиной. По нулям. Чем-то заляпанные, страшные или занятые. Я вернулся в спальню, сменил свои настройки и обменялся с луноликой любезностями. Она явно забыла, что две минуты назад я тут уже был.

— Неплохо устроились, — сказал я, приглушая «битловскую» «Мишель». — Спорим, тебя зовут Мишель.

— Хорошо бы.

Она опустила взгляд на свои очень далекие ноги, болтавшиеся и стучавшие в стенку комода.

Я предложил подышать свежим воздухом, и она без всякого интереса протопала за мной по черной лестнице за дверь. Ничего похожего на газон тут не было. Тянулся переулок с семьюдесятью семью мусорными баками. План теперь у меня в глазах. К делу. Мы обнялись, я огляделся по сторонам в поисках удобного места, но ничего не нашел. В конце переулка под фонарем легавые. Я развернул ее и залез под юбку — без трусов, одна щелка. Опустил руку, убедиться, что хуй на месте. От наркоты молния трещала, как пулемет. Хуй был на месте, однако дальше, чем полагается. Я согнул ее и засадил неутомимыми медленными взмахами. Раз или два она сказала «о» и слегка постонала. Чмок, чмок. Я кончил, оступился и упал на задницу, не почувствовав боли. Она обернулась, вяло окинула меня взглядом, одернула юбку и пошла обратно в дом. Я встал, едва не зашатавшись в державших меня за щиколотки штанах. В жопу впился гофрированный обод бутылочной крышки. Шатаясь во все стороны, я натянул штаны, вышел из переулка и повернул к Гарвард-сквер.



В машине оказалось очень жарко и затхло. У меня был выбор: оставить окна закрытыми и умереть от удушья или открыть и быть искусанным до смерти. Мошкара — такие же божьи твари, как и мы, разве что в меньшей степени; мы обязаны это признать, если обладаем разумом. Я открыл банку «венских» сосисок — крошечных стручков в теплом солоноватом соусе. В открытой дверце машины жужжали мухи и злобная оса с торчащей из-под хвоста гаубицей жала. Я подошел к ручью, он был здесь шире, накормленный в верхнем течении водой из более мелких ручьев. Имелся небольшой водопад и глубокая заводь, куда с приятным ровным рокотом обрушивалась вода. Под него хорошо спать. Никакого ночного шума, и ни медведь, ни левиафан не засунет лапу в окно машины. Я прополоскал кусок марли, которым раньше протирал в машине стекла, а сейчас собирался закрутить вокруг головы для защиты от мошек. Затем быстро скинул одежду, нырнул в воронку и поплыл сквозь бурный поток водопада. В белой, насыщенной кислородом ледяной пене я открыл глаза и позволил воде протащить меня ярдов сто по течению. Окоченею и приплыву в океан. Правда, сначала в озеро Верхнее. Только меня все равно поймают сучья с валежником или доберется до головы соскользнувший булыжник, и свет померкнет. Пловец гибнет по пути к морю. Останки никто не нашел. Никто и не искал, не считая одинокого сердитого зимородка. Я вышел из воды и, продрогший до костей, двинулся вверх по перине из сосновых иголок. Постоял голышом на солнечной просеке, закурил сигарету. Окончательно стемнеет примерно в десять, и до этого времени оставалось часа четыре. Лягу пораньше, а на рассвете отправлюсь в свой лагерь.

Сжавшись в сумерках на заднем сиденье машины, я пытался дышать сквозь несвежую марлю. Запах тряпья и жидкости для чистки стекол, известковая пыль, мексиканский рис в школах всей страны. Сисс бум бах сисс бум бах — кричат они в баскетболе. Долго брел в Бостоне по Бойлстон-стрит, пока та не переходила в Девятое шоссе. Направо по Честнат-хилл крикетный клуб «Лонгвуд», и можно посмотреть, как красивая загорелая девочка отбивает теннисный мяч от дальней бетонной стены. Волосы собраны в хвост, чтобы не лезли в глаза во время грядущего матча с Брайсом Свинтусом, развращенным красавцем и собирателем купонов. Кака така справедливость на ентой зямле, особенно сейчас, когда я смотрю из-за забора на ее длинные гладкие смуглые ноги и как они устремляются вверх, к попе. Блузка без рукавов и изящные руки. Довольно высокая, с приподнятой талией и потрясающим лицом. Как Лорен Хаттон,[43] модель «Вог». Стараясь не высовываться, я читал в магазине журнал «Семнадцать». Она мельком взглянула на меня и насупилась. Частный клуб с очередью в 66 333 человека. У меня ровно двенадцать центов, я куплю тебе лимонной кока-колы. Я вцеплялся пальцами в забор, пленник войны, бедности и, конечно же, голода. Обернулась опять, посмотрела холодно, между нами меньше тридцати трех футов, и, ни разу не оглянувшись, ушла к далекому клубу. Я повалился на сиденье машины, уткнулся носом в спинку; комар, пробравшись под тряпку, искал мой глаз. Значит, ей не нужна моя бессловесная лимонная кока-кола. Назад, Бонни. Быстро. Я не стану пялиться, я буду смотреть на небо без птиц. Должно быть, второкурсница в университете Сары Лоуренс, изучает кризис урбанистики. Ебется с пятидесятипятилетним профессором социологии, дурковатым мистером Жмотом с козлиной бородкой, по вечерам он поит ее кофе с пузырьком шпанских мушек. Когда-нибудь мы встретимся на нью-йоркской вечеринке. Я толкну ее. Может, ударю по щеке самыми кончиками пальцев. Она попросит прощения, скажет: я так жалею, что не взяла тогда эту лимонную кока-колу, ведь ты теперь такой знаменитый. Вот именно. После недели муштры и бесконечных стратегических ласк я отдам ее бравой футбольной команде из Африки. Или «Гарлемским странникам».[44] У нее был шанс, и она им воспользовалась. Пройти через весь Честнат-хилл под взглядами подозрительных охранников, после чего спущенные с цепей английские доги настигают меня в собственном убогом квартале. Милая девушка, если ты читаешь сейчас эти строки, ты догадаешься, о ком я. Вспомни меня, как я стоял, так сильно прижимаясь лицом к сетчатому забору, что оно покрывалось красными трапециями. Вспомнила? Желаю тебе получить колостомию, геморрой, пиурию и шепелявого мужа с короткой пиписькой. Чтоб тебе гнить меж Дувром и Дэдхемом. Чтоб ты свалилась с лошади. И не подходи ко мне даже близко. Мой номер не указан в справочнике, у меня нет телефона, и поезд давным-давно ушел.

Я не мог спать в машине. Сел и закурил сигарету, выдув дым на ближайших комаров. Выбрался наружу и зашагал по дороге, пока не стих дробный шум водопада. Полная луна, этой ночью цветет аконит. Мне померещилось, или это было на самом деле, но тут вдалеке перебежала дорогу большая собака. Койот или волк. Чутье отметало волка. Собак здесь нет. Или койот, или померещилось. Волка нужно увидеть ясно, среди бела дня, иначе не считается.

На рассвете после всего лишь часа беспокойного сна я сложил еду в мешок и набрал из ручья во флягу воды. Мои следы на просеке кое-где оказались зачеркнуты следами небольшого медведя. Унюхал пищу. Я запер машину, зашагал к палатке и добрался до места еще до полудня — на обратную дорогу ушло в два раза меньше времени, чем на поиски машины. От лямок дешевого рюкзака болели плечи, а тело было мертвым после кошмарной бессонницы.



Бостон. Вечером накануне предполагаемого отъезда я жутко надрался у «Джека Вирта» — слопал полдюжины сосисок, сыр с плесенью и бермудский луковый сэндвич с черным хлебом. Это — плюс двенадцать двойных «Джим Бимов» и несколько кружек пива — проделало изрядную прореху в моих сбережениях. Зато наверняка полезно и питательно. Я спал на полу у себя в комнате, добравшись до нее милостью некой странной силы; что если это было… Нет, этого не может быть. Перед рассветом я вдруг проснулся, решив, что в комнате кто-то есть. Дверь была открыта. Я чувствовал, как со мной происходит что-то ужасное — или прямо сейчас, или произойдет днем. Я встал с пола, захлопнул дверь, попытался уснуть опять. Но ничего не получилось, тогда я сел голышом перед открытым окном и стал смотреть на крыши многоквартирных домов на той стороне улицы. Это могло означать, что сегодня я умру — автобус воткнется в разделительную стенку и перевернется. Но я быстро забыл о смерти. Похожие предчувствия настигали меня сто раз, и ни одно из них, к счастью, не сбылось.

Подул ветер с моря. В комнате было душно, сыро, но бриз в этой темноте оказался тугим, холодным, сильным и быстро нагнал свежего воздуха. Послышалось карканье вороны — я рассмотрел ее тусклый силуэт в небе, где только и было, что узкая полоска бледной красноты на востоке. Заверещали другие птицы, но ворона опередила всех. Я вспомнил, что если ворона одна, значит, она разведчик, другие так и не появились. Одинокая ворона.

Я встал со стула и подошел к плите, перешагнув через чемодан. Он достался мне в наследство от отца, из-под искусственной кожи со множеством царапин проглядывал картон. Линолеум потрескался, и на свет проступил черный деготь, в котором живут и рождаются вороны. Мне захотелось кофе, но когда я зажег газ, мой живот, пах и бедра вдруг посинели. Какого цвета мертвые? Вот вам синяя ворона с ценным билетом до Нью-Йорка. С билетом на автобус. Без племени и приятелей-ворон. С перепугу я зажег лампу и стал разглядывать руки — вены на предплечьях были толстыми, узловатыми и синими. Кровь готова свернуться без предупреждения. Синяя глыба поплывет вверх к плечу и к сердцу — в яблочко. Я мрачно выпил растворимый кофе и оделся. Солнце вытянулось прямоугольником света на противоположной стене комнаты. Снизу звон молочных бутылок. Я возвращался в детство, где можно было прятаться в камышах и листьях лилий, оставляя над водой только нос, глаза и макушку. Моя подружка из соседнего домика входила в воду неуверенно. Ей было двенадцать лет — считай, ни единой волосинки ниже затылка, пухлая, розовая, очень симпатичная, с длинными черными косами. Мы приветствовали друг друга под водой, затем хватались за руки и всплывали, чтобы набрать воздуха, — над болотом на той стороне озера летали вороны.

В воздухе висел гнусный, непонятно откуда взявшийся холод, мерно лил почти стальной дождь. Там лежал Бостон, мертвая мокрая треска с вытаращенными глазами. Чемодан был тяжел и громоздок; я поставил его на плечо, потом попробовал пристроить перед собой, как буфер от сырого ветра. Куча грязных шмоток и слишком много книг. Мне хотелось бросить его в канаву и начать все с нуля. Я сел в троллейбус до Парк-стрит, вздохнув с облегчением, когда тот выехал из этого уродства и нырнул в дыру на Кенмор-сквер. Поддавшись импульсу, я вышел на Копли взглянуть на закрывавшийся сторивилльский «Ханнингтон» — клуб, где великие джазмены отдавали сибаритам свои пропитанные наркотой неистовые сердца, устраивая сеты столь грандиозные, что эти сердца лопались с треском, и на пол лилась кровь. Я перешел Копли-сквер, не уступая машинам, — все гудели, но почему-то мне было безразлично, собьют меня или нет. Гигантский судебный иск навсегда освобождает человека от финансовых затруднений — заголовок в «Глобе». Лимузин из аэропорта, едва меня не задев, остановился перед «Плазой». Я был там всего раз и предложил выйти за меня замуж одной девушке, мы сидели за стойкой, занавешенной расшитым балдахином и крутившейся, словно карусель. Я слишком много выпил и спросил бармена, нельзя ли выдернуть штепсель и остановить эту чертову штуку. Нам предложили уйти, и она кричала «нет», но нас уже выталкивали, моя просьба показалась им слишком дерзкой. Переставив чемодан с одного плеча на другое, я зашагал к публичной библиотеке, где провел столько времени, читая журналы и записывая свою историю дождя и горя. В библиотеках слишком много придурков. В Нью-Йорке и Фриско то же самое. Они срут в туалетах на пол, болтают что-то невнятное и ко всем пристают. Однажды в вестибюле я видел молодого парня, который орал «смотри» и тряс своим хреном. Потом запахнул плащ и попытался выскочить на улицу, но неловко застрял в крутящейся двери. Одна тетка визжала, но большинство лишь пожимали плечами. Депрессия. Ему нужна помощь. Замок на ширинку для начинающих.

По Парк-стрит к автовокзалу, где я сел на скамью и стал ждать автобуса на Нью-Йорк, ходившего раз в час. Вот где никакого щегольства. Склонные к плевательству и блеву предпочитают именно автобусы — свежевыпущенные обитатели психушек колесят в них по стране, автовокзалы со всей их вонью и бубнежем сплетаются вместе, изнуряющий запах солярки, свободный обмен смертельными вирусами в забегаловках, у питьевых фонтанчиков и в туалетах. Я сел рядом с черным солдатом, и мы немного поговорили о «Медведях» и «Патриотах»; спорт — самая распространенная и безобидная тема залов ожидания. И бродят кругами остроносые мокасины, поглядывая на паховые выпуклости и надеясь найти друга в беде. Зверь бежит на ловца.

Я выпил чашку жуткого кислого кофе и наконец-то забрался в автобус. На остановке в Ньютоне вошла миловидная девушка, но сесть с ней рядом не представлялось возможности, так что до границы Коннектикута я смотрел ей в затылок, потом уснул. Позже, когда мы остановились на ланч в Хартфорде, я разглядел вблизи, что все ее лицо замазано кремом, маскирующим прыщи, и даже блестит. В иные дни можно подумать, что красота покинула эту землю. Верхняя губа прикрывала зубы, но один выступал, наводя на мысль о затаившемся в далеком прошлом клыке вампира, о неспособности измениться под влиянием учебника по социологии, из которого она рывком прочитывала полфразы, прежде чем снова поднять взгляд. Бедному жениться, как говорят. Высший класс стремится к теннису и дорогому водному спорту. И летает самолетами, тогда как бедняки ездят в автобусах. Иммигранты стремятся выучить язык. Наконец-то Девятая авеню, к бежевым кишкам Порт-Оторити.[45] Нью-Йорк. Я собирался пробыть там всего несколько дней, чтобы встретиться с людьми, и еще питал очень слабую надежду получить деньги, одолженные старому другу. Затем поеду домой в Мичиган, отработаю ссуду и, может быть, отправлюсь в Сан-Франциско начинать новую жизнь.

III

ЗАПАД

Если внимательно посмотреть на карту американского Запада (а под Западом я понимаю все земли по ту сторону Канзас-сити), можно заметить его недвусмысленное сходство с топографией Сибири или Урала. Телевизор успел, разумеется, опровергнуть это наблюдение: тонкие синие, черные и красные линии на карте, подразумевающие реки, дороги и границы, о многом, так сказать, умалчивают. Мне нет дела до величия Луизианской покупки, экспедиции Льюиса и Кларка, бесконечных караванов повозок, группы Доннера[46] (такая милая компашка) или телепрограммы «Низкий чмобордель».[47] И даже до этой мертвой птички — 66-го тракта — не столько дороги, сколько программы. Я также не собираюсь заниматься здесь дурными спекуляциями на тему «Запад как марш геноцида» или тезисом Тернеpa[48] о том, что Запад вот-вот окончательно сожмется в дешевый шарик из яркой бумаги, склеенный кровью индейцев и мексиканцев. Все это работа историков. Университеты и без того не знают, куда деваться от них самих и от их диспутов, какой профессор застолбил какой участок — обычные мюмзиковые шлепки и моськины перебранки из-за того, кто будет читать введение в историю Территории Луизиана. Вообще-то эти люди заслужили свои невинные смегмовые стычки. А мы подождем, пока кто-то из них не изложит всю правду в монументальном десятитомном труде «Дерьмоздные войны: Западная волна навоза в направлении Тихоокеанской водной губы». Заметьте, как единодушны в любви к двоеточиям академические книги и газетные заголовки. Это ключ к вопросу о том, чему они учат наших детей. Инфляция съедает наши сбережения. Двоеточие — это полнота и пустота одновременно. Грядет не расширение, а сжатие. Где-то в кишках Монтаны наверняка есть глубокая пещера, в которой собираются в анти-табун не-бизоны. За ними наблюдает Бешеный Конь, до сих пор переваривая сердце Кастера.[49]



Трудно предаваться горечи, когда теплое вечернее солнце, пробиваясь меж берез, испещряет желтым светом палатку и землю. Я подстрелил бы олениху и поел свежего мяса, но большая его часть все равно сгниет. Лучше питаться корешками и оставить оленя хмырю, который неизбежно сюда заявится. Милая история о том, как у богатого энтузиаста имелось небольшое стадо бизонов; он выращивал их просто для интереса, выбраковывая (выборочно отстреливая) животных, когда тех становилось слишком много. Продается бизонье мясо, неплохое на вкус, чем-то похоже на мясо старого лося, лучше тушить, чем жарить. Короче, некий лучник купил бизона еще на копытах, вознамерившись пристрелить свой трофей. В чудище с довольно близкого расстояния было выпущено больше тридцати стрел, однако бизон и не думал умирать, хоть и стал похож на гигантского редкоигольчатого дикобраза. Вызвали полицию штата, и сержант разрядил тридцать восьмой калибр в мощное тело, уже упавшее на передние колени. В предсмертной агонии бизон повалился на бок, сломав много дорогих стрел. Конец истории. Предполагаемое наказание? Придумайте сами. Как бы то ни было, мать-природа заметно усохла, и, будь вы космонавтом, глядящим с высоты полутысячи миль, всяко бы вздрогнули, где-то даже от ужаса. Все это, конечно, тупиковая романтика. Ничего сверхъестественного. Серьезный сержант потопал после работы домой и рассказал историю жене. Хозяин бизона покачал головой и сказал «ну и ну». Лучник поведал друзьям, что бизоны — крутые, опасные чуваки и хрен их свалишь.



Добравшись до Ларами, я первым делом купил себе ковбойскую рубашку и шляпу с высокой тульей. Сапоги по-прежнему не гнулись, купленные в Форт-Моргане, Колорадо, где я сошел с автобуса. Конец маршрута — денег осталось мало, и я решил добираться до Калифорнии стопом — всего-то тысяча четыреста миль, при том что во второй раз. Бывалый. В первый раз я доехал на автобусе до границы с Мичиганом и целый день потратил на то, чтобы попасть в Терра-Хот. Пришлось пройти пешком почти весь Индианаполис; дороги путались, а когда в них наконец-то удалось разобраться, меня подобрала молодая пара и отвезла в Терра-Хот. Там я простоял три часа, прежде чем хоть кто-то остановился. На этот раз механик из Питсбурга, пояснивший, что едет в Эл-Эй. Он ни разу не сказал Лос-Анжелес, только Эл-Эй. Я собирался в Сан-Франциско, по крайней мере за день до того, но столь долгая поездка выглядела заманчиво. К Джоплину мы успели подружиться, и он признался, что его машину «пасут», сам он двоеженец и по приезде в Эл-Эй намерен исчезнуть. Может, смотается в Мексику, пока все не утрясется. Он поделился со мной тайным запасом белых пилюлек, мы не спали от Индианы до Калифорнии и лишь однажды — в Сковороднике — потеряли контроль над машиной, но и тогда получился безобидный, хоть и шумный вираж сквозь мескитовые заросли, затем без остановки обратно на дорогу.



Всю неконсервированную еду я сложил в мешок из-под лука, край перевязал веревкой, перекинул ее через ветку дерева и надежно закрепил. Не так давно, вернувшись в палатку, я увидал повсюду следы енотов и теперь вовсе не хотел, чтобы, пока я буду гулять вокруг озера, они растащили мои припасы. С минуту я подумал о жене. Очаровательная девушка, которой, как ни странно, не хочется быть женой пьяницы. К палатке она все же не ревновала. Четыре с половиной дня без выпивки — однозначно самый длинный промежуток за последние десять лет. Пока вокруг нет людей, ничего страшного. В мешок, висевший у меня на поясе, я сложил леску, крючки и грузила. Фляга мне сегодня не понадобится.

Путь до озера был легким и знакомым. На песчаной отмели, откуда я застрелил черепаху, еще виднелись мои следы. Ружье я с собой больше не ношу — бесполезный и тяжелый груз. Куда разумнее брать его в Окленд. Я прикрыл от солнца глаза и всмотрелся в дальний берег, где, как мне думалось, в прошлый раз я приметил гнездо скопы, — оно было на месте, и я стал прикидывать, с какой стороны легче и быстрее обойти озеро. Если бы у меня хватило ума взять бинокль, можно было бы рассмотреть берега поближе, но в спешке я его оставил. Психи вечно куда-то несутся. Я повернул налево и пошел вдоль края озера, не спуская глаз с берега на случай, если покажется водяная кобра. Из змей я боюсь только гадюк и водяных кобр, хотя к голубым полозам тоже неравнодушен, слишком они резвые. Часто во время рыбалки мне доводилось видеть, как эти лоснящиеся синие толстяки заползают по стволу кедра чуть ли не на десять футов. Дойдя до места, где озеро смыкается с болотом, я сел на землю, снял ботинки, связал их шнурками и повесил на шею. Первое время ступать по воде было страшновато, но дно оказалось твердым, только ноги немели от холода. Я обошел вокруг торчавшей из воды верхушки пихты, но ствол на этот раз глубоко утопал в ковре из плавучих листьев, над которыми выступали огромные белые цветы и чуть поменьше желтые. С другой стороны дерева в озеро впадал ручей, и там было слишком глубоко даже у самого берега, идти по воде не получалось. Здесь должен быть неплохой клев, но мне хотелось до полудня добраться до гнезда. Пропихнувшись через заросли, я сел на упавшую лиственницу и натянул башмаки. Было жарко, я потел, пот смывал противокомариную пасту, она текла прямо в глаза, в которых из-за этого стояла красная пелена и жгло.



Я заночевал в Ларами, в клоповнике за железной дорогой. В воздухе коровье дерьмо, и ночь напролет катят дизеля. Ночлежка — по совместительству местный дешевый бордель. Дежурный — как обычно, чахоточный мужичок лет сорока — взглянул на меня испытующе. Потом всю ночь смех и пьяные крики. На следующий день я собирался вернуться в Шайен, посмотреть большое родео, о котором в тот вечер говорили в баре. Перед тем как лечь в кровать, я сунул бумажник в трусы. Затем встал, подпер дверную ручку стулом и постучал сверху, чтобы покрепче заклинило. Покурил, поднялся опять, выглянул в окно и стал смотреть на маневровые локомотивы с единственной болтающейся фарой и на громыхающие вагоны — названия «Путь орла», «Путь Фебы», «Лакавонна» полюбились мне больше всего. Я достал из скатки пинту виски и крепко к ней приложился. Не запивая, высосал половину. Я пил, пока виски не кончился, и мирно заснул под разнообразный шум, смущало меня лишь мычание скота в скотовозках. По дороге к ножам Сент-Луиса или Чикаго.



Надо признать, что Шайен — это коровник. Денвер тоже, если на то пошло. Их сбросили с высоты на планету, и они размазались по ней, точно коровьи лепешки по траве. Шпок, шпок, шпок. Бестолковые и безголовые, масло, вылитое на стоячую воду; в пригородах мотели, автостоянки, гамбургерные, бензоколонки со стофутовыми рекламными щитами, чтобы видно было с фривеев, и тысячи неотличимых друг от друга мелких заведений в одноэтажных кирпичных или блочных зданиях. Вынесены за город с какими-то темными целями. Торговля недвижимостью и движимостью. Туалетные принадлежности. Дом тысячи ламп. Стейки с яичницей Брэда. Всем это хорошо известно, и незачем начинать заново.