Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— А как Эми? — спросил Ник. — Она так выглядит…

Чертопханов зажал себе уши обеими руками и побежал. Колени подгибались под ним. И хмель, и злоба, в тупая самоуверенность – все вылетело разом. Осталось одно чувство стыда и безобразия – да сознание, сознание несомненное, что на этот раз он и с собой покончил.



Я перестал его слушать, когда до меня донесся (или просто показалось) хрустящий шорох, стелющийся по земле перед домом, где-то родом с центральной дверью. Я вскочил, подбежал к окну и выглянул наружу. Верхний свет еще горел, освещая стены, клумбу, дорогу, край крыши, которые были настолько унылыми и пустынными, словно никто никогда здесь вообще не появлялся. Шорох прекратился.

XVI



Недель, шесть спустя казачок Перфишка почел долгом остановить проезжавшего мимо бессоновской усадьбы станового пристава.

— Что случилось, папа?

– Чего тебе? – спросил блюститель порядка.

– Пожалуйте, ваше благородие, к нам в дом, – ответил казачок с низким поклоном, – Пантелей Еремеич, кажись, умирать собираются; так вот я и боюсь.

— Ничего. Мне показалось, что у дверей кто-то есть. А ты ничего не слышал?

– Как? умирать? – переспросил становой.

– Точно так-с. Сперва они кажинный день водку кушали, а теперь вот в постель слегли, и уж оченно они худы стали. Я так полагаю, они теперь и понимать-то ничего не понимают. Без языка совсем.

— Нет. Ты себя чувствуешь нормально? — Ник устало на меня посмотрел.

Становой слез с телеги.

– Что же ты, за священником, по крайней мере, сходил? Исповедался твой барин? Причастился?

— Конечно.

– Никак нет-с.

Становой нахмурился.

Меня взволновало то, что шум, который я услышал или который мне послышался, долетел до ушей сразу после упоминания об Эми. Не имею представления, почему я связал одно с другим… Мне хотелось в этом разобраться.

– Как же ты это так, братец? Разве этак можно, а? иль ты не знаешь, что за это… ответственность бывает большая, а?

– Да я их и третьего дня и вчерась спрашивал, – подхватил оробевший казачок, – не прикажете ли, говорю, Пантелей Еремеич, за священником сбегать? «Молчи, говорит, дурак. Не в свое дело не суйся». А сегодня, как я стал, докладывать, – только посмотрели на меня да усом повели.

— Ходят… слухи, что в округе появился бандит. Ты о чем-то говорил.

– И много он пил водки? – спросил становой.

— Ты что-нибудь увидел?

– Дюже много! Да вы уж сделайте милость, ваше благородие, пожалуйте к ним в комнату.

— Нет. Продолжай.

– Ну, веди! – проворчал становой и последовал за Перфишкой.

Удивительное зрелище его ожидало.

— Хорошо. Я хотел спросить, как именно в эти дни Эми переживает смерть мамы?

В задней комнате дома, сырой и темной, на убогой кровати, покрытой конскою попоной, с лохматой буркой вместо подушки, лежал Чертопханов, уже не бледный, а изжелта-зеленый, как бывают мертвецы, со ввалившимися глазами под глянцевитыми веками, с заостренным, но все еще красноватым носом над взъерошенными усами. Лежал он одетый в неизменный свой архалук с патронами на груди и в черкесские синие шаровары. Папаха с малиновым верхом закрывала ему лоб до самых бровей. В одной руке Чертопханов держал охотничью нагайку, в другой – шитый кисет, последний подарок Маши. На столе возле кровати стоял пустой штоф; а в головах, пришпиленные булавками к стене, виднелись два акварельных рисунка: на одном, сколько можно было понять, был представлен толстый человек с гитарой в руках – вероятно, Недопюскин; другой изображал скачущего всадника… Лошадь походила на тех сказочных животных, которых рисуют дети на стенах и заборах; но старательно оттушеванные яблоки ее масти и патроны на груди всадника, острые носки его сапогов и громадные усы не оставляли места сомнению: этот рисунок долженствовал изобразить Пантелея Еремеича верхом на Малек-Аделе.

Изумленный становой не знал, что предпринять. Мертвая тишина царствовала в комнате. «Да уж он скончался», – подумал он и, возвысив голос, промолвил:

— Думаю, в таком возрасте все очень быстро забывается, уходит в прошлое.

– Пантелей Еремеич! А, Пантелей Еремеич!

Тогда произошло нечто необыкновенное. Глаза Чертопханова медленно раскрылись, потухшие зрачки двинулись сперва справа налево, потом слева направо, остановились на посетителе, увидали его… Что-то замерцало в их тусклой белизне, подобие взора в них проявилось; посиневшие губы постепенно расклеились, и послышался сиплый, уж точно гробовой голос:

— Но она-то сама помнит? Что она говорит?

– Столбовой дворянин Пантелей Чертопханов умирает; кто может ему препятствовать? Он никому не должен, ничего не требует… Оставьте его, люди! Идите!

— Мы не обсуждаем таких вопросов.

Рука с нагайкой попыталась приподняться… Напрасно! Губы опять склеились, глаза закрылись – и по-прежнему лежал Чертопханов на своей жесткой кровати вытянувшись как пласт и сдвинув подошвы.

– Дай знать, когда скончается, – шепнул, выходя из комнаты, становой Перфишке, – а за попом, я полагаю, сходить и теперь можно. Надо ж порядок соблюсти, особоровать его.

— Ты хочешь сказать, что никогда не говорил с ней об этом? Но…

Перфишка в тот же день сходил за попом; а на следующее утро ему пришлось дать знать становому: Пантелей Еремеич скончался в ту же ночь.

Когда его хоронили, гроб его провожали два человека: казачок Перфишка да Мошель Лейба. Весть о кончине Чертопханова каким-то образом дошла до жида – и он не преминул отдать последний долг своему благодетелю.

— Попробуй спроси у тринадцатилетнего ребенка, что она чувствует, когда видит, как мать сбивают с ног и она погибает прямо на глазах.

Живые мощи

— Нет, это ты должен спросить. — Ник посмотрел на меня. — Берегись, папа, тебя затягивает в омут. С моей точки зрения, все не так страшно, пока твои фантазии не более чем экстравагантная причуда. Но нельзя допустить, чтобы она стала неуправляемой и отвлекала от самого важного. Ты должен поговорить с Эми. Если хочешь, я все устрою. Мы могли бы…

Край родной долготерпенья – Край ты русского народа! Ф.Тютчев
— Нет, Ник. Еще рано. Я хочу сказать, дай мне вначале немного времени, чтобы подумать.

Французская поговорка гласит: «Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный». Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь – сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало… Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями – точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстук и текла вдоль спинного хребта… А уж это последнее дело, как выражался Ермолай.

— Конечно, но я к этому разговору еще вернусь, если не возражаешь. И даже если возражаешь.

– Нет, Петр Петрович, – воскликнул он наконец, – Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучье заливает; ружья осекаются… Тьфу! Задача!

– Что же делать? – спросил я.

— Договорились.

– А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете – хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра…

Ник встал:

– Сюда вернемся?

– Нет, не сюда… Мне за Алексеевкой места известны… многим лучше здешних для тетеревов!

— Паршиво на душе. Как-то все неладно, черт побери. Боюсь, что тебе от меня мало проку сегодня.

Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь.

— Ошибаешься. Я благодарен за то, что ты приехал и решил остаться.

На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно – всею грудью… На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, Бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темно-зеленой конопли.

— Шуму много — толку мало. Боюсь, я только тем и занимался, что давал полезные советы — делай то, не делай этого.

Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура… Я пошел было прочь…

— Наверное, они мне нужны.

– Барин, а барин! Петр Петрович! – послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки.

Я остановился.

— Да, надеюсь. Спокойной ночи, папа.

– Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! – повторил голос.

Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков.

Я приблизился – и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?

Мы поцеловались, и он вышел. Я выпил еще виски. В моей записной книжке, оказывается, было очень много самых разнообразных заметок. Я сделал круг по комнате и поочередно осмотрел каждую скульптурную группу. Они не натолкнули меня ни на одну свежую мысль, и я, не признав за ними сейчас ни художественной ценности, ни удачной имитации человеческой природы, никак не мог понять, чем эта скульптура привлекала меня прежде. Услышав, что кто-то скребется в дверь, я впустил Виктора. Он проскочил мимо, раздраженный, возможно, какими-то обрывочными воспоминаниями о Нике, посмевшем ненароком его вспугнуть. Я наклонился и принялся его гладить; под моей рукой он напружинился и заурчал, словно где-то рядом завели старый мопед. Когда я расположился в кресле у книжных полок, он ко мне присоединился и не выразил неудовольствия по поводу того, что его спину используют вместо конторки. В книге, которую я на нем раскрыл, были напечатаны поэмы Мэттью Арнольда в издании Оксфордского университета. Я старался вчитаться в одну из них под названием «Берег в Дувре», которую в основном считал вполне удовлетворительной, хотя и приукрашенной повестью о жизни. Сегодня в ее стоицизме я обнаружил свободу суждений, а эти строки:

Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая – ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать – только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, – но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу – силится… силится и не может расплыться улыбка.



…темнеющая равнина
Охвачена смутной тревогой.
На ней развернулась битва
Двух армий, объятых безумством,



– Вы меня не узнаете, барин? – прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. – Да и где узнать! Я Лукерья… Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила… помните, я еще запевалой была?

– Лукерья! – воскликнул я. – Ты ли это? Возможно ли?

– Я, да, барин, – я. Я – Лукерья.

представляли разительный реалистический контраст с романтическими грезами и открывали перед человеком благодарное и интересное поле деятельности, где он может достойно себя проявить. Я сделал вторую попытку вчитаться в поэму, но на этот раз, как ни старался вникнуть в ее смысл, дальше чем на строчку продвинуться не смог.

Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия – Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я – шестнадцатилетний мальчик!

– Помилуй, Лукерья, – проговорил я наконец, – что это с тобой случилось?

Выпив еще немного виски, я стряхнул книгу и Виктора на пол и вновь прошелся по комнате. Отец, Джойс, Андерхилл, Маргарет, лесное чудовище, Эми, Даяна: романист представил бы их в единой связке, в качестве звеньев головоломки, которую можно разгадать, если отыскать ключ. Попробуем. Одна — тысяча — две — тысячи — три — тысячи — четыре — тысячи — пять — тысяч — шесть… Если ничего не случится до тех пор, пока я досчитаю до ста тысяч или, лучше скажем, до двухсот либо двухсот пятидесяти, что будет круглым и красивым числом, тогда мы с Джойс сможем поздравить себя с удачным браком, и с Эми у нас все наладится. Как первая половина моих желании соответствовала или противостояла планам организовать оргию — девятнадцать — тысяч — двадцать — тысяч — двадцать — одна — тысяча — я представления не имел да и не хотел иметь; не лучше обстояло дело и со второй половиной моих устремлений (связанных с призраками), ибо, во что все это выльется, было не ясно. Я налил себе еще виски — тысяч — двадцать — девять — тысяч — тридцать…

– А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, – сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет… вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?

Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.

– Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне…

…Тысяч — восемьдесят — семь — тысяч — восемьдесят — восемь — тысяч —… Я медленно, но успешно поднимался по лестнице, ведущей на жилую половину. В правой руке был пустой бокал, которым я только что пользовался; мизинец левой руки был прижат к ладони, четыре других пальца — растопырены. Это означало, что сумма подошла к пятистам тысячам и соответствовала четырем минутам с небольшим; но, принимая во внимание, что я завершил кон и теперь снова вел отсчет в сторону большого пальца, общий итог равнялся семистам тысячам или, ну разумеется, одному миллиону пятистам тысячам (то есть превышал двадцать минут), а возможно, и миллиону семистам тысячам или того больше. Я перестал считать. Направлялся-то я в постель, но где оказался?

– Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова – помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью… уж и до зари недалеко… а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается… и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: «Луша!..» Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз – да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому – скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри – в утробе – порвалось… Дайте дух перевести… с минуточку… барин.

Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.

Ручные часы показывали без десяти два. Я был внизу, но сколько прошло времени — определить не мог, даже приблизительно ничего подсчитать не удавалось: то ли полчаса, то ли все два. И я решил сделать ставку на ресторан, где все должно проясниться. Вернувшись туда, открыл дверь и зажег свет. Мне вспомнилось, что в прежних ночных блужданиях по дому я видел ресторан чаще всего именно таким: тяжелые шелковые занавеси задернуты, стулья с высокими спинками аккуратно составлены по два, четыре или шесть, большинство столов — пустые, те, что у окна, накрыты для завтрака; помещение выглядело таким безлюдным, как мне и показалось прежде, когда я смотрел на него снаружи, с лестничной площадки. Однако у меня возникла абсолютная уверенность: все, что я вижу теперь открылось мне впервые.

– С самого того случая, – продолжала Лукерья, – стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже – и полно ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; все бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: все хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали – и все ничего. Совсем я окостенела под конец… Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно… ну и переслали меня сюда – потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите.

Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.

– Это, однако же, ужасно, твое положение! – воскликнул я… и, не зная, что прибавить, спросил: – А что же Поляков Василий? – Очень глуп был этот вопрос.

Обстоятельства, в которых я оказался, делали это мое чувство очень далеким от истинной уверенности. Я быстро обошел столы, проверяя их с помощью личной техники сыска, которую совершенствовал годами: я искал следы моих собственных художеств, такие, например, как разбросанные ножи или развернутая салфетка, которую я никогда не забывал подложить под стакан, — мне не доводилось (во всяком случае, до сих пор) напиваться до такой степени, чтобы поставить его прямо на полированное дерево. Но все было в абсолютном порядке, что являлось доказательством либо моего отсутствия, либо стараний скрыть присутствие, но не более того. Приходил ли я сюда раньше? Вероятно, да, показалось мне, но когда я считал, что иду по лестнице, возможно, это тоже мне только казалось. Не случилось ли здесь чего-нибудь? Да, я чувствовал уверенность, скорее, был почти уверен — что-то тут произошло. Но что именно? Что-то… необычайное, не просто интересное само по себе, но и открывающее передо мной новые перспективы. Узнаю ли я когда-нибудь, что это такое?

Лукерья отвела глаза немного в сторону.

– Что Поляков? Потужил, потужил – да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой – не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава Богу, хорошо.

– И так ты все лежишь да лежишь? – спросил я опять.

– Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет – меня в предбанник перенесут. Там лежу.

– Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?

– А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода – вот она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет – да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была… Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, – были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш… на что приятнее!

– И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?

– А что будешь делать? Лгать не хочу – сперва очень томно было; а потом привыкла, обтерпелась – ничего; иным еще хуже бывает.

– Это каким же образом?

– А у иного и пристанища нет! А иной – слепой или глухой! А я, слава Богу, вижу прекрасно и все слышу, все. Крот под землею роется – я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду – мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что Бога гневить? – многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: «Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: «А мысленный грех, батюшка?» – «Ну, – говорит, а сам смеется, – это грех не великий».

– Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом не больно грешна, – продолжала Лукерья, – потому я так себя приучила: не думать, а пуще того – не вспоминать. Время скорей проходит.

Я, признаюсь, удивился.

Глава 3. МАЛЕНЬКАЯ ПТИЧКА

– Ты все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты все спишь?

– Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет… а так лежу я себе, лежу-полеживаю – и не думаю; чую, что жива, дышу – и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка – мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит – и вон. Глядишь – уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас – ну пищать да клювы разевать… Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука… Какие вы, господа охотники, злые!

– Я ласточек не стреляю, – поспешил я заметить.

Ответ я получил следующим утром. Первые полчаса нового дня прошли так, что и вспоминать не стоит. За пять с половиной часов я хорошо и без всяких сновидений выспался; сны мне вообще не снились уже с мальчишеских лет, и восстановить в памяти, что они собой представляют, я мог с большим трудом, но когда проснулся, сердце билось так беспорядочно, что, казалось, просто разучилось справляться со своей работой и каждый удар для него — новая проблема, которую надо решать особо. Не теряя времени, к боли в сердце присоединилось покалывание в спину. Лежа рядом с Джойс, которая, как всегда, спала так тихо и спокойно, что только дыхание ее выдавало, я думал, почему ни сердце, ни спина не мучили меня в течение нескольких часов до сна и почему Джек Мейбари неоднократно советовал сначала разобраться с неурядицами, беспрестанно случавшимися в хозяйстве, а затем посмотреть, не изменится ли мое состояние. И вот вам, пожалуйста, яркий пример его правоты. Сейчас, лежа в темноте без сна, я, безусловно, был наглухо отгорожен от всего и вся, а здоровье при этом нисколько не улучшилось…

– А то раз, – начала опять Лукерья, – вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго таки сидел, все носом водил и усами дергал – настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся – да и был таков! Смешной такой!

Лукерья взглянула на меня… аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.

Я приступил к утомительной процедуре вставания — со всей этой дюжиной действии, имеющих, думается, не больше смысла, чем религиозный обряд, который совершает человек, забывший его значение. Бреясь в ванной, я обнаружил на подбородке справа новый прыщ. Иногда я все еще страдал от этих незваных мет молодости, говорящих о том, что с утратой ее привлекательных черт не приобретаешь гарантии на прощание и с ее отвратительными чертами. Этот экземпляр, в частности, был в совершенно цветущем состоянии, словно зрел много дней подряд и так хитро и глубоко укоренился, что подрезать его бритвой мне бы не удалось, а выдавить — означало пожертвовать десятой долей собственного лица.

– Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому – темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь; да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!

– А то я молитвы читаю, – продолжала, отдохнув немного, Лукерья. – Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу Богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест – значит, меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту «Отче наш», «Богородицу», акафист «Всем скорбящим» – да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!

— Инструкция для назревающего прыща, — сказал я себе, когда сбривал щетину над верхней губой. — Первое. Медленно формируй собственную головку. Исключение: если чувствуешь, что, следуя этому указанию, не успеешь выставить себя на всеобщее обозрение раньше шести вечера, отступи от инструкции. Назревшая головка, которую заметили уже утром, сведет на нет все жалкие попытки страдальца поухаживать, рассказать веселый анекдот и так далее. Второе. Вскакивай там, где выдавливание болезненно, то есть под нижней губой, на шее, сбоку (если речь идет о шее, предпочтительнее выбрать то место, которое натирает воротничок рубашки). Третье. Вскакивай не в одиночку, а в компании, рядом с уже имеющимися пустулами (пустулой). Если их нет, возьми за ориентир сетку расширенных сосудов, родинку, пятнышко, любую дурацкую бородавку, — теперь я говорил вслух, хотя и негромко, — все, что поможет создать впечатление, будто какое-то общее кожное заболевание вот-вот прорвет преграды и займет каждый квадратный дюйм кожи, вплоть до корней волос, причем обязательно выбирай для наступления тот день, когда бедолага встречается со своей девушкой.

Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.

– Послушай, Лукерья, – начал я наконец. – Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае, ты одна не будешь…

Заканчивал монолог, я не так громогласно, ибо внутренний голос тихо и отрезвляюще спросил, осознаю ли я, что эта самая штука на подбородке — ужасно забавна…

Лукерья чуть-чуть двинула бровями.

– Ох, нет, барин, – промолвила она озабоченным шепотом, – не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: «Не тревожьте вы меня, Христа ради». Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: «Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь». Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь – мудрено таково, – да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная – не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу… Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.

На кухне, где я стоя пил кофе с поджаренным хлебом и слушал шеф-повара, который рассказывал и показывал, как плохо вчера Рамон занимался уборкой, ничего нового не произошло. Я велел заняться уборкой Дэвиду, а также позаботиться обо всем остальном в ближайшие шесть-восемь часов и вышел, пока что в контору. Оттуда я позвонил Джону Дьюеринксу-Вильямсу в Кембридж. По любому поводу, а не только в связи с сегодняшним делом, в Кембридже я мог обратиться к нему одному, хотя был знаком еще с дюжиной университетских преподавателей (и отнюдь не как с посетителями моего заведения); я бы не решился встретиться ни с одним из студентов середины тридцатых годов из страха наглядно убедиться, сколько с той поры утекло лет, не говоря о том, что не отважился бы их просить о помощи в моем нелепом, по всей видимости, исследовании.

– Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал…

– Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите – а лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я – живая! И чудится мне, будто что меня осенит… Возьмет меня размышление – даже удивительно.

Несмотря на все козни привратника колледжа Святого Матфея я в конце концов связался с Дьюеринксом-Вильямсом, который согласился встретиться со мной в одиннадцать часов. Собравшись было уезжать, я решил предварительно повидаться с Джойс, чтобы сообщить кое-что о планах на день; и тут мне на глаза попалась бухгалтерская книга, куда мы с Джойс и с Дэвидом обычно заносили различные пометки и замечания. Книга была согнута по корешку, и ее левые листы находились под задней обложкой; верхняя часть правого листа почерком Дэвида была заполнена какими-то записями о мясе, а ниже мной собственноручно с бесконечными подробностями была изложена информация (сравнимая по полноте с «curriculum vitae»[4]) о неком лондонском торговце произведениями искусства, который, бросив трубку, сразу же аннулировал заказ, как только я сообщил, что у нас в номерах нет телевизоров. Но все это произошло на прошлой неделе, дней десять назад. Затем начал читать записи, которых, как подумал вначале, прежде не видел, но вскоре понял, что этого быть не могло, ибо я сделал их собственноручно, бог весть в какое время, ночью и, прости господи, в сильном подпитии. Вот они:

– О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?

– Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было – не поймешь! Только думается мне; будь около меня люди – ничего бы этого не было, и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.

Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась – так же, как и остальные члены.

«Акцент похож на западноанглийский с примесью ирландского. Голос дурной, искусственный. В движениях что-то неуловимо смешное, будто стоит где-то за стеклом.? воздух неподвижный. Не могу прикоснуться. Не видел, чтобы рука высунулась, было все же что-то похожее на руку перед н между ним и мной и даже эта рука протянулась вперед а между нами не более фута. Не мог спросить. Все же „островумный“? — одарен(ный) умом. Не отвечает, где. Непроницаемый. За головой какая-то штука. 3 дюйма на 1,5, серебряная, руки тянет, левой кисти нет, улыбается. Хотел чтобы…»

– Как погляжу я, барин, на вас, – начала она снова, – очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь… Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою.

– Песни?.. Ты?

Человеку, который впал, по моей терминологии, в поверхностную алкогольную амнезию, легко напомнить о том, что он временно забыл. При более глубокой потере памяти, вызванной алкоголем, все воспоминания стираются безвозвратно. Произошло именно последнее: я готов был поверить в то, что прошлой ночью беседовал с призраком Томаса Андерхилла, но мне уже никогда не узнать, что же там случилось. Возможно, в следующий раз я постараюсь и справлюсь с ситуацией лучше; у меня предчувствие, что следующего раза не миновать. А если так, мне надо попытаться расшифровать некоторые темные места: что, например, означает «непроницаемость» блуждающих останков Андерхилла, а также — из чего они могли состоять? Мысль, что у него «за головой» укреплена какая-то гигантская серебряная заколка, была беспомощной и странной; я пришел к заключению, что, подобно большинству людей, которые по ночам делают краткие записи, чтобы те сослужили им службу днем, я не удосужился взять на заметку некоторые важные вещи, считая их очевидными и легко запоминающимися. Кроме того, при следующей встрече я смогу выяснить, были ли мои наброски об увиденном и услышанном блестящей попыткой описать неописуемое, или они — прямой результат вызванных алкоголем ошибок в моей ориентации в пространстве. Другие вопросы тоже удастся сразу же снять, например, почему я стал писать на странице, которая уже была использована (чтобы скрыть случившееся от посторонних глаз?), но одновременно оставил книгу открытой именно на этом месте (чтобы самому обратить на нее внимание?). Это объяснение было настолько правдоподобным, что показалось мне маловероятным.

– Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании оно не годится.

Я заторопился наверх и на площадке встретил Джойс. Вначале она стояла поджав губы, что, по всей вероятности, выражало ее пламенное желание вызвать меня на разговор, потом передумала.

– Как же ты поешь их… про себя?

– И про себя и голосом. Громко-то не могу, а все – понять можно. Вот я вам сказывала – девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас…

— Что случилось? — спросила она, окинув меня взглядом.

Лукерья собралась с духом… Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово – в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук… за ним последовал другой, третий. «Во лузях» пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить… Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.

– Ох, не могу! – проговорила она вдруг, – силушки не хватает… Очень уж я вам обрадовалась.

— Случилось? Что ты имеешь в виду?

Она закрыла глаза.

Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики… Она взглянула на меня – и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме… Слеза их смочила.

— Ты какой-то взвинченный. Будто вот-вот взорвешься.

Я не шевелился по-прежнему.

– Экая я! – проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. – Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось… с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал – ну, ничего; а как ушел он – поплакала я таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин, – прибавила Лукерья, – чай, у вас платочек есть… Не побрезгуйте, утрите мне глаза.

И это была правда. С тех пор как я получил собственное послание, меня неуклонно закручивало по спирали восторга и беспокойства — к такому состоянию я не привык. Могу предположить, что, равным образом, я не имел обыкновения браться за дело, конец которого непредсказуем. Не сумел я вспомнить и того, когда в последний раз ощущал такое же напряжение, вызванное сходными причинами, пусть даже это сходство было неполным и не слишком очевидным.

Я поспешил исполнить ее желание – и платок ей оставил. Она сперва отказывалась… на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице – так, по крайней мере, мне казалось – следы его бывалой красоты.

– Вот вы, барин, спрашивали меня, – заговорила опять Лукерья, – сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу, – хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая… Одно горе: проснусь я – потянуться хочу хорошенько – ан я вся как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам?.. Ну, слушайте. Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая – все укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался – так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу – кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда – не успела! Все равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, все поле кругом осветила. Глядь – по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько – только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, – таким его не пишут, – а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, – только пояс золотой, – и ручку мне протягивает. «Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские». И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги… но тут мы взвились! Он впереди… Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, – и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка – болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет.

Я решил закончить разговор.

Лукерья умолкла на минуту.

— Правда? Я этого не замечаю. Плохое самочувствие отличается от дерьмового только тем, как ты сам его воспринимаешь.

– А то еще видела я сон, – начала она снова, – а быть может, это было мне видение – я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители – батюшка да матушка – и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились – и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину.

– А то вот еще какой мне был сон, – продолжала Лукерья. – Вижу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана – как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня все странники; идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть – да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: «Кто ты?» А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испугаться, а я напротив – рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!» Господи! как мне тут грустно стало!.. «Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!» И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать… Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно… После, мол, петровок… С этим я проснулась… Такие-то у меня бывают сны удивительные!

— Что ж, пусть будет так. Зачем ты едешь в Кембридж?

Лукерья подняла глаза кверху… задумалась…

— Посмотреть кое-какие документы о нашем доме, ведь я уже говорил.

– Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка выпита… Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?

Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью.

— Неужели на это уйдет целый день?

– Эх, барин! – возразила она. – Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели… А то вот еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жителев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между теми жителями, святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: «Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть». И агаряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что!

Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д\'Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет?

— Может, и не уйдет, я же сказал. Все зависит от того, как скоро я найду то, что мне нужно.

– Двадцать восемь… али девять… Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу…

Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула…

— Ты не за тем туда едешь, у тебя свидание, разве не так?

– Ты много говоришь, – заметил я ей, – это может тебе повредить.

— Я хочу повидаться с инспектором колледжа, где учился Ник, зря ты меня подозреваешь.

– Правда, – прошептала она едва слышно, – разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности, душу отвела…

Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне – не нужно ли ей чего?

— Хм-м. А что Ник будет здесь делать все это время?

– Ничего мне не нужно; всем довольна, слава Богу, – с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. – Дай Бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить – крестьяне здешние бедные – хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет… Они бы за вас Богу помолились… А мне ничего не нужно – всем довольна.

Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям… она подозвала меня опять.

— Сам найдет, чем заняться. Он привез какие-то материалы из университета. Или проведет время с Эми.

– Помните, барин, – сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, – какая у меня была коса? Помните – до самых колен! Я долго не решалась… Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала… Да… Ну, простите, барин! Больше не могу…

В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив – за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, – так заключил десятский, – стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее – нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!»

— Почему бы тебе не взять их с собою в Кембридж? Там куда больше всяких…



Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней… и «после петровок». Рассказывали, что в самый день кончины она все слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба.

— И мне придется болтаться там, дожидаясь их? Говорю же тебе, может быть, я вернусь без задержек. Все равно я поеду один.

— Ладно. Ты знаешь, что Люси утром уезжает?

Стучит!

– Что я вам доложу, – промолвил Ермолай, входя ко мне в избу, – а я только что пообедал и прилег на походную кроватку, чтоб отдохнуть немного после довольно удачной, но утомительной охоты на тетеревов – дело было в десятых числах июля и жары стояли страшные, – что я вам доложу: у нас вся дробь вышла.

— Завтра спозаранку она вернется к похоронам. Но, если хочешь, попрощайся с ней за меня.

Я вскочил с кроватки.

– Вышла дробь! Как же так! Ведь мы с собой из деревни почитай что фунтов тридцать взяли! целый мешок!

— А может, мне заняться расчетом жалованья, печатями и всякими другими делами, как ты считаешь?

– Оно точно; и мешок был большой: на две недели бы хватило. Да кто его знает! Прореха, что ль, в нем произошла, – а только, как есть, нету дроби… так, зарядов на десять осталось.

– Что же мы станем теперь делать? Самые лучшие места впереди – на завтрешний день нам обещали шесть выводков…

— Решай сама. Мне нужно ехать.

– А пошлите меня в Тулу. Тут недалече: всего сорок пять верст. Духом слетаю и дроби привезу, коли прикажете, целый пуд.

– Да когда же ты поедешь?

– А хоть сейчас. Чего мешкать? Только вот что: надо будет лошадей нанять.

– Как лошадей нанять! А свои-то на что?

Второпях я хлебнул в гостиной пару глотков и вскоре на «фольксвагене» уже огибал дорожные повороты на ветке А595. День был по-настоящему жарким, духота сразу же проникала во все поры, через зыбкое марево просачивались солнечные лучи. Машины сверкали и искрились на ходу, их металлическая фурнитура казалась полированной, а окрашенные части лоснились. Они проносились мимо, мчась мне навстречу; впереди, у перекрестков, то сворачивали с шоссе, то вылетали на него; стремительно сворачивали вбок, чтобы на полной скорости обогнать соседа, напоминая актеров, желающих покрасоваться на выгодном для себя фоне. Даже в густой тени деревьев, окаймляющих дорогу, отдельные ветви, переплетения листьев и участки почвы отражали свет с такой интенсивностью и, одновременно, с такой глубиной и точностью открывали взгляду свои собственные цвета, что подобную картину я обычно наблюдал только в приморских Альпах. На середине пути то и дело стали возникать и тут же исчезать призрачные полоски воды — миражи, вызванные рефракцией света. После Ройстона, где сходятся ветки А10 и А505, поток машин увеличился, но я сохранял свою прежнюю среднюю скорость — сорок пять миль в час и выше. Остались позади окраины Кембриджа с пышной зеленью деревьев и кустарника около дороги, что, скорее, говорило о близости леса, чем города. Затем все это исчезло. В болотистом просторе, характерном для данных мест, где даже по утрам в разгаре учебного года никогда не наблюдалось большого наплыва людей, появились знакомые названия: школа Лейс, госпиталь Эдденбрукс, улица Фицвильям (где я занимался зубрежкой в свои студенческие годы, в 1933-м), Петерхауз, Пемброк и впереди, почти бок о бок с колледжем Святой Екатерины, на перекрестке улиц Трампингтон и Силвер, длинное, с неровными стенами, прямоугольное, с плоским фасадом здание колледжа Святого Матфея, построенное в тюдоровские времена и совсем неплохо отреставрированное в конце восемнадцатого столетия.

– На своих ехать нельзя. Коренник захромал… страсть!

– Это с каких пор?

– А вот намеднись, – кучер его ковать водил. Ну и заковал. Кузнец, должно, попался неладный. Теперь даже на ногу ступить не может. Передняя нога. Так и несет ее… как собака.

Я нашел место для стоянки только в ста ярдах от главных ворот. На стенах здания здесь и там мелом или белой краской были намалеваны лозунги: «ОБОБЩЕСТВЛЯЙТЕ И ПЕРЕДАВАЙТЕ В КОММУНУ ИМУЩЕСТВО КОЛЛЕДЖА», «БАСТУЕМ ГОЛЫМИ, В 14.30, В СУБ., В ГИРТОНЕ», «ЭКЗАМЕНЫ — ПРИЗНАК ТОТАЛИТАРИЗМА». Вначале один юнец с бакенбардами в открытой облегающей рубашке, затем другой, с длинными волосами, похожими на паклю, поравнявшись со мной, замедлили шаг, практически до полной остановки, чтобы разглядеть в упор и хорошенько проверить, не проступают ли на мне телесные признаки фашиста, душителя свободы слова, потенциального расового насильника и тому подобное. Я все это пережил, пересек двор (который выглядел, с моей точки зрения, убийственно чистым), прошел под низкой аркой и поднялся в квадратный, обшитый дубовыми панелями кабинет, окна которого выходили в сад колледжа, расположившийся по вытянутому склону холма.

– Что ж? расковали его, по крайней мере?

– Нет, не расковали; а непременно расковать его следует. Гвоздь-то ему, чай, в самое мясо вогнат.

Я велел позвать кучера. Оказалось, что Ермолай не солгал: коренник действительно не ступал на ногу. Я немедленно распорядился, чтобы его расковали и поставили на сырую глину.

Дьюеринкс-Вильямс, худой, сухопарый человек, выделяющийся сутулостью и сильной близорукостью, хотя и был лет на десять с гаком моложе меня, встал и, пристально вглядываясь мне в лицо, улыбнулся. Я встречался с ним по делам Ника, видимо, не один десяток раз.

– Что ж? Лошадей нанять в Тулу прикажете? – пристал ко мне Ермолай.

– Да разве можно в этом захолустье найти лошадей? – воскликнул я с невольной досадой…

— Salut, vieux — entrez donc. Comment ca va?

Деревня, в которой мы находились, была заглазная, глухая; все ее обитатели казались голышами; мы с трудом отыскали одну – не то что белую, а мало-мальски просторную избу.

— Oh, pas trop mal. Et vous? Vous avez bonne mine.

– Можно, – ответил Ермолай с обычной своей невозмутимостью. – Вы про здешнюю деревню сказали верно; а только в этом самом месте проживал один крестьянин. Умнеющий! Богатый! Девять лошадей имел. Сам-то он помер, и старший сын теперь всем орудует. Человек – из глупых глупый, ну, однако, отцовское добро протрясти еще не успел. Мы у него лошадьми раздобудемся. Прикажите, я его приведу. Братья у него, слышно, ребята шустрые… а все-таки он им голова.

— Faut pas se plaindre[5].

– Почему же это так?

– А потому – старшой! Значит, младшие – покоряйся! – Тут Ермолай сильно и непечатно отозвался о младших братьях вообще. – Я его приведу. Он простой. С ним – да не сговориться?



Пока Ермолай ходил за «простым» человеком, мне пришло в голову: не лучше ли мне самому съездить в Тулу? Во-первых, я, наученный опытом, плохо надеялся на Ермолая; я послал его однажды в город за покупками, он обещался исполнить все мой поручения в течение одного дня – и пропадал целую неделю, пропил все деньги и вернулся пеший – а поехал на беговых дрожках. Во-вторых, у меня был в Туле барышник знакомый; я мог купить у него лошадь на место охромевшего коренника.

Затем он сделался серьезным, вернее, стал еще серьезнее.

«Решенное дело! – подумал я. – Съезжу сам; а спать можно и в дороге – благо тарантас покойный».



— Ник рассказал мне о вашей утрате. Примите мои самые искренние соболезнования.

– Привел! – воскликнул четверть часа спустя Ермолай, вваливаясь в избу. Вслед за ним вошел рослый мужик в белой рубахе, синих портах и лаптях, белобрысый, подслеповатый, с рыжей бородкой клинушком, длинным пухлым носом и разинутым ртом. Он, точно, смотрел «простецом».

– Вот извольте, – промолвил Ермолай, – лошади у него есть, и он согласен.

— Благодарю вас. Знаете, отцу было около восьмидесяти и последнее время он себя неважно чувствовал. Его смерть не застала нас врасплох.

– То ись, значит, я… – заговорил мужик сиповатым голосом и с запинкой, встряхивая свои жидкие волосы и перебирая пальцами околыш шапки, которую держал в руках. – Я, значит…

– Как тебя зовут? – спросил я.

Мужик потупился и словно задумался.

— Вот как? Судя по собственному опыту, полагаю, — он произносил слова с таким выражением, словно его опыт восходил к временам основания колледжа плюс-минус одно столетие или что-то в этом роде, — такие вещи нельзя предугадать заранее. Но я рад, что все это вас не сломило. Не хотите ли промочить горло? Шерри? Пиво? Портвейн? Кларет?

– Как меня зовут-то?

– Да; как твое имя?

– А имя мне будет – Филофей.

Как всегда, он проявлял доброжелательность и ум, давая понять, что плохо разбирается в напитках и предлагая мне самому, без всякого смущения, выбрать все по собственному вкусу. Я ответил, что с удовольствием выпью один-два глотка виски. Вынимая для меня бутылку и по-прежнему демонстрируя полное отсутствие навыка, так как пролил чуть ли не полпинты на пол, он сказал несколько лестных слов о Нике. Затем, когда мы расположились у великолепного камина, сохранившегося со времен короля Георга, он спросил, чем может быть полезен. Я ограничился рассказом о своем интересе к истории собственного дома и, в частности, к Андерхиллу и его дневнику, упоминание о котором нашел в книге, случайно попавшей мне в руки; я выразил надежду, что он, Дьюеринкс-Вильямс, свяжется по телефону с библиотекарем колледжа Всех Святых и убедит того в моих самых бескорыстных и честных намерениях.

– Ну вот что, братец Филофей; у тебя, я слышал, есть лошади. Приведи-ка сюда тройку, мы их заложим в мой тарантас, – он у меня легкий, – и свези ты меня в Тулу. Теперь ночь лунная, светло и ехать прохладно. Дорога у вас тут какова?

– Дорога? Дорога – ничего. До большака верст двадцать будет – всего. Одно есть местечко… неладное; а то ничего.

— М-м-м. Как срочно вы хотите познакомиться с дневником этого человека?

– Какое такое местечко неладное?

– А речку вброд переезжать надоть.

– Да разве вы сами в Тулу поедете? – осведомился Ермолай.

— Особой срочности нет, — солгал я. — Просто у меня так редко выпадает случай отлучиться из дома, что хотелось бы этим воспользоваться. Конечно, если есть какие-то…

– Да, сам.

– Ну! – промолвил мой верный слуга и тряхнул головою. – Н-н-у! – повторил он, сплюнул и вышел вон.

— Нет, нет, я буду счастлив сделать все, что в моих силах. Просто библиотекаря может не оказаться в помещении. В колледже Всех Святых не любят сидеть на одном месте. Но я сразу же все выясню. Если позволите, я на минутку?

Поездка в Тулу, очевидно, уже не представляла ему ничего привлекательного; она стала для него пустым и незанимательным делом.

– Ты дорогу хорошо знаешь? – обратился я к Филофею.

– Как нам дороги не знать! Только я, значит, воля ваша, не могу… потому как же этак вдруг…

Он позвонил и вскоре вернулся.

Оказалось, что Ермолай, нанимая Филофея, заявил ему, чтобы он не сомневался, что ему, дураку, заплатят… и только! Филофей, хотя и дурак, – по словам Ермолая, – не удовлетворился одним этим заявлением. Он запросил с меня пятьдесят рублей ассигнациями – цену громадную; я предложил ему десять рублей – цену низкую. Принялись мы торговаться; Филофей сперва упорствовал, потом стал сдаваться, но туго. Вошедший на минутку Ермолай начал меня уверять, что «этот дурак» (вишь, полюбилось слово! – заметил вполголоса Филофей), «этот дурак совсем счету деньгам не знает», – и кстати напомнил мне, как лет двадцать тому назад постоялый двор, устроенный моей матушкой на бойком месте, на перекрестке двух больших дорог, пришел в совершенный упадок оттого, что старый дворовый, которого посадили туда хозяйничать, действительно не знал счета деньгам, а ценил их по количеству – то есть отдавал, например, серебряный четвертак за шесть медных пятаков, причем, однако, сильно ругался.

— Нам повезло, Морис. Он не только на месте, но и совершенно свободен. Не хотите ли еще… этого самого? — спросил Дьюеринкс-Вильямс, будто не помнил, что именно я пил.

– Эх ты, Филофей, прямой Филофей! – воскликнул наконец Ермолай и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.

Филофей ничего ему не возразил, как бы сознавая, что называться Филофеем, точно, не совсем ловко и что за такое имя даже упрекать можно человека, хотя, собственно, виноват тут поп, которого при крещении не ублаготворили как следует.

— О… нет, благодарю вас.

Наконец мы, однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за лошадьми и чрез час привел их целых пять на выбор. Лошади оказались порядочные, хотя гривы и хвосты у них были спутанные и животы – большие, растянутые, как барабан. С Филофеем пришло двое его братьев, нисколько на него не похожих. Маленькие, черноглазые, востроносые, они, точно, производили впечатление ребят «шустрых», говорили много и скоро – «лопотали», как выразился Ермолай, – но старшому покорялись.

— В таком случае, мы можем отправиться. Нет, нет, уверяю вас, это не доставит мне никаких хлопот. Отсюда три минуты ходьбы, не больше. Да вы сами знаете.

Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с ним и с лошадьми; то отпускали веревочные постромки, то прикручивали их туго-натуго! Обоим братьям непременно хотелось запречь в корень «чалого», потому «ен с горы спущать могит», – но Филофей решил: кудластого! Так кудластого и заложили в корень.

Тарантас набили сеном, подсунули под сиденье хомут с хромого коренника – в случае, если б пришлось пригонять его в Туле на новокупленную лошадь… Филофей, успевший сбегать домой и возвратившийся оттуда в длинном белом отцовском балахоне, высоком гречневике и смазных сапогах, взобрался торжественно на козла. Я сел, посмотрев на часы: четверть одиннадцатого. Ермолай даже не простился со мною, он принялся бить своего Валетку; Филофей задергал вожжами, закричал тонким-тонким голосом: «Эх вы, махонькие!» – братья его подскочили с обеих сторон, подстегнули под брюхо пристяжных – и тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел было махнуть к себе на двор, но Филофей образумил его несколькими ударами кнута – и вот мы уже выскочили из деревни и покатили по довольно ровной дороге, между сплошными кустами густого орешника.

Четыре минуты спустя через старинную резную деревянную дверь мы входили в библиотеку колледжа Всех Святых, узкую с высокими потолками комнату, вытянувшуюся в форме гигантской буквы «L», в угловой части которой были окна из цветного стекла. В воздухе чувствовался характерный запах, главным образом пыли и чернил. Библиотекарь пошел нам навстречу, в его манерах уживалось высокомерие с подобострастием — черта, характерная для администратора универмага из Вест-Энда. Последовало официальное представление и разъяснения.

Ночь была тихая, славная, самая удобная для езды. Ветер то прошелестит в кустах, закачает ветки, то совсем замрет; на небе кое-где виднелись неподвижные серебристые облачка; месяц стоял высоко и ясно озарял окрестность. Я растянулся на сене и уже вздремнул было… да вспомнил о «неладном месте» и встрепенулся.

– А что, Филофей? До брода далеко?

— Андерхилл. Да. В колледже учился где-то в 1650-е годы. Да, — сказал библиотекарь, носивший, по всей видимости, фамилию Уэр, и добавил с видимым воодушевлением: — Понятия не имею, кто это такой.

– До броду-то? Верст восемь будет.

«Восемь верст, – подумалось мне. – Раньше часу не доедем. Соснуть пока можно».

— У вас в библиотеке большая коллекция рукописей, не так ли? — спросил Дьюеринкс-Вильямс.

– Ты, Филофей, дорогу хорошо знаешь? – спросил я опять.

– Да как ее не знать-то, дорогу-то? Не впервой едем…

— О, она, действительно, очень большая, — сказал Уэр, слегка раздраженный этим неуместным замечанием.

Он еще что-то прибавил, но я уже не расслушал его… Я спал.



Кроме того, личные документы студентов, собранные в вашем фонде и проверенные в начале века, как я понимаю, хранятся у…

Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как это часто случается, а какое-то странное, хоть и слабое, хлюпанье и бульканье под самым моим ухом. Я поднял голову…

Уэр, кажется, слегка смягчился:

Что за чудеса? Лежу я в тарантасе по-прежнему, а вокруг тарантаса – и на пол-аршина, не более, от его края – водная гладь, освещенная луною, дробится и дрожит мелкой, четкой рябью. Я – глядь вперед: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а еще подальше – над журчащею водою – кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И все так неподвижно, так бесшумно – словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне… Что за притча? Я – глядь назад из-под балчука тарантаса… Да мы на самой середине реки… берег от нас шагов за тридцать!

— Возможно, у нас и имеется рукописный каталог, датируемый сороковыми годами восемнадцатого века. Тогда библиотеки впервые стали проявлять интерес к рукописям и материалам более раннего периода. Скорее всего, мы основоположники этого дела. Вот и он. Вернее, его фотокопия. Великолепное изобретение. Андерхилл. Андервуд. Обри. Несколько случайных стихотворений — отрывки из «Филоктета», героической поэмы в стиле господина Драйдена. Ужас что такое. К вашему типу отношения не имеет? Нет. Надо сказать, Андерхилл — сомнительная фамилия. Ничего даже отдаленно на нее похожего нет. Какая жалость. Примите мои извинения.

– Филофей! – воскликнул я.