Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Гоголь в воспоминаниях современников

Н. В. Гоголь Гравюра Ф. Иордана с портрета Ф. Моллера. 1841

С. Машинский. Предисловие

1

Пожалуй, ни один из великих русских писателей XIX века не вызвал вокруг своего творчества столь ожесточенной идейной борьбы, как Гоголь. Эта борьба началась после выхода в свет первых его произведений и продолжалась с неослабевающей силой на протяжении многих десятилетий после его смерти. Белинский справедливо отмечал, что к таланту Гоголя «никто не был равнодушен: его или любили восторженно, или ненавидели».[1]

Творчество Гоголя знаменует собой величайшую после Пушкина веху в развитии русской литературы. Критический, обличительный характер гоголевского реализма был выражением ее идейной зрелости и способности ставить главные, коренные вопросы общественной жизни России. Освободительные идеи, питавшие деятельность Фонвизина и Радищева, Грибоедова и Пушкина, были той традицией русской литературы, которую Гоголь продолжил и обогатил своими гениальными произведениями.

Характеризуя период русской истории «от декабристов до Герцена», Ленин указывал: «Крепостная Россия забита и неподвижна. Протестует ничтожное меньшинство дворян, бессильных без поддержки народа. Но лучшие люди из дворян помогли разбудить народ».[2] К числу этих людей принадлежал и Гоголь. Его творчество было проникнуто живыми интересами русской действительности. С огромной силой реализма писатель выставил «на всенародные очи» всю мерзость и гниль современного ему феодально-помещичьего режима. Произведения Гоголя отразили гнев народа против своих вековых угнетателей.

С болью душевной писал Гоголь о засилье «мертвых душ» в крепостнической России. Позиция бесстрастного летописца была чужда Гоголю. В своем знаменитом рассуждении о двух типах художников, которым открывается седьмая глава «Мертвых душ», Гоголь противопоставляет парящему в небесах романтическому вдохновению — тяжелый, но благородный труд писателя-реалиста, «дерзнувшего вызвать наружу… всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога». Таким художником-реалистом, обличителем был сам Гоголь. С беспощадным сарказмом и ненавистью выставлял он напоказ «кривые рожи» помещичьего и чиновничьего мира. Белинский подчеркивал, что самая характерная и важная черта Гоголя состоит в его страстной и протестующей «субъективности», которая «доходит до высокого и лирического пафоса и освежительными волнами охватывает душу читателя».

С огромной художественной силой Гоголь показал не только процесс разложения феодально-крепостнической системы и духовного оскудения ее представителей, но и ту страшную угрозу, которую нес народу мир Чичиковых — мир капиталистического хищничества. В своем творчестве писатель отразил тревогу передовых сил русского общества за исторические судьбы своей страны и своего народа. Великим патриотическим воодушевлением проникнуты произведения Гоголя. Он писал, по словам Н. А. Некрасова, «не то, что могло бы более нравиться, и даже не то, что было легче для его таланта, а добивался писать то, что считал полезнейшим для своего отечества».[3]

Творческий путь Гоголя был необычайно сложен и противоречив. Он создал произведения, в которых с потрясающей силой разоблачал феодально-крепостнический строй России и в них, по выражению Добролюбова, «очень близко подошел к народной точке зрения».[4] Однако писатель был далек от мысли о необходимости решительного, революционного преобразования этого строя. Гоголь ненавидел уродливый мир крепостников и царских чиновников. В то же время он часто пугался выводов, естественно и закономерно вытекавших из его произведений, — выводов, которые делали его читатели. Гоголю, гениальному художнику-реалисту, была свойственна узость идейного кругозора, на что не раз указывали Белинский и Чернышевский.

В этом была трагедия великого писателя. Но каковы бы ни были заблуждения Гоголя на последнем этапе его жизни, он сыграл колоссальную роль в истории русской литературы и освободительного движения в России.

Раскрывая историческое значение творчества Л. Н. Толстого, В. И. Ленин писал: «…если перед нами действительно великий художник, то некоторые хотя бы из существенных сторон революции он должен был отразить в своих произведениях».[5] Это гениальное ленинское положение помогает объяснить и важнейшую проблему гоголевского творчества. Будучи великим художником-реалистом, Гоголь сумел, вопреки узости и ограниченности собственных идейных позиций, нарисовать в своих произведениях изумительно верную картину русской крепостнической действительности и с беспощадной правдивостью разоблачить самодержавно-крепостнический строй. Тем самым Гоголь содействовал пробуждению и развитию революционного самосознания.

М. И. Калинин писал: «Художественная литература первой половины XIX века значительно двинула вперед развитие политической мысли русского общества, познание своего народа».[6] Эти слова имеют прямое отношение к Гоголю.

Под непосредственным влиянием Гоголя формировалось творчество самых выдающихся русских писателей: Герцена и Тургенева, Островского и Гончарова, Некрасова и Салтыкова-Щедрина. Именем Гоголя Чернышевский назвал целый период в истории русской литературы. На протяжении многих десятилетий это имя служило знаменем в борьбе за передовое, идейное искусство. Гениальные произведения Гоголя служили Белинскому и Герцену, Чернышевскому и Добролюбову, а также последующим поколениям революционеров могучим оружием в борьбе против помещичьего, эксплоататорского строя.

Противоречия Гоголя пытались использовать в реакционном лагере, не щадившем усилий, чтобы фальсифицировать его творчество, выхолостить из него народно-патриотическое и обличительное содержание, представить великого сатирика смиренным «мучеником христианской веры».

Громадную роль в борьбе за Гоголя, в защите его от всевозможных реакционных фальсификаторов, как известно, сыграл Белинский. Он первый увидел новаторское значение произведений Гоголя. Он проницательно раскрыл их глубокое идейное содержание и на материале этих произведений решал наиболее злободневные проблемы современности. Творчество Гоголя дало возможность Белинскому в условиях полицейского режима сделать предметом легального публичного обсуждения самые острые явления общественной жизни страны. В своей статье «Речь о критике» он, например, прямо заявил, что «беспрерывные толки и споры», возбужденные «Мертвыми душами», — «вопрос, столько же литературный, сколько и общественный».[7] Но наиболее ярким выражением революционной мысли Белинского явилось его знаменитое письмо к Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», с потрясающей силой отразившее политические настроения закрепощенных масс России, их страстный протест против своих угнетателей.

В конце 40-х годов в России началось «роковое семилетие», отмеченное страшным усилением полицейского террора и цензурного гнета. Малейшее проявление свободной, демократической мысли беспощадно каралось. Летом 1848 года умер Белинский. Царские власти не успели привести в исполнение задуманный план расправы с великим критиком. В области литературы и критики особенно жестоким преследованиям подвергались писатели гоголевского направления, традиции Белинского. В печати запрещено было даже упоминать имя критика.

На страницах реакционных газет и журналов с новой силой началась кампания против автора «Ревизора» и «Мертвых душ». Даже «Выбранные места из переписки с друзьями» не могли примирить с ним реакцию. Для нее Гоголь остался ненавистным сатириком, обличителем, сокрушающим основы крепостнического строя.

В 1851 году за границей вышла брошюра А. И. Герцена «О развитии революционных идей в России». Она еще раз поставила вопрос о значении произведений Гоголя для судеб русского освободительного движения. Сурово осудив «Выбранные места», Герцен оценивал автора «Ревизора» и «Мертвых душ» как союзника передовых, демократических сил России, борющихся за социальное освобождение народа.

Книга Герцена привлекла к себе пристальное внимание царского правительства и вызвала усиление репрессий против гоголевского направления.

Когда в 1852 году не стало Гоголя, петербургские газеты и журналы не смогли достойным образом откликнуться на событие, которое потрясло всех честных людей России. Д. А. Оболенский рассказывает в своих воспоминаниях: «Цензорам объявлено было приказание — строго цензуровать все, что пишется о Гоголе, и, наконец, объявлено было совершенное запрещение говорить о Гоголе… Наконец даже имя Гоголя опасались употреблять в печати и взамен его употребляли выражение: «известный писатель» (наст. изд., стр. 553). Тургенев жестоко поплатился за свое «Письмо из Петербурга», чудом проскочившее в «Московских ведомостях». Тургенева обвинили в том, что он осмелился возвеличить «лакейского писателя» и представить его смерть «как незаменимую утрату». В обстановке цензурного террора едва не пострадал даже М. П. Погодин. Когда в 5-й книжке «Москвитянина» за тот же 1852 год появилась его некрологическая заметка о Гоголе, глава московской цензуры Назимов указал Погодину на неуместность черной траурной каймы в некрологе, посвященном Гоголю.[8]

Борьба против Гоголя и гоголевского направления в литературе стала черным знаменем всего реакционного лагеря. Критики этого лагеря тупо продолжали твердить, что «Мертвые души» представляют собой «сущий вздор и небывальщину» (Булгарин), что «Ревизор» — это «миленькая, но слабенькая по изобретению и плану комедия» и «решительно ничтожная драматически и нравственно» (Сенковский). В 1861 году в Одессе вышла из печати изуверская книжка отставного генерала Н. Герсеванова «Гоголь перед судом обличительной литературы». Этот патологический в своей ненависти к Гоголю пасквиль превзошел подлостью самые грязные измышления Булгарина.

В сущности недалеко от них ушли и критики либерально-дворянского лагеря. Под видом защиты «чистого», «артистического» искусства они повели в 50-е годы ожесточенную кампанию против Гоголя. Ее возглавил критик А. В. Дружинин.

В ряде статей, появившихся в журнале «Библиотека для чтения», Дружинин упорно пытался развенчать Гоголя. «Наша текущая литература, — писал он в 1855 году, — изнурена, ослаблена своим сатирическим направлением». Дружинин призывал русскую литературу отречься от «сатиры и карающего юмора» Гоголя и обратиться к «незамутненным родникам» «искусства для искусства». «Нельзя всей словесности жить на одних «Мертвых душах», — восклицал он. — Нам нужна поэзия».[9]

Дружинин и его единомышленники пытались противопоставить «карающему юмору» Гоголя «незлобивую шутку» Пушкина. Они цинично надругались над памятью гениального поэта, оказавшего огромное влияние на Гоголя и на всю последующую русскую литературу, объявив его певцом «чистого искусства». Фальсифицированный Пушкин должен был в их руках служить орудием в борьбе с гоголевским направлением. Об этом недвусмысленно заявлял сам Дружинин: «Против сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, поэзия Пушкина может служить лучшим орудием».[10]

Позиция Дружинина поддерживалась В. П. Боткиным и П. В. Анненковым. Они были связаны общей ненавистью к растущим силам революционно-освободительного движения, к обличительным традициям русской литературы, к гоголевскому направлению.

Борьба реакции против Гоголя в 50-е годы велась в самых разнообразных формах. С новой силой, например, предпринимаются попытки оторвать Гоголя от гоголевского направления в литературе, выхолостить критическое, обличительное содержание его творчества и представить великого сатирика кротким, добродушным юмористом. Этим упорно занимался еще в 30-е годы С. П. Шевырев, теперь с подобной идеей выступил М. П. Погодин. В конце 1855 года в статье «Новое издание Пушкина и Гоголя», напечатанной в журнале «Москвитянин», Погодин характеризовал Гоголя как писателя, «пламенно алкавшего совершенствования и выставившего с такой любовью, верностью и силою наши заблуждения и злоупотребления».[11] Впрочем, единомышленники Погодина договаривались порой до нелепостей еще более разительных. Славянофил Ю. Самарин, например, в 1843 г. — год спустя после выхода в свет «Мертвых душ»! — писал Константину Аксакову, что в поэзии Жуковского сатирическое начало выражено гораздо сильнее, чем в произведениях Гоголя, и что вообще «нет поэта, который бы был так далек от сатиры, как Гоголь».[12]

Все эти измышления преследовали совершенно определенную цель: исказить и обезвредить творчество писателя. В 30-е и 40-е годы немало подобных фальсификаций было разоблачено Белинским, на протяжении всей его критической деятельности страстно и самоотверженно боровшимся за Гоголя. В 50-60-е годы дело Белинского было продолжено Герценом, Чернышевским, Добролюбовым, Некрасовым.

2

Над свежей могилой Гоголя С. Т. Аксаков призывал прекратить всякие споры о нем и почтить его память всеобщим примирением. «Не заводить новые ссоры следует над прахом Гоголя, — писал он, — а прекратить прежние, страстями возбужденные несогласия…»[13] Но характерно, что призыв Аксакова первыми же нарушили его друзья и единомышленники. Да и сам С. Т. Аксаков, как увидим ниже, отнюдь не был «бесстрастен»» в своих воспоминаниях о Гоголе.

Помимо врагов явных у Гоголя было немало скрытых, маскировавших свое отрицательное отношение к его произведениям внешней благожелательностью и дружеским к нему расположением. При жизни Гоголя они молчали, когда имя его обливали грязью Булгарины и Сенковские. После смерти писателя они громче всех заговорили о своих правах — духовных наследников Гоголя. Об этих-то «наследниках» превосходно сказал И. С. Тургенев в письме к Е. М. Феоктистову от 26 февраля 1852 года: «Вы мне говорите о поведении друзей Гоголя. Воображаю себе, сколько дрянных самолюбий станут вбираться в его могилу, и примутся кричать петухами, и вытягивать свои головки — посмотрите, дескать, на нас, люди честные, как мы отлично горюем и как мы умны и чувствительны — бог с ними… Когда молния разбивает дуб, кто думает о том, что на его пне вырастут грибы — нам жаль его силы, его тени…» (наст. изд., стр. 542).

После смерти Гоголя идейная борьба вокруг его наследия продолжалась не только в области критики. Ее участниками стали и мемуаристы.

В первую годовщину со дня смерти Гоголя С. Т. Аксаков обратился со страниц «Московских ведомостей» ко всем друзьям и знакомым писателя с предложением записать «для памяти историю своего с ним знакомства».[14] Обращение Аксакова вызвало немало откликов. В журналах и газетах стали появляться «воспоминания», «заметки», «черты для биографии», «голоса из провинции» и проч. Неведомые авторы этих сочинений торопились поведать о своем знакомстве и встречах с прославленным русским писателем. Значительная часть этой «мемуарной» литературы представляла собой беззастенчивую фальсификацию. В качестве «мемуаристов» порой выступали лица, не имевшие решительно никакого отношения к Гоголю.

Достаточно, например, сказать, что в роли «мемуариста» выступил даже Булгарин. В 1854 году на страницах «Северной пчелы» он неожиданно предался воспоминаниям о своих встречах с Гоголем. Он писал, будто бы Гоголь в конце 1829 или начале 1830 года, отчаявшись найти в Петербурге службу, обратился к нему, Булгарину… за помощью. Эта подлая легенда имела своей целью скомпрометировать Гоголя в глазах передовой, демократической России. Провокационный характер «воспоминаний» Булгарина не мог вызвать ни малейших сомнений. Однакоже находились критики и литературоведы, которые пытались их использовать в качестве источника для биографии Гоголя…

Среди мемуаров, появившихся в первые годы после смерти Гоголя, имелись и ценные материалы. Можно, например, отметить воспоминания Н. И. Иваницкого, М. Н. Лонгинова. А. Т. Тарасенкова. В 1856 году П. Кулиш выпустил двухтомные «Записки о жизни Гоголя». В них было опубликовано более десятка неизвестных дотоле мемуарных свидетельств современников (Ф. В. Чижова, А. О. Смирновой, Н. Д. Мизко, М. А. Максимовича и др.). Они содержали в себе интересные для гоголевской биографии факты.

При всей ценности этих воспоминаний они, однако, недостаточно раскрывали все многообразие противоречивого, сложного духовного облика писателя. Внимание мемуаристов было сосредоточено главным образом на воспроизведении сугубо бытовых, второстепенных подробностей жизни Гоголя. И на это вскоре обратил внимание Чернышевский. Осенью 1857 года в статье о «Сочинениях и письмах Н. В. Гоголя», изданных П. А. Кулишом, Чернышевский писал: «Воспоминаний о Гоголе напечатано довольно много, но все они объясняют только второстепенные черты в многосложном и чрезвычайно оригинальном характере гениального писателя» (наст. изд., стр. 558).

Следует заметить, что в большей или меньшей степени этот существенный недостаток свойственен многим мемуарам о Гоголе, далеко, впрочем, неравноценным — ни с точки зрения степени своей достоверности, ни по значению содержащегося в них материала.

Часть мемуаров принадлежит людям, находившимся в случайном, непродолжительном соприкосновении с Гоголем. Естественно, эти воспоминания почти не выходят за пределы частных, разрозненных наблюдений (А. П. Стороженко, А. Д. Галахов, Д. М. Погодин и др.). В других мемуарах значительные и достоверные факты, сообщаемые о писателе, соседствуют с мелкими и малоправдоподобными. Вот почему использование мемуаров в качестве историко-биографического источника требует осторожности и сопряжено с необходимостью их тщательной, критической проверки.

Далеко не все периоды жизни Гоголя одинаково обстоятельно освещены в мемуарах. Если бы только по ним надо было написать биографию писателя — в ней оказалось бы много зияющих пробелов.

Неполно отражены в мемуарной литературе юношеские годы Гоголя, период его пребывания в Нежинской гимназии высших наук. Имеется ряд интересных, но очень кратких рассказов нежинских «однокорытников» Гоголя (Г. И. Высоцкого, Н. Я. Прокоповича, К. М. Базили, А. С. Данилевского), записанных с их слов Кулишом[15] и позднее В. Шенроком.[16] В этом же ряду следует назвать помещаемые в настоящем издании воспоминания Т. Г. Пащенко. Некоторые детали находим в мемуарной заметке Л. Мацевича, написанной со слов Н. Ю. Артынова.[17]

Известны мемуары еще одного «нежинца» — В. И. Любич-Романовича, дошедшие до нас в записях М. Шевлякова[18] и С. И. Глебова.[19] Однако свидетельство этого школьного товарища Гоголя, впоследствии малоудачливого реакционного поэта, обесценивается содержащимися в нем грубыми фактическими ошибками и явно враждебными по отношению к Гоголю выпадами. То же самое надо сказать и в отношении известных в свое время воспоминаний преподавателя гимназии И. Г. Кулжинского[20] и надзирателя Периона.[21]

Эти мемуаристы представляют образ Гоголя-гимназиста крайне поверхностно. Он изображается то беззаботным весельчаком, озорным, чудаковатым, то скрытным и ушедшим в себя человеком, живущим обособленно от интересов большинства его школьных сверстников, мало интересующимся преподаваемыми науками и т. д. Преподаватель латинского языка, туповатый и ограниченный педант И. Г. Кулжинский, недовольный успехами Гоголя по его предмету, вспоминал впоследствии: «Это был талант, неузнанный школою, и ежели правду сказать, не хотевший или не умевший признаться школе».

В этом юношеском портрете Гоголя, нарисованном его современниками, очень мало общего с действительным образом Гоголя-гимназиста и нет ни единой черты, которая давала бы возможность почувствовать будущего Гоголя-писателя. А ведь всего через несколько лет после отъезда из Нежина его уже знала вся Россия.

В Нежинской гимназии Гоголь провел семь лет. В ее стенах формировался его характер, его художественный талант, здесь же впервые пробудилось и его гражданское самосознание во время следствия по так называемому «делу о вольнодумстве». Это весьма шумное политическое дело, в которое оказалась вовлеченной большая группа профессоров и учеников гимназии, представляло собой своеобразный отзвук событий 14 декабря 1825 года. Как выяснилось, некоторые из преподавателей гимназии были связаны с В. Л. Лукашевичем, привлеченным по делу декабристов. В «деле о вольнодумстве» замешано и имя Гоголя. Оказалось, что его конспект лекций по естественному праву, содержавших «зловредные» идеи, ходил по рукам многих учеников. Гоголь часто упоминается в материалах следствия, с него снимали допрос. Причем его симпатии были определенно на стороне прогрессивной части профессуры. Едва ли не единственный среди воспитанников гимназии Гоголь горячо и последовательно защищал от преследований со стороны реакционеров главного обвиняемого по этому делу профессора Н. Г. Белоусова. Событиями в Нежине вскоре заинтересовался сам начальник III отделения Бенкендорф. Они закончились жестокой расправой над группой профессоров и разгромом гимназии высших наук.

«Дело о вольнодумстве» оставило глубокий след в сознании Гоголя. Но в мемуарной литературе, даже у хорошо знавшего его Пащенко, оно не нашло никакого отражения.

В воспоминаниях Т. Г. Пащенко содержится ряд фактов о первых годах пребывания Гоголя в Петербурге.

Особенно интересным является сообщение Пащенко об организованном Гоголем в Петербурге кружке, в состав которого входили некоторые из его бывших нежинских однокашников: Н. Я. Прокопович, А. С. Данилевский, К. М. Базили, Е. П. Гребенка и др. «Товарищи, — пишет Пащенко, — часто сходились у кого-нибудь из своих, составляли тесный, приятельский кружок и приятно проводили время. Гоголь был душою кружка» (наст. изд., стр. 45). Существование кружка подтверждает в своих воспоминаниях и П. В. Анненков. К сожалению, этот существенный эпизод биографии Гоголя не исследован. Наши сведения о характере гоголевского кружка, его идейном и литературном направлении крайне скудны.

Большинство воспоминаний о первых годах пребывания Гоголя в Петербурге принадлежит перу людей, лишь эпизодически с ним встречавшихся, и преимущественно касается частных моментов, — например, попытки Гоголя поступить на сцену (Н. П. Мундт), его работы в качестве домашнего учителя (М. Н. Лонгинов, В. А. Соллогуб) и т. д.

Ряд важнейших событий в жизни Гоголя этого периода оказался вне поля зрения мемуаристов. Известно, например, каким крупным событием для Гоголя было его знакомство с Пушкиным. Они познакомились 20 мая 1831 года на вечере у Плетнева. Между ними вскоре установились дружественные отношения. Пушкин с величайшим интересом следил за развитием молодого писателя. Они часто встречались, посещали друг друга. О содержании их бесед мы знаем лишь по самым общим и глухим намекам в их переписке. Свидетелями и участниками этих бесед нередко бывали Плетнев и Жуковский. Но оба они не оставили воспоминаний о Гоголе.

Об отношениях Пушкина и Гоголя сохранилось несколько скудных свидетельств Анненкова и Соллогуба. К ним следует прибавить рассказ слуги Гоголя — Якима Нимченко (в записи В. П. Горленко). Он сообщает о частых посещениях Гоголя Пушкиным. Дополнением к этому рассказу является запись беседы с тем же Якимом Нимченко, сделанная Г. П. Данилевским (наст. изд., стр. 459–460).

Документами, характеризующими восприятие Пушкиным творчества Гоголя, являются письмо поэта к А. Ф. Воейкову (конец августа 1831 г.) и рецензия на второе издание «Вечеров на хуторе близ Диканьки (1836) (наст. изд., стр. 79–80).

Большой интерес представляют заметки Н. И. Иваницкого о педагогической деятельности Гоголя в Петербургском университете. Этот период освещен в научной литературе крайне односторонне. Большинство исследователей склонялось к мысли о совершенной неподготовленности Гоголя как преподавателя истории. С иронической снисходительностью писал о нем, например, Нестор Котляревский: «Наш самоуверенный историк» или «наш самозванный профессор».[22] В утверждении такого взгляда немало повинны мемуаристы, например — А. В. Никитенко,[23] Н. М. Колмаков,[24] отчасти А. С. Андреев.[25]

С легкой руки этих и некоторых других мемуаристов повелось пренебрежительным тоном говорить также и об ученых исторических трудах Гоголя. Между тем дошедшие до нас фрагменты его исследований по истории позволяют судить о серьезности и глубине исторических интересов Гоголя, свежести и проницательности его научной мысли. Сопоставление работ Гоголя с лекциями и трудами современных ему историков — скажем, Н. А. Полевого, Н. С. Арцыбашева, М. П. Погодина, — убедительно подтверждают этот вывод.

Воспоминания Н. И. Иваницкого — слушателя Гоголя в Петербургском университете, впоследствии педагога и литератора — являются правдивым свидетельством современника о существенной странице биографии Гоголя.

3

Большинство мемуаров о Гоголе касается либо отдельных эпизодов его биографии, либо охватывает хронологически небольшие периоды его жизни. От подобного рода мемуаров выгодно отличаются воспоминания Анненкова. Мы даем в настоящем издании полный текст его работы «Гоголь в Риме летом 1841 года» и отрывки из «Замечательного десятилетия». В совокупности они воссоздают важнейшие события в жизни Гоголя на протяжении двух десятилетий — тридцатых и сороковых годов.

Эти воспоминания были широко задуманы автором. Они имели мало общего с традиционными в западноевропейской литературе интимными мемуарами. Замысел Анненкова состоял в том, чтобы показать не только Гоголя-человека, но и его среду, эпоху во всем их сложном и многообразном взаимодействии. Перед нами необычный тип мемуаров: личные наблюдения переплетаются здесь с историческими экскурсами и философическими размышлениями.

Ценность мемуаров Анненкова состоит в том, что они помогают нам почувствовать атмосферу идейной борьбы вокруг Гоголя, хотя характер и острота этой борьбы не всегда верно раскрываются автором. Обладая крупными литературными достоинствами, работы Анненкова воскрешают портреты многих виднейших участников общественного и литературного движения своего времени, на широком фоне которого воссоздается образ Гоголя. Автор сообщает множество неизвестных ранее фактов, очень существенных для биографии писателя. Эта черта мемуаров Анненкова получила положительную оценку со стороны Чернышевского. Касаясь воспоминаний «Гоголь в Риме», он писал: «…факты, сообщаемые г. Анненковым, значительно объясняют нам Гоголя как человека, и… вообще взгляд г. Анненкова на его характер кажется едва ли не справедливейшим из всех, какие только высказывались до сих пор».[26]

Гоголь однажды заметил, что у Анненкова «много наблюдательности и точности».[27] Анненков был свидетелем важных событий в личной и писательской биографии Гоголя. Он близко наблюдал его в Петербурге, жил в одном доме с ним в течение нескольких месяцев в Риме и переписывал под его диктовку половину первого тома «Мертвых душ». Наконец он был единственным свидетелем работы Белинского в Зальцбрунне над письмом к Гоголю. Значение сообщаемых Анненковым фактов весьма велико для истории русской литературы. «Гоголь в Риме летом 1841 года» является, например, самым содержательным рассказом очевидца о наименее изученном периоде жизни писателя — пребывании его за границей. И. С. Тургенев писал об этих воспоминаниях Анненкова: «…подробности о Гоголе драгоценны».[28] Очень немногое прибавляют к ним скупые по объему и небогатые по содержанию рассказы Ф. И. Буслаева, Ф. И. Иордана, М. П. Погодина.[29]

И все же мемуары Анненкова не свободны от серьезных недостатков.

Воспоминания «Гоголь в Риме» писались в середине 50-х годов. Имя Гоголя в это время стояло в самом центре литературно-политической борьбы. Либеральная и реакционная критика яростно продолжала свои попытки ниспровергнуть Гоголя и гоголевское направление в литературе. Но ее усилия были тщетны. В. П. Боткин с сожалением писал своему другу и соратнику А. С. Дружинину: «Мы слишком поторопились решить, что гоголевское направление пора оставить в стороне, — нет и 1000 раз нет».[30]

Эти строки писались в августе 1855 года, когда вся читающая Россия горячо обсуждала печатавшиеся на страницах «Современника» «Очерки гоголевского периода русской литературы» Чернышевского, провозгласившие обличительное, гоголевское направление величайшим достижением современной русской литературы и исходной позицией ее дальнейшего развития.

Воспоминания Анненкова содержат множество интересных фактов, подробностей, характеризующих личность Гоголя. Но автор оказался неспособным ни понять, ни оценить образ писателя в целом, его мировоззрение, а также глубокий идейный смысл его гениальных произведений.

Все это необходимо помнить при чтении мемуаров Анненкова, так как они не просто фиксируют виденное и слышанное, но являются вместе с тем и попыткой критического осмысления личности и творчества Гоголя. Однако именно эта сторона работ Анненкова более всего уязвима. Там, где автор стоит на почве фактов, — его рассказ интересен и ценен. Но как только Анненков начинает анализировать и обобщать эти факты, повествование его облекается либеральным туманом, выводы становятся неопределенными и часто — неправильными.

Анненков начал свою литературную деятельность в 40-е годы. Он был тогда в дружеских отношениях с Белинским, сотрудничал в «Отечественных записках» и «Современнике», но в 50-е годы, в условиях обострившейся классовой борьбы и резкой поляризации общественных сил, Анненков занял враждебную позицию в отношении революционно-демократического лагеря. Вместе с Дружининым и Боткиным Анненков образует идейный центр дворянского либерализма в борьбе против «партии Чернышевского».

Эстетические позиции Анненкова определяются его враждебным отношением к прогрессивным, демократическим силам русской литературы, и в частности — к гоголевскому направлению.

Он ненавидит «дидактизм» в поэзии, разумея под ним проявление передовой общественной тенденции, и отказывает «простонародной жизни» в праве быть предметом подлинного искусства. Он с горечью жалуется Фету на исчезновение поэтической струи в европейской литературе и винит в этом «проклятую политику».

Анненков считал себя человеком духовно близким Гоголю. Но в действительности он был бесконечно чужд идейному пафосу его великих произведений и оказался не в состоянии понять историческое значение его творчества.

В воспоминаниях содержатся страницы, посвященные исключительно важной теме — истории взаимоотношений Гоголя и Белинского. Анненков был одним из очень немногих современников, находившихся в дружеских связях с этими, по выражению Добролюбова, «литературными вождями» своей эпохи. Фактические сведения, сообщаемые мемуаристом, в высшей степени интересны. Но Анненков не понимал исторического смысла деятельности Белинского, как зачинателя революционно-демократического движения в России, и допускал грубейшие извращения в оценке его личности и деятельности. Он не мог верно раскрыть и принципиального значения борьбы Белинского за Гоголя.

4

В личной и писательской биографии Гоголя большое место занимали его отношения с Аксаковыми, М. П. Погодиным, С. П. Шевыревым, А. С. Хомяковым, Н. М. Языковым.

Различные эпизоды из истории этих отношений освещены в воспоминаниях Н. В. Берга, И. И. Панаева, П. В. Анненкова, М. П. Погодина и его сына — Д. М. Погодина, О. М. Бодянского и наиболее полно — у С. Т. Аксакова.

Из всех мемуаристов, представленных в настоящей книге, С. Т. Аксаков был несомненно ближе всех знаком с Гоголем. Их знакомство началось в 1832 году и продолжалось двадцать лет.[31] Частые встречи с писателем, беседы, споры, интенсивная переписка — все это давало обильный материал для воспоминаний.

«История моего знакомства с Гоголем» выделяется среди многих других мемуаров разнообразием фактического материала. Многие черты облика Гоголя обрисованы Аксаковым ярко и талантливо. С. Т. Аксаков имел в виду не только воссоздать обстоятельства жизни Гоголя, но и раскрыть внутренний его мир — мир писателя и человека, хотя в решении этой последней задачи Аксаков в значительной степени потерпел неудачу.

Анализируя «Семейную хронику» и «Детские годы Багрова-внука», Добролюбов отмечал органически свойственный Аксакову, как художнику-мемуаристу, недостаток: субъективизм. Он писал, что «…талант г. Аксакова слишком субъективен для метких общественных характеристик, слишком полон лиризма для спокойной оценки людей и произведений, слишком наивен для острой и глубокой наблюдательности».[32]

Эта оценка Добролюбова вполне приложима и к «Истории моего знакомства с Гоголем», являющейся, в сущности, заключительной частью автобиографического цикла С. Т. Аксакова.

Воспоминания Аксакова о Гоголе содержат, как уже отмечалось, большой и интересный фактический материал. Но общее восприятие личности и творчества великого русского писателя у Аксакова субъективно и односторонне. И это обстоятельство лишает возможности пользоваться его мемуарами как вполне надежным, достоверным источником. Сказанное особенно важно иметь в виду при чтении тех страниц воспоминаний, которые посвящены отношениям писателя с его так называемыми «московскими друзьями» — отношениям, представляющим существенную и недостаточно изученную проблему гоголевской биографии. Вот почему на «Истории моего знакомства с Гоголем» необходимо остановиться подробнее.

В этих мемуарах обращают на себя внимание частые жалобы автора на неискренность Гоголя, его замкнутость, на его упорное нежелание раскрыть свою душу перед людьми, наиболее якобы ему близкими. Через две недели после смерти писателя, в открытом «Письме к друзьям Гоголя», С. Т. Аксаков заметил: «Даже с друзьями своими он не был вполне, или, лучше сказать, всегда откровенен».[33] Эта мысль является лейтмотивом и «Истории моего знакомства». Поведение Гоголя представлялось величайшей загадкой для семейства Аксаковых. Гоголя окружали здесь всяческими знаками внимания, выполняли всевозможные его поручения, выручали в денежных затруднениях, которые он часто испытывал. Аксаковы пытались создать атмосферу «искренней и горячей» любви к Гоголю. Но ничто не могло вполне расположить к ним писателя. И хотя Гоголь внешне сохранял дружеские отношения с Аксаковыми, но внутренне он был им чужд. С большой обидой пишет в этой связи Аксаков в своих воспоминаниях: «Безграничной, безусловной доверенности в свою искренность Гоголь не имел до своей смерти» (наст. изд., стр. 96).

В 40-е годы дом Аксаковых в Москве стал центром славянофилов. Сыновья С. Т. Аксакова — Константин Сергеевич и несколько позднее Иван Сергеевич оказались в числе главных деятелей этого реакционного течения. В условиях крайне обострившейся идейной борьбы между славянофилами и передовыми, демократическими силами общества Аксаковы были особенно заинтересованы в том, чтобы привлечь на свою сторону Гоголя. Они всячески стремились парализовать влияние на него со стороны прогрессивных сил России, прежде всего — Белинского.

Но именно в эти годы дружба Гоголя с Аксаковыми начинает подвергаться серьезным испытаниям. В январе 1842 года состоялось «таинственное свидание» Гоголя с Белинским в Москве, встревожившее славянофильский лагерь. Весьма показательно крайнее раздражение, с каким много лет спустя вспоминает С. Т. Аксаков об этом эпизоде.

Через полгода после упомянутого свидания разразился новый инцидент, в связи с пресловутой брошюрой К. С. Аксакова о «Мертвых душах».

В брошюре доказывалась мысль, что поэма Гоголя своим содержанием, характером, поэтической формой возрождала в русской литературе традиции гомеровского эпоса. «Созерцание Гоголя древнее, истинное, то же, какое и у Гомера… — писал К. Аксаков, — из-под его творческой руки восстает, наконец, древний, истинный эпос».[34] Белинский подверг беспощадной критике антиисторическую схему К. Аксакова, доказав вздорность сопоставления Гоголя с Гомером. Вспыхнула ожесточенная полемика, увенчавшаяся блестящей победой Белинского. Он убедительно доказал, что за туманом историко-литературных сравнений и щедрых комплиментов у Аксакова скрывалось отрицание обличительного смысла «Мертвых душ». Именно это обстоятельство объясняет, почему Белинский с такой энергией и страстью выступил с разоблачением концепции К. Аксакова.

Брошюра К. Аксакова была использована реакционным лагерем в борьбе против Гоголя. «Гомер» сделался на много лет кличкой, которой Булгарин и Сенковский травили Гоголя. Сообщая 26 октября 1846 года отцу о появлении в октябрьской книжке «Библиотеки для чтения» очередного пасквиля Сенковского, И. Аксаков замечает при этом, что автор не называет Гоголя иначе, как Гомером: «Название «Гомер» повторил он раз двадцать на одной страничке. Какой мерзавец!»[35]

Впечатление, произведенное брошюрой Аксакова, было близко к общественному скандалу. Аксаковы встревожились, как отнесется к ней Гоголь. В конце августа 1842 года прибыло из Гастейна письмо от него, содержавшее недвусмысленную оценку выступления К. Аксакова. Гоголь был им решительно недоволен. Он ожидал, что критика К. Аксакова «точно определит значение поэмы», но надежды эти не оправдались.[36] К. Аксаков оказался неспособным разобраться в сущности гениального произведения и грубо извратил его. Несомненно в этой связи Гоголь писал в конце того же 1842 года автору брошюры: «Вы, любя меня, не любите».[37] Все попытки Аксаковых убедить Гоголя в том, что Константин руководствовался благими намерениями, ни к чему не привели. Свое отрицательное отношение к брошюре Гоголь не изменил.

Борьба за Гоголя между тем продолжалась с неослабевающей силой. Славянофилы надеялись, что им в конце концов удастся обратить Гоголя в свою «веру». Но эти надежды пока не сбывались. В 1844 году были написаны Гоголем характерные строки: «Все эти славянисты и европисты, — или же староверы и нововеры, или же восточники и западники, а что они в самом деле, не умею сказать, потому что покамест они мне кажутся только карикатурами на то, чем хотят быть, — все они говорят о двух разных сторонах одного и того же предмета, никак не догадываясь, что ничуть не спорят и не перечат друг другу».[38] Гоголю претили узость и догматизм теоретических позиций славянофилов, равно как и ограниченность «европистов». С той и другой стороны, по его мнению, «наговаривается весьма много дичи»; и те и другие не в состоянии подсказать правильного решения волнующих его вопросов, ибо они не могут увидеть и понять «строение» — то есть основы народной жизни.

Отмечая «незрелость» «славянистов» и «европистов», Гоголь при этом подчеркивает, что у первых больше «кичливости»: «они хвастуны; из них каждый воображает о себе, что он открыл Америку, и найденное им зернышко раздувает в репу». Когда в октябре 1845 года Шевырев сообщил Гоголю, что К. Аксаков «бородой и зипуном отгородился от общества и решился всем пожертвовать народу»,[39] Гоголь ответил: «Меня смутило также известие твое о Константине Аксакове. Борода, зипун и проч. Он просто дурачится, а между тем дурачество это неминуемо должно было случиться… Он должен был неминуемо сделаться фанатиком, — так я думал с самого начала».[40] (Курсив наш. — С. М.)

В конце 1846 года попечителем Московского учебного округа была задержана защита диссертации К. Аксакова «Ломоносов в истории русской литературы и русского языка» за содержащиеся в ней «многие мысли и выражения… весьма резкие и неприличные, относящиеся до Петра Великого и политических его преобразований».[41] Диссертация являлась результатом пятилетнего труда К. Аксакова и должна была стать, по мысли ее автора, чем-то вроде теоретического кредо славянофильства. Гоголь узнал о содержании работы К. Аксакова еще до того, как она была завершена, и резко ее осудил. В декабре 1844 года он пишет С. Т. Аксакову, что диссертацию Константина «следует просто положить под спуд на несколько лет, а вместо ее заняться другим».[42] Год спустя Гоголь сообщил Шевыреву, что он советовал К. Аксакову не только не представлять диссертацию к защите, но «даже уничтожить ее вовсе».[43]

Отношения Гоголя с семьей Аксаковых становились все более сложными, то и дело обостряясь вспышками взаимного раздражения и отчуждения. Не понимая истинных причин поведения Гоголя, С. Т. Аксаков склонен в своих воспоминаниях искать объяснения его «странностей» в «капризах» «скрытной» натуры писателя. Его безудержно восхваляли, его опутывали паутиной приторной лести. Его пытались изобразить этаким святым великомучеником: «Это — святой человек», — записывает дважды в своем дневнике старшая дочь С. Т. Аксакова — Вера Сергеевна.[44] Но за всеми славословиями скрывалось полное неприятие того, что составляло основу творчества Гоголя. И писатель временами очень остро чувствовал это. Выдающийся интерес представляет его письмо к А. О. Смирновой от 20 мая 1847 года. «Хотя я очень уважал старика и добрую жену его за их доброту, — писал он, — любил их сына Константина за его юношеское увлечение, рожденное от чистого источника, несмотря на неумеренное, излишнее выражение его; но я всегда, однакож, держал себя вдали от них. Бывая у них, я почти никогда не говорил ничего о себе; я старался даже вообще сколько можно меньше говорить и выказывать в себе такие качества, которыми бы мог привязать их к себе. Я видел с самого начала, что они способны залюбить не на живот, а на смерть… Словом, я бежал от их любви, ощущая в ней что-то приторное…»[45]

В «Истории моего знакомства с Гоголем» есть любопытное признание автора: «Во всем круге моих старых товарищей и друзей, во всем круге моих знакомых я не встретил ни одного человека, кому бы нравился Гоголь и кто бы ценил его вполне» (наст. изд., стр. 105). Аксаков имел здесь в виду своих петербургских знакомых и друзей, но по иронии судьбы эти строки с немалым основанием могли бы быть адресованы ко многим московским «друзьям» Гоголя, в их числе — к самим Аксаковым.

Пресловутая «неоткровенность» Гоголя была своеобразной формой самозащиты писателя от людей, не понимавших его и отдаленных от него пропастью разногласий в оценке явлений жизни и искусства. В 30-е и начале 40-х годов эти разногласия были слишком очевидны. Произведения Гоголя отрицали крепостническую действительность, будили яростную ненависть к ней. А московские его «друзья» целиком принимали эту действительность и ее защищали. Аксаковы, как и все славянофилы, были враждебны общественному пафосу гоголевского творчества, его критическому, обличительному направлению. Белинский с полным правом мог писать о произведениях Гоголя, как о «положительно и резко антиславянофильских».[46]

Через несколько месяцев после упоминавшегося выше письма к Смирновой Гоголь решился высказать горькую истину и самому С. Т. Аксакову. Он писал ему: «Я никогда не был особенно откровенен с вами и ни о чем том, что было близко душе моей, не говорил с вами, так что вы скорее могли меня узнать только как писателя, а не как человека».[47] Шевырев сделал выговор Гоголю за это письмо и сообщил, что Аксаковы остались им недовольны: «Они считали тебя всегда другом семейства. Ты же начинаешь с того, что как будто бы отрекаешься от этой дружбы и потому даешь себе право быть с ними неискренним».[48] Гоголь вскоре снова написал Аксакову: «Что ж делать, если я не полюбил вас так, как следовало бы полюбить вас! Кто же из нас властен над собою?»[49]

Так, шаг за шагом, рушится прекраснодушная легенда об отношениях Гоголя с его «московскими друзьями».

Еще более показательна история отношений писателя с М. П. Погодиным, лишь вскользь и притом далеко не объективно освещенная С. Т. Аксаковым.

Гоголь познакомился с Погодиным в июле 1832 года. Вскоре между ними установились близкие отношения. Погодин начинал свою литературную деятельность в 20-е годы как человек умеренно-либеральных взглядов. Он был хорошо знаком с Пушкиным, сочувственно оценившим его драматургические опыты («Марфа-Посадница», «Петр I»). Но уже со второй половины 30-х годов Погодин начал быстро менять вехи и вскоре стал одним из столпов реакционной идеологии официальной народности и непримиримым идейным противником Белинского.

В 30-е годы Гоголя связывала с Погодиным известная общность интересов в области литературы и особенно — истории. Гоголь посвящал Погодина в свои творческие планы, часто обращался за советами и помощью в вопросах, касающихся истории. Так продолжалось до конца 30-х годов. Но вскоре их отношения резко изменились.

В 1841 году Погодин начал издавать журнал «Москвитянин», ставший одним из воинствующих центров реакции в борьбе против прогрессивных сил русской общественной мысли и литературы. Погодин начинает грубо эксплоатировать свои отношения с Гоголем, настойчиво понуждая его к активному сотрудничеству в своем журнале.

Славянофилы упорно распространяли слухи о предстоящем появлении на страницах «Москвитянина» произведений Гоголя. Один из писателей в этой связи писал Погодину: «Все ждут, что-то будет в «Москвитянине» Гоголя? Его сотрудничество, кажется, непременно расширит круг журнала; Гоголя любят все, для него между читателями нет партий».[50]

Гоголь по приезде в Москву обычно останавливался и жил у Погодина, в мезонине его дома на Девичьем поле. Погодин не гнушался никакими средствами, чтобы достичь своей цели. С. Т. Аксаков рассказывает в своих мемуарах: «Погодин пилил, мучил Гоголя не только словами, но даже записками…, которые посылал ежедневно к нему снизу наверх. Такая жизнь сделалась мученьем для Гоголя и была единственною причиною скорого его отъезда за границу» (наст. изд., стр. 140–141). В 1941 году были опубликованы двадцать четыре записки, которыми обменялись Погодин и Гоголь. Некоторые из этих записок представляют большой интерес. Вот одна из них, датируемая Е. Казановичем началом 1842 года. Погодин пишет на клочке бумаги Гоголю: «Я устраиваю теперь 2 книжку <«Москвитянина»>. Будет ли от тебя что для нее?» Гоголь кратко и выразительно отвечает на обороте этого же клочка: «ничего».[51] В начале апреля 1842 года Гоголь получил из Петербурга цензурное разрешение на печатание «Мертвых душ». На страницах «Москвитянина» появляется объявление о предстоящем выходе нового произведения. Погодин потребовал от Гоголя разрешения опубликовать в журнале несколько отрывков из поэмы до ее выхода в свет отдельным изданием. Гоголь категорически отказался. Он написал откровенную записку Погодину: «А насчет «Мертвых душ»: ты бессовестен и неумолим, жесток, неблагоразумен. Если тебе ничто и мои слезы, и мое душевное терзанье, и мои убеждения, которых ты не можешь и не в силах понять, то исполни по крайней мере, ради самого Христа, распятого за нас, мою просьбу: имей веру, которой ты не в силах и не можешь иметь ко мне, имей ее хоть на пять-шесть месяцев. Боже! Я думал уже, что буду спокоен хоть до моего выезда…»[52]

Гоголь стал избегать Погодина, по целым неделям не встречаясь с хозяином дома. Даже С. Т. Аксаков вынужден отметить «его мучительное положение в доме Погодина».

За все время Погодину удалось вырвать у Гоголя для «Москвитянина» отрывок из рецензии на альманах «Утренняя заря» (1842, № 1) и повесть «Рим» (1842, № 3); несколько раньше Погодин самовольно, без разрешения автора, напечатал в журнале несколько новых сцен из «Ревизора» (1841, № 4, 6); подобным же актом самоуправства со стороны Погодина явилось опубликование в «Москвитянине» (1843, № 11) портрета Гоголя, вызвавшее необычайно гневную реакцию писателя (см. в наст. изд. воспоминания Н. В. Берга, стр. 501* и примеч. 379*).

В 1844 году Гоголь излил в письме к Н. М. Языкову свое возмущение поведением Погодина: «Написал ли ты в молодости своей какую-нибудь дрянь, которую и не мыслил напечатать, он, чуть где увидел ее, хвать в журнал свой, без начала, без конца, ни к селу ни к городу, без позволения».[53] Погодину в конце концов важен был лишь факт сотрудничества писателя в «Москвитянине».

В своем знаменитом памфлете «Педант» Белинский высмеял издателя «Москвитянина» в образе «хитрого антрепренера», «ловкого промышленника», «ученого литератора» и «спекулянта». Перечисленные качества Погодина во всей неприглядной наготе проявились в его отношениях с Гоголем.

Старания Погодина привлечь Гоголя к постоянному участию в «Москвитянине» не увенчались успехом. В обстановке ожесточенной идейной борьбы, которая развернулась с начала 40-х годов между прогрессивными силами общества, возглавляемыми Белинским — с одной стороны, славянофилами и идеологами официальной народности — с другой, позиция Гоголя была очень сложной. Своими гениальными обличительными произведениями он помогал делу Белинского, хотя и не возвышался до его страстных революционных убеждений. Связанный узами личной дружбы с деятелями славянофильского лагеря, Гоголь вместе с тем был чужд их политическим взглядам и долго сопротивлялся их попыткам использовать его имя и авторитет в борьбе против Белинского. Еще более далек был Гоголь от Погодина.

Перечисляя Погодину его «вины», Гоголь писал: «Первая — ты сказал верю — и усомнился на другой же день, вторая — ты дал клятву ничего не просить от меня и не требовать, но клятвы не сдержал: не только попросил и потребовал, но даже отрекся и от того, что давал мне клятву. Отсюда произошло почти все».[54] Усилия Погодина представить Гоголя в качестве союзника «Москвитянина» кончились провалом. Их личные отношения оказались на грани полного разрыва.

В цитированном выше письме к Языкову от 26 октября 1844 года Гоголь дал выразительную характеристику Погодина как грубого и беспринципного человека: «Такой степени отсутствия чутья, всякого приличия и до такой степени неимения деликатности, я думаю, не было еще ни в одном человеке испокон веку».[55]

С. Т. Аксаков не мог, конечно, целиком игнорировать подобные вопиющие факты. Но в изложении этих фактов он старается всячески ослабить их принципиальное значение, придать конфликту между Гоголем и Погодиным сугубо личный характер, лишенный какого бы то ни было общественного смысла.

Свое отношение к Погодину Гоголь не скрывал и высказался о нем однажды даже публично, в печати — в IV гл. «Выбранных мест из переписки с друзьями».

Гневные и справедливые строки о Погодине в «Выбранных местах» всполошили весь славянофильский лагерь. Шевырев назвал поступок Гоголя «нехорошим» и ультимативно сообщил, что он отказывается хлопотать о втором издании книги, если не будет в ней уничтожено все, компрометирующее Погодина.[56] Показательна позиция С. Т. Аксакова в этом инциденте. В воспоминаниях он пытается изобразить себя человеком объективным, способным, несмотря на дружбу, осудить Погодина за его непристойное поведение. Однако после выхода «Выбранных мест» обнаружилась с предельной очевидностью цена этой «объективности» Аксакова, решительно ставшего на сторону Погодина. В письме к сыну Ивану от 14 января 1847 года он писал: «Я никогда не прощу Гоголю выходки на Погодина: в них дышит дьявольская злоба…»[57] Так завершается процесс самораскрытия С. Т. Аксакова.

«Друзья» в данном случае, как и во всех других, действовали вполне солидарно. И этот пример лишний раз подтверждает несостоятельность попыток С. Т. Аксакова показать себя инакомыслящим в среде славянофилов, человеком, совершенно беспристрастно относившимся к Гоголю.

Пристрастность воспоминаний Аксакова проявляется во многих случаях, но, пожалуй, всего нагляднее — в стремлении автора всячески подчеркнуть благотворное влияние, оказанное им и его друзьями на Гоголя. Аксаков здесь доходит до кощунственного извращения фактов, указывая, например, что будто бы «дружба с нами и особенно влияние Константина» были единственной причиной «сильного чувства к России» у Гоголя.

Нелепость этого утверждения слишком очевидна. Патриотическое чувство любви к родине было воспитано в Гоголе, конечно, не славянофилами.

«История моего знакомства с Гоголем», как видим, меньше всего может быть названа беспристрастной мемуарной летописью. С. Т. Аксакова в этой работе интересовала не только, или, может, даже не столько личность Гоголя, сколько своя собственная.

5

В середине 40-х годов стали отчетливо обнаруживаться у Гоголя признаки идейного кризиса. Его предвестниками явились все чаще начавшие проскальзывать в письмах фальшивые нотки христианского смирения, а также выражения недовольства своими великими произведениями.

Наиболее сильно идейный кризис писателя отразился в его книге «Выбранные места из переписки с друзьями», вышедшей в начале 1847 года.

Гоголь подолгу жил за границей и был оторван от почвы народной жизни. Людей, которые могли бы помочь ему разобраться в сложных вопросах современной действительности, около него не было. В этих условиях сила сопротивления Гоголя тому систематическому духовному отравлению, которому на протяжении многих лет он подвергался со стороны своих «друзей», стала ослабевать. Их влияние к середине 40-х годов начало сказываться на Гоголе, на его идейном развитии. Московские, как и некоторые другие его друзья — например Жуковский, а также А. О. Смирнова, З. А. Волконская — во многом способствовали росту у писателя реакционных, религиозно-мистических настроений. «Этим знакомствам, — писал Чернышевский, — надобно приписывать сильное участие в образовании у Гоголя того взгляда на жизнь, который выразился «Перепискою с друзьями» (наст. изд., стр. 570).

«Гоголь не устоял против своих поклонников», — заметил однажды В. А. Соллогуб. Справедливость этих слов подтверждается многочисленными фактами.

Н. М. Павлов рассказывает, что ему нередко приходилось слышать подобные разговоры: «Это славянофилы погубили Гоголя! Они виноваты в том, что он издал «Переписку с друзьями».[58] И то обстоятельство, что некоторые из славянофилов (в частности, сам С. Т. Аксаков) лицемерно отмежевались от книги Гоголя, нисколько не противоречит этому выводу. В. П. Боткин правильно писал о том же А. А. Краевскому: «Наши словене книгу Гоголя приняли холодно, но это потому только, что Гоголь имел храбрость быть последовательным и итти до последних результатов, а семена белены посеяны в нем теми же самыми словенами».[59] Более определенно выразил эту мысль Белинский. В письме к Боткину от 6 февраля 1847 года он заметил, что славянофилы напрасно сердятся на автора «Выбранных мест», «им бы вспомнить пословицу: «неча на зеркало пенять, коли рожа крива». Они подлецы и трусы, люди не консеквентные, боящиеся крайних выводов собственного учения».[60]

Насколько проницательны были эти строки Белинского можно судить на примере того же С. Т. Аксакова. В 1847 году под свежим впечатлением ожесточенных споров, возникших вокруг «Выбранных мест из переписки с друзьями», Аксаков счел нужным отозваться о книге отрицательно. В письме к сыну Ивану он высказал мнение, что Гоголь «помешался». Аксаков расценивал «Выбранные места» как измену Гоголя своим прежним убеждениям, и в 1849 году даже написал ему: «Мне показалось несовместным ваше духовное направление с искусством».[61]

Но прошло несколько лет, и точка зрения Аксакова «неожиданно» стала диаметрально противоположной. В статье «Несколько слов для биографии Гоголя» звучат уже слова полного одобрения и всепрощения «Выбранным местам». В этой статье мы читаем: «Да не подумают, что Гоголь менялся в своих убеждениях; напротив, с юношеских лет он оставался им верен; но Гоголь шел постоянно вперед: его христианство становилось чище, строже; высокое значение цели писателя — яснее, и суд над самим собою — суровее; и так, в этом смысле, Гоголь изменился».[62] С подобной же концепцией мы сталкиваемся и в мемуарах Аксакова, в которых проводится мысль о «постоянном направлении» Гоголя (наст. изд., стр. 173).

Так создавалась еще одна реакционная легенда, искажавшая творчество Гоголя.

«Выбранные места из переписки с друзьями» были с негодованием встречены всей передовой Россией. От ее имени Белинский ответил Гоголю, вначале статьей в «Современнике», а затем — письмом, вошедшим в историю русской общественной мысли как одно «из лучших произведений бесцензурной демократической печати».[63]

Письмо Белинского потрясло Гоголя. Мгновенно вспыхнувшее в нем раздражение и желание резко возразить Белинскому вскоре уступило место сознанию того, что в его словах «может быть… есть часть правды». Неотразимая сила письма заставила Гоголя после глубоких размышлений ответить критику: «Как мне нужно многое узнать из того, что знаете вы и чего я не знаю».[64] Гоголь признал справедливым упрек Белинского в том, что «Выбранные места» явились результатом незнания современной России.

Он решил вернуться на родину и вновь заняться изучением русской жизни. Помещаемое в нашем издании воспоминание Я. К. Грота подтверждает серьезность намерений писателя. Под несомненным влиянием письма Белинского у Гоголя пробуждается критическое отношение к «Выбранным местам». Об этом рассказывают в своих воспоминаниях И. И. Панаев и М. С. Щепкин. В октябре 1851 года в беседе с И. С. Тургеневым и Щепкиным Гоголь, по свидетельству последнего, заявил: «Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил всю «Переписку с друзьями». Я бы сжег ее» (наст. изд., стр. 530).

Эти показания нельзя игнорировать при изучении последнего периода жизни писателя, особенно сложного и противоречивого. Они существенны для понимания духовной драмы Гоголя.

В своей книге «О развитии революционных идей в России» Герцен со скорбью и гневом писал о трагической судьбе русского писателя, живущего в условиях полицейско-террористического режима. Он назвал историю русской литературы мартирологом или реестром каторги. Факты, перечисленные Герценом, были известны всей стране. Мимо них не могла пройти и мысль Гоголя. Он писал: «Три первостепенных поэта: Пушкин, Грибоедов, Лермонтов, один за другим, в виду всех были похищены насильственною смертью в течение одного десятилетия, в поре самого цветущего мужества, в полном развитии сил своих…»[65]

Многие писатели пали жертвами в ожесточенной борьбе, которую вел русский народ за свое социальное освобождение. Участь этих писателей разделил и Гоголь, которого Максим Горький назвал «жертвой времени».[66]

Большой интерес представляют мемуары актера А. П. Толченова, рассказывающие о встречах с Гоголем зимой 1850/1851 годов в Одессе. Страницы этих воспоминаний рисуют живой, обаятельный облик писателя. Еще при жизни Гоголя распространялись слухи о его недоступности, замкнутости, об его эксцентрических выходках. Толченов рассказывает, с каким изумлением он вспоминал эти слухи после первой же встречи с Гоголем: «Сколько одушевления, простоты, общительности, заразительной веселости оказалось в этом неприступном, хоронящемся в самом себе человеке» (наст. изд., стр. 419).

В упомянутых мемуарах раскрывается еще одна существенная черта Гоголя — органически свойственный его характеру демократизм. Очень скованно чувствуя себя в светском, аристократическом обществе, Гоголь совершенно преображался, становился словно другим человеком, когда попадал в среду простых людей. Толченов пишет: «Неужели, думал я, это один и тот же человек, засыпающий в аристократической гостиной и сыплющий рассказами и заметками, полными юмора и веселости и сам от души смеющийся каждому рассказу смехотворного свойства, в кругу людей, нисколько не участвующих и не имеющих ни малейшей надежды когда-нибудь участвовать в судьбах России» (стр. 419). На основе своих личных впечатлений Толченов пришел к замечательному выводу: «Сколько мне случалось видеть, с людьми, наименее значущими, Гоголь сходился скорее, проще, был более самим собою, а с людьми, власть имеющими, застегивался на все пуговицы» (стр. 426).

Это важное наблюдение Толченова подтверждается многочисленными письмами Гоголя, полными гневного презрения к «надменной гордости безмозглого класса людей», к «благородному нашему аристократству», при одной мысли о котором «сердце… содрогается».

О последних годах жизни Гоголя находим ряд достоверных фактических сведений в мемуарах И. С. Тургенева, М. С. Щепкина, Н. В. Берга, О. М. Бодянского, Д. А. Оболенского. Весьма содержательны воспоминания доктора А. Т. Тарасенкова, получившие положительную оценку Чернышевского.

Последние десять лет жизни Гоголь много и упорно работал над вторым томом «Мертвых душ». В 1845 году почти готовая рукопись была сожжена. Работа началась сызнова. За десять дней до смерти Гоголь снова предал огню уже завершенный результат своего многолетнего труда.

Несколько написанных в разное время черновых глав — вот все, что сохранилось от второго тома «Мертвых душ».

Белинский не знал об этих фрагментах, они были опубликованы лишь семь лет спустя после его смерти. Писательская деятельность Гоголя оборвалась в сознании Белинского на реакционных «Выбранных местах из переписки с друзьями». Свое письмо к Гоголю он заканчивал выражением надежды, что писатель искупит свой «тяжкий грех» новыми творениями, которые напомнили бы его прежние.

Внял ли Гоголь совету Белинского? Смог ли он преодолеть кризис в своем творчестве?

Многие эпизоды второго тома, как справедливо отмечал Чернышевский в «Очерках гоголевского периода русской литературы», решительно слабы и по своему направлению связаны с «Выбранными местами из переписки с друзьями». Таковы, например, страницы, посвященные изображению «идеалов самого автора» (Костанжогло, Муразов). «Изображение идеалов» было вообще самым уязвимым местом в творчестве Гоголя. Но это, указывает Чернышевский, объясняется не односторонностью таланта писателя, а, напротив, — силой этого таланта, «состоявшей в необыкновенно тесном родстве с действительностью». Когда история или современность предоставляли Гоголю «идеальных лиц», они выходили у него превосходно. Чернышевский в качестве примера приводит героев «Тараса Бульбы» или Пискарева из «Невского проспекта».

Но в уцелевших отрывках второго тома «Мертвых душ» помимо слабых эпизодов есть очень много страниц, принадлежащих к лучшему, что когда-либо написал Гоголь, и свидетельствующих о том, что «великий талант Гоголя является с прежнею своею силою, свежестью, с благородством направления, врожденным его высокой натуре». Чернышевский приходит к выводу, что «преобладающий характер в этой книге, когда б она была окончена, остался бы все-таки тот же самый, каким отличается и ее первый том и все предыдущие творения великого писателя».[67]

Страницы «Очерков гоголевского периода», посвященные анализу второго тома «Мертвых душ», — самое важное и глубокое из того, что до сих пор написано на эту тему. Они позволяют правильно оценить картину идейного и художественного развития Гоголя на последнем и самом трудном, трагическом этапе его жизни.

Работая над вторым томом «Мертвых душ», Гоголь читал отдельные главы из него своим знакомым. Среди них были Аксаковы, Шевырев, Погодин, А. О. Смирнова, А. И. Арнольди, Д. А. Оболенский, М. А. Максимович и другие. Однако не все они сочли своим долгом перед памятью писателя рассказать содержание прослушанных глав. Всего удивительнее поведение ближайших «друзей» Гоголя — Шевырева и Погодина. Они не обмолвились на эту тему ни единым словом. Д. А. Оболенский утверждает: «Вероятно, в бумагах Шевырева сохранились какие-либо воспоминания о слышанных им главах второго тома «Мертвых душ»; по крайней мере мне известно, что он намерен был припомнить содержание тех глав, от которых не осталось никаких следов, и изложить их вкратце на бумаге» (наст. изд., стр. 556). Если такое намерение и имелось, то оно, очевидно, не было приведено в исполнение.

Все, что мы знаем о содержании сожженных глав, почерпнуто из воспоминаний Арнольди, Оболенского и отчасти — А. О. Смирновой.[68] Мемуары первых двух особенно важны. Они будут несомненно полезны читателю, интересующемуся творчеством Гоголя.

6

Далеко не все современники, которым выпало счастье общаться с Гоголем, оставили о нем воспоминания. Так, например, среди мемуаристов нет имен Плетнева, Вяземского, Жуковского. С. Т. Аксаков был единственным из московских «друзей» автором воспоминаний о Гоголе. Историю отношений писателя с этими «друзьями» Аксаков называет «долговременной и тяжкой историей неполного понимания». Здесь, видимо, следует искать объяснение того удивительного факта, что ни Шевырев, ни Хомяков, ни Погодин не сочли нужным рассказать о своих встречах с писателем. Погодин, дневники которого испещрены записями о беседах с Гоголем, оставил о нем лишь две частные мемуарные заметки.[69] А Шевырев, которого Н. В. Берг называет «чуть ли не ближайшим к нему <Гоголю> из всех московских литераторов», не оставил ни единой строки воспоминаний. В 1852 году в целях увековечения памяти Гоголя Российская академия наук приняла решение издать его биографию. Написать ее было поручено Шевыреву. Он отправился на родину писателя, собирал материалы. Но биографию все-таки не написал.

Характерная черта подавляющего большинства мемуаров о Гоголе состоит в том, что они принадлежали перу людей, которым был чужд общественный пафос гениальных произведений Гоголя. Эти люди в конце концов мало понимали подлинный масштаб личности Гоголя и значение его творчества для истории литературы и освободительного движения в России. По идейному своему содержанию даже лучшие мемуары стоят неизмеримо ниже классических статей о творчестве Гоголя, написанных Белинским и Чернышевским.

Во многих мемуарах преобладает интерес к внешнебытовым чертам жизни Гоголя, в них значительно меньше фактов, характеризующих его писательскую биографию. К сожалению, скудно раскрывается в этих материалах творческая лаборатория великого художника слова. Лишь отдельные наблюдения мы находим у Анненкова, Соллогуба и Берга.

Нельзя не обратить внимание на то, как скупо в воспоминаниях освещаются личные отношения Гоголя с некоторыми передовыми деятелями русской литературы — например, Белинским, Некрасовым. Мы очень мало знаем об их встречах, беседах. Этой темы касается лишь Анненков и отчасти — Панаев. Другие современники, несомненно информированные, предпочли отмолчаться. И здесь не простая случайность.

Между Гоголем и Белинским не было личной близости. Но известно, с каким уважением относился писатель к Белинскому, с каким интересом читал его статьи, как ценил его суждения о «Миргороде», «Ревизоре», «Мертвых душах». Гоголь, зная, сколь ненавистно многим из его окружения имя Белинского, предпочитал скрывать свои истинные чувства к критику. Подозревая о них, московские, да и некоторые петербургские, «друзья» Гоголя всячески восстанавливали его против Белинского, стремясь добиться полного разрыва между ними.

Сохранилось в высшей степени интересное письмо П. А. Кулиша к В. И. Шенроку — известному биографу Гоголя, — в котором он сообщает, с каким «крайним негодованием» рассказывал ему однажды П. А. Плетнев, «как Гоголь по возвращении из-за границы поддакивал ему <Плетневу> в его искреннем суде о журналистах, а тайком от него делал визиты Белинскому, Краевскому, Некрасову, Панаеву и другим».[70]

Но примечательно, что об этих «визитах» Кулиш даже не упоминает в своих двухтомных «Записках о жизни Гоголя». Рассказывая в другом письме к В. И. Шенроку об этой сознательной «утайке», он многозначительно добавляет: «Такова была воля тогдашнего министерства общественной нравственности» — то есть С. Т. Аксакова и П. А. Плетнева, считавших нежелательным сообщать публике «темных» <!> сторон жизни Гоголя».[71]

Совершенно недостаточно освещено в воспоминаниях воздействие произведений Гоголя на передовые общественные силы России. В этом отношении исключительно ярким документом является отрывок из воспоминаний критика В. В. Стасова. Он не был лично знаком с Гоголем. Он рассказывает не о личности писателя, но о его произведениях, об огромной силе их идейного влияния на молодое поколение 30-40-х годов, которое, по выражению Стасова, «подняло великого писателя на щитах с первой же минуты его появления».

О громадной роли произведений Гоголя в формировании мировоззрения передовой революционной молодежи 40-х годов свидетельствуют дневники Чернышевского.

Творчество Гоголя имело очень важное значение в жизни Чернышевского, в истории духовного, политического его развития. Произведения Гоголя способствовали обострению в молодом Чернышевском интереса к социальным вопросам современности и возбуждению его ненависти к феодально-помещичьему строю России.

Юношеские дневники Чернышевского раскрывают перед нами процесс напряженных его раздумий над вопросами русской литературы и в особенности — над творчеством Гоголя. Он тщательно фиксирует свои собственные размышления, содержание бесед и споров с товарищами, перечень прочитанных книг. В этих подневных записях имя Гоголя встречается часто, и в самой различной связи. Например, 2 августа 1848 года двадцатилетний Чернышевский заносит в свой дневник: «Литература: Гоголь и Лермонтов кажутся недосягаемыми, великими, за которых я готов отдать жизнь и честь».[72] Несколько дней спустя, в связи с чтением «Мертвых душ», появляется новая запись: «Дивился глубокому взгляду Гоголя на Чичикова… Велико, истинно велико! ни одного слова лишнего, одно удивительно! вся жизнь русская, во всех ее различных сферах исчерпывается ими…»[73]

Для Чернышевского Гоголь — «чрезвычайный» человек, сравнения с которым никто не в состоянии выдержать в русской и западноевропейской литературе, ибо он «выше всего на свете, со включением в это все и Шекспира и кого угодно».[74] Гоголь становится в его глазах как бы художественным и нравственным критерием в оценке самых различных явлений не только искусства, но и жизни. Приведем в высшей степени интересную выдержку из записи 23 сентября 1848 года:

«Лермонтов и Гоголь, которых произведения мне кажутся совершенно самостоятельны, которых произведения мне кажутся, может быть, самыми высшими, что произвели последние годы в европейской литературе, доказывают для меня, у которого утвердилось мнение, заимствованное из «Отечественных записок» (я вычитал его в статьях о Державине[75]), что только жизнь народа, степень его развития определяет значение поэта для человечества… Итак, Лермонтов и Гоголь доказывают, что пришло России время действовать на умственном поприще, как действовали раньше ее Франция, Германия, Англия, Италия».[76]

Все замечательно в этой юношески восторженной записи: и оценка значения творчества двух великих русских писателей, и сознание органической связи поэзии с историей, с жизнью народа.

С первых же своих выступлений в печати Чернышевский, как известно, становится горячим пропагандистом творчества Гоголя, страстным борцом за гоголевское направление в русской литературе.

Огромное значение для правильного понимания личности Гоголя и его творчества имеет статья Чернышевского о «Сочинениях и письмах Н. В. Гоголя», которой завершается настоящий сборник. С несравненной глубиной вскрывает здесь критик противоречия Гоголя, «многосложный его характер» — писателя и человека.

Критик отмечает поверхностное и ничего не объясняющее противопоставление Гоголя-«художника» — «мыслителю», создателя «Ревизора» и «Мертвых душ» — Гоголю-автору «Выбранных мест». Решительно осуждая реакционные идеи этой последней книги, Чернышевский вместе с тем задается целью выяснить, каким же образом, почему пришел к ней гениальный писатель.

Важнейшую причину Чернышевский усматривает в отсутствии у Гоголя «стройных и сознательных убеждений». Именно поэтому писатель не видел связи между «частными явлениями» и «общею системою жизни». Чернышевский отвергает нелепое предположение, будто бы Гоголь стихийно и бессознательно создавал свои обличительные произведения, что якобы он «сам не понимал смысла своих произведений». Напротив, Гоголь не только сознательно стремился «быть грозным сатириком», он понимал также, сколь недостаточна та сатира, которую он мог позволить себе в «Ревизоре», сколь она «слаба еще и мелка». Больше того, именно в этой неудовлетворенной «потребности расширить границы своей сатиры» критик видит одну из причин недовольства Гоголя своими произведениями.

Правильность выводов Чернышевского подтверждается известным положением Ленина об идеях Белинского и Гоголя, «которые делали этих писателей дорогими Некрасову — как и всякому порядочному человеку на Руси».[77]

Выводы Чернышевского не только имели большое теоретическое значение. Они окончательно выбивали из рук врагов гоголевского направления довод, с помощью которого они давно пытались фальсифицировать образ писателя: дескать, Гоголь никогда сознательно не разделял критических устремлений своих произведений, что в своем отношении к господствующему строю жизни России он всегда был благонамерен и, наконец, что основные идеи «Выбранных мест из переписки с друзьями» были свойственны писателю с самого начала его творческой деятельности.

Чернышевский не оставил камня на камне от этой «теории».

Вместе с тем критик отнюдь не считал, что «Выбранные места из переписки с друзьями» явились неожиданным эпизодом в биографии Гоголя. Еще Белинский, анализируя в 1842 году первый том «Мертвых душ», обратил внимание на некоторые намеки в поэме, которые заставили его насторожиться и показались ему тревожными с точки зрения дальнейшего развития творчества Гоголя. Белинский имел в виду высказанное писателем в одиннадцатой главе поэмы предположение относительно того, что в последующих ее частях, обещанных автором, может быть «почуются иные, еще доселе небранные струны» и будут изображены некий муж, «одаренный божественными доблестями», или идеальная русская девица, «какой не сыскать нигде в мире». Критик почувствовал в этих строках намерение Гоголя показать какую-то другую, «положительную» сторону крепостнической действительности России. Белинский встревожился этими «крапинками и пятнышками в картине великого мастера», «которые довольно неприятно промелькивают», и прозорливо предостерег Гоголя от грозящей ему серьезной опасности. «Много, слишком много обещано, — писал Белинский, — так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет еще на свете…»[78]

Еще более определенно выразил Белинский тревогу за судьбу любимого писателя четыре года спустя, в рецензии на второе издание «Мертвых душ». Подтвердив свою высокую оценку поэмы, как произведения «столько же национального, сколько и высокохудожественного», критик отмечает и некоторые ее недостатки, обнаруживающиеся в «мистико-лирических выходках» Гоголя, то есть в тех местах, где автор из поэта, художника силится «стать каким-то пророком». Ко второму изданию поэмы Гоголь написал специальное предисловие. Оно вызвало восторженную оценку в реакционной среде. «Твое предисловие мне пришлось по сердцу, — писал Шевырев Гоголю, — мне кажется из него, что ты растешь духовно».[79] В прогрессивном лагере это «фантастическое», по определению Белинского, предисловие, написанное в тоне «неумеренного смирения и самоотрицания», было решительно осуждено. Оно вызвало в Белинском «живые опасения за авторскую славу в будущем».

Таким образом, вопрос о противоречиях в мировоззрении и творчестве Гоголя ставился Белинским еще задолго до «Выбранных мест». Этот вопрос всесторонне освещает и Чернышевский в своей статье о «Сочинениях и письмах Н. В. Гоголя».

Несмотря на то, что Гоголь вполне сознательно обличал в своих художественных произведениях русскую крепостническую действительность, он, однако, был лишен стройного мировоззрения, он поддавался чаще всего «инстинктивному направлению своей натуры». В этой слабости и ограниченности идейного, теоретического развития Гоголя таилась величайшая для него, как художника, опасность. В пору своей наибольшей зрелости Гоголь и сам почувствовал необходимость выработать в себе «систематический взгляд на жизнь», «сознательное мировоззрение». Но сделать этого Гоголь уже не смог.

Идейная позиция Гоголя была крайне сложной и противоречивой. В 30-е и в начале 40-х годов в ней преобладало прогрессивное начало, но во взглядах писателя имелись и некоторые отсталые, консервативные элементы, которые впоследствии в «Выбранных местах» в силу конкретно-исторических причин получили полное развитие. Так произошел резкий перелом в сознании Гоголя и началось в его деятельности «новое направление».

Чернышевский не опрощает Гоголя. Он не вгоняет его в ту или иную догматическую схему. Он берет писателя таким, каким он был, со всеми свойственными ему противоречиями. Не затушевывая этих противоречий, Чернышевский, как и другие революционеры-демократы, поднимал на щит то великое и бессмертное в творчестве Гоголя, что служило народу в его борьбе за освобождение от оков рабства и тирании. В сознании всей передовой России художественный подвиг Гоголя недаром связывался с именем Белинского. Чернышевский прямо указывал, что «Гоголь равняется своим значением для общества и литературы значению автора статей о Пушкине».[80]

Деятели революционно-демократического движения в России испытали на себе могущественное влияние произведений Гоголя. Некоторые из них — Белинский, Некрасов, Герцен, Чернышевский — были его современниками. Они не писали мемуаров о Гоголе, Герцен и Чернышевский не были даже знакомы с ним, Белинский же умер раньше его. Но в их статьях, дневниках, письмах содержится не только теоретический анализ творчества писателя, в них отражено живое, непосредственное восприятие современниками личности и творчества Гоголя. А этот факт сам по себе — мемуарного значения. Вот почему мы сочли возможным в настоящем издании поместить некоторые высказывания о Гоголе Белинского, Герцена, а также Чернышевского, хотя, строго говоря, они выходят за формальные, жанровые границы книги. Эти высказывания восполняют существенные пробелы воспоминаний и помогут советскому читателю более полно и цельно воспринять живой облик великого русского писателя-патриота, «заступника народного», по слову Некрасова, и осмыслить значение его творчества в истории русской культуры.

С. МАШИНСКИЙ

Т. Г. Пащенко. Черты из жизни Гоголя*

«Каждая черта великого художника есть достояние истории». Виктор Гюго.
Наш знаменитый Гоголь, при замечательной оригинальности своей, был неподражаемый комик, мимик и превосходный чтец. Оригинальность, юмор, сатира и комизм были прирождены, присущи Гоголю. Капитальные черты эти крупно выступают в каждом его произведении и чуть ли не в каждой строке, хотя и не вполне выражают автора, о чем и сам Гоголь сказал: «Письмо никогда не может выразить и десятой доли человека». Поэтому каждая черта знаменитого человека, в которой выражается его внутренний мир действием или живым словом, интересна, дорога и должна быть сохранена для потомства.

Вот некоторые из оригинальностей Гоголя. Гимназия высших наук князя Безбородко разделялась на три музея, или отделения*, в которые входили и выходили мы попарно; так водили нас и на прогулки. В каждом музее был свой надзиратель. В третьем музее надзиратель был немец З<ельднер>*, безобразный, неуклюжий и антипатичный донельзя: высокий, сухопарый, с длинными, тонкими и кривыми ногами, почти без икр; лицо его как-то уродливо выдавалось вперед и сильно смахивало на свиное рыло… длинные руки болтались как будто привязанные; сутуловатый, с глуповатым выражением бесцветных и безжизненных глаз и с какою-то странной прическою волос. Зато же длинными кривушами своими Зельднер делал такие гигантские шаги, что мы и не рады были им. Чуть что, он и здесь: раз, два, три, и Зельднер от передней пары уже у задней; ну просто не дает нам хода. Вот и задумал Гоголь умерить чрезмерную прыткость этого цыбатого (длинноногого) немца и сочинил на Зельднера следующее четырехстишие:



Гицель — морда поросяча,
Журавлини ножки;
Той же чортик, що в болоти,
Тилько приставь рожки!*



Идем, Зельднер — впереди; вдруг задние пары запоют эти стихи — шагнет он, и уже здесь. «Хто шмела петь, што пела?» Молчание, и глазом никто не моргнет. Там запоют передние пары — шагает Зельднер туда — и там тоже; мы вновь затянем — он опять к нам, и снова без ответа. Потешаемся, пока Зельднер шагать перестанет, идет уже молча и только оглядывается и грозит пальцем. Иной раз не выдержим и грохнем со смеху. Сходило хорошо. Такая потеха доставляла Гоголю и всем нам большое удовольствие и поумерила гигантские шаги Зельднера. Был у нас товарищ Р<иттер>, большого роста, чрезвычайно мнительный и легковерный юноша, лет восемнадцати. У Риттера был свой лакей, старик Семен. Заинтересовала Гоголя чрезмерная мнительность товарища, и он выкинул с ним такую штуку: «Знаешь, Риттер, давно я наблюдаю за тобою и заметил, что у тебя не человечьи, а бычачьи глаза… но все еще сомневался и не хотел говорить тебе, а теперь вижу, что это несомненная истина — у тебя бычачьи глаза…»

Подводит Риттера несколько раз к зеркалу, тот пристально всматривается, изменяется в лице, дрожит, а Гоголь приводит всевозможные доказательства и наконец совершенно уверяет Риттера, что у него бычачьи глаза.

Дело было к ночи: лег несчастный Риттер в постель, не спит, ворочается, тяжело вздыхает, и все представляются ему собственные бычачьи глаза. Ночью вдруг вскакивает с постели, будит лакея и просит зажечь свечу; лакей зажег. «Видишь, Семен, у меня бычачьи глаза…» Подговоренный Гоголем лакей отвечает: «И впрямь, барин, у вас бычачьи глаза! Ах, боже мой! Это Н. В. Гоголь сделал такое наваждение…» Риттер окончательно упал духом и растерялся. Вдруг поутру суматоха. «Что такое?» — «Риттер сошел с ума! Помешался на том, что у него бычачьи глаза!..» — «Я еще вчера заметил это», — говорит Гоголь с такою уверенностью, что трудно было и не поверить. Бегут и докладывают о несчастье с Риттером директору Орлаю; а вслед бежит и сам Риттер, входит к Орлаю и горько плачет: «Ваше превосходительство! У меня бычачьи глаза!..» Ученейший и знаменитый доктор медицины директор Орлай флегматически нюхает табак и, видя, что Риттер действительно рехнулся на бычачьих глазах, приказал отвести его в больницу. И потащили несчастного Риттера в больницу, в которой и пробыл он целую неделю, пока не излечился от мнимого сумасшествия. Гоголь и все мы умирали со смеху, а Риттер вылечился от мнительности.

Замечательная наблюдательность и страсть к сочинениям пробудилась у Гоголя очень рано и чуть ли не с первых дней поступления его в гимназию высших наук. Но при занятии науками почти не было времени для сочинений и письма. Что же делает Гоголь? Во время класса, особенно по вечерам, он выдвигает ящик из стола, в котором была доска с грифелем или тетрадка с карандашом, облокачивается над книгою, смотрит в нее и в то же время пишет в ящике, да так искусно, что и зоркие надзиратели не подмечали этой хитрости. Потом, как видно было, страсть к сочинениям у Гоголя усиливалась все более и более, а писать не было времени и ящик не удовлетворял его. Что же сделал Гоголь? Взбесился!.. Да, взбесился! Вдруг сделалась страшная тревога во всех отделениях — «Гоголь взбесился!..» Сбежались мы, и видим, что лицо у Гоголя страшно исказилось, глаза сверкают каким-то диким блеском, волосы натопорщились, скрегочет зубами, пена изо рта, падает, бросается и бьет мебель — взбесился! Прибежал и флегматический директор Орлай, осторожно подходит к Гоголю и дотрагивается до плеча: Гоголь схватывает стул, взмахнул им — Орлай уходит… Оставалось одно средство: позвали четырех служащих при лицее инвалидов, приказали им взять Гоголя и отнести в особое отделение больницы. Вот инвалиды улучили время, подошли к Гоголю, схватили его, уложили на скамейку и понесли, раба божьего, в больницу, в которой пробыл он два месяца, отлично разыгрывая там роль бешеного…

У Гоголя созрела мысль и, надо полагать, для «Вечеров на хуторе»*. Ему нужно было время — вот он и разыграл роль бешеного, и изумительно верно! Потом уже догадались.

На небольшой сцене второго лицейского музея лицеисты любили иногда играть по праздникам комические и драматические пьесы. Гоголь и Прокопович — задушевные между собою приятели — особенно заботились об этом и устраивали спектакли. Играли пьесы и готовые, сочиняли и сами лицеисты. Гоголь и Прокопович были главными авторами и исполнителями пьес. Гоголь любил преимущественно комические пьесы и брал роли стариков, а Прокопович — трагические. Вот однажды сочинили они пьесу из малороссийского быта, в которой немую роль дряхлого старика-малоросса взялся сыграть Гоголь. Разучили роли и сделали несколько репетиций. Настал вечер спектакля, на который съехались многие родные лицеистов и посторонние. Пьеса состояла из двух действий; первое действие прошло удачно, но Гоголь в нем не являлся, а должен был явиться во втором. Публика тогда еще не знала Гоголя, но мы хорошо знали и с нетерпением ожидали выхода его на сцену. Во втором действии представлена на сцене простая малороссийская хата и несколько обнаженных деревьев; вдали река и пожелтевший камыш. Возле хаты стоит скамейка; на сцене никого нет.

Вот является дряхлый старик в простом кожухе, в бараньей шапке и смазных сапогах. Опираясь на палку, он едва передвигается, доходит крехтя до скамейки и садится. Сидит трясется, крехтит, хихикает и кашляет; да наконец захихикал и закашлял таким удушливым и сиплым старческим кашлем, с неожиданным прибавлением, что вся публика грохнула и разразилась неудержимым смехом… А старик преспокойно поднялся со скамейки и поплелся со сцены, уморивши всех со смеху…

С этого вечера публика узнала и заинтересовалась Гоголем как замечательным комиком. В другой раз Гоголь взялся сыграть роль дяди-старика — страшного скряги. В этой роли Гоголь практиковался более месяца, и главная задача для него состояла в том, чтобы нос сходился с подбородком… По целым часам просиживал он перед зеркалом и пригинал нос к подбородку, пока наконец не достиг желаемого… Сатирическую роль дяди-скряги сыграл он превосходно, морил публику смехом и доставил ей большое удовольствие. Все мы думали тогда, что Гоголь поступит на сцену, потому что у него был громадный сценический талант и все данные для игры на сцене: мимика, гримировка, переменный голос и полнейшее перерождение в роли, какие он играл. Думается, что Гоголь затмил бы и знаменитых комиков-артистов, если бы вступил на сцену*.

Бывший министром юстиции, Трощинский жил в своем богатом и знаменитом имении — Кибинцах, в великолепном дворце…. Отец Гоголя был соседом Трощинского и нередко приезжал к дряхлому старику в гости с женою, матерью Гоголя — дивною красавицею. Брали они с собою и Николая Васильевича*. По выходе из лицея Гоголь, Данилевский и Пащенко (Иван Григорьевич) собрались в 1829 году ехать в Петербург на службу. Трощинский дал Гоголю рекомендательное письмо к министру народного просвещения. Вот приехали они в Петербург, остановились в скромной гостинице и заняли в ней одну комнату с передней. Живут приятели неделю, живут и другую, и Гоголь все собирался ехать с письмом к министру; собирался, откладывал со дня на день, так прошло шесть недель, и Гоголь не поехал… Письмо у него так и осталось.

Приехали в Петербург и другие товарищи Гоголя, и собралось их там более десяти человек: Гоголь, Прокопович, <А. С.> Данилевский, <И. Г.> Пащенко, Кукольник, Базили, Гребенка, Мокрицкий и еще некоторые. Определились по разным министерствам и начали служить. Мокрицкий хорошо рисовал и заявил себя замечательным художником по живописи. Товарищи часто сходились у кого-нибудь из своих, составляли тесный, приятельский кружок и приятно проводили время. Гоголь был душою кружка. Гоголь и Кукольник сильно интересовались литературой. После знакомства с Пушкиным* Гоголь всецело предался литературе. Вот приходит однажды в этот кружок товарищей Мокрицкий и приносит с собою что-то завязанное в узелке. «А что это у тебя, брате Аполлоне?» — спрашивает Гоголь. Мокрицкий был заика и с трудом отвечает: «Это… это, Николай Васильевич, не по твоей части; это — священне…» — «Как, что такое, покажи!» — «Пожалуйста, не трогай, Николай Васильевич, — говорю тебе нельзя — это священне». (В узелке были костюмчики детей князя N.; костюмчики нужны были Мокрицкому для картины, и он добыл их не без труда.) Гоголь схватил узелок, развязал, увидел, что там такое, плюнул в него и швырнул в окно на улицу. Мокрицкий вскрикнул от ужаса, бросился к окну и хотел выскочить, но было высоко; бросается в дверь, бежит на улицу и схватывает свой узелок… Хохотали все до упаду. Не имея ни призвания, ни охоты к службе, Гоголь тяготился ею, скучал, и потому часто пропускал служебные дни, в которые занимался на квартире литературою. Вот после двух-трех дней пропуска является он в департамент, и секретарь или начальник отделения делают ему замечания: «Так служить нельзя, Николай Васильевич; службой надо заниматься серьезно». Гоголь вынимает из кармана загодя изготовленное на высочайшее имя прошение об увольнении от службы и подает. Увольняется и определяется в другое место. И так увольнялся и определялся он несколько раз*.

…Проездом через Москву в Малороссию на каникулярное время Гоголь, Данилевский и Пащенко остановились в гостинице. На другой день вбегает к ним лакей их и говорит, что Н. В. Гоголя спрашивает какой-то господин, а вслед за этим входит и самый этот господин и спрашивает: «Здесь г. Гоголь?» Гоголь, Данилевский и Пащенко были неодеты и скорей за ширму: «Извините — мы не одеты», — говорят из-за ширмы. «Ничего; прошу вас не стесняться, я желаю и мне очень приятно познакомиться с вами». А за ширмой суматоха: один другого выпихивают вперед. Наконец выходит Гоголь и рекомендуется тому господину, который оказывается — бывший министр народного просвещения <И. И.> Дмитриев. Старик жил в Москве и желал лично познакомиться с Гоголем, с которым и познакомился, и очень любезно, а также и с товарищами Гоголя и пригласил к себе на вечер*. Дали слово. На вечере у Дмитриева собралось человек двадцать пять московских литераторов, артистов и любителей, в числе которых был и знаменитый Щепкин с двумя своими дочерьми. Гостеприимный хозяин и все просили Гоголя прочесть «Женитьбу». Гоголь сел и начал читать. По одну сторону Гоголя сидел Дмитриев, а по другую Щепкин. Читал Гоголь так превосходно, с такою неподражаемою интонацией, переливами голоса и мимикой, что слушатели приходили в восторг, не выдерживали и прерывали чтение различными восклицаниями. Кончил Гоголь и свистнул… Восторженный Щепкин сказал так: «Подобного комика не видал в жизни и не увижу!» Потом, обращаясь к дочерям, которые готовились поступить на сцену: «Вот для вас высокий образец художника, вот у кого учитесь!»…

А. П. Стороженко. Воспоминание*

Окончив курс ученья, возвращался я в родительский дом счастливейшим человеком, на том основании, что, покидая школьную скамью, считал себя на воле, независимым. Молодо-зелено. Я не понимал тогда, что независимость, как дружба, существует только на словах, но на деле человеку, кто бы он ни был, в каких бы благоприятных обстоятельствах ни находился, определено от колыбельки до могилки нести тяжелую ношу обязанностей, зависимости и подчиненности; и чем выше судьба вознесет его, тем обширнее поприще его деятельности, тем бремя тягче.

В день моего приезда отец мой подарил мне ружье и охотничную суму.

Я так обрадовался подарку, что, не поблагодарив отца, начал осматривать ружье. На замке тянулась надпись: «Козьма Макаров. Тула»; а когда я попробовал приложиться, то с трудом оторвал щеку от приклада, покрытого дурным, липким лаком. Я горел нетерпением отправиться на охоту, но отец засадил меня переписывать апелляцию по делу о подтопленной мельнице, и я едва окончил эту работу к полуночи.

На другой день, довольно рано, я собрался на охоту, как неожиданно вошел в мою комнату отец.

— Оденься поопрятней, — сказал он, — поедем на именины к соседу.

Я стоял как громом пораженный. Не смея возражать, я, однакож, старался придумать средства отделаться от поездки. Смущение так сильно выразилось на моем лице, что отец мой, как будто я высказал ему мои сокрушения, продолжал:

— Успеешь еще наохотиться. Одевайся же скорей: через полчаса я тебя жду.

Несколько минут стоял я, почесывая затылок, потом, с сокрушенным сердцем повесив ружье, принялся за свой туалет. Отец мой, предполагая определить меня в военную службу, во избежание излишних издержек, в последнее время не поновлял моего гардероба, и я был в большом затруднении исполнить волю отца, то есть одеться поопрятнее.

Вытащив из-под кровати чемодан, я со вниманием перебрал поношенную рухлядь. Насчет фрака нечего было беспокоиться — он был в единственном числе и еще не совершенно вышедший из моды: оливкового цвета, с синим бархатным воротником, длинным-предлинным; талия начиналась от лопаток, а узенькие фалды досягали до икор. Но что касалось до исподнего платья, тут нужно было призадуматься: суконные панталоны сильно были изношены, в коленах вытерлись, вытянулись; нанковые не успели вымыть, и выбор, по необходимости, пал на шалоновые, имевшие в своей молодости самый нежный розовый цвет; но от мытья они полиняли и так сели, что с трудом натягивались на мои дебелые ноги. Надевая их, я чувствовал невольный трепет; меня ужасала и преследовала мысль о непрочности швов — положение, согласитесь, крайне критическое!..

Дорогою отец объявил мне, что мы едем к Ивану Федоровичу Г…..у; при этом он не поскупился на поучения вести себя скромно, менее говорить, а более слушать, и тому подобное. С трудом и опасностью перебравшись через несколько болотистых ручьев, мы въехали в большое местечко, населенное казаками и помещиками. Дом Ивана Федоровича, построенный на горе, окружен был со всех сторон громадными липами и кленом. Он состоял из нескольких пристроек, высоких, низеньких, с большими и маленькими окнами, без симметрии и малейшей претензии на правильность архитектуры; крыша местами была гонтовая, тесовая и даже камышевая; но, несмотря на эту пестроту, дом имел что-то привлекательное, патриархальное, картинное.

Пройдя несколько маленьких комнаток, мы вошли в гостиную, большую, светлую комнату, наполненную гостями. Вдоль стены, между двумя печами в углах, на турецком диване помещались дамы, а по сторонам мужчины.

У самых дверей встретил нас хозяин, высокий, благообразный старик, лет семидесяти, еще крепкий и бодрый. После обыкновенных приветствий и пожеланий мы приступили, по обычаю, существовавшему в то время в Малороссии, к целованию ручек у знакомых и незнакомых дам, у всех подряд без изъятия. Я шел за отцом и, не разгибаясь, не смотря в лицо, шаркая, целовал всякие руки и ручки, мясистые, худые, пухленькие с розовыми пальчиками, которые при моем прикосновении дрожали, судорожно отдергиваясь, и это продолжалось до тех пор, пока я не ударился бедром об стол и головою об печь. После дам принялись целоваться с мужчинами, от беспрестанного мотания головой и поклонов я до такой степени одурел, что, отцеловавшись, с минуту еще бессознательно шаркал ногою и, в знак особенного уважения, прижимал картуз к груди.

Придя в себя, я обернулся, чтоб отыскать место, где бы сесть, и увидел юношу лет восемнадцати, в мундире нежинского лицея, с которым я еще не целовался. Мы дружески обнялись; во всем обществе нас только было двое одних лет и каждый из нас радовался, что судьба послала ему товарища. Кроме того, студент с первого взгляда пришелся мне по сердцу. Его лицо, хотя неправильное, но довольно красивое, имело ту могущественную прелесть, какую придает физиономии блестящий взор, одаренный лучом гения. Улыбка его была приветлива, но вместе выражала иронию и насмешку.

Сев возле него, я оглянулся на компанию. Несколько пар черных, жгучих глазок исподлобья глядели на нас, но всякий раз, когда взгляды наши встречались, девушки, потупляясь, краснели. То же делалось и с моим соседом: он сидел как на иголках, понурившись, краснел и хмурился.

— Боже мой! — прошептал он, тяжело вздыхая, — какая скука, тоска; сидим точно как в западне.

— Пойдемте в сад, — сказал я.

— Нельзя, скоро обед подадут. За обедом садитесь возле меня, вместе будет веселей.

Через несколько минут отворилась дверь в столовую, и гости чинно, по старшинству лет, потянулись к обеду. Приборов было много лишних, и мы, заняв места на хазовом конце стола, сидели, отделясь от других несколькими кувертами.

За обедом разговор зашел о персидской войне, и одна дама, около пятидесяти лет, тучная, сварливого вида, рассказывала о небывалых подвигах своего сына, часто повторяя: «Что б они делали без моего Васиньки?»

Сначала слушали ее снисходительно, но мера терпения переполнилась, и один из гостей заметил:

— Странно, Пульхерия Трофимовна, отчего ж о подвигах вашего сына ничего не пишут в газетах?..

— И награды ему никакой до сих пор не вышло? — подхватил другой, сильно заикаясь. — Вот, например, Григория Павлыча сынок отличился и получил Георгия; и Кондрата Иваныча — Владимира с бантом, и другие, которые…

— Как не получил! — вскричала Пульхерия Трофимовна. — Получил, ей-богу получил!

— Не читали, не читали! — послышалось с разных сторон. — Что ж он получил?

— Георгия на сабельку и Андрея в петличку, — отвечала утвердительно Пульхерия Трофимовна.

Раздался общий смех.

— Да этаких и орденов не существует, — возразил заика.

— Не существует! — запальчиво закричала Пульхерия Трофимовна. — Так, по-вашему, я выдумала, солгала? Вы сами лгун и отец ваш и мать лгали; за это-то бог покарал их сына, то есть вас, косноязычием!

— Ме… ме… ме…ня, — начал было заика.

— Ме… ме… ме… — протяжно повторила Пульхерия Трофимовна, раскрыв рот до ушей. — Да, вас, вас, лишил даже человеческой речи, мекечете, как баран: ме… ме!..

Заика, сконфуженный, разгневанный, хотел возражать, но от досады только шипел, свистал; лицо его подергивалось судорогами; Пульхерия Трофимовна что было силы ревела, как добрая корова: ме… мее… и не давала ему выговорить ни одного слова.

Во время этой перебранки все хохотали до слез. Сцена, сама по себе забавная, казалась для меня еще смешнее оттого, что сосед мой передразнивал то Пульхерию Трофимовну, то заику, добавлял к их речам свои слова очень кстати и строил гримасы. Хозяину, наконец, удалось прекратить ссору; все понемногу успокоились; один только я хохотал еще, как помешанный. Отец мой строго на меня поглядывал; но едва я начинал успокаиваться, сосед мой мигнет, скажет словцо — и я снова предавался истерическому смеху.

По окончании обеда отец подошел ко мне.

— Есть всему мера, — сказал он с неудовольствием, — в порядочном обществе так не хохочут. Что с тобою сделалось?

— Меня смешил студент, — отвечал я, принимая по возможности серьезный вид.

— Детские отговорки!

— Не говорите этого, — заметил старичок в военном сюртуке, — не поверите, какая спичка[81] этот скубент; вчера вечером мы животы надрывали, слушая, как он передразнивал почтенного Карла Иваныча, сахаровара Р….а.

— Кто он?

— Гоголь, сынок Марии Ивановны: не много путного обещает. Говорят, плохо учится и не уважает своих наставников.

Имя великого нашего поэта, громкое впоследствии, но тогда еще неизвестное, не произвело на меня никакого впечатления. В то время он уподоблялся ростку кедра ливанского, едва пробившегося сквозь почву, и никто не мог предвидеть, что со временем величаво вознесется он превыше всего, около него растущего, и своей вершиной досягнет до облака ходячего.

Кто-то дернул меня за фалдочку, оглянувшись, я увидел Гоголя.

— Пойдем в сад, — шепнул он и довольно скоро пошел в диванную; я последовал за ним, и, пройдя несколько комнат, мы вышли на террасу.

Перед нами открылась восхитительная картина: по крутому склону расстилался сад; сквозь купы столетних дубов, клена виднелась глубокая долина с левадами и белыми хатами поселян-казаков, живописно раскинутыми по берегу извилистой реки; в светлых ее водах отражалась гора, вершина которой покрывалась вековым лесом. Было не более трех часов пополудни. Июльское солнце высоко стояло над горизонтом. Трава и верхи деревьев, проникнутые палящими лучами, отливались изумрудом; но там, где ложилась тень, она казалась мрачною, а из глубины леса глядела ночь. По прямому направлению лес от дома был не более полверсты, так что до нашего слуха долетали пронзительный свист иволги, воркованье горлиц и заунывное кукованье кукушки.

— Очаровательная панорама! — сказал Гоголь, любуясь местоположением. — А лес так и манит к себе: как там должно быть прохладно, привольно — не правда ли? — продолжал он, с одушевлением глядя на меня. — Знаете ли, что сделаем: мы теперь свободны часа на три; пойдемте в лес?

— Пожалуй, — отвечал я, — но как мы переберемся через реку?

— Вероятно, там отыщем челнок, а может быть, и мост есть.

Мы спустились с горы прямиком, перелезли через забор и очутились в узком и длинном переулке, вроде того, какой разделял усадьбы Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича.

— Направо или налево? — спросил я, видя, что Гоголь с нерешимостью посматривал то в ту, то в другую сторону переулка.

— Далеко придется обходить, — отвечал он.

— Что ж делать?

— Отправимся прямо.

— Через леваду?

— Да.

— Пожалуй.

На основании принятой от поляков пословицы: «шляхтич на своем огороде равен воеводе», в Малороссии считается преступлением нарушить спокойствие владельца; но я был очень сговорчив и первый полез через плетень. Внезапное наше появление произвело тревогу. Собаки лаяли, злобно кидаясь на нас, куры с криком и кудахтаньем разбежались, и мы не успели сделать двадцати шагов, как увидели высокую дебелую молодицу, с грудным ребенком на руках, который жевал пирог с вишнями и выпачкал себе лицо до ушей.

— Эй, вы, школяры! — закричала она. — Зачем? Что тут забыли? Убирайтесь, пока не досталось по шеям!

— Вот злючка! — сказал Гоголь и смело продолжал итти; я не отставал от него.

— Что ж, не слышите? — продолжала молодица, озлобляясь. — Оглохли? Вон, говорю, курохваты, а не то позову чоловика (мужа), так он вам ноги поперебивает, чтоб в другой раз через чужие плетни не лазили!

— Постой, — пробормотал Гоголь, — я тебя еще не так рассержу!

— Что вам нужно?.. Зачем пришли, ироды? — грозно спросила молодица, остановясь в нескольких от нас шагах.

— Нам сказали, — отвечал спокойно Гоголь, — что здесь живет молодица, у которой дитина похожа на поросенка.

— Что такое? — воскликнула молодица, с недоумением посматривая то на нас, то на свое детище.

— Да вот оно! — вскричал Гоголь, указывая на ребенка. — Какое сходство, настоящий поросенок!

— Удивительное, чистейший поросенок! — подхватил я, захохотав во все горло.

— Как! моя дитина похожа на поросенка! — заревела молодица, бледнея от злости. — Шибеники,[82] чтоб вы не дождали завтрашнего дня, сто болячек вам!.. Остапе, Остапе! — закричала она, как будто ее резали. — Скорей, Остапе!.. — и кинулась навстречу мужу, который не спеша подходил к нам с заступом в руках.

— Бей их заступом! — вопила молодица, указывая на нас. — Бей, говорю, шибеников! Знаешь ли, что они говорят?..

— Чего ты так раскудахталась? — спросил мужик, остановясь. — Я думал, что с тебя кожу сдирают.

— Послушай, Остапе, что эти богомерзкие школяры, ироды, выгадывают, — задыхаясь от злобы, говорила молодица, — рассказывают, что наша дитина похожа на поросенка!

— Что ж, может быть и правда, — отвечал мужик хладнокровно, — это тебе за то, что ты меня кабаном называешь.

Нет слов выразить бешенство молодицы. Она бранилась, плевалась, проклинала мужа, нас и с ругательствами, угрозами отправилась в хату. Не ожидая такой благополучной развязки, мы очень обрадовались, а Остап, понурившись, стоял, опершись на заступ.

— Что вам нужно, панычи? — спросил он, когда брань его жены затихла.

— Мы пробираемся на ту сторону, — сказал Гоголь, указывая на лес.

— Ступайте ж по этой дорожке; через хату вам было бы ближе, да теперь там не безопасно; жена моя не охотница до шуток и может вас поколотить.

Едва мы сделали несколько шагов, Остап остановил нас.

— Послушайте, панычи, если вы увидите мою жену, не трогайте ее, не дразните, теперь и без того мне будет с нею возни на целую неделю.

— Если мы ее увидим, — сказал Гоголь, улыбаясь, — то помиримся.

— Не докажете этого, нет; вы не знаете моей жинки: станете мириться — еще хуже разбесите!

Мы пошли по указанной дорожке.

— Сколько юмору, ума, такта! — сказал с одушевлением Гоголь. — Другой бы затеял драку, и бог знает, чем бы вся эта история кончилась, а он поступил как самый тонкий дипломат: все обратил в шутку — настоящий Безбородко!

Выйдя из левады, мы повернули налево и, подходя к хате Остапа, увидели жену его, стоявшую возле дверей. Ребенка держала она на левой руке, а правая вооружена была толстой палкой. Лицо ее было бледно, а из-под нахмуренных бровей злобно сверкали черные глаза. Гоголь повернулся к ней.