Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Шервуд Андерсон

Уайнсбург, Огайо

Посвящается памяти моей матери Эммы Смит Андерсон, чьи острые замечания о жизни впервые пробудили у меня стремление заглянуть за поверхность жизней.


КНИГА О НЕЛЕПЫХ ЛЮДЯХ

Перевод В. Голышева
Писателю, седоусому старику, было трудновато забираться в постель. Окна в его доме располагались высоко над полом, а он хотел смотреть на деревья, когда просыпался по утрам. Пришел плотник, чтобы поднять кровать вровень с подоконником.

Дело сопровождалось изрядной суматохой. Плотник, ветеран Гражданской войны, пришел к писателю в комнату и сел поговорить о сооружении помоста, на который он поставит кровать. В комнате у писателя лежали сигары, и плотник закурил.

Сперва они поговорили о том, как поднять кровать, потом стали говорить о другом. Плотник затронул тему войны. В сущности, его навел на это писатель. Плотник побывал в плену, сидел в военной тюрьме в Андерсонвилле, и у него погиб брат. Брат умер от голода, и, вспоминая об этом, плотник плакал. У него, как и у старого писателя, были седые усы, плача, он надувал губы, и усы ездили вверх и вниз. Плачущий старик с сигарой во рту выглядел смешно. О писательском проекте поднятия кровати забыли, и впоследствии плотник сделал все по-своему, а писатель, которому шел седьмой десяток, вынужден был взбираться на кровать при помощи стула.

В постели писатель поворачивался на бок и лежал тихо. Много лет его осаждали соображения касательно его сердца. Он был заядлый курильщик, и сердце у него трепыхалось. В уме его угнездилась мысль, что он умрет скоропостижно, и, когда он ложился спать, он каждый раз думал об этом. Мысль эта не пугала его. Но действовала особым образом, трудно даже объяснить каким. Из-за нее он в постели оживлялся — больше, чем где бы то ни было. Лежал он совсем тихо, тело у него было старое, и проку от него уже было мало, но что-то внутри оставалось совсем молодым. Он был как беременная женщина — только носил в себе не младенца, а молодость. Нет, даже не молодость, а женщину, молодую и в кольчуге, как рыцарь. Видите, бессмысленно объяснять, что оживало у писателя внутри, когда он лежал на высокой кровати и прислушивался к трепыханию сердца. Разобраться же надо в том, о чем думал писатель или это молодое внутри него.

В голове у старика писателя, как и у всех людей на свете, за долгую жизнь накопилось много понятий. В свое время он был интересным мужчиной, и не одна женщина любила его. А кроме того, он знал людей, знал как-то особенно близко, не так, как знаем людей мы с вами. Так, по крайней мере, думал сам писатель, и ему было приятно так думать. Не спорить же со старым человеком о его мыслях?

Писателя в постели посещал сон, то есть не совсем сон. Где-то на полпути между явью и дремотой перед глазами его возникали фигуры. Ему представлялось, будто это молодое, необъяснимое, что живет в нем, проводит длинную вереницу фигур перед его глазами.

И любопытно тут, видите ли, то, какие фигуры проходили перед глазами писателя. Все они были нелепы. Все мужчины и женщины, которых писатель знал, становились нелепыми.

Эти нелепые люди не все были уродами. Были забавные, были почти прекрасные, а одна женщина, совсем искаженного вида, ранила старика своей нелепостью. Когда она проходила, он скулил наподобие собачонки. Очутись вы в комнате, вы, пожалуй, подумали бы, что у старика дурные сны или же несварение желудка.

Час тянулась вереница нелепых людей перед глазами старика, а затем, хоть и тяжко ему это было, он вылезал из постели и садился записывать. Кое-кто из нелепых людей глубоко западал ему в душу, и ему хотелось описать их.

За столом писатель работал час. В итоге получилась книга, которую он назвал «Книгой о нелепых людях». Ее так и не напечатали, но я ее однажды видел, и она произвела на меня неизгладимое впечатление. В книге была стержневая мысль, очень странная, и я усвоил ее навсегда. Вспоминая ее, я мог понять многих и многое, непонятное мне прежде. Мысль эта сложная, а упрощая, ее можно изложить примерно так.

Вначале, когда мир был молод, существовало множество мыслей, но правды как таковой не было. Человек вырабатывал правды сам, и каждая правда составлялась из множества неясных мыслей. Повсюду в мире были правды, и все они были прекрасны.

Старик занес сотни правд в свою книгу. Я не стану перечислять вам все. Была там правда девственности и правда страсти, правды богатства и нищеты, бережливости и транжирства, легкомыслия и самозабвения. Сотни и сотни правд, и все — прекрасные.

А потом набежали люди. Каждый, явившись, ухватывал какую-нибудь правду, а особенно сильные ухватывали по десятку.

Правды и сделали людей нелепыми. Старик развил целую теорию на этот счет. По его представлениям, как только человек захватывал для себя одну из правд, нарекал ее своею и старался прожить по ней жизнь, он становился нелепым, а облюбованная правда — ложью.

Сами понимаете, что старик, который затратил на писание всю жизнь и весь был полон словами, может написать сотни страниц на эту тему. И предмет так разросся в его мозгу, что писатель сам рисковал превратиться в нелепого человека. Но не превратился. По той же, я думаю, причине, по которой не напечатал свою книгу. Молодое внутри него — вот что спасло старика.

О старом же плотнике, который поднимал писателю кровать, я упомянул потому только, что среди всех нелепых личностей в книге писателя его, подобно многим так называемым простым людям, легче всего, наверное, можно было бы понять и полюбить.

РУКИ

Перевод В. Голышева
По ветхой веранде деревянного домика, стоявшего над оврагом города Уайнсбурга в Огайо, нервно прохаживался кругленький старичок. За широким полем, которое было засеяно клевером, а уродило только желтую сорную горчицу, он видел дорогу, по ней на телеге возвращались с полей сборщики ягод. Сборщики — парни и девушки — буйно веселились и кричали. Парень в синей рубашке спрыгнул с телеги и пытался стащить девушку, а она пронзительно визжала и упиралась. Ноги парня взбили облако дорожной пыли, и оно наплыло на лик заходящего солнца. Над широким полем разнесся тонкий девичий голос. «Эй ты, Крыло Бидлбаум, волосы причеши, они тебе застят», долетело до старика, который был лыс и нервно поводил ручками у голого белого темени, словно приглаживая растрепавшиеся кудри.

Крыло Бидлбаум, вечно испуганный и осаждаемый призрачной оравой сомнений, считал себя совершенно посторонним в жизни городка, где он обитал двадцать лет. Из всех жителей Уайнсбурга лишь один с ним сблизился. Джордж Уилард, сын Тома Уиларда, хозяина гостиницы «Новый дом Уиларда», стал ему чем-то вроде друга. Джордж был единственным репортером «Уайнсбургского орла» и, случалось, вечерами приходил по большаку к Бидлбауму. Вот и сейчас, расхаживая по веранде и нервно шевеля руками, старик надеялся, что Джордж Уилард придет и побудет с ним вечер. Когда телега со сборщиками ягод скрылась, он перешел поле густой горчицы, перелез через жердяную изгородь и стал с нетерпением смотреть на дорогу в город. Он постоял немного, потирая руки и оглядывая дорогу, но вскоре, поддавшись страху, убежал домой, опять ходить по веранде.

При Джордже Уиларде Крыло Бидлбаум, который вот уже двадцать лет был загадкой для города, отчасти превозмогал свою робость, и потаенная личность его, барахтавшаяся в море сомнений, выныривала, чтобы взглянуть на мир. В сопровождении молодого репортера он осмеливался при свете дня выйти на Главную улицу или же шагал взад-вперед по хлипкой веранде, возбужденно разговаривая. Голос его, обычно тихий и дрожащий, становился сильным и пронзительным. Согнутая спина распрямлялась. Вильнув телом, наподобие рыбки, отпущенной рыболовом в ручей, Бидлбаум, безмолвный, начинал говорить, силясь выразить в словах идеи, накопленные за многие годы молчания.

Крыло Бидлбаум много говорил руками. Тонкие выразительные пальцы, всегда подвижные, всегда норовившие спрятаться в карманах или за спиной, становились шатунами в механизме его речи.

Рассказ о Крыле Бидлбауме — это рассказ о руках. Он и прозвищем был обязан неугомонному их движению, похожему на трепет крыльев попавшей в неволю птицы. Какой-то безвестный поэт из горожан подметил это. Руки пугали его самого. Ему хотелось спрятать их, и он с изумлением глядел на спокойные немые руки людей, которые работали рядом с ним в поле или правили сонными упряжками на проселках.

Разговаривая с Джорджем Уилардом, Бидлбаум сжимал кулаки и стучал по столу или стенам дома. Это его успокаивало. Если желание говорить накатывало на него, когда они гуляли вдвоем по полю, он присматривал пень или верхнюю доску изгороди и, колотя по ним, возвращал себе свободу речи.

История рук Крыла Бидлбаума сама по себе заслуживает книги. Написать ее с сочувствием, и она откроет много удивительных прекрасных качеств в неприметных людях. Это — задача для поэта. В Уайнсбурге руки привлекли внимание только своим проворством. Ими Крыло Бидлбаум собирал до тринадцати ведер клубники за день. Они стали его отличительной особенностью, ими он прославился. Из-за них же еще нелепее выглядела эта и без того нелепая и неясная личность. Уайнсбург гордился руками Бидлбаума так же, как гордился новым каменным домом банкира Уайта или Тони Типом, гнедым рысаком Уэсли Мойра, победившим в забеге на 2,15 мили или на осенних состязаниях в Кливленде.

А Джорджу Уиларду не раз хотелось порасспросить о руках. Порой его охватывало почти нестерпимое любопытство. Он чувствовал, что неспроста они так странно подвижны и норовят спрятаться, и лишь уважение к Крылу Бидлбауму не позволяло ему выпалить вопросы, часто просившиеся на язык.

Один раз он чуть не спросил. Летним днем они гуляли вдвоем по полям и присели на травянистом косогоре. Всю прогулку Крыло Бидлбаум разговаривал, словно на него нашло вдохновение. По дороге он остановился у изгороди и, стуча в верхнюю доску, словно гигантский дятел, стал кричать на Джорджа Уиларда, упрекая его в том, что он слишком поддается чужим влияниям. «Вы себя губите, — кричал он. — Вы склонны к одиночеству и мечтам, а мечтать боитесь. Вы хотите быть, как все остальные в городе. Слышите их разговоры и стараетесь им подражать».

На травянистом косогоре Крыло Бидлбаум снова пытался вдолбить эту мысль. Голос его стал мягким, задумчивым, и со сладким вздохом он пустился в длинные, бессвязные рассуждения, как человек, отдавшийся мечте.

С этой мечты он рисовал Джорджу Уиларду картину. На картине люди снова жили в простоте какого-то золотого века. По зеленой равнине двигались стройные юноши — одни пешком, другие на конях. Юноши толпами стекались к ногам старца, который сидел в садике под деревом и беседовал с ними.

Бидлбаума обуревало вдохновение. Вот когда он забыл о руках. Медленно прокрались они вперед и легли на плечи Джорджа Уиларда. По-новому, смело зазвучал его голос. «Вы должны забыть все, чему научились, — увещевал старик. — Вы должны научиться мечтать. С этого дня отвратите слух от людского гвалта».

Умолкнув, Крыло Бидлбаум долго и внушительно смотрел на Джорджа Уиларда. Глаза его горели. Он опять было поднял руки, приласкать юношу, и вдруг на его лице отразился ужас.

Бидлбаум судорожно вскочил на ноги и запихнул руки глубоко в карманы. На глазах у него показались слезы. «Мне надо идти домой. Не могу больше разговаривать с вами», — нервно сказал он.

Старик, не оглядываясь, заспешил вниз по косогору и через луг, а озадаченный и напуганный Джордж Уилард все сидел на траве. Поежившись от страха, он встал и пошел по дороге к городу. «Не буду спрашивать его о руках, — растроганно думал он, вспоминая, какой ужас был в глазах старика. — Неладно там что-то, но я не хочу знать. Неспроста он боится меня и всех на свете — и это связано с руками».

Джордж Уилард не ошибся. Заглянем в прошлое этих рук. Быть может, наши пересуды побудят поэта рассказать сокровенную и чудную историю учителя, чьи руки были всего лишь трепетными вымпелами обетования.

В молодости Крыло Бидлбаум был учителем в одном городке в Пенсильвании. Тогда он звался не Крыло Бидлбаум, а менее звучно — Адольф Майерс. Ученики очень любили этого Адольфа Майерса.

Адольф Майерс был создан для учительства самой природой. Он был из тех редких, вызывающих недоумение людей, которые пользуются властью так мягко, что в них видят только милую слабость. В чувстве таких людей к их воспитанникам есть что-то от любви чистой женщины к мужчине.

Но и это сказано приблизительно. Тут нужен поэт. Со своими учениками Адольф Майерс гулял по вечерам или сидел до сумерек на школьном крыльце и беседовал, будто мечтая. Руки его не знали покоя: то погладят мальчика по плечу, то потреплют по взъерошенной голове. Голос его при этом становился мягким и напевным. В нем тоже была ласка. И голос, и руки, которые гладили ребят по плечам и касались волос, тоже участвовали в стараниях учителя вселить мечту в молодые умы. Лаской, которую несли его пальцы, он изъяснялся. Он был из тех людей, у кого жизнетворная сила рассеяна, а не сосредоточена в одном месте. Под ласковыми руками мальчишеские умы освобождались от сомнений и неверия, и дети тоже начинали мечтать.

А затем — трагедия. Один придурковатый ученик влюбился в молодого учителя. Ночами в постели он воображал немыслимое, а утром рассказывал о своих снах, как о событиях действительности. Жуткие, неслыханные обвинения слетали с его отвислых губ. Пенсильванский городок содрогнулся. Смутно тлевшие в людских умах сомнения насчет Адольфа Майерса вспыхнули убежденностью.

Трагедия разыгралась быстро. Дрожащих ребят выдергивали из постелей и допрашивали. «Он обнял меня», — говорил один. «Он всегда ерошил мне волосы», — говорил другой.

Однажды днем к дверям школы пришел местный житель, хозяин салуна Генри Бредфорд. Он вызвал Адольфа Майерса на школьный двор и стал избивать кулаками. Чем дольше молотил он тяжелыми кулаками по испуганному лицу учителя, тем ужаснее распалялся гневом. С отчаянными криками дети бросались туда и сюда, как растревоженные насекомые. «Я покажу тебе, как хватать моего сына руками, скотина», — ревел кабатчик и, устав бить учителя, принялся гонять его по двору пинками.

А ночью Адольфа Майерса выдворили из пенсильванского городка. Человек десять мужчин с фонарями явились к дверям дома, где он жил один, велели ему одеться и выйти. Шел дождь, и у одного была в руках веревка. Они собирались повесить учителя, но что-то в облике этого человека, такого маленького, бледного, жалкого, тронуло их сердца, и они дали ему убежать. Когда он побежал в темноту, они пожалели о своем слабодушии и погнались за ним, с бранью, бросая в него палки и большие комья грязи, а он, крича, все быстрей и быстрей убегал в темноту.

Двадцать лет прожил одиночкой в Уайнсбурге Адольф Майерс. Ему было всего сорок, а выглядел он на шестьдесят пять. Фамилия Бидлбаум попалась ему на ящике, на товарной станции городка в восточной части Огайо, который он миновал по пути. В Уайнсбурге у него была тетка, старуха с черными зубами, разводившая кур, и с ней он прожил до ее смерти. После истории в Пенсильвании он год хворал, а когда выздоровел, стал поденно работать на полях, стесняясь людей и пряча руки. Он хоть и не понимал того, что с ним произошло, но догадывался, что во всем виноваты руки. Отцы учеников поминали их беспрерывно. «Будешь у меня руки распускать!» — ревел на школьном дворе кабатчик, приплясывая от ярости.

Крыло Бидлбаум расхаживал по веранде своего домика над оврагом, пока не скрылось солнце и не пропала в сером сумраке за полем дорога. Он вошел в дом, нарезал хлеба и намазал ломти медом. Когда смолкло громыхание вечернего поезда, увозившего пассажирской скоростью сегодняшний сбор ягод, и вернулась тишина летнего вечера, он снова принялся ходить по веранде. В темноте он не видел своих рук, и они успокоились. Хотя он по-прежнему жаждал увидеться с юношей — посредником, через которого он объяснялся в любви к людям, — эта жажда опять растворилась в его одиночестве и его ожидании. Крыло Бидлбаум зажег лампу, вымыл посуду после своего скудного ужина, поставил перед сетчатой уличной дверью койку и начал было раздеваться. На чисто вымытом полу, возле стола, валялись крошки белого хлеба; он переставил лампу на низенькую скамейку и принялся подбирать крошки, отправляя их по очереди в рот с непостижимой быстротой. В ярком пятне света под столом человек на коленях был похож на священника, справляющего какую-то церковную службу. Нервные выразительные пальцы летали из света в тень и обратно совсем как пальцы монаха, когда они перепускают, десяток за десятком, бусины четок.

БУМАЖНЫЕ ШАРИКИ

Перевод Н. Бать
Это был седобородый старик с огромным носом и огромными руками. Задолго до того, как мы с ним познакомились, он был доктором и разъезжал из дома в дом по улицам Уайнсбурга, погоняя старую белую клячу. А потом он женился на богатой девушке. После смерти отца ей досталась большая ферма с плодородными землями. Это была спокойная, высокая, темноволосая девушка, и многие находили, что она очень хороша собой. В Уайнсбурге все удивлялись, почему она вышла за доктора. А через год после свадьбы она умерла…

На пальцах у доктора были необычайной величины суставы. Когда он сжимал руку в кулак, то казалось, что это — шероховатые деревянные шарики величиной с грецкий орех, насаженные на стальные стержни. Доктор курил трубку из кукурузного стебля и после смерти жены целыми днями просиживал в пустом кабинете у окна, затянутого паутиной. Он его никогда не открывал. Как-то жарким августовским днем он попробовал было отворить его, но створки так заело, что доктор не стал с ним возиться и забыл о нем.

В Уайнсбурге забыли о докторе Рифи, а между тем в душе старика вызревали прекрасные семена. Одиноко сидел он в своем затхлом кабинете над мануфактурным магазином «Париж» в квартале Хофнера и трудился без устали, бесконечно разрушая то, что создавал. Он воздвигал маленькие пирамиды правды, а потом одним ударом превращал их в руины, чтобы вновь из обломков правды воздвигать новые пирамиды.

Доктор Рифи был очень высок. Лет десять он ходил в одном и том же костюме. Костюм истрепался, на локтях и коленях светились крохотные дырочки. У себя в кабинете доктор надевал полотняный халат с огромными карманами, в которые постоянно засовывал клочки бумаги. Потом бумажки превращались в маленькие тугие шарики, и, когда карманы оказывались набиты доверху, доктор выбрасывал шарики прямо на пол. За десять лет у него появился только один друг, тоже старик, по имени Джон Спэниард, владелец древесного питомника. Порой, когда доктор бывал в шутливом настроении, он вынимал из кармана горсть бумажных шариков и кидал ими в своего приятеля.

— Вот тебе, дурень сентиментальный! Вот тебе, получай! — восклицал он, и его трясло от смеха.

История о том, как доктор Рифи ухаживал за высокой темноволосой девушкой, которая вышла за него замуж и оставила ему деньги, очень любопытна. В ней своя прелесть, как в маленьких корявых яблоках, что растут в садах Уайнсбурга.

Осенью идешь по садам, а под ногой земля затвердела от первых заморозков, яблоки уже почти собраны с деревьев. Их уложили в ящики и отправили в шумные города, и они попадут в квартиры, где много книг, журналов, мебели и людей. А на деревьях притаились маленькие корявые уродцы. Их не стали рвать. Эти яблочки с виду похожи на суставы на пальцах доктора Рифи.

Надкусишь такое яблочко, а оно сладкое, сочное. В щербатом бочке оно скопило всю свою сладость. И ты спешишь от дерева к дереву, ступая по твердой корке тронутой морозом земли, и набиваешь карманы корявыми шишковатыми яблочками. Немногие знают, как они хороши.

Дружба девушки с доктором Рифи началась однажды летним днем. Тогда доктору было сорок пять лет, и у него уже появилась привычка наполнять карманы клочками бумаги, которые он скатывал в тугие шарики, а потом выбрасывал. Он приобрел эту привычку, разъезжая в двуколке, которую лениво тащила по проселочным дорогам белая кляча. На клочках бумаги он набрасывал свои мысли, обрывки мыслей, концы и начала…

Одна за другой рождались эти мысли в мозгу доктора Рифи. Маленькие мысли сливались в огромную правду, и она заполняла его целиком. Гигантское облако правды росло и обволакивало весь мир. Оно становилось зловещим, а потом постепенно таяло, и маленькие мысли рождались вновь.

Высокая темноволосая девушка пришла к доктору Рифи потому, что должна была стать матерью. Она была очень испугана. Тому, что с ней произошло, предшествовали тоже любопытные обстоятельства.

Ее родители умерли, доставшиеся ей в наследство земли привлекли к ее ногам толпу женихов. Они осаждали ее почти каждый вечер в течение двух лет. Все они, кроме двоих, были на один лад. Все клялись в страстной любви, и в голосе и взгляде каждого было что-то напряженное, жадное. А те двое, что отличались от прочих, ничем не походили и друг на друга. Один из них — сын уайнсбургского ювелира, стройный юноша с бледными руками, — всегда говорил с ней о девственной чистоте. Он постоянно твердил об этом, когда бывал у нее. Другой — черноволосый парень с большими ушами — вовсе ничего не говорил, но всякий раз норовил увлечь ее в темный угол и целовать.

Одно время девушка думала, что выйдет за сына ювелира. Часами безмолвно слушала она его, а потом ее стал охватывать страх. Ей чудилось, что в его словах о девственной чистоте таится похоть еще большая, чем у других. А порой ей казалось, что, пока он говорит, руки его трогают ее тело. И чудилось, будто эти бледные руки медленно поворачивают ее и он разглядывает ее всю.

А ночью ей приснилось, что он впился в ее тело зубами и с губ его каплями стекает кровь. Три раза снился ей этот сон. А потом она забеременела от черноволосого, который все молчал, а в минуту страсти на самом деле впился зубами ей в плечо, так что несколько дней не проходили следы.

Когда девушка познакомилась с доктором Рифи, ей захотелось остаться с ним навсегда. Она пришла к нему однажды утром, и он без слов понял все, что с ней случилось.

В кабинете доктора сидела женщина — жена хозяина книжной лавки. Как все старомодные провинциальные врачи, доктор Рифи умел рвать зубы, и женщина с больным зубом, приложив ко рту платок, громко стонала в ожидании операции. Тут же присутствовал ее муж, и, когда зуб был вырван, супруги разом охнули, и на белое платье женщины потекла кровь. Девушка даже не взглянула на них. Когда они ушли, доктор улыбнулся ей.

— Теперь я повезу вас за город, — сказал он.

С тех пор высокая темноволосая девушка и доктор проводили вместе почти все дни. Вскоре болезнь прервала то, что привело ее к доктору Рифи. Но теперь она уподобилась тем, кому открылась прелесть маленьких корявых, шишковатых яблок, и ее уже не привлекали большие, красивые, круглые плоды, которые посылают в шумные города. Осенью она стала женой доктора Рифи, а весной умерла. За зиму доктор прочел ей все, что нацарапал на клочках бумаги. Он прочитывал написанное и тихо смеялся, а потом снова засовывал бумажки в карман, и там они превращались в маленькие тугие шарики.

МАТЬ

Перевод Н. Бать
Элизабет Уилард, мать Джорджа Уиларда, была высокой изможденной женщиной со следами оспы на лице. Ей было не более сорока пяти лет, но какой-то скрытый недуг иссушил ее тело. Безучастно бродила она по запущенной старой гостинице, равнодушно глядя на выцветшие обои и протертые ковры. Временами, когда хватало сил, она выполняла работу горничной, прибирала постели, засаленные тучными коммивояжерами. Муж ее, Том Уилард, стройный, широкоплечий, элегантный мужчина, с быстрой походкой военного и черными усами, острые кончики которых лихо торчали вверх, старался вовсе не думать о жене.

Высокая женщина, бродившая по дому, словно призрак, была ему живым укором. Вспоминая о ней, он всякий раз приходил в ярость и принимался проклинать все на свете. Гостиница не давала дохода, семье постоянно грозило разорение. Тому Уиларду хотелось все бросить и уйти прочь. Старый дом и его хозяйка казались ему чем-то гибнущим, обреченным. Гостиница, где он начал жизнь, полный радужных надежд, превратилась теперь в жалкое подобие гостиницы. И не раз, быстро шагая по улице с видом решительным и деловым, щегольски одетый Том Уилард вдруг останавливался и боязливо оглядывался, словно опасаясь, что старый дом с живущей в нем женщиной гонится за ним по пятам. «Будь она проклята, такая жизнь!» — бормотал он в бессильном гневе.

Том Уилард питал страсть к политике. Много лет он был самым видным демократом в округе, где преобладали республиканцы. «Придет еще мое время, — утешал он себя, — политический курс переменится, и тогда мне зачтутся долгие годы верной службы!» Он мечтал быть избранным в конгресс, он видел себя даже на посту губернатора. Однажды на конференции демократов какой-то молодой человек начал хвастать своим усердием и преданностью партии. Том Уилард побелел от гнева.

— Хватит! — рявкнул он, яростно сверкнув глазами. — Что ты смыслишь, молокосос! Лучше посмотри на меня! Я стал демократом в Уайнсбурге, когда это считалось преступлением. В ту пору за демократами с ружьем гонялись.

Элизабет Уилард и ее единственного сына Джорджа соединяли крепкие узы глубокой молчаливой привязанности. Эта близость была согрета воспоминаниями матери о давно угасшей девичьей мечте. При Джордже мать бывала застенчива и сдержанна. Но иной раз, когда он бегал по городу в поисках репортерского материала для газеты, Элизабет входила в его комнату и, притворив дверь, опускалась на колени перед стоявшим у окна маленьким письменным столом, переделанным из кухонного. Здесь, в комнате сына, она совершала обряд, который был то ли молитвой, то ли требованием, обращенным к небесам. Мать жаждала, чтобы в юноше возродилась далекая, полузабытая мечта, когда-то жившая в ней самой. Об этом она и молилась. «Пусть я умру! Но и тогда я не дам тебе погибнуть!» — восклицала она с такой страстной решимостью, что все ее тело охватывала дрожь. Ее глаза сверкали, руки сжимались в кулаки. «Если я увижу, что сын мой превращается в такое же никчемное создание, как я сама, то я встану из гроба. Пусть Господь внемлет моей мольбе. Я прошу! Я требую! Я готова понести кару. Пусть сам Господь покарает меня своей десницей. Я приму любые муки, лишь бы мальчику моему дано было найти себя в жизни за нас обоих». Умолкнув, она оглядывала комнату и, словно в нерешительности, тихо добавляла: «И пусть не будет он самодовольным и преуспевающим».

Отношения матери и сына со стороны могли показаться обыденными. Джордж иной раз навещал ее по вечерам, когда она, больная, сидела в своей комнате у окна. Он присаживался рядом, и они вместе смотрели в окно, поверх крыши небольшого деревянного дома на Главной улице. Стоило повернуть голову, и через другое окно они видели переулок позади лавок Главной улицы и черный ход пекарни Эбнера Грофа. Не раз им случалось наблюдать сценку из жизни захолустья. На пороге пекарни появлялся Эбнер Гроф. В руке он держал палку или пустую бутылку из-под молока. Эбнер уже давно вел войну с серой кошкой аптекаря Сильвестра Уэста. Мать и сын видели, что кошка опять прошмыгнула в дверь пекарни, потом стремглав выскочила оттуда, а за нею, размахивая руками и бранясь, мчался сам пекарь. У него были подслеповатые красные глазки, черные волосы и борода в муке. Случалось, Эбнер приходил в совершенное неистовство. Врага уж и след простыл, а он все швырял куда попало битые бутылки, палки и даже орудия своего ремесла. Однажды он разбил стекло в лавке хозяйственных товаров Сининга. А тем временем серая кошка обычно отсиживалась в переулке за ящиками с битым стеклом и мусором, над которым жужжал черный рой мух. Как-то, наблюдая в одиночестве долгий и бесплодный приступ ярости Эбнера, Элизабет закрыла лицо своими узкими белыми ладонями и заплакала. С тех пор она перестала смотреть в переулок и старалась не думать в поединке бородатого пекаря с кошкой. Эта сцена с ужасающей наглядностью напоминала ей ее собственную жизнь.

Когда мать и сын по вечерам молча сидели наедине, их охватывало смущение. Спускалась тьма, к вокзалу подходил вечерний поезд. С улицы доносился стук шагов до дощатому тротуару. После отхода поезда на станцию надвигалась тяжелая тишина. Иногда слышно было, как по платформе тарахтит багажная тележка носильщика Скиннера Лизона. С Главной улицы доносился мужской смех. С шумом захлопывалась дверь багажной камеры. Джордж Уилард поднимался и, не глядя, нащупывал дверную ручку. Случалось, что он в темноте наталкивался на стул и со скрипом волочил его по полу. У окна сидела больная женщина, неподвижная, безучастная. Ее белые, бескровные руки бессильно свисали с подлокотников кресла.

— Пойди погуляй с товарищами, — говорила она, стараясь нарушить неловкое молчание. — Хватит тебе сидеть взаперти.

— Что ж, я, пожалуй, пройдусь, — смущенно запинаясь, отвечал Джордж.

Летом постояльцы гостиницы «Новый дом Уиларда» обычно покидали свой временный приют. Однажды июльским вечером, когда длинные коридоры опустевшего дома, освещенные тусклыми керосиновыми лампами, тонули во мраке, с Элизабет Уилард случилось происшествие. Уже несколько дней она лежала в постели больная, а сын все не приходил ее проведать. Она тревожилась. Тревога разожгла догоравшие в ней искры жизни, и они вспыхнули пламенем. Она поднялась с постели, оделась и, вся дрожа от обуревавших ее страхов, торопливо направилась по коридору к комнате сына. Она шла, тяжело дыша, то и дело прислоняясь к стене; она ускоряла шаг, браня себя в то же время за нелепые опасения.

«Наверно, мальчик занят своими делами, — успокаивала она себя. — Вот и все. Может быть, по вечерам он уже гуляет с девушками».

Элизабет Уилард боялась попадаться на глаза постояльцам гостиницы, которая когда-то принадлежала ее отцу, а потом перешла в ее собственность, о чем свидетельствовал документ в окружном суде. У гостиницы был жалкий, обшарпанный вид, с каждым днем постояльцев становилось все меньше, и ей казалось, что она сама выглядит такой же обшарпанной и жалкой. Обычно она сидела у себя в комнате в дальнем углу дома, а когда хватало сил, прибирала постели в комнатах жильцов. Эту работу она предпочитала всякой другой, потому что ею можно было заниматься, когда постояльцы уходили в город заключать сделки с торговцами Уайнсбурга.

Дойдя до комнаты сына, мать опустилась на колени у двери и прислушалась. Услышав, что мальчик ее ходит по комнате и что-то тихо говорит, она улыбнулась. Привычка Джорджа разговаривать с самим собой доставляла матери особую радость. Ей казалось, что от этой привычки еще крепче делались связывающие их тайные нити. Сколько раз шептала она: «Это он все ощупью бродит, ищет… Хочет найти себя… Он у меня не какой-нибудь чванливый бахвал, нет, в нем что-то втайне зреет и крепнет. Это то самое, что когда-то я убила в себе».

Больная женщина, стоявшая на коленях в темном коридоре, поднялась и направилась обратно. Она боялась, что сын откроет дверь и застанет ее врасплох. Она хотела свернуть в другой коридор, но внезапный приступ слабости вынудил ее остановиться. Она держалась за стену, собираясь с силами. Сын ее оказался дома, и теперь мать успокоилась. Как много времени провела она в постели наедине с тревожными мыслями, которые сначала были крошечными карликами, а потом превратились в страшных великанов! Теперь они все сразу исчезли. «Я пойду в свою комнату и усну», — пробормотала она благодарно.

Но Элизабет Уилард не пришлось пойти в свою комнату и уснуть. Когда она, дрожа от слабости, стояла в темном коридоре, дверь из комнаты сына растворилась, и на пороге показался отец Джорджа — Том Уилард. Льющийся из окна свет падал на него. Он стоял, держась за ручку двери, и продолжал говорить. И слова его привели женщину в неистовую ярость.

Том Уилард мечтал, чтобы его сын сделал карьеру. Себя самого он причислял к людям, которым сопутствует успех, хотя ни одно из его начинаний успеха не имело. И все же стоило ему отойти подальше от гостиницы, где грозила встреча с женой, как он приосанивался и начинал изображать из себя одного из влиятельнейших отцов города. Ясно, что сын Тома Уиларда должен выйти люди. Ведь это он пристроил сына в редакцию «Уайнсбургского орла». И теперь строгим голосом Том Уилард делал сыну отеческое внушение.

— Имей в виду, Джордж, пора тебе встряхнуться, — наставлял его отец, Уилл Хендерсон мне уже три раза на тебя жаловался. Слоняется, говорит, часами, не слышит, когда окликнут, и вообще держит себя как девчонка-деревенщина. Что с тобой? — Том Уилард добродушно рассмеялся. Ну, ты, конечно, возьмешь себя в руки. Так я ему и сказал. Ты у меня не дурак и не баба. Сын Тома Уиларда сумеет встряхнуться. Я могу быть спокоен. К тому же то, что ты мне сейчас сказал, многое объясняет. Значит, попробовав газетной работы, ты решил стать писателем. Что ж, пожалуй, я не против. Только для этого тоже надо встряхнуться, а?

Том Уилард быстро зашагал прочь и спустился по лестнице в контору. Стоявшая в темноте женщина слышала, как он смеется, о чем-то разговаривая с постояльцем, который было задремал в кресле у дверей конторы, коротая скучный вечер. Она опять направилась к комнате сына. Она шла по коридору, и слабость словно рукой сняло. Тысячи мыслей вихрем проносились в мозгу. Но, услышав из-за двери шум пододвигаемого стула и скрип пера по бумаге, она повернулась и снова пошла к себе.

В этот миг жена хозяина уайнсбургской гостиницы, неудачница Элизабет Уилард, приняла решение. После многолетних и обычно бесплодных размышлений оно созрело наконец в ее мозгу.

— Пришла пора, — прошептала она, — надо действовать. Моему сыну грозит опасность, и я должна его спасти.

Ее особенно волновало то, что отец и сын разговаривали спокойно, словно прекрасно понимали друг друга. Элизабет много лет ненавидела мужа. Но ее ненависть не была направлена против него лично. Словно муж был частью чего-то другого, что было ей ненавистно. А теперь, после нескольких слов, сказанных им в коридоре, Том Уилард стал воплощением всего, что она ненавидела. Она стояла в темной спальне, сжав кулаки, глаза ее горели; потом она подошла к висящему на стене полотняному мешочку и, вынув из него длинные ножницы сжала их в руке, словно кинжал.

— Я убью его, — громко сказала она. — Он стал голосом зла, и я убью его. А когда я убью его, в моей груди что-то разорвется, и я тоже умру. Так будет лучше для всех нас.

В дни юности, до брака с Томом Уилардом, Элизабет не отличалась безупречной репутацией. Несколько лет она, как говорится, «бесилась». В ярких, кричащих платьях она разгуливала по улицам Уайнсбурга с заезжими коммивояжерами, которые останавливались в гостинице отца, и жадно выспрашивала у них о жизни в больших городах. Однажды она всполошила весь Уайнсбург: в мужском костюме она проехалась на велосипеде по Главной улице.

В мыслях высокой темноволосой девушки царило смятение. Владевшее ею беспокойство выражалось двояко. Прежде всего она жаждала перемены. Ей хотелось, чтобы жизнь ее была полна непрерывного быстрого движения. Это привело ее к мысли о сцене. Она мечтала попасть в бродячую труппу и странствовать по свету, постоянно встречать новые лица и отдавать людям частицу своей души. И порой по ночам, мечтая об этом, она совсем теряла голову. Но все попытки поговорить с актерами, которые, приезжая в город, останавливались в гостинице, ни к чему не приводили. Они не понимали, чего она хочет. А если ей удавалось кое-как выразить волновавшие ее чувства, они смеялись.

— Это совсем не то, что вам кажется, — говорили они. — В нашей жизни та же скука, что и здесь у вас. Ничего это вам не даст.

С коммивояжерами, а потом с Томом Уилардом все было по-другому. Они всегда делали вид, что понимают ее и сочувствуют. И где-нибудь в темных переулках, под деревьями, пожимали ей руку, и ей казалось, будто нечто невыразимое, переполнявшее ей душу, сливалось с чем-то столь же тайным и невыразимым в душах ее спутников.

Смутное беспокойство Элизабет находило выход еще и в другом. Поначалу это приносило ей радость и облегчение. Она не упрекала тех мужчин, с которыми проводила время, как не упрекала потом Тома Уиларда. Все всегда бывало одинаково: начиналось с поцелуев, а кончалось, после странных, бурных приступов страсти, успокоением и слезами раскаяния. Рыдая, она гладила рукой лицо мужчины, не в силах отделаться от одной и той же мысли. Даже если это был высокий, бородатый человек, ей казалось, что он вдруг превратился в маленького мальчика. И она удивлялась, почему он не плачет вместе с ней.

В своей комнате, в самом дальнем углу старого дома, Элизабет зажгла лампу и поставила ее на маленький столик недалеко от двери. Потом что-то пришло ей на ум, она открыла шкаф, достала оттуда маленькую квадратную коробочку и поставила ее на стол. Это была коробочка с гримом, забытая среди других вещей актерами, некогда посетившими Уайнсбург. Элизабет Уилард решила сделаться красавицей! Ее густые черные волосы, еще не тронутые сединой, были заплетены в косы и уложены вокруг головы.

Она ясно представила себе сцену, которая произойдет внизу в конторе. Перед Томом Уилардом предстанет не жалкое, изможденное создание, а женщина поразительной красоты. Высокая, смуглолицая, с волосами, тяжелой волной ниспадающими с плеч, спустится она по лестнице и пройдет мимо пораженных постояльцев прямо в контору отеля. Женщина будет безмолвна — быстрая и грозная. Словно тигрица, спасающая своего детеныша, появится она из мрака и подкрадется бесшумной поступью, сжимая в руке длинные зловещие ножницы.

Подавив рыдание, Элизабет Уилард задула лампу и осталась в темноте, бессильная, дрожащая. Чудом вернувшиеся силы вновь покинули ее, и она бы упала, если бы не ухватилась за спинку кресла, в котором провела столько долгих дней, устремив взор поверх железных крыш на Главную улицу Уайнсбурга. В коридоре послышались шаги, и на пороге появился Джордж Уилард. Он опустился на стул рядом с матерью и стал говорить.

— Я уезжаю, — сказал он. — Я еще не знаю, куда поеду и что буду делать, но только мне надо ехать.

Вся дрожа, женщина в кресле молча ждала. Вдруг она сказала:

— Конечно, пора тебе встряхнуться, ведь правда? Ты поедешь в большой город и разбогатеешь, да? Тебе, наверно, хочется выйти в люди, стать удачливым, богатым дельцом?

Вся дрожа, она ждала. Сын покачал головой.

— Вряд ли я сумею тебе объяснить, но как бы мне хотелось, чтобы ты поняла, — серьезно сказал он. — Я не могу об этом говорить с отцом. Что толку? Он все равно не поймет. Да я и сам еще не знаю, что буду делать. Мне просто хочется уехать, повидать людей, подумать…

В комнате, где сидели мать и сын, воцарилось молчание. И вновь, как в прежние вечера, обоих охватило смущение. Потом юноша снова заговорил:

— Вряд ли я уеду больше чем на год, на два, но я уже давно об этом думаю, — сказал он, поднимаясь, и направился к двери. — Мне непременно надо уехать, в особенности после разговора с отцом.

Он стоял, держась за ручку двери. Теперь молчание стало для женщины невыносимым. Ей хотелось закричать от радости, которую принесли слова сына, но выражать радость она давно уже разучилась.

— Ты бы пошел погулять с друзьями, довольно тебе сидеть взаперти, сказала она.

— Что ж, я, пожалуй, немного пройдусь, — ответил сын. Помешкав, он вышел из комнаты и притворил за собой дверь.

ФИЛОСОФ

Перевод В. Голышева
Доктор Персивал был крупный мужчина с вялым ртом и желтыми усами. Он всегда носил грязный белый жилет, из карманов которого торчали дешевые черные сигарки. У него были черные неровные зубы и что-то странное с глазами. Веко левого глаза дергалось; оно то падало, то взлетало — как будто веко было шторой, а в голове у доктора кто-то баловался шнуром.

Доктор Персивал был расположен к молодому Джорджу Уиларду. Знакомство их состоялось в тот год, когда Джордж работал в «Уайнсбургском орле», причем заслуга здесь — исключительно доктора.

В конце дня владелец и редактор «Орла» Уилл Хендерсон отправился в салун Тома Уилли. Шел он туда переулком и, нырнув в салун с черного хода, принялся за напиток из тернового джина с содовой. Уилл Хендерсон был человек плотский, а лет ему исполнилось сорок пять. Он воображал, что джин возвращает ему молодость. Как большинство плотских людей, он любил потолковать о женщинах и час судачил с Томом Уилли. Хозяин салуна был коренастый, широкоплечий человек с необычными метинами на руках. Багровые родимые пятна, которые опаляют иногда лица мужчин и женщин, у Тома Уилли собрались на пальцах и тыльных сторонах рук. Беседуя за стойкой с Уиллом Хендерсоном, он потирал руки. Чем больше он возбуждался, тем ярче выступала на пальцах краснота. Как будто руки окунулись в кровь, а потом она высохла и потускнела.

Пока Уилл Хендерсон стоял у стойки и, глядя на красные руки хозяина, рассуждал о женщинах, его помощник Джордж Уилард сидел в редакции «Орла» и слушал рассуждения доктора Персивала.

Доктор Персивал появился сразу после ухода редактора. Можно было подумать, что доктор наблюдал из окна своего кабинета и увидел, как редактор шел по переулку. Войдя в парадную дверь, он выбрал стул, закурил свою сигарку, закинул ногу на ногу и начал говорить. Он, видимо, стремился убедить юношу в преимуществах некоей линии поведения, которую сам не мог определить.

— Если вы не слепец, вы, наверно, заметили, что, хотя я зовусь врачом, пациентов у меня раз, два и обчелся, — начал он. — Тому есть причина. Это не случайность, хотя в медицине я смыслю не меньше любого в городе. Мне не нужны пациенты. Причина, видите ли, лежит не на поверхности. Она кроется в свойствах моего характера, который, если задуматься, весьма причудлив. Почему мне захотелось говорить об этом с вами — сам не знаю. Я мог бы помалкивать и выглядеть внушительнее в ваших глазах. Мне хочется, чтобы вы мной восхищались, это правда. Не знаю почему. Потому я и разговариваю. Весьма забавно, а?

Иногда доктор пускался в длинные рассказы о себе. Молодому Уиларду его рассказы представлялись очень жизненными и полными смысла. Он стал восхищаться этим толстым неопрятным человеком и во второй половине дня, когда уходил Уилл Хендерсон, с острым любопытством ждал доктора.

Доктор Персивал жил в Уайнсбурге пять лет. Приехал он из Чикаго в подпитии и подрался с носильщиком Альбертом Лонгвортом. Драка завязалась из-за сундука и кончилась тем, что доктора препроводили в городскую кутузку. Выйдя на волю, он снял комнату над сапожной мастерской в нижнем конце Главной улицы и повесил вывеску, где объявлял себя врачом. Хотя пациентов у него было мало, да и те из бедных и платить не могли, недостатка в деньгах он, по-видимому, не испытывал. Спал он в своем кабинете, несказанно грязном, а обедал в закусочной Бифа Картера — в маленьком деревянном доме напротив станции. Летом закусочная наполнялась мухами, а белый фартук Бифа Картера был грязнее пола. Доктора это не смущало. Он величественно входил в закусочную и выкладывал на прилавок двадцать центов. «Потчуйте на это чем угодно, — смеялся он. — Используйте пищу, которую больше некому скормить. Мне все равно. Я, видите ли, человек особенный. С какой стати я буду беспокоиться из-за еды?»

Рассказы, которыми доктор Персивал угощал Джорджа Уиларда, ничем не начинались и ничем не кончались. Порой молодой человек думал, что все это выдумки, сплошные небылицы. Но потом снова приходил к убеждению, что в них содержится сама суть правды.

— Я работал репортером, как вы тут, — начинал доктор Персивал. — Это было в одном городке в Айове… или в Иллинойсе? Не помню, да и какая разница? А вдруг я не хочу раскрывать, кто я такой, и поэтому избегаю подробностей? Вам никогда не казалось странным, что денег у меня хватает, хотя я ничего не делаю? А что, если я украл крупную сумму или был замешан в убийстве до того, как переехал сюда? Есть пища для размышлений, а? Будь вы в самом деле шустрым репортером, вы бы мной поинтересовались. В Чикаго был такой доктор Кронин, его убили. Не слышали? Какие-то люди убили его и засунули в сундук. Рано утром они провезли сундук через весь город. Он стоял на задке тарантаса, а они сидели спереди как ни в чем не бывало. И ехали по тихим улицам, где все еще спали. Над озером как раз вставало солнце. Ведь подумать даже странно: едут себе, покуривают трубки и болтают преспокойненько, как я сейчас. А что, если я был с ними? Неожиданный был бы поворот, правда ведь, а? — Доктор Персивал начинал свой рассказ снова: Ну, одним словом, был я репортером в газете, как вы тут, бегал туда-сюда, добывал новостишки для печати. Мать у меня была бедная. Брала на дом стирку. Мечтала сделать из меня пресвитерианского священника, и я учился, готовил себя к этому.

Отец еще много лет назад сошел с ума. Он сидел в приюте для душевнобольных в Дейтоне, Огайо. Видите, вот я и проговорился! Все это происходило в Огайо, у нас в Огайо. Вот вам и ключ, если вздумаете мной поинтересоваться.

Я хотел рассказать вам о моем брате. Для чего я и начал. К чему и веду. Брат мой был железнодорожным маляром и работал на «Большой Четверке».[1] Вы знаете, эта дорога проходит через Огайо. Их бригада жила в вагоне — ездили из города в город, красили семафоры, шлагбаумы, мосты, станции.

«Четверка» красит свои станции мерзкой оранжевой краской. Как я ненавидел эту краску! Брат всегда был в ней перемазан. В получку он напивался, приходил домой в перемазанной одежде и приносил деньги. Матери не давал, а клал стопкой на кухонный стол.

И по дому ходил в одежде, перемазанной мерзкой оранжевой краской. Как сейчас вижу. Мать — она была маленькая, с красными грустными глазами приходила из сарайчика на заднем дворе. Там она проводила свои дни над корытом, стирая чужую грязную одежду.

Придет, станет у стола и трет глаза фартуком, а фартук — весь в хлопьях мыльной пены.

— Не трогай! Не смей трогать эти деньги! — орал брат, а потом сам брал пять или десять долларов и, топоча, отправлялся по кабакам.

Истратив деньги, он приходил за новыми. Матери денег совсем не давал и оставался дома, пока не спускал все — понемногу за раз. А тогда опять возвращался на работу — в бригаду маляров на железной дороге. Когда он уезжал, к нам начинали приходить покупки — бакалея и тому подобное. Иногда — платье для матери или пара туфель для меня.

Странно, а? Мать любила брата гораздо больше, чем меня, хотя ни ей, ни мне он в жизни не сказал доброго слова, а только скандалил и грозил: не сметь прикасаться к деньгам, которые, случалось, по три дня пролеживали на столе.

Жили мы сносно. Я учился, чтобы стать священником, и молился. Форменным ослом был по молитвенному усердию. Слышали бы вы меня. Когда отец умер, я всю ночь молился — и так же бывало, когда брат пьянствовал в городе и делал нам покупки. Вечером, после ужина, я становился на колени у стола с деньгами и молился часами. Если никто не смотрел, я мог стянуть доллар-другой и спрятать в карман. Теперь мне это смешно, но тогда было ужасно. Из головы не выходило. В газете я получал шесть долларов в неделю и нес их прямо домой, матери. А то, что крал из денег брата, тратил на себя на всякую, знаете, ерунду: конфеты, сигареты и тому подобное.

Когда отец умер в дейтонском приюте, я поехал туда. Занял денег у своего издателя и поехал ночным поездом. Шел дождь. В приюте меня встречали, как короля.

Тамошние работники откуда-то прознали, что я репортер. И они испугались. Понимаете, за больным отцом ухаживали невнимательно, ухаживали недобросовестно. И они решили, что я пропечатаю их в газете, подниму шум. А у меня и в мыслях такого не было.

Короче говоря, я вошел в комнату, где лежал покойный отец, и благословил тело. Не знаю, с чего мне вздумалось. Вот посмеялся бы над этим мой брат-маляр! Я встал над мертвым телом и распростер руки. Заведующий приютом и какие-то подчиненные вошли и остановились с робким видом. Я распростер руки и сказал: «Да упокоится в мире этот труп». Вот что я сказал.

Доктор Персивал прервал рассказ, вскочил на ноги и заходил по редакции «Уайнсбургского орла», где сидел его слушатель Джордж Уилард. Доктор был неуклюжий, а комната редакции — тесная, и он то и дело налетал на мебель.

— И с чего я, дурак, разболтался? — сказал он. — Не для того я пришел сюда и навязываюсь вам в знакомые. Я имел в виду другое. Вы репортер, как я был когда-то, и вы привлекли мое внимание. Вы можете кончить тем, что станете таким же заурядным болваном. Я хочу предостеречь вас и остерегать постоянно. Вот для чего я с вами встретился.

Доктор Персивал заговорил об отношении Джорджа Уиларда к людям. Юноше казалось, что цель у доктора только одна — выставить всех в гнусном виде.

— Я хочу вселить в вас ненависть и презрение, чтобы вы стали выше людей, — объявил он. — Возьмите моего брата. Вот это тип, а? Он презирал всех, понятно? Вы себе не представляете, с каким пренебрежением он взирал на мать и на меня. И разве он не был над нами высшим? Сами понимаете, что был. Вы его не видели, но я вам это показал. Дал почувствовать. Он умер. Однажды напился, лег на путях, и его переехал тот самый вагон, в котором он жил с малярами.

* * *

Как-то в августе с доктором Персивалом приключилась история. Вот уже месяц Джордж Уилард приходил к доктору каждое утро и просиживал в кабинете час. Визиты эти начались по настоянию самого доктора: он сочинял книгу и хотел почитать из нее молодому человеку. По его словам, он и в Уайнсбург перебрался именно с той целью, чтобы ее написать.

Августовским утром, перед приходом Джорджа, в кабинете доктора случилось происшествие. На Главной улице произошел несчастный случай. Упряжка испугалась поезда и понесла. Девочку, фермерскую дочь, выбросило из таратайки и убило.

На Главной улице поднялся переполох, раздались крики: «Врача!» Все три лечащих городских врача явились не мешкая, но нашли девочку мертвой. Кто-то из толпы прибежал за доктором Персивалом, но он наотрез отказался спуститься из кабинета к мертвому ребенку. На бессмысленную жестокость этого отказа никто не обратил внимания. Человек, который прибежал наверх за доктором, тут же кинулся обратно, не услышав отказа.

Всего этого доктор Персивал не знал, и, когда Джордж Уилард пришел к нему в кабинет, доктор дрожал от ужаса.

— То, что я сделал, возмутит всех здешних, — взволнованно объявил доктор. — Что я, не знаю человеческую натуру? Не знаю, что произойдет? Слушок о моем отказе поползет по городу. Люди станут собираться кучками и судачить о нем. Явятся сюда. Мы поссоримся, и пойдут разговоры о повешении. И тогда они явятся снова, с веревкой в руках.

Доктор Персивал дрожал от страха.

— У меня предчувствие, — с жаром объявил он. — Может быть, то, о чем я говорю, не произойдет сегодня утром. Может быть, отложится до ночи — но меня повесят. Все распалятся. Меня повесят на фонарном столбе на Главной улице.

Подойдя к двери своего грязного кабинета, доктор Персивал робко выглянул на парадную лестницу. Когда он вернулся, страх в его глазах уже сменялся сомнением. Он прошел на цыпочках через комнату и постучал по плечу Джорджа Уйларда.

— Не сейчас, так потом, — прошептал он, качая головой. — Рано или поздно я буду распят, бессмысленно распят.

Доктор Персивал стал умолять Джорджа Уйларда.

— Слушайте меня внимательно, — убеждал он. — Если что-нибудь случится и я не напишу мою книгу, может быть, вам удастся ее написать. Идея ее проста, настолько проста, что, если вы не отнесетесь к ней вдумчиво, вы ее забудете. Она вот в чем: каждый на свете — Христос, и каждого распинают. Вот что я хочу поведать. Не забудьте этого. Что бы ни случилось, не смейте забывать.

НИКТО НЕ ЗНАЕТ

Перевод В. Голышева
Опасливо оглядевшись, Джордж Уилард встал из-за своего стола в редакции «Уайнсбургского орла» и торопливо вышел черным ходом. Вечер стоял теплый и пасмурный, и, хотя еще не было восьми, проулок за редакцией тонул в кромешной темени. Где-то топали по спекшейся земле лошади у коновязи. Кошка выскочила из-под ног Джорджа Уйларда и шмыгнула в ночь. Юноша нервничал. Весь день работа у него валилась из рук. В проулке он вздрагивал, точно от страха.

Джордж Уилард шел в темноте по проулку осторожно и опасливо. Задние двери городских магазинов были отворены, и он видел людей, сидевших под лампами. У прилавка в галантерейном магазине Майербаума стояла с корзинкой миссис Уилли, жена содержателя салуна. Прислуживал ей приказчик Сид Грин. Он оперся на прилавок и серьезно что-то говорил.

Джордж Уилард пригнулся и проскочил дорожку света, которая протянулась от двери. Он побежал в темноте. За салуном Эда Грифита спал на земле городской пьяница, старик Джерри Бёрд. Бегущий споткнулся о раскинутые ноги. И надсадно засмеялся.

Джордж Уилард затеял приключение. Весь день он решался на это и вот начал действовать. В редакции «Уайнсбургского орла» он с шести часов сидел и пытался думать.

Решения он так и не принял. Он просто вскочил на ноги, шмыгнул мимо Уилла Хендерсона, который читал в типографии гранки, и побежал проулком.

Улицу за улицей проходил Джордж Уилард, избегая встречных. Он перешел дорогу, раз и другой. Под фонарями он нахлобучивал шляпу на глаза. Он не осмеливался думать. В душе у него был страх, но страх необычный. Он боялся, что приключение сорвется, что он струсит и повернет обратно.

Джордж Уилард застал Луизу Траньон на кухне отцовского дома. Она мыла посуду при свете керосиновой лампы. Вот она стоит за сетчатой дверью в кухонной пристройке, похожей на сарайчик. Джордж Уилард остановился перед палисадником и старался унять дрожь. Только узкая картофельная грядка отделяла его от приключения. Пять минут прошло прежде, чем он собрался с духом окликнуть девушку. «Луиза! Луиза!» — позвал он. Крик застрял в глотке. Он превратился в хриплый шепот.

Луиза Траньон с посудным полотенцем в руке вышла к нему через картофельную грядку.

— С чего ты взял, что я захочу с тобой гулять? — надувшись, спросила она. — Почему это ты так уверен?

Джордж Уилард не ответил. Они молча стояли в темноте, разделенные забором.

— Ты иди пока, — сказала она. — Папа дома. Я приду. Жди у Вильямсова амбара.

Молодой репортер получил письмо от Луизы Траньон. Оно пришло этим утром в редакцию «Уайнсбургского орла». Письмо было кратким. «Я твоя, если хочешь», — гласило оно. Джорджу было досадно, что в темноте у забора она прикидывалась, будто между ними ничего нет. «Ну и нахальства у нее! Нет, это надо же, какое нахальство», — бормотал он, шагая по улице и мимо незастроенных участков, где росла кукуруза. Кукуруза стояла по плечо и была посеяна от самого тротуара.

Когда Луиза Траньон появилась на крыльце, на ней было все то же ситцевое платье, в котором она мыла посуду. Она вышла с непокрытой головой. Джордж увидел, что она остановилась, держась за ручку, и разговаривает с кем-то внутри — несомненно, с отцом, стариком Джеком Траньоном. Старик Джек был глуховат, и она кричала. Дверь закрылась, в переулке стало темно и тихо. Джордж Уилард задрожал еще сильнее.

В потемках, у Вильямсова амбара стояли Джордж и Луиза, не осмеливаясь заговорить. Она была не особенно хорошенькая, и сбоку на носу у нее чернело пятно. Джордж подумал, что она, наверно, потерла нос пальцем, когда возилась с кастрюлями.

Молодой человек нервно засмеялся.

— Тепло, — сказал он. Ему хотелось дотронуться до нее. «Не очень-то я смелый», — подумал он. Только тронуть складки заношенного ситцевого платья, решил он, и то было бы острым наслаждением.

Она начала ломаться.

— Ты думаешь, ты лучше меня. Не увертывайся, я догадалась, — сказала она, придвигаясь поближе.

Из Джорджа Уиларда потоком хлынули слова. Он припомнил, каким взглядом поглядывала на него эта девушка, когда они встречались на улице, и подумал о ее записке. Сомнения покинули его. Он знал, какие слушки о ней ходят по городу, и это придавало ему уверенности. Он стал чистым самцом, беззастенчивым и напористым. В сердце у него не было к ней сочувствия.

— Да брось ты, ничего не случится. Никто ничего не узнает. Откуда им узнать? — убеждал он.

Они пошли по узкому кирпичному тротуару, из трещин которого росла высокая трава. Кое-где кирпичей недоставало, тротуар был выщербленный и шершавый. Он взял ее за руку — тоже шершавую, но показавшуюся ему восхитительно маленькой.

— Мне далеко нельзя, — сказала она, и ее голос был спокоен, невозмутим.

Они перешли по мосту узкий ручеек и миновали еще один незастроенный участок, где росла кукуруза. Улица кончилась.

По тропинке вдоль дороги им пришлось идти гуськом. Дальше начался ягодник Уилла Овертона, и там был штабель досок.

— Уилл собирается построить тут сарай, чтобы складывать ящики для ягод, — сказал Джордж, и они сели на доски.

На Главную улицу Джордж вернулся в одиннадцатом часу; капал дождь. Три раза прошел он из конца в конец Главную улицу. Аптека Сильвестра Уэста была открыта, он зашел туда и купил сигару. Ему было приятно, что приказчик Шорти Крандал проводил его до двери. Минут пять они постояли под аптечным тентом и поговорили. Уилард был доволен. Больше всего на свете ему сейчас хотелось поговорить с каким-нибудь мужчиной. Он свернул за угол, к «Новому дому Уиларда», тихонько насвистывая.

На тротуаре возле мануфактурного магазина Уини, где стоял высокий глухой забор, оклеенный цирковыми афишами, он перестал свистеть и замер в темноте, внимательно вслушиваясь, словно чей-то голос окликнул его по имени. Потом нервно засмеялся. «Ничего она не докажет. Никто не знает», упрямо пробормотал он и пошел своей дорогой.

НАБОЖНОСТЬ

Перевод В. Голышева
Рассказ в четырех частях

ЧАСТЬ I

На ферме Бентли всегда сидели на веранде или слонялись по садику трое-четверо стариков. Трое были женского пола, сестры Джесси. Бесцветные, тихие старушки. А молчаливый старик с жидкими седыми волосами приходился Джесси дядей.

Дом был деревянный, с бревенчатым каркасом и обшивкой из досок. Правильнее сказать, это был не один дом, а гроздь — слепленных довольно безалаберно. Внутри дом был полон неожиданностей. Из гостиной в столовую приходилось подниматься по ступенькам, и вообще из каждой комнаты в соседнюю приходилось либо подниматься по ступенькам, либо спускаться. Во время еды дом превращался в улей. Все тихо — и вдруг начинали отворяться двери, шаркали по ступеням ноги, раздавался приглушенный гомон голосов, и из десятка закутков возникали люди.

Кроме упомянутых стариков, в доме Бентли жило много другого народу. Четверо работников, домоправительница, которую звали тетя Колли Биби, придурковатая девушка Элиза Стафтон, которая стелила кровати и помогала доить, мальчик с конюшни и сам Джесси Бентли, владелец и властелин всего.

После Гражданской войны прошло двадцать лет, и та часть Северного Огайо, где лежали земли Бентли, расставалась с укладом жизни первых поселенцев. У Джесси уже были машины для уборки зерна. Он построил современные амбары, большая часть его земель была осушена с помощью старательно уложенных дренажных труб, но для того, чтобы понять этого человека, нам надо вернуться к более ранним дням.

До Джесси в Северном Огайо жили несколько поколений Бентли. Пришли Бентли из штата Нью-Йорк и осели здесь в ту пору, когда страна была новой и землю можно было взять задешево. Долгое время они, подобно всем остальным жителям Среднего Запада, прозябали в бедности.

Край был лесной; бурелом и кустарник мешали возделывать землю. После долгих и тяжких трудов по рубке леса и расчистке земли все равно оставались пни, с которыми приходилось считаться. Плуги на поле застревали в скрытых корнях, всюду лежали камни, в низинах стояла вода, и молодая кукуруза желтела, чахла, гибла.

Когда отец и братья Джесси Бентли вступили во владение угодьями, самая тяжелая работа по большей части была проделана, но они держались старых порядков и работали, как тягловые животные. Жили, в общем, так же, как жили все земледельцы того времени. Весной и почти всю зиму дороги в город Уайнсбург представляли собой море грязи. Четверо молодых Бентли весь день тяжело работали в поле, поедали много жирной, грубой пищи и ночью спали, как утомленные звери, на подстилках из соломы. В их жизни мало что не было грубым и примитивным, и сами они внешне были грубыми и примитивными. В конце субботнего дня они запрягали лошадей в трехместную повозку и отправлялись в город. В городе они стояли возле печек в лавках и разговаривали с такими же земледельцами или лавочниками. Одевались они в комбинезоны, а зимой носили толстую одежду, заляпанную грязью. Они протягивали руки к печному теплу, руки были красные и потрескавшиеся. Разговаривать им было трудно, и они больше молчали. Накупив мяса, муки, сахару и соли, они шли в какой-нибудь городской кабак и пили пиво. Под действием хмеля вырывались на волю сильные вожделения, подавленные героическим трудом на девственной земле. Ими овладевал какой-то корявый и звероподобный поэтический раж. По дороге домой они становились ногами на сиденья повозки и кричали звездам. Иной раз дрались, долго и самозабвенно, а иной — разражались пением.

Однажды Енох Бентли, старший из братьев, ударил отца, старика Тома Бентли, кнутовищем, и похоже было, что старик не выживет. Несколько дней Енох хоронился от людей на сеновале в конюшне, предполагая бежать, если окажется, что его нечаянная вспышка гнева обернулась убийством. Жизнь он поддерживал едой, которую приносила мать, сообщавшая попутно о состоянии раненого. Однако все обошлось, и тогда он покинул убежище и снова принялся ворочать землю, как ни в чем не бывало.

* * *

Гражданская война круто повернула жизнь семьи и привела к возвышению младшего сына, Джесси. Енох, Эдвард, Гарри и Уилл Бентли, все записались в армию и в долгой войне все погибли. После того как они отправились на Юг, старик Том первое время пытался хозяйничать сам, но без успеха. Когда убили последнего из четверых, он передал Джесси, что ему надо вернуться домой.

Тут вдруг умерла мать, уже год хворавшая, и старик совсем пал духом. Стал поговаривать о продаже фермы и переезде в город. Весь день он слонялся, качал головой и бормотал. Работа в поле была заброшена, и среди кукурузы вымахали сорняки. Старик Том нанимал работников, но использовал их бестолково. С утра, когда они уходили в поле, он брел в лес и садился на колоду. Иногда он забывал вернуться домой, и кому-нибудь из дочерей приходилось вечером его разыскивать.

Когда Джесси Бентли вернулся и начал прибирать к рукам хозяйство, он был худеньким, нежного вида мужчиной двадцати двух лет. В восемнадцать лет он уехал из дома в школу, чтобы изучить науки, а потом стать священником пресвитерианской церкви. В детстве он был, что называется, белой вороной и не ладил с братьями. Из всей семьи только мать понимала его, а теперь она умерла. Когда он вернулся домой хозяйничать на ферме, которая разрослась уже до двухсот двадцати с лишним десятин, на ближних фермах и в соседнем городе Уайнсбурге все посмеивались над тем, что он берется за работу, с которой едва справлялись четверо сильных братьев.

И было над чем посмеяться. По тогдашним понятиям Джесси и на мужчину-то не был похож. Он был маленький, с изящным, женственным телом и по обычаю молодых священников носил долгополый черный сюртук и черный шнурок-галстук. Увидев его после нескольких лет отсутствия, соседи потешались — и еще больше потешались, увидев, какую жену он привез из города.

Жена Джесси и в самом деле скоро преставилась. Наверное, Джесси сам был в этом виноват. В трудные послевоенные годы ферма на севере Огайо была неподходящим местом для хрупкой женщины, а Катрин Бентли была хрупкой. Джесси обходился с ней сурово, как и со всеми вокруг в те дни. Она пыталась делать ту же работу, что и все соседские женщины, а Джесси ей не препятствовал. Она помогала доить и выполняла часть работы по дому; стелила мужчинам постели, стряпала им еду. Год она работала без выходных, с рассвета до поздней ночи, а потом, родив ребенка, умерла.

Что же до самого Джесси Бентли, он хоть и не отличался крепким сложением, но обладал чем-то таким, что нелегко заморить. Волосы у него были кудрявые, каштановые; его серые глаза иногда глядели прямо и твердо, а иногда неуверенно блуждали. Он был не только тщедушен, но и ростом мал. Рот у него был как у впечатлительного и очень упрямого ребенка. Джесси Бентли был фанатик. Человек, который родился не вовремя и не к месту, и страдал от этого, и причинял страдания другим. Он так и не добился того, чего хотел от жизни, а чего он хотел, он сам не знал. Когда он приехал домой, на ферму Бентли, все там скоро стали его побаиваться, да и жена, которой быть бы такой же близкой ему, как мать, тоже его боялась. К концу второй недели после его приезда старик Том Бентли отдал хозяйство целиком в его руки и стушевался. Стушевались все. Несмотря на молодой возраст и неопытность, Джесси отлично умел подчинять себе души ближних. Он столько страсти вкладывал во все свои дела и речи, что его никто не понимал. Он заставил всех на ферме работать так, как они отродясь не работали, но не было в этой работе веселья. Если дела шли удачно — удачно шли они для Джесси, а вовсе не для подчиненных. Подобно другим сильным людям, которых во множестве породила Америка в этот позднейший период, Джесси был сильным лишь наполовину. Он умел властвовать над другими, но не умел властвовать собой. Вести хозяйство так, как никогда еще не вели, ему было легко. Приехав домой из школы в Кливленде, Джесси отгородился от всех домочадцев и начал строить планы. Он думал о хозяйстве день и ночь, и это принесло ему успех. Другие фермеры слишком много работали и слишком уставали, чтобы думать, а для Джесси думать о ферме и беспрестанно строить планы успешного хозяйствования было даже отдыхом. И отчасти утоляло что-то в его страстной душе. Сразу после приезда он распорядился пристроить к старому дому крыло, и в его большой комнате с западной стороны одни окна смотрели на гумно, а другие на поля. У окна он садился думать. Час за часом и день за днем просиживал он, глядя на земли, и обдумывал, какое место он теперь займет в жизни. Страстный огонь в его душе разгорался, и взгляд его становился жестким. Он хотел, чтобы ферма давала столько, сколько не давала до сих пор ни одна ферма в штате, а потом хотел чего-то еще. Вот от этой неопределимой жажды и блуждали его глаза, а сам он перед людьми молчал все больше и больше. Он много бы дал, чтобы обрести покой, и жил в страхе, что покоя-то как раз ему не найти.

Тело Джесси Бентли было полно жизни. В этом маленьком человеке собралась сила многих поколений могучих предков. Необычайно живым он был и в раннем детстве, на ферме, и подростком в школе. В школе он учился и думал о Боге и о Библии всеми силами ума и сердца. С годами, повзрослев и лучше узнав людей, он стал считать себя человеком необыкновенным, выделенным между людьми. Ему ужасно хотелось сделать свою жизнь чем-то очень значительным, и, оглядываясь вокруг и видя, что люди живут, как быдло, он думал, что никогда бы не согласился превратиться в такое же быдло. Поглощенный собой и собственным предназначением, Джесси, как слепец, не замечал того, что его молодая жена выполняла работу сильной женщины даже тогда, когда была на сносях, что в служении ему она себя губила, — но при этом он не был жесток намеренно. Когда старый, искореженный трудом отец отдал ему во владение ферму и, как бы успокоившись, заполз в угол ждать смерти, он только пожал плечами и выбросил старика из головы.

Сидел Джесси у окна, глядел на земли, которые достались ему в наследство, и думал о своих делах. Он слышал, как в конюшне топчутся его лошади, как возится в хлеву его рогатый скот. Видел за полем, как пасется на зеленых холмах другое стадо. Голоса людей — людей, которые работали на него, — доносились до него через окно. Из доильни слышалось ровное плюх-плюх маслобойки, у которой орудовала придурковатая девушка Элиза Стафтон.

Мысленно Джесси уходил к людям ветхозаветных дней, тоже владевшим землей и стадами. Он вспоминал, как Бог спускался с неба и говорил с этими людьми, и ему хотелось, чтобы Бог его тоже заметил и говорил с ним. Им овладевало лихорадочное, мальчишеское нетерпение: каким-нибудь способом достигнуть в своей жизни такого же ореола значительности, какой окружал тех людей. Будучи человеком богомольным, он вслух говорил на эту тему с Богом, и звук собственных слов питал и подогревал его нетерпение.

«Я, человек нового склада, вступил во владение этими полями, объявлял он. — Погляди на меня, Боже, и погляди на моих соседей и на всех людей, что прошли здесь до меня! Боже, сделай меня новым Иессеем, подобно древнему, дабы я правил людьми и рожал сыновей, которые станут правителями!» Разволновавшись от своих речей, Джесси вскакивал на ноги и ходил взад-вперед по комнате. Ему мерещилось, что он живет в древние времена и среди древних народов. Земля, раскинувшаяся перед ним, исполнялась громадного значения; фантазия населяла страну новым племенем людей, произошедших от него самого. Казалось ему, что нынче, как и в те, прежние времена, могут создаваться новые царства и новые побуждения овладевать жизнями людей по воле Божией, возвещенной через избранного слугу. Он жаждал быть таким слугой. «Я пришел на эту землю исполнить Божий труд», — объявлял он громким голосом, и маленькая фигурка его выпрямлялась, и казалось ему, что-то вроде нимба загорается над ним в знак Божьего одобрения.

* * *

Людям более позднего времени будет, пожалуй, трудновато понять Джесси Бентли. За последние пятьдесят лет в жизни нашего народа произошли громадные перемены. Произошла, можно сказать, революция. Наступление промышленного века, сопровождаемое звоном и треском дел, пронзительные крики многомиллионных толп, хлынувших к нам из-за океана, отправление и прибытие поездов, рост городов, постройка междугородных трамвайных линий, которые пронизывают города и бегут по сельской местности, а теперь, в наши дни, нашествие автомобилей — все это внесло потрясающие перемены в жизнь и образ мыслей народа серединной Америки. Книги, пусть даже скверно придуманные и написанные в спешке наших дней, есть в каждом доме, журналы расходятся в миллионах экземпляров, газеты на каждом шагу. Нынче у фермера, стоящего возле печки в деревенской лавке, голова до отказа забита словами других людей. Газеты и журналы нагрузили его полностью. Многое из прежнего дикого невежества, в котором была и какая-то прекрасная детская невинность, исчезло навсегда. Фермер у печки — брат городского человека, и если вы послушаете его, то найдете, что он говорит так же бойко и бессмысленно, как самый примерный из нас, горожан.

При Джесси Бентли и вообще в сельских районах Среднего Запада после Гражданской войны было не так. Люди слишком тяжело трудились и слишком уставали, чтобы читать. Их не тянуло к напечатанному на бумаге слову. Когда они работали в поле, ими владели смутные, полуоформившиеся мысли. Они верили в Бога и в то, что сила Божия управляет их жизнью. По воскресеньям они собирались в маленьких протестантских церквушках — послушать о Боге и Его делах. Церкви в ту пору были средоточием общественной и умственной жизни. Образ Бога велик был в душах людей.

И вот, от природы наделенный воображением и большой пытливостью ума, Джесси Бентли всем сердцем обратился к Богу. Когда война унесла его братьев, он увидел в этом руку Божию. Когда отец захирел и больше не мог управляться с хозяйством, он и это воспринял как Божие знамение. В городе, получив эту весть, он всю ночь бродил по улицам и размышлял о ней, и так же с мыслями о Боге бродил он ночами по лесам и по низким холмам, когда вернулся на ферму и начал налаживать там хозяйство.

Он шел, и значение его личности в некоем божественном расписании представлялось ему все более важным. Он сделался алчным и досадовал, что у него только двести двадцать десятин угодий. Став на колени перед угловым столбом изгороди на своем лугу, он направлял голос в сопредельную тишину, поднимал голову и видел, что звезды светят ему.

Однажды вечером, через несколько месяцев после смерти отца, когда жена Катрин с минуты на минуту ожидала родовых мук, Джесси ушел из дома и долго бродил по окрестностям. Ферма Бентли располагалась в маленькой долине Винной речки; Джесси берегом прошел до конца своих угодий и дальше — по полям соседей. По пути долина раздалась вширь, а потом опять сузилась. Перед ним раскинулись огромные просторы полей и лесов. Из-за облака выглянула луна, и он, взойдя на пригорок, сел подумать.

Джесси думал, что ему как истинному рабу Божьему должно принадлежать все пространство, по которому он прошел. Он подумал о покойных братьях и упрекнул их, что они трудились недостаточно и не приобрели больше. Перед ним в лунном свете бежала по камням речка, и он стал думать о людях далекого прошлого, которые подобно ему владели стадами и землями.

Порожденное фантазией чувство — полустрах, полужадность — охватило Джесси Бентли. Он вспомнил, как в древней библейской истории Господь явился другому Иессею[2] и велел ему послать сына Давида в долину дуба, где Саул и израильское воинство стояли против филистимлян. Ему уже мнилось, что все фермеры Огайо, владеющие землей в долине Винной речки, — филистимляне и враги Богу. «А вдруг, — прошептал он себе, — выйдет из них такой, как Голиаф, филистимлянин из Гефа, и одолеет меня, и отымет мое имущество». И воображение его заполнил тошнотворный страх, тот же, думалось ему, что тяжелым гнетом лежал на сердце Саула, пока не пришел Давид. Вскочив на ноги, он побежал сквозь ночь. Он бежал и взывал к Богу. Его голос разносился над низкими холмами. «Господь Саваоф! — кричал он. — Пошли мне нынче ночью сына от Катрин. Да снизойдет на меня милость Твоя. Пошли мне сына, чтобы звался Давидом и помог мне вырвать наконец все эти земли из рук филистимлян и обратить их на службу Тебе и на постройку царства Твоего на земле».

ЧАСТЬ II

Давид Харди из Уайнсбурга, Огайо, был внуком Джесси Бентли, хозяина ферм. В двенадцать лет он переехал жить в старый дедовский дом. Мать его, Луиза Бентли, родилась в ту ночь, когда Джесси бежал по полям, взывая к Богу, чтобы Он дал ему сына, и до взрослых лет жила на ферме, а потом вышла замуж за молодого уайнсбуржца Джона Харди, впоследствии банкира. Семейная жизнь у них не задалась, и все сходились на том, что виновата тут она. Это была маленькая черноволосая женщина с колючими серыми глазами. С детства она была подвержена припадкам гнева, а когда не гневалась, была молчалива и нелюдима. В Уайнсбурге говорили, что она пьет. Ее муж, банкир, человек положительный и сметливый, приложил немало стараний, чтобы ей жилось хорошо. Когда он начал богатеть, он купил для нее большой кирпичный дом на Вязовой улице в Уайнсбурге и первым в городе завел для своей жены кучера.

Но Луиза не умела жить хорошо. У нее случались припадки полубезумной раздражительности, во время которых она иногда молчала, а иногда шумела и затевала ссоры. В гневе она бранилась и кричала. Она хватала на кухне нож и угрожала убить мужа. Однажды она намеренно подожгла дом и часто целыми днями скрывалась у себя в комнате, никого не желая видеть. Ее жизнь, наполовину затворническая, давала поводы ко всякого рода толкам. Говорили, будто она принимает наркотики, будто прячется от людей потому, что часто находится под таким сильным воздействием алкоголя, которое невозможно скрыть. Случалось, летом, к концу дня, она выходила из дома и садилась в коляску. Отослав кучера, сама брала в руки вожжи и гнала по улицам во весь опор. Если на пути ей попадался прохожий, она не сворачивала, и напуганный горожанин спасался, как умел. Людям казалось, будто она хочет их задавить. Она проезжала несколько улиц, нахлестывая коней и на всем ходу огибая углы, а потом мчалась за город. На проселочных дорогах, скрывшись от чужих глаз, она пускала коней шагом, и дикое, отчаянное настроение с нее сходило. Она делалась задумчивой и бормотала какие-то слова. Иногда у нее на глазах выступали слезы. А возвратившись в город, она опять бешено гнала коней по тихим улицам. Если бы не влиятельный ее муж, которого почитали в городе, ее не раз бы арестовал начальник городской полиции.

Мальчик Давид Харди рос в доме возле этой женщины, и легко себе представить, что детство ему выпало не слишком радостное. Он был еще мал, чтобы иметь о людях собственное мнение, но порой бывало трудно не иметь весьма определенного мнения о женщине, которая доводилась ему матерью. Давид всегда был тихим, послушным мальчиком, и долгое время жители Уайнсбурга считали его туповатым. Глаза у него были карие, и в детстве он имел привычку подолгу смотреть на людей и предметы как бы не видя того, на что смотрит. Услышав грубое высказывание о матери или нечаянно подслушав, как она поносит отца, он пугался и бежал прятаться. Иногда он не мог найти убежища и совсем терялся. Он поворачивался лицом к дереву, а дома — к стене, зажмуривал глаза и старался ни о чем не думать. Он имел привычку разговаривать с собой, и с ранних лет им часто овладевал дух тихой печали.

Иногда он гостил у деда, на ферме Бентли; там он бывал совершенно доволен и счастлив. Часто ему хотелось больше не возвращаться в город, и однажды, когда его привезли домой после долгой побывки у деда, произошло событие, которое надолго оставило след в его душе.

Давид вернулся в город с одним из работников. Тот куда-то спешил по своим делам и оставил мальчика в начале улицы, на которой стоял дом Харди. Осенний день смеркался, и небо было пасмурно. Что-то произошло с Давидом. Идти туда, где жили мать с отцом, было выше его сил, и вдруг ему пришло в голову бежать из дому. Он решил вернуться на ферму, к деду, но заблудился, испугался и с плачем много часов плутал по проселочным дорогам. Пошел дождь, молния сверкнула в небе. Воображение у мальчика разыгралось, и ему мерещилось, будто он видит и слышит в темноте что-то непонятное. Он вдруг вообразил, будто бредет и бежит в каком-то ужасном пустом пространстве, где никто прежде не бывал. Тьма вокруг казалась беспредельной. Шум ветра в деревьях нагонял ужас. Когда впереди на дороге возникла упряжка, он испугался и перелез через изгородь. И бежал полем, а потом очутился на другой дороге и, став на колени, потрогал пальцами мягкую землю. Если бы не образ деда — а мальчик боялся, что уже никогда не найдет его в темноте, мир вокруг был бы совершенной пустыней. Его крики услышал фермер, пешком возвращавшийся из города, и, когда мальчика доставили в отцовский дом, он не понимал, что с ним происходит, — до того он был взволнован и утомлен.

Отец Давида узнал об исчезновении сына случайно. Он встретил на улице того работника с фермы Бентли и выяснил, что сын вернулся в город. Но домой мальчик не явился, поэтому подняли тревогу, и Джон Харди с несколькими уайнсбуржцами начал искать его за городом. По улицам Уайнсбурга распространилось известие, что Давида похитили. Когда его доставили домой, света в комнатах не было, но появилась мать и с жаром стиснула его в объятиях. Давиду показалось, что она внезапно стала другой женщиной. Он не мог поверить в такое прекрасное превращение. Собственными руками она выкупала усталое детское тело и приготовила сыну еду. Она не дала ему лечь в постель, а вместо этого, когда он надел ночную рубашку, задула свет, села в кресло и взяла его на руки. Час просидела женщина в темноте, держа своего мальчика. И все время тихо приговаривала. Давид не мог понять, отчего она так переменилась. Ее обычно недовольное лицо показалось ему самым мирным и самым милым из всего, что он видел в жизни. Он стал плакать, а она только крепче и крепче его обнимала. Голос ее не смолкал и не смолкал. Он не был резким и визгливым, как в разговорах с мужем, а шелестел, как дождь в деревьях. Потом стали приходить мужчины и докладывать, что не нашли его, а она велела ему прятаться и не шуметь, пока она их не выпроводит. Он думал, что это у них с ним такая игра, и радостно смеялся. У него возникла мысль, что заблудиться и хлебнуть страху в темноте — вовсе не велика важность. Он подумал, что тысячу раз согласился бы перетерпеть такой страх — лишь бы наверняка найти в конце долгого черного пути такую милую женщину, какой вдруг стала мать.

* * *

В последние годы детства Давид лишь изредка виделся с матерью, и для него она была просто женщиной, с которой он когда-то жил. И все же ее образ не выходил у него из головы, а с годами делался четче. В двенадцать лет он переехал жить на ферму Бентли. Старик Джесси явился в город и потребовал напрямик, чтобы мальчика отдали ему на попечение. Старик был взволнован и полон решимости добиться своего. Он потолковал с Джоном Харди в конторе Уайнсбургского сберегательного банка, после чего они вдвоем отправились в дом на Вязовой улице, потолковать с Луизой. Оба ожидали, что она заартачится, но ошиблись. Она вела себя смирно, и, когда Джесси объяснил задачу своего приезда и стал распространяться о преимуществах жизни на свежем воздухе и в спокойной обстановке старой фермы, она согласно кивала головой. «В обстановке, не отягощенной моим присутствием, — язвительно заметила она. Плечи у нее передернулись, и казалось, что она опять впадет в гнев. — Для мальчика — подходящее место, а для меня оно не было подходящим, — продолжала она. — Я у вас там была лишняя, и для меня, конечно, воздух вашего дома был вреден. Для меня он был отравой, но с ним-то будет иначе».

Луиза повернулась и ушла из комнаты, оставив мужчин в неловком молчании. Как часто бывало, она на несколько дней закрылась в своей комнате. Она не вышла даже тогда, когда вещи сына были собраны и его увезли. Потеря сына перевернула ее жизнь, и у нее как будто убавилось охоты ссориться с мужем. Джон Харди решил, что все обернулось как нельзя лучше.

Итак, мальчик Давид переехал к Джесси на ферму Бентли. Две сестры старого фермера еще были живы и жили в доме. Они боялись Джесси и при нем редко разговаривали. Одна из них, в молодости славившаяся огненно-рыжими волосами, была богато наделена материнским чувством и стала покровительницей мальчика. Каждый вечер, перед сном, она приходила к нему и сидела на полу, пока он не засыпал. Давид задремывал: тогда она смелела и шептала ему всякие слова — потом он думал, что они ему приснились.

Ее мягкий, тихий голос называл мальчика ласкательными именами, а ему снилось, что это мать пришла, что она переменилась, что теперь она всегда такая, как в тот раз, когда он сбежал. Он тоже смелел, протягивал руку и гладил сидящую женщину по лицу, а она была счастлива до самозабвения. Все в доме стали счастливы с тех пор, как приехал мальчик. То жесткое, непреклонное в Джесси Бентли, что повергало домочадцев в робость и немоту и нисколько не смягчилось от появления девочки Луизы, было будто сметено появлением мальчика. Словно Бог смилостивился и послал этому человеку сына.

И этот человек, который объявлял себя единственным истинным рабом Божиим в долине Винной речки и желал, чтобы в знак одобрения Бог наградил его сыном от Катрин, стал думать, что молитвы его наконец услышаны. Хотя в ту пору ему было только пятьдесят пять лет, вечные размышления и расчеты состарили его, и выглядел он как семидесятилетний. Старания его захватить побольше земли увенчались успехом, чужих ферм в долине уже осталось мало, и все-таки, пока не приехал Давид, он был человеком жестоко разочарованным.

Две силы воздействовали на душу Джесси Бентли, и всю жизнь она была полем битвы этих сил. Первая шла от прошлого. Он хотел быть человеком Божиим и вождем над Божиими людьми. Ночные блуждания по полям и лесам сблизили его с природой, и этот глубоко религиозный человек живо ощущал тягу стихий. Когда вместо сына Катрин родила ему дочь, он был разочарован; новость обрушилась на него как удар невидимой руки, и удар этот несколько окоротил его самомнение. Он все равно верил, что Бог в любую минуту может явить себя из ветров и облаков, но уже не требовал для себя такого признания. Нет, теперь он молил о нем. Временами он вообще начинал сомневаться и думал, что Бог покинул мир. Он сожалел, что судьбой не дано ему жить в более простые и ласковые времена, когда по мановению какого-нибудь чудного облака в небе люди оставляли свои земли и дома и устремлялись в пустыню основывать новые роды. Работая денно и нощно, чтобы сделать свои фермы более производительными и подгрести под себя побольше земель, он, однако, сожалел, что не может употребить свою неуемную энергию на постройку храмов, истребление неверных и вообще на труд прославления имени Господня на земле.

Вот чего жаждал Джесси, но он жаждал и кое-чего еще. Он вырос и возмужал в Америке в годы после Гражданской войны и, как всякий человек своего времени, был затронут глубинными течениями, действовавшими в стране в ту пору, когда рождался современный промышленный строй. Он стал покупать машины, которые позволяли ему выполнять хозяйственные работы при меньшем числе батраков, и думал иногда, что, будь он помоложе, он отказался бы от фермы совсем, а завел бы в Уайнсбурге фабрику для изготовления машин. У Джесси появилась привычка читать газеты и журналы. Он изобрел машину для натягивания проволочных изгородей. Он смутно ощущал, что дух древних времен и мест, который он пестовал в своем уме, неблизок и чужд тому, что всходило в умах других людей. Начало самого материалистического века в мировой истории, когда в войнах будут обходиться без патриотизма, когда люди забудут о Боге и станут считаться только с моральными установлениями, когда воля к власти заменит служение по доброй воле и красота будет едва ли не забыта в страшном безудержном порыве человечества к приобретению имущества, — уже давало себя чувствовать Джесси Божиему человеку, так же как прочим людям. Алчное в нем требовало наживать деньги быстрее, чем допускает земледелие. Не раз приезжал он в Уайнсбург потолковать об этом с зятем Джоном Харди. «Ты банкир, и у тебя есть возможности, каких у меня не было, — говорил он, блестя глазами. — Все время об этом думаю. Большие дела будут делаться в нашей стране, и деньги повалят такие, какие мне и не снились. Не проморгай. Хотел бы я быть моложе и обладать твоими возможностями». Джесси расхаживал по кабинету и говорил, все больше возбуждаясь. Когда-то его чуть не разбил паралич, и с тех пор он немного ослаб на левую сторону. При разговоре левое веко у него подергивалось. После, когда он ехал домой, и опускалась ночь, и зажигались звезды, ему бывало трудно вернуть прежнее ощущение близкого, своего, Бога, который живет в небе над головой и может в любую минуту протянуть руку, тронуть его за плечо и назначить на какое-нибудь геройское дело. Мысль его все оседала на том, о чем он читал в газетах и журналах, — на состояниях, нажитых почти шутя толковыми людьми, которые продают и покупают. Приезд мальчика Давида с новой силой всколыхнул в нем прежнюю веру, и ему стало казаться, что Бог наконец-то взглянул на него благосклонно.

Что же до мальчика, то на ферме жизнь открылась ему тысячей новых и восхитительных граней. Тихая душа его расправилась в ответ на доброе отношение всех домашних, и он перестал робеть и стесняться людей, как раньше. Вечером, когда он ложился спать после долгого дня приключений на конюшнях, в полях или в поездках по фермам с дедом, ему хотелось обнять каждого человека в доме. Если Ширли Бентли — женщина, которая приходила каждый вечер посидеть на полу возле его кровати, — не появлялась сразу, он шел к лестнице и кричал вниз, и его молодой голос разносился по узким коридорам, где так долго в обычае была тишина. Проснувшись утром, он не сразу вставал с постели и наслаждался звуками, которые долетали через окно. Он ежился, вспоминая жизнь в уайнсбургском доме и сердитый голос матери, от которого всегда бросало в дрожь. Тут, в деревне, все звуки были приятными звуками. Он просыпался на заре, просыпался и скотный двор за домом. Начинали шевелиться люди в доме. Придурковатую девушку Элизу Стафтон тыкал под ребра работник, а она громко хихикала; мычала корова на дальнем лугу, ей отзывался скот в хлевах; вот работник прикрикнул на лошадь, которую чистит перед воротами конюшни. Давид выскакивал из постели и подбегал к окну. Людское шевеление вокруг будоражило его, и он думал: что сейчас делает мать в городском доме?

Из окон своей комнаты он не видел скотный двор, где все уже собрались на утренние работы, но он слышал голоса и лошадиное ржание. Кто-то там смеялся, он смеялся тоже. Высунувшись из окна, Давид смотрел в сад, где разгуливала свинья во главе своей мелюзги. Каждое утро он считал поросят. «Четыре, пять, шесть, семь», — медленно говорил он и, послюнив палец, делал отметки на подоконнике. Он бежал надевать штаны и рубашку. Ему не терпелось выскочить поскорей на двор. Каждое утро он свергался по лестнице со страшным шумом, и домоправительница тетя Колли жаловалась, что он хочет весь дом разворотить. Он пробегал по длинному старому дому, оглушительно хлопая дверьми, выскакивал на скотный двор и озирался в изумленном ожидании. В таком месте, казалось ему, ночью должно происходить что-то потрясающее. Работники глядели на него и смеялись. Генри Стрейдер, старик, работавший на ферме с тех времен, когда она перешла к Джесси, и ни разу на памяти людей не пошутивший, каждое утро выкрикивал одну и ту же шутку. Давида она так потешала, что он смеялся и хлопал в ладоши. «А ну-ка, поди сюда, погляди, — кричал старик. — У дедкиной белой кобылы черный чулок порвался!»

Все долгое лето, изо дня в день, Джесси Бентли ездил с фермы на ферму, туда и сюда по долине Винной речки, и с ним — внук. Ездили они в покойном старом фаэтоне, запряженном белой лошадью. Старик чесал в редкой белой бороде и рассуждал вслух о своих планах увеличить урожайность полей, которые они осмотрели, и о роли Бога во всех человеческих планах. Иногда он глядел на Давида и радостно улыбался, а потом словно надолго забывал о его существовании. С каждым днем все чаще и чаще к нему возвращались мечты, которые владели им в ту пору, когда Джесси приехал из города жить на земле. В один из таких дней он ошеломил Давида, позволив этим мечтам взять над собой полную власть. На глазах у мальчика он совершил богослужение и вызвал несчастный случай, который чуть не сломал их крепнущую дружбу.

Джесси с внуком ехали по отдаленному участку в долине, за несколько миль от дома. К дороге подступил лес, и сквозь лес, петляя меж камней, бежала к большой реке Винная речка. Чуть ли не с утра Джесси был в задумчивом настроении и вдруг заговорил. Мысли его вернулись к той ночи, когда он испугался, что явится великан и ограбит его, отнимет все имущество, и опять, как в ту ночь, когда он бегал по полям, взывая о сыне, он пришел в возбуждение, граничащее с помешательством. Он остановил лошадь, вылез из фаэтона и велел вылезти Давиду. Они перебрались через изгородь и пошли берегом речки.

Мальчик не обращал внимания на воркотню деда и бегал около него, гадая, что будет дальше. Выскочил кролик и побежал в лес — Давид захлопал в ладоши и запрыгал от радости. Он глядел на высокие деревья и жалел, что он не зверек и не может лазать в вышине без страха. Он нагнулся, подобрал камушек и кинул над головой деда в кусты. «Просыпайся, зверек. Вставай и лезь на макушку дерева», — закричал он пронзительным голосом.

Джесси Бентли шел под деревьями потупясь, со смятением в мыслях. Важность деда подействовала на мальчика, он скоро притих и немного встревожился. Старику взбрело в голову, что теперь-то он сможет добиться от Бога слова или небесного знамения, что, если мальчик и мужчина станут на колени в каком-нибудь глухом уголке леса, тогда почти наверняка произойдет чудо, которого он ждал. «Как раз в таком месте пас овец тот Давид, когда пришел его отец и велел ему идти к Саулу», — пробормотал он.

Взявши довольно грубо мальчика за плечо, он перелез через упавшее дерево, а потом, выйдя на прогалину, повалился на колени и стал молиться громким голосом.

Ужас, не изведанный прежде, овладел Давидом. Пригнувшись под деревом, он наблюдал за стариком, и у него самого подгибались коленки. Ему показалось, что тут с ним не только дед, а кто-то еще, кто может его обидеть, кто-то не добрый, а жестокий и страшный. Он заплакал и, подобрав с земли палочку, крепко сжал ее в кулаке. Джесси Бентли, поглощенный своей мыслью, вдруг встал и подошел к нему, и мальчик до того ужаснулся, что задрожал всем телом. На лес как будто опустилась тяжелая тишина, и внезапно из тишины возник грубый и настойчивый стариковский голос. Вцепившись в плечи мальчика, Джесси поднял лицо к небу и закричал. Вся левая сторона лица у него задергалась, и рука на плече мальчика задергалась тоже. «Боже, подай мне знак, — закричал он. — Вот я стою с мальчиком Давидом. Сойди ко мне с неба, яви Себя мне!»

С испуганным криком Давид повернулся и, вырвавшись из рук, которые его держали, бросился в чащу. Он не верил, что это дед сейчас запрокинул лицо и грубым голосом кричит в небо. Этот человек был не похож на деда. Произошло что-то ужасное и непонятное, решил мальчик, — новый, нехороший человек каким-то волшебным способом влез в тело доброго дедушки, захватил его. Давид бежал и бежал вниз по склону и плакал на бегу. Он споткнулся о корни дерева, упал и ушибся головой, но встал и хотел бежать дальше. Голове было так больно, что он снова упал и остался лежать, но ужас оставил его лишь после того, как Джесси перенес его в фаэтон и он, очнувшись, обнаружил, что рука деда гладит его по лицу. «Увези меня. Там в лесу страшный человек», твердо сказал он, между тем как Джесси глядел в другую сторону, поверх древесных крон, и губы его опять жаловались Богу. «Боже, чем я виноват, что ты меня не одобряешь?» — снова и снова повторял он эти слова тихим шепотом, гоня лошадь по дороге и нежно прижимая к плечу разбитую, окровавленную голову мальчика.

ЧАСТЬ III. СДАЧА

История Луизы Бентли, которая стала женой Джона Харди и жила с ним в кирпичном доме на Вязовой улице в Уайнсбурге, — это история непонимания.

Многое надо сделать, чтобы такие женщины, как Луиза, стали понятны и чтобы житье их стало жизнью. Вдумчивые надо написать книги и жить вдумчиво людям около них.

Родившись у хрупкой, замаянной матери и порывистого, сурового, наделенного воображением отца, который неблагосклонно отнесся к ее появлению на свет, Луиза с детства была невропатка — из породы тех непомерно чувствительных женщин, которых в изобилии плодит наш промышленный век.

Детские годы ее прошли на ферме Бентли: тихая невеселая девочка больше всего на свете хотела любви — и не получала ее. Пятнадцати лет она переехала в Уайнсбург, в семью Альберта Харди, который держал торговлю колясками и телегами и состоял в городском совете просвещения.

Луиза переехала в город, чтобы учиться в Уайнсбургской средней школе, и стала жить в семье Харди, поскольку Альберт и Джесси были друзьями.

Харди, торговец экипажами в Уайнсбурге, подобно тысячам своих современников, был энтузиастом просвещения. Он выбился в люди, не причастившись к книжной науке, но был убежден, что, если бы читал книги, его жизнь сложилась бы удачнее. На эту тему он беседовал с каждым, кто входил в его магазин, а домашних — тех просто в отчаяние приводила эта бесконечная песня.

Было у него две дочери и сын, Джон Харди, и дочери не раз угрожали бросить школу. Они из принципа занимались ровно столько, сколько необходимо было, чтобы избежать наказания. «Ненавижу книжки и всех, кто любит книжки, ненавижу», — с жаром заявляла младшая, Гарриет.

В Уайнсбурге, как и на ферме, Луиза не была счастлива. Годами мечтала она о том времени, когда сможет вырваться в мир, и на переезд свой в дом Харди смотрела как на большой шаг к свободе. Когда она думала о будущем, ей всегда представлялось, что город — это само веселье и жизнь, что и мужчины, и женщины там должны быть счастливы и свободны, а дружба и нежность достаются там так же легко, как щеке — дуновение ветра. Из немого и безрадостного отцовского дома она мечтала окунуться в атмосферу тепла, где бьется жизнь и действительность. И в доме Харди Луиза, наверное, нашла бы кое-что из того, о чем тосковала, если бы сразу по приезде в город не совершила одну ошибку.

Обе девочки Харди, Мери и Гарриет, невзлюбили Луизу за ее прилежание. Она приехала в самый день начала занятий и не знала о том, как они относятся к школе. Она была застенчива и за первый месяц ни с кем не познакомилась. Каждую пятницу после уроков в Уайнсбург приезжал работник с фермы и увозил ее на выходные дни домой, так что субботний день она проводила не с городскими. От застенчивости и одиночества она занималась непрерывно. Мери и Гарриет решили, что усердствует она в пику им. Старательная Луиза рвалась ответить на каждый вопрос, заданный классу. Она прыгала на своем месте, глаза у нее горели. И, ответив на какой-нибудь вопрос, перед которым весь класс пасовал, она радостно улыбалась. «Видите, ведь я за вас старалась, — словно говорили ее глаза. — Вы можете не беспокоиться. Я отвечу на все вопросы. Пока я тут, всему классу будет легко».

Вечером, после ужина в доме Харди, Альберт Харди начинал превозносить Луизу. Один из учителей отозвался о ней с похвалой, и Альберт ликовал. «Что же я опять слышу? — начинал он, строго глядя на дочерей, а потом с улыбкой оборачивался к Луизе. — Еще один учитель сказал мне об успехах Луизы. Все в Уайнсбурге говорят, какая она умница. Мне стыдно, что этого не говорят о моих родных дочерях». Поднявшись, купец расхаживал по комнате и закуривал вечернюю сигару.

Две дочки переглядывались и устало качали головами. Видя их равнодушие, отец сердился. «Слышите, вам обеим не мешало бы об этом подумать, — кричал он, негодующе глядя на них. — Большие перемены настают в Америке, и в учении единственная надежда грядущих поколений. Луиза — дочь богатого человека, а не считает зазорным учиться. Это вам должно быть стыдно — когда перед вами такой пример».

Купец снимал шляпу с крючка у двери и уходил на весь вечер. В дверях он сердито оборачивался. Вид у него бывал такой свирепый, что Луиза от испуга убегала к себе наверх. А дочери уже болтали о чем-то своем. «Да послушайте вы меня, — ревел купец. — У вас мозги ленивые. Равнодушие к учению вас портит. Ничего из вас не выйдет. Попомните мои слова: Луиза вас так обскачет, что вам вовек ее не догнать».

Огорченный отец выходил из дома, дрожа от гнева. Он шел, ворча и ругаясь, но по дороге до Главной улицы успевал остыть. Он останавливался поговорить с другим купцом или приезжим фермером о погоде или урожае и вовсе забывал о дочках, а если и думал — лишь пожимал плечами. «А что там девчонки есть девчонки», — философически бормотал он.

Когда Луиза спускалась в комнату, где сидели сестры, они с ней не желали водиться. Однажды вечером после полутора с лишним месяцев житья в доме, убитая неизменной холодностью, с которой ее встречали, Луиза расплакалась. «Перестань хныкать, ступай в свою комнату к своим книжкам», язвительно сказала Мери Харди.

* * *

Комнату Луиза занимала на втором этаже, с окном в сад. В комнате была печь, и каждый вечер молодой Джон Харди приносил охапку дров и сваливал в ящик у стены. На втором месяце пребывания у Харди Луиза оставила всякую надежду подружиться с девочками и сразу после ужина уходила к себе.

Теперь она тешилась мыслью подружиться с Джоном Харди. Когда он приходил к ней с дровами, она притворялась, будто поглощена уроками, а сама жадно за ним наблюдала. Когда он клал дрова в ящик и поворачивался к двери, она опускала голову и краснела. Она пыталась заговорить, но сказать ничего не могла и после его ухода злилась на себя за глупость.

Умом деревенской девочки безраздельно завладела мысль сблизиться с молодым человеком. В нем она надеялась найти то, что всю жизнь искала в людях. Ей казалось, что между нею и всеми остальными людьми на свете возведена стена, что она живет на самой границе какого-то внутреннего теплого круга жизни, вполне открытого и понятного другим. У нее возникла навязчивая мысль, что одного лишь отважного поступка с ее стороны достаточно, чтобы все ее отношения с людьми стали совершенно другими, и что через такой поступок можно войти в другую жизнь — как входишь в комнату, распахнув двери. Эта мысль преследовала ее днем и ночью, и, хотя в том, чего она так напряженно желала, были и теплота, и близость, Луиза еще никак не связывала это с полом. Желание еще не настолько определилось: Джон Харди занимал ее мысли просто потому, что он был под боком и, в отличие от сестер, не питал к ней неприязни.

Сестры Харди, Мери и Гарриет, были старше Луизы. В знании определенных сторон жизни они были на много лет старше. Жили они так же, как все молодые женщины в городках Среднего Запада. В те дни молодые женщины не уезжали из наших городов в восточные колледжи, и понятия касательно общественных классов еще только-только возникали. Дочь рабочего занимала примерно такое же общественное положение, как дочь фермера или купца, и праздных слоев не существовало. Девушка была либо «скромная», либо «нескромная». Если скромная — то у нее был молодой человек, который навещал ее вечерами по воскресеньям и средам. Иногда она с молодым человеком ходила на танцы или на церковное собрание. Иногда принимала его у себя дома, и для этой цели в ее распоряжение предоставлялась гостиная. Никто туда не вторгался. Парочка часами просиживала за закрытыми дверьми. Случалось, свет бывал привернут, и молодой человек с женщиной обнимались. Щеки горели, волосы приходили в беспорядок. По прошествии года или двух, если влечение в них делалось достаточно сильным и настойчивым, они женились.

Однажды вечером, в первую ее уайнсбургскую зиму, с Луизой произошел случай, после которого ей еще сильнее захотелось сломать стену между собой и Джоном Харди. Дело было в среду, и сразу после ужина Альберт Харди надел шляпу и ушел. Молодой Джон принес Луизе дрова и сложил в ящик. «А много вы занимаетесь, правда?» — смущенно сказал он и ушел прежде, чем она ответила.

Луиза услышала, что он вышел из дому, и ей до безумия захотелось побежать за ним. Она отворила окно, высунулась и тихо позвала: «Джон, милый Джон, вернитесь, не уходите». Ночь была пасмурная, и Луиза ничего не увидела в темноте, но ей померещилось, будто она слышит слабый осторожный звук, как если бы кто-то шел на цыпочках между деревьями сада. Она испугалась и быстро закрыла окно. Час ходила она по комнате, дрожа от волнения, и, когда ждать не стало сил, прокралась в коридор и спустилась вниз, в комнатку наподобие чулана, примыкавшую к гостиной.

Луиза решила совершить отважный поступок, вокруг которого уже столько недель вертелись ее мысли. Она была убеждена, что Джон Харди спрятался под ее окном в саду, и решила найти его и сказать ему, что она хочет, чтобы он подошел к ней, обнял ее, поведал ей свои мысли и мечты и послушал бы о ее мечтах и мыслях. «В темноте говорить будет легче», — прошептала она себе, нашаривая в комнате дверь.

И тут вдруг Луиза сообразила, что она не одна в доме. За дверью в гостиной послышался тихий мужской голос, и дверь отворилась. Луиза едва успела юркнуть в углубление под лестницей, как в темную комнатку со своим молодым человеком вошла Мери Харди.

Луиза час сидела в темноте на полу и слушала. С помощью молодого человека, который пришел провести с ней вечер, Мери Харди без слов преподала деревенской девушке знания о мужчине и женщине. Луиза низко опустила голову, сжалась в комок и не шевелилась. Ей казалось, что по какой-то непонятной прихоти богов великий подарок достался Мери Харди, и она не понимала решительных протестов более взрослой женщины.

Молодой человек обнял Мери Харди и стал ее целовать. Когда она со смехом отбивалась, он только крепче обнимал ее. Состязание это продолжалось целый час, а потом они вернулись в гостиную, и Луиза убежала наверх. «Надеюсь, вы там не очень шумели. Нельзя отвлекать нашу мышку от занятий», — эти слова Гарриет, обращенные к Мери, она услышала уже в коридоре, стоя перед своей дверью.

Луиза написала записку Джону Харди и той же ночью, когда все в доме спали, прокралась вниз и сунула ему под дверь. Она боялась, что если не сделает этого сразу, то после у нее не хватит смелости. В записке она попыталась выразить вполне ясно, чего она хочет. «Я хочу, чтобы меня кто-то любил, и сама хочу любить кого-нибудь, — написала она. — Если этот человек — вы, то приходите ночью в сад и пошумите под моим окном. Мне легко будет спуститься по сараю и выйти к вам. Я думаю об этом все время, так что если вы собираетесь прийти, то приходите поскорее».

Луиза долго не знала, каков будет результат ее дерзкой попытки добыть себе возлюбленного. В каком-то смысле она не знала еще, хочется ей, чтобы он пришел или нет. То ей казалось, что если тебя крепко обнимают и целуют в этом и есть весь секрет жизни; то на нее нападало другое настроение, и она страшно пугалась. Извечное женское желание, чтобы ей владели, овладело Луизой, но жизнь она представляла себе так смутно, что думала, будто удовлетворится одним лишь прикосновением руки Джона Харди к ее руке. Она спрашивала себя, поймет ли он это. На другой день, за столом, когда Альберт Харди рассуждал, а дочери его перешептывались и смеялись, она старалась не взглянуть лишний раз на Джона и при первой же возможности убежала к себе. Вечером она вышла из дома, переждать, пока он принесет дрова в ее комнату. Несколько вечеров она напряженно прислушивалась, но, так и не услышав зов из темного сада, пришла в отчаяние и решила, что ей не по силам пробиться сквозь стену, отгородившую ее от радостей жизни.

А потом, вечером в понедельник, недели через две или три после записки, Джон Харди пришел за ней. Луиза уже совсем смирилась с мыслью, что он не придет, и поэтому долго не обращала внимания на зов из сада.

В прошлую пятницу вечером, уезжая с работником на выходной к отцу, она по внезапному побуждению совершила поступок, который ее саму изумил, и теперь, когда снизу, из темноты, ее тихо и настойчиво звал по имени Джон Харди, она расхаживала по комнате и недоумевала, что же это побудило ее поступить так нелепо.

Работник, черноволосый курчавый парень, в ту пятницу припоздал, и домой они ехали в потемках. Луиза, чьи мысли были заняты Джоном Харди, пробовала с ним заговорить, но деревенский малый стеснялся и молчал. Мысленно она начала озирать свое одинокое детство и с внезапной болью вспомнила о том, что теперь ее одиночество стало другим, более острым. «Всех ненавижу, — вдруг крикнула она, а затем разразилась тирадой, которая перепугала ее возницу. — Ненавижу отца и старика Харди, — с яростью объявила она. — Хожу учиться в городскую школу, а школу тоже ненавижу».

Еще больше напугала она работника, когда повернулась и прижалась щекой к его плечу. У нее была смутная надежда, что он, как тот молодой человек, который стоял в темноте с Мери, тоже обнимет ее и поцелует, но деревенский малый оробел пуще прежнего. Он хлестнул кнутом лошадь и стал свистеть. «Дорога-то ухабистая, а?» — сказал он громко. Луиза так рассердилась, что сорвала с него шапку и бросила на дорогу. Он выскочил из коляски, чтобы подобрать ее, а Луиза уехала, и ему пришлось идти пешком весь остаток пути до фермы.

Луиза Бентли стала любовницей Джона Харди. Хотела она не этого, но именно в этом смысле он истолковал ее предложение, а сама она так стремилась достичь чего-то другого, что не стала сопротивляться. Через несколько месяцев у них обоих зародилось опасение, что она станет матерью, и однажды вечером они отправились в центр округа и поженились. Несколько месяцев они прожили в доме Харди, а потом обзавелись собственным. Весь первый год Луиза пыталась объяснить мужу, что за смутная, неопределенная жажда породила ту записку, но так и осталась неутоленной. Снова и снова пробовала она приласкаться к нему и заговорить об этом, но всякий раз напрасно. Преисполненный собственных понятий о любви между мужчиной и женщиной, он ее не слушал, а целовал в губы. Это ее так сбивало, что потом ей даже не хотелось, чтобы ее целовали. Чего ей хотелось, она не знала.

Потом выяснилось, что тревога, загнавшая их в брак, была необоснованной, и Луиза рассердилась, стала говорить мужу горькие, обидные слова. Позже, когда у нее родился сын, Давид, она не могла кормить его грудью и не знала, нужен он ей или нет. Иногда она проводила с ребенком целый день, расхаживая по комнате и время от времени подкрадываясь к нему, чтобы нежно потрогать его руками, а в другие дни не желала его видеть и быть рядом с этой человеческой крошкой, которая завелась в доме. Если Джон Харди упрекал ее в жестокости, она смеялась. «Этот ребенок — мужчина, он все равно получит то, что ему надо, — резко отвечала она. — Будь это девочка, я бы не знаю что для нее делала».

ЧАСТЬ IV. УЖАС

Когда Давид Харди был рослым мальчиком пятнадцати лет, с ним, как и с его матерью, произошло приключение, которое повернуло ход его жизни и кинуло его из тихого уголка в мир. Скорлупа его жизненных обстоятельств лопнула, и он был вынужден пуститься в путь. Он покинул Уайнсбург, и никто его там больше не видел. После его исчезновения и мать, и дед его умерли, а отец очень разбогател. Он потратил много денег на розыски сына, но это уже другая история.

Было это поздней осенью необычного года на фермах Бентли. Урожай повсюду удался на славу, весной Джесси прикупил длинную полосу черной болотной земли в долине Винной речки. Взял он ее задешево, но много вложил в ее улучшение. Пришлось рыть длинные канавы, укладывать тысячи дренажных труб. Соседи-фермеры головой качали на такую расточительность. Кое-кто из них смеялся и надеялся, что Джесси понесет от этой затеи тяжелый убыток, но старик молча продолжал работы и в разговоры не вступал.

Когда землю осушили, он посеял на ней капусту и лук, и соседи опять смеялись. Урожай, однако, получился громадный и пошел по высоким ценам. За один год Джесси выручил столько, что покрыл все расходы на подготовку земли, а на излишки купил еще две фермы. Он был в восторге и не мог скрыть свою радость. Впервые за все годы, что он владел фермами, Джесси ходил среди своих людей с улыбкой на лице.

Чтобы удешевить труд, Джесси купил множество машин и вдобавок — все оставшиеся десятины черной плодородной поймы. Однажды он поехал в Уайнсбург и купил Давиду велосипед и костюм, а обеим сестрам дал денег, чтобы они посетили религиозный съезд в Кливленде.