Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сильви Жермен

Дни гнева

КРАСОТА И ГНЕВ

Гольденкопфу
Текут века сурово, Народов череда — Бездонного былого Нам мало, как всегда. Любовью той любимы, Что мира тяжелей, Пронизываем дни мы, Как камень глубь зыбей. Тела наши сверкают, Во времени шагают, Их шаг неуловим, Он лишь в легендах зрим. Поль Валери. Песнь колонн (Перевод Юрия Кожевникова)
ХУТОР

Когда стариков настигает безумие, время для них обрывается. Это безумие подобно забившейся в дупло сухого дерева сове: изнуренная голодом, холодом и страхом, она застыла бесформенной тенью и только хлопает огромными, неподвижными, невидящими глазами. Но такое оцепенение наступает не сразу; прежде чем окончательно созреть, безумие должно проникнуть в душу жертвы и исподволь заполнить ее мысли, сны, память и все ее чувства, одних беря измором, других штурмом, одних убаюкивая, других оглушая, одних настигая крадучись, других — внезапным прыжком из засады.

На Амбруаза Мопертюи безумие налетело как шквал, как дикий зверь и затаилось, ощетинясь, злобно выгнув спину. Безумие неистовое, подобное грому среди ясного неба. Оно обрушилось на него в одно весеннее утро, в тот миг, когда он взглянул в лицо женщины, которой прежде не знал и которую в то утро на берегу Йонны увидел впервые — увидел мертвой, с перерезанным горлом. Но в его помутившемся сознании все смешалось: прекрасные полураскрытые губы женщины и кровоточащая рана у нее на шее. Уста превратились в рану, слова — в крик, слюна — в кровь. Красота смешалась со злодейством, любовь — с яростью. Вожделение со смертью.

Ну а к Эдме Версле безумие подкралось мелкими шажками, просочилось в нее тонкими струйками и подчинило ее тихо и незаметно. Оно было безмятежным, но стойким, как клочок небесной синевы, который не затмить ни тучам, ни мгле. Но случилось это тоже из-за женщины. По милости женщины — Жены, благословеннейшей среди всех жен. В благоговении перед Марией собственная жизнь и жизнь близких виделись Эдме как непрерывное чудо, явленное Пречистой. Уста, улыбка, слезы — все смешалось. Красота слилась с вечностью, любовь — с милосердием, смерть — с Успением.

Оба дожили до глубокой старости — безумие держало их вне времени и не давало умереть. Жизнь и смерть для них окончательно смешались. Так, в затянувшемся забытьи, они оба жили на хуторе среди леса, покрывавшего вздыбленный каменный гребень. Один — в начале, другая — в конце убогого хуторка Лэ-о-Шен, такого крохотного, что начало и конец почти совпадали. Но, как ни мало было расстояние от первого двора до последнего, они отстояли друг от друга неимоверно далеко. Ибо даже в самых близких точках пространства могут происходить вещи, способные навсегда разметать и разгородить их.

Никакая ограда не защищала хутор, он был открыт всем ветрам и грозам, снегам, дождям и страстям. Единственными границами его были лесные опушки. Да и они, подвижные, легкопреодолимые, теснили хутор. Как безумие теснит любовь в пределах сердца. Название крохотной деревушки не значилось ни на какой табличке, существовало лишь для слуха. Его произносили, но никому никогда и в голову не приходило начертать его буквами. Здесь жила горстка людей, и, пока они ходили по бренной земле, стояла деревушка и имело смысл неведомое большому миру название.

По воскресеньям и праздникам, в дни торгов и найма хуторяне спускались в ближайшую деревню, где были церковь, мэрия, площадь и трактир, к ним же, на верхотуру, в глухомань, редко кто забредал. Так редко, что люди из поселка считали тамошних угрюмых жителей чуть ли не дикарями, а приходский священник порой сомневался, доходит ли Божье слово в эти дремучие леса.

Однако оно доходило и туда, хотя и обремененное, словно вязкой дорожной глиной, языческими суевериями, предрассудками и темной ворожбой. Вера здесь сплеталась с мощными древесными корнями и ветвями, с корявыми стволами дубов; ее, как листву раскидистых крон, трепали дожди и ветры.

В Лэ-о-Шен было всего пять дворов; пять незатейливых приземистых строений, к которым лепились хлева и амбары, стояли в ряд вдоль дороги, круто поднимавшейся от берега реки Кюр к Жалльскому лесу. Амбруаз Мопертюи и двое его сыновей: Эфраим и Марсо — жили на первом снизу дворе, который называли Приступком, он был как бы порогом, переступив который попадаешь в глушь и нищету. И даже когда разбогатевший Амбруаз Мопертюи поправил и надстроил Приступок, сделал его более приглядным, глушь и нищета за этим порогом остались неизменными. Сразу после Приступка шел двор Фирмена Фоллена, который жил с женой Адольфиной и детьми Роз и Туану. Дальше, около заводи, где стирали белье, располагался Средний двор, которым владели Пьер и Леа Кордебюгль с сыном Гюге. За ним — двор Гравелей, где жили Гийом и Нинон Гравель с детьми. И, наконец, на самом подъеме, почти на опушке леса, как бы на отшибе, располагался дом Эдме и Жузе Версле, у которых была единственная дочка Рен. Их жилище называли Крайним двором. Все мужчины хутора были лесорубами и скотоводами, а когда наступало время сплава леса по малым речушкам в Йонну и по ней до Вермантона или Кламси, где сортировали бревна, — еще и плотогонами. Женщины и дети помогали обрубать сучья, шкурить стволы; собирать ветки и корье на растопку. Хуторянам случалось надолго покидать дома и перебираться прямо в лес, а то и кочевать по речному берегу, вылавливая и связывая топляки.

Вера их была такой же, как и жизнь: простой, незамысловатой, но твердой и суровой. Даже в самые студеные зимние воскресенья они неукоснительно являлись в церковь и стояли, сбившись все вместе и смиренно потупившись. Чтобы добраться до деревни, они должны были преодолеть три с лишним километра, зимой утопая в снегу или скользя по льду. И все равно остальные прихожане да и сам кюре недоверчиво косились на них. Возможно ли сохранить душу в чистоте, когда живешь, как эти хуторяне, в диком лесу, где деревьев, кустов и зверья больше, чем людей? Ведь там, в чащобах, бродит всякая нечисть, и волей-неволей приходится с ней якшаться.

Но Эдме Версле верила не так, как ее соседи, и даже не так, как жители деревни. Вера ее была несравненно более живой, яркой и самозабвенной. Она даже имела цвет. Голубой. Такой же лазурно-голубой, как покрывало деревянной Богоматери, что стояла около кропильницы перед церковным нефом, освещенная трепетным пламенем свечей. Но главное, Эдме вносила в свою веру неистощимую фантазию. Во всем, что ее окружало, она видела проявление благой воли Мадонны, все было осенено чудодейственным голубым покрывалом. Если, например, первого мая шел снег, Эдме усматривала в этом куда больше, чем другие. Когда такое случалось, все местные женщины бережно собирали снег с померзшей травы, соскребали со стволов деревьев, с камней, с краев колодца и наполняли им бутылки: поверье приписывало снегу, выпавшему в первый день месяца Марии, особые, целебные свойства. Эдме же утверждала, будто первомайский снег врачевал не только телесные раны, но и недуги и тревоги душевные, ибо, считала она, снежинки — это чистейшие слезы Непорочной Девы, слезы нежности и жалости, которые она проливала над грехами и бедами смертных.

Когда же у Эдме родилась дочь, ее благоговение перед Марией превратилось в безраздельное обожание. Только Пресвятая Дева могла послать ей Рен, единственную, любимую дочь, ее продолжение на земле, ее богатство и гордость. Заслуга мужа Жузе в том, что она зачала дитя, казалась ей ничтожной. И потому только Мадонне возносила она хвалу и благодарность.

Дотоле бесплодное лоно Эдме и впрямь породило необыкновенное дитя. То было долгожданное и щедрое вознаграждение за неугасимую надежду, неустанное рвение уст, не одну тысячу раз проговоривших Ave Maria, и перстов, отполировавших бусинки четок так, словно они были сделаны не из самшита, а из черного мрамора или обсидиана. В честь Богородицы, милостиво благословившей ее чрево и позволившей ей родить дитя в сорок с лишним лет, она наградила дочь именем Рен, то есть Королева. В метрической книге к нему добавлены еще другие имена, из которых слагался целый гимн: Рен-Оноре-Виктуар-Глуар-Эме-Дезире-Боте-Мари[1] Версле.

Чудесное плодородие оказалось чрезмерно изобильным для одного существа. Это торжество плоти было чуть ли не устрашающим. Как будто каждому из имен, составлявших пышную королевскую свиту, причиталось отдельное тело. И хотя тело оказалось на всех одно, каждому имени досталась в нем полная доля веса. Единственный отпрыск стареющей Эдме разросся в целый лес, превратился в джунгли.

Рен расцвела невероятно пышным цветом. К отрочеству она напоминала наливающийся соком плод — плод исполинский, невиданный, ошеломляющий. Покрытый нежной шелковистой кожей, которую распирает тугая мякоть. Все, кроме матери, звали ее Толстуха Ренет, Эдме же величала дочь не иначе как полным именем, которым торжественно и гордо нарекла ее. Буйный рост Рен, за которым соседи наблюдали с любопытством и недоумением, нисколько не страшил ее, а, напротив, лишь увеличивал благоговейное отношение к божественному детищу. Невероятная тучность дочери казалась ей не аномалией, а следствием все того же благословения Пресвятой Богородицы. И ее благодарность Деве Марии возрастала по мере увеличения пышного тела Рен.

Самым удивительным было то, что безудержно росло только туловище Толстухи Ренет. Лицо же, кисти и ступни оставались обычной величины, словно их обошла неуемная щедрость небес. Маленькое, с тонкими чертами личико резко выделялось на фоне пышной рыжей шевелюры, увенчивая невообразимо крупный торс и мощную шею. Казалось, к телу великанши по ошибке приложена изящная, прелестная головка. Точно так же нелепым завершением колоссальных конечностей смотрелись ее точеные ручки и ступни.

У Рен был кроткий, часто рассеянный взгляд, веки ее поднимались и опускались до странности медленно, как у фарфоровой куклы. С маленьких, ярко-красных губ слетали щебечущие восклицания, легкий смех и лишь изредка — чуть слышные всхлипы. Она ходила пританцовывающей походкой, так что голова на каждом шагу покачивалась, а детские ручки болтались вдоль непомерно раздавшегося тела, как будто искали опору, чтобы удержать и сдвинуть всю громаду. Тело ее было слишком велико и тяжело, чтобы без усилий перемещаться в пространстве, но в нем самом помещался целый мир. Мир, скрытый под розово-белой кожей, в нем она и пребывала, бродила вслепую в его лабиринте. Собственное тело было для нее садом, лесом, горным склоном, рекой и небом. Целой вселенной. Только там, в этом своем телесном мире, она и жила. Жила погруженная в неясные видения своей плоти. Жила как повелительница безмолвного, неспешного, пустынного царства. В нем время текло иначе, куда медленнее, чем снаружи. И она жила, она полудремала в огромном дворце из пышно-розовой и золотистой, мерно шелестящей плоти.

Но жизнь царицы Рен была отнюдь не безмятежной. Вотчина-тело невыносимо мучила ее, ибо хотя ела она всегда чудовищно много, отщипывая своими миниатюрными пальчиками кусочек за кусочком и поглощая таким образом все, что готовила мать, но утолить голод не могла. Он вечно терзал ее тело. Тайную причину этой ненасытности и искала она в бесконечных блужданиях в себе. Но голод ускользал от нее, уворачивался, как юркий зверек, куда более проворный, чем замедленный пульс времени в скользких протоках ее тела. Дикий зверек, неустанно прорывавший в плоти глубокие норы, огромные полости, которые нужно было побыстрее заполнять, чтобы не ослабнуть от головокружения. Жестокий, прожорливый зверек, вгрызавшийся в самую душу. Пронзительно верещавший, требуя новой и новой пищи. В обширных недрах тела эти вопли тонули, но коварно вырывались наружу из горла, приняв обличье звонких, как колокольчики, смешков.

Так и жила Толстуха Ренет, владычица и пленница громадного телесного дворца, жертва прихотей злобного зверька — голода. Вот почему порой она вдруг принималась рыдать от отчаяния и бессилия. Но и рыдания, как вопли голода, не докатывались слезами до ее глаз, они затухали в слоях жира, их обволакивала золотистая мякоть царственного тела, они свивались в маслянистые ленивые и чуть журчащие водовороты, от которых колыхался дворец из плоти. В такие минуты совсем затуманивались ее глаза меж фарфоровых век и покорный, потерянный вид был единственным выражением ее досады из-за того, что вновь не удалось поймать и задушить заклятого врага по имени Голод. Ни один человек не подозревал о ее муках, даже родная мать. Эдме была ослеплена величием и покоем цветущего, словно божество плодородия, тела и с радостью насыщала и украшала его. День-деньской работала она на свою дочь, а та только и делала, что безуспешно изгоняла голод из своего тучного тела. С утра Эдме готовила для дочери ванну, наполняя просторное деревянное корыто талой водой с добавлением настоя ароматных кореньев, потом причесывала, одевала и украшала ее. Наряжала в длинные, расшитые яркими цветами шали, укладывала в шиньон ее тяжелые медно-рыжие волосы, нанизывала на тонкие пальчики резные деревянные кольца, отполированные до янтарного блеска. Надевала на шею длинные, в несколько рядов, бусы из прозрачного синего стекла, похожие на позвякивающие четки. Затем, переполненная гордостью и восхищением, она вела эту живую статую исполинской Мадонны на кухню и усаживала на скамью перед очагом. И Рен сидела до самого вечера молча, лишь изредка тихонько не то посмеиваясь, не то постанывая, и рассеянно шила. Так проводила она целые дни, то у очага, то у окошка в сад: смотря по времени года, с иголкой в изящных пальцах, за шитьем или вышиваньем. Эдме хлопотала по хозяйству, стряпала, возилась в огороде и на птичнике.

Жузе относился к дочери не с таким безоглядным обожанием, как Эдме. Толстуха Ренет вызывала в нем смешанные чувства изумления, замешательства и страха. Что будет с их колоссальным детищем, которое ест, как десяток лесорубов, и все равно не может насытиться, а умеет только с сонным видом водить иголкой? Груз старости день ото дня все больше сгибал тело Жузе, и он знал, что скоро не сможет наниматься ни в лесорубы, ни в сплавщики, ибо сил его не хватит ни на лесную, ни на речную работу. Кто тогда позаботится о них? Какой мужчина захочет взять в жены эту горемычную дебелую громадину, у которой нет никакого приданого, кроме ненасытного голода? Тревожные мысли не шли у Жузе из головы, поделиться же ими с женой он не смел: Эдме сочла бы их кощунственными, — и потому еще сильней наваливались на него усталость и старость.

СУМЕРКИ

И все же нашелся мужчина, пожелавший Толстуху Ренет и решившийся взять ее в жены. Им оказался старший сын Амбруаза Мопертюи, хозяина всех окрестных лесов. Сольш, Жалль и Файи — так они назывались. Никто не знал, как удалось Амбруазу Мопертюи, незаконному сыну местной крестьянки, разбогатеть, с помощью каких темных махинаций он стал владельцем лесов, принадлежавших раньше Венсану Корволю. На хуторах рассказывали разное по поводу загадочного поворота его судьбы, но во всех рассказах сквозила гордость: что ни говорите, не часто случалось, чтобы кто-нибудь из местных, из жителей лесных хуторов, завладел добром обитателя благодатной долины. Ведь горцы были так же бедны, как их земли на вздыбленных гранитных отрогах, заросших сумрачными лесами, в чаще которых попадались ручьи и озерца, были вкраплены обнесенные живою изгородью поля и луга да утопающие в зарослях ежевики и крапивы хутора. Кое-кто жил в затерянных среди лесов бревенчатых домишках, законопаченных глиной, смешанной с мхом и соломой. Амбруаз Мопертюи жил среди лесных горцев. Он был таким же, как они, и даже последним, ничтожнейшим из них, байстрюком, но благодаря хитрости и напористости превратился в их хозяина, владельца лесов, обеспечивавшего их работой, и потому хуторяне и ненавидели его, и восхищались им.

Эта ненависть и это восхищение усугублялись тем, что, разбогатев, Амбруаз Мопертюи вернулся на хутор, в котором родился. Никто не заставлял его возвращаться в Лэ-о-Шен, откуда он ушел ребенком; он мог бы остаться в Кламси, где жил уже давно, перебраться из обветшалого Вифлеемского предместья, где ютились сплавщики, в центр города и купить себе там отличный дом с видом на главную улицу и с большим садом. Но он не захотел. Его устраивал двор в Лэ-о-Шен. Чем объяснялась эта тяга, можно было только гадать: то ли тоской по родным местам, то ли желанием отомстить землякам.

Прежде Приступок принадлежал семье Мурро. Жанна Мопертюи, мать Амбруаза, была у них в услужении. Там он родился, там и вырос. Сызмала подсоблял лесорубам в Жалльском лесу. После смерти Франсуа Мурро его вдова Марго рассчитала служанку. Жанна Мопертюи с сыном стала работать на других хозяев по деревням в долине Йонны. Но мальчик тосковал по лесам. Ему не хотелось идти в работники. Он любил не землю и скот, а деревья. И поскольку жил он теперь вдали от лесов, на берегу реки, то выбрал ремесло сплавщика. Это позволяло ему снова иметь дело с деревьями — стволами, которые он вылавливал в низовьях реки, — деревьями без листвы, с обрубленными ветвями и корнями, но все же деревьями. Одно время он даже перегонял плоты из Кламси в Париж, когда такие перегоны еще делались. Плыл по Йонне и Сене на огромном плоту, который за время пути увеличивался в размерах вдвое или даже втрое. Стоя босиком на плоту, с длинным багром в руках, похожим на пастушеский посох, он заплывал в Шарантонскую гавань. С восхода до заката, много дней подряд, он должен был помогать плотовожатому погонять движущийся меж берегов гигантский гурт бревен, оберегая его на стремнинах, в узких протоках и под мостами. Но сам стать вожатым он не успел: время больших лесосплавов миновало. Оставалось только вылавливать отдельные застрявшие бревна. Что ж, он остался в Кламси, поселился на берегу Йонны, в Вифлеемском предместье, среди других сплавщиков. Там он женился и произвел на свет трех сыновей. Последнего едва успели окрестить именем Никола, в честь чудотворца, заступника всех плавающих на водах. Его похоронили вместе с матерью, скончавшейся через несколько дней после родов от горячки. Амбруаз Мопертюи остался один с двумя сыновьями — Эфраимом и Марсо, — одному из которых было в то время двенадцать, а другому — четырнадцать лет. На следующий же год он покинул предместье сплавщиков. Ушел из города, из долины, с речных берегов. Ушел от прибрежных жителей к лесным. И снова вернулся в лесные дебри, к деревьям, вытянувшимся во весь свой рост на гранитных отрогах. Вернулся в родные места. Жилище Мурро пустовало, Марго давно умерла, не оставив потомства, которое могло бы унаследовать дом, и он медленно ветшал и разрушался. Амбруаз купил этот пришедший в упадок дом, починил его, сделал новые пристройки, поставил амбары и хлева и прикупил прилегающие земли. Отныне он стал здесь хозяином.

Святой Николай, покровитель речников, не пришел на помощь ни последнему сыну Амбруаза Мопертюи, названному в его, заступника, честь, ни матери, выбравшей это имя для младенца. Святой Николай отвернулся от Мопертюи, будто припомнив, что он не относится к речному племени. Но что значила для Амбруаза эта немилость, коль скоро ее искупило чудо. Спустя недолгое время после окончания траура по жене у него нашелся другой покровитель, не святой, а некий лесной дух, повстречавшийся ему на берегу реки. Он был поражен красотой и наделен богатством. Поражен, точно ударом молнии, мгновенно и страшно. С тех пор в его сердце вошло нечто прежде неведомое; вошло, пустило цепкие, узловатые корни и обвило его, как плющ с горьковатым дурманящим запахом. Он был поражен красотой, и эта красота имела привкус ярости. Всю дальнейшую жизнь преследовал его этот привкус.

Жениться еще раз он не стал. Не хотел снова брать женщину в дом. Отверг все предложения, которыми засыпали его со всех сторон. Раз и навсегда он уже избрал себе супругу, вечную возлюбленную. И выбор его был столь же необычен, бесповоротен и решителен, сколь и нереален. Не он сам, а судьба сделала этот поистине безумный выбор.

Став богачом, он нанял вести хозяйство одну старуху. Ее прозвали Зыбка: голова у нее вечно качалась на плечах, как люлька или маятник. О брачных же узах он думал только в связи с сыновьями. Старшего, Эфраима, он собирался женить на дочери Корволя — Клод. И ждал лишь, чтобы оба они достигли подобающего возраста. Оставалось каких-нибудь два года. Что же до младшего, Марсо, то и ему со временем Амбруаз намеревался подобрать супругу соответственно новому положению в обществе.

Но особенно лелеял он мысль о союзе Эфраима и Клод Корволь. То была его заветная мечта. Завладеть добром Венсана Корволя, всеми тремя его лесами, Эфраиму было мало, он желал отобрать у него еще и дочь, вырвать ее из родительского дома на берегу Йонны и запереть здесь, в лесной глуши. Желал поглотить само имя Корволей, слить его со своим. Правда, у Корволя был еще и сын, Леже, но такой хилый и хворый, что продолжателем рода ему явно было не дано стать — по всему судя, он никогда не смог бы произвести на свет ни единого отпрыска. Вот почему, когда Эфраим объявил отцу о своем решении взять в жены не ту, что была ему предназначена, а рыхлую громадину с Крайнего двора, Амбруаз пришел в ярость. Это было не просто ослушание, а предательство, оскорбление.

Грабеж. Его ограбили, украли имя Корволей; отняли добычу, которую он подстерегал почти пять лет. Он и слышать не хотел о желании Эфраима, пригрозил проклясть его и лишить наследства. И все-таки этот брак состоялся.

Все свершилось очень просто и быстро. На хуторе выпекали хлеб дважды в месяц. Эфраим влюбился в Толстуху Ренет в день первой октябрьской выпечки, а на другой день после второй, в том же октябре, женился.

Дело было так: как-то раз Эфраим пошел на Крайний двор. Эдме слыла умелой травницей и мастерицей приготавливать целебные мази, а Марсо Мопертюи накануне сильно обжег ногу выпавшей из очага головней. Он хотел сапогом закатить ее обратно, но у него загорелась подошва, обгорела до мяса ступня. От боли он не мог заснуть всю ночь. Наутро Зыбка и послала Эфраима за лекарством к Эдме — сама она не отходила от больного. Эфраим явился на Крайний двор ранним утром. Еще не рассвело, но кухонное окно уже светилось. Эдме растапливала печь, чтобы ставить в нее замешанный на заре хлеб. На кухне Эфраима обдало теплом, он увидел плясавшие по стенам широкие алые отблески печного пламени — Эдме только что разожгла ветки дрока и хворост. Сухие сучья потрескивали, тонкие веточки изгибались, раскалялись, становясь из красных ослепительно желтыми, и рассыпались мелкими, как кристаллики соли, оранжевыми и золотыми искрами. Эдме, с блестящим от пота лицом, закатанными почти до плеч рукавами, колдовала над гудящим печным жерлом. На большом столе были расставлены плетеные формы, наполненные тестом. У самой печи, на скамье, лежала, опершись на локти, Толстуха Ренет. Личико ее было обращено к очагу, она следила за трепещущими огненными языками. Но взгляд был не напряженным, а, скорее, потерянным, отрешенным. Прекрасные голубые, как у фарфоровой куклы, глаза широко раскрыты, яркий свет придавал им прозрачность и влажный блеск. Казалось, они полны слез, но слезы эти ничего не значили, они не могли ни пролиться ручьем, ни скатиться редкими горькими каплями. То были слезы тихие, как стоячая озерная вода. Как дождевые капли в каменной лунке. Слезы куклы.

В тот день она рано встала, чтобы не пропустить выпечку хлеба, ничто другое не завораживало ее так, как это кухонное священнодействие. Пылающая, урчащая, горячая печь представала перед ее восхищенным взором неким чудесным ртом, соразмерным с ее голодом. Туда сажали на широкой лопатке сырые колобки, и они мало-помалу поднимались, румянились, пропекались и становились душистыми и хрустящими. Ей казалось, что огнедышащий печной зев — это ее рот, а лопатка, закладывающая в печь тесто, — ее собственный язык. И слюна подступала к губам, как вода в разлив. И голод терзал тело.

Она была еще в одной рубахе, с неприбранными волосами, окутывавшими плечи и спину до пояса каштановым, с медным отливом волнистым облаком, по которому гуляли огненно-рыжие и золотисто-медовые сполохи. Эти волосы, казалось, были сродни печному пламени, по ним пробегал тот же трепет, от них исходило то же сияние. Они казались раскаленной субстанцией, потоком лавы, сплавом золота с бронзой. В потоке этом сливались плоть и глина, слюна и кровь, сочащиеся из пасти исполинского зверя. Сливались сок земли, смола и солнечные лучи, стекающие по стволу божественного древа.

Пламя в печи и огненная копна волос — тот же голод сверкал, вопил и корчился в них. Голод, порожденный не скудостью, а изобилием. Ликующий, цветущий голод. А громадное тело Толстухи Ренет, прикрытое белой холщовой рубахой и безвольно распростертое на скамье, было похоже на покоящиеся в плетеных формах тестяные шары. Белое мягкое тесто, распираемое бродильной силой дрожжей. Белая нежная кожа, распираемая молодой силой плоти. Эфраим вдруг увидел Ренет такой, какой не видел никогда дотоле. Перед ним была не толстуха с Крайнего двора, а ослепительное божество плоти и вожделения.

Пламя и копна волос, тесто и тело, хлеб и женщина, голод и вожделение — цвет, запах, свет нахлынули на Эфраима, голос смятенной плоти поднялся в нем. Вокруг него плясали отблески, копна волос захлестнула его, как большая волна, жар свивал жгутом его мышцы, разливался по жилам, острой дрожью пробегал по нервам; огнем воспламенилось все внутри, огнем пылали чресла, пышная податливая женская плоть разбудила в нем чувство, которое росло, как волшебное тесто. А больше всего поразили его ноги Толстухи Ренет. Белые, маленькие, точеные ножки, не прикрытые рубашкой, свисающие со скамьи и тихо шевелящиеся. Они казались совершенно отдельными от грузного, тяжелого туловища, так что Эфраим словно ощутил их легкое прикосновенье к своей груди, как будто они оторвались от тела и порхнули к нему, легко ступая по воздуху. Шаловливые, веселые, прихотливые ножки отбивали дробь, и он чувствовал, как в такт этой дроби бешено стучит его сердце. Смятение его было так велико, что, объясняя, зачем пришел, он, вместо того чтобы сказать, что его брат Марсо обжег ногу горячей головней, пробормотал, что маленькие ноги обожгли ему сердце. Но спохватился и поправился. Эдме освобождала и вычищала внутренность печи, как раз разогревшейся настолько, что можно было сажать хлеб, она не могла оторваться и потому послала в чулан за настойкой из цветков ромашки и луковиц лилии Толстуху Ренет. Сама же взяла большую лопату, посыпала ее мукой, выложила на нее тесто из одной формы, между делом объясняя Эфраиму, как пользоваться мазью. Но Эфраим не слушал и едва ли даже слышал: слух его занимали легкие шаги по глиняному полу. Ренет чуть покачивалась на ходу, ножки ее пританцовывали, и все тело, прикрытое белой рубахой и укутанное копной струящихся волос, колыхалось.

Теперь в такт ножкам колотилось не только сердце, шаги отдавались в животе, в паху. Удар за ударом, все острее и больнее, словно оставляя невидимые зарубки — так лесорубы помечают стволы деревьев, которые собираются валить. Лишь одного ему хотелось в этот миг: упасть, свалиться, погрузиться в тучное тело Толстухи Ренет, дать волю рвущейся наружу страсти, изойти криком, пока он не сменится стоном насыщения. Когда Эдме прикрыла дверцу печи, куда посадила первый каравай, он обратился к ней еще с одной просьбой. Не тратя времени на раздумья, попросил в жены Рен. Желание так захватило его, что он утратил всякую способность к размышлению. Желание вмиг стало единственной и насущной необходимостью. Эдме повернула к Эфраиму разгоряченное, потное лицо и окинула его пронзительным, прожигающим насквозь, как уголь из печи, взглядом. Она оценивала его. Простой смертный, пусть даже старший сын богатого Мопертюи, — достоин ли он ее единственной, несравненной дочери? Конечно, замужество — обычное дело, тем более что Рен уже минуло семнадцать, но разве она, обязанная своим чудесным появлением на свет милости Пресвятой Богородицы, была обычным существом? «Надо подумать», — произнесла наконец Эдме, утирая пот. Тут в кухню пританцовывающим шагом вошла Толстуха Ренет со склянкой мази в руках. Поставив ее на стол, она снова улеглась на скамью, не обращая никакого внимания на гостя и упиваясь запахом пекущегося хлеба. «Надо подумать, — повторила Эдме. — Приходи вечером, когда будет дома Жузе. Потолкуем все вместе».

Вернувшись на Приступок и отдав мазь Зыбке — лекарство тут же облегчило боль Марсо, — Эфраим сразу же пошел к отцу в лес Сольш. Приближалась лесопромышленная ярмарка, которая ежегодно в день Всех Святых устраивалась в Шато-Шиноне, и Амбруаз Мопертюи обходил свои леса, внимательно осматривая каждое дерево, чтобы наметить те, что пойдут зимой на продажу. Ремесло лесоруба было у него в крови, так что, даже разбогатев, он оценивал качество леса сам, без всяких помощников.

Эфраим сказал отцу о своем решении, когда уже на исходе дня они пошли домой. Ему пришлось трижды повторить свои слова — Амбруаз никак не мог поверить, что это не сон и что сын говорит всерьез. А убедившись, ответил: «Нет!» Сказал, словно отрубил, рубанул сплеча — так всаживают топор в ствол обреченного дерева. Однако Эфраим возразил, что решение его принято и оно еще тверже, чем отцовский отказ. Тогда отец прибег к угрозам: пообещал проклясть ослушника и лишить наследства. Эфраим и это выслушал молча и только упрямо покачал головой. Он знал, как скуп был отец на слова, знал, что никогда и ничего не говорил впустую и не отступался от сказанного, оборачивалось ли это во благо или во зло. Раз сказал, значит, сейчас проклянет и лишит наследства. Что ж, Эфраим принимал эту цену. «Поступай как знаешь, — только и ответил он. — А я сделаю, как решил. Женюсь на Рен Версле».

До тех пор отец и сын разговаривали на ходу. Но теперь Амбруаз остановился. Остановился и Эфраим. Над горами меркли последние алые полосы заката, леса сгущались в сине-фиолетовую тучу, готовую извергнуть из своего темного чрева ночь. Двое мужчин глядели друг другу в лицо, в сумерках черты их вырисовывались резче. Отец молча расстегнул пояс, снял его и, ухватившись за пряжку, размахнулся, чтобы сильнее стегнуть. Эфраим не отводил глаз. «Отрекись! — взревел Амбруаз, еще сдерживаясь. — Ты женишься на дочери Корволя! На ней, и только на ней, понял?» «Отрекаюсь, — спокойно ответил Эфраим. — Отрекаюсь от тебя и от твоих лесов. Я женюсь на Рен Версле». Отец хлестнул ремнем. Удар пришелся прямо по лицу. Багровая полоса перечеркнула лицо Эфраима. Отметина. Отныне он был обреченным, отверженным сыном. Его отбраковали, и он должен пасть, как срубленное под корень дерево. Но падет он по собственной воле, влекомый тягой страсти, рухнет в объятия Толстухи Ренет. От страшной боли Эфраим сжал зубы и кулаки, но не издал ни звука, не шелохнулся. По щеке его стекала кровь. И ему показалось, что его снова обдало теплом горячей печи, растопленной на Крайнем дворе. Он все так же смотрел прямо в глаза отцу, но почти не видел его перекошенного от гнева лица, оно словно тонуло в сгущающихся сумерках, и снова в голове Эфраима все перемешалось. Все заволокла огненная дымка, в которой слились закатные сполохи, текущая из раны кровь, отблески пламени на кухонной стене Крайнего двора, копна волос Рен. Амбруаз Мопертюи опустил руку. «Вот и поладили, отец», — глухо произнес Эфраим. «Не смей больше называть меня отцом! — взревел Амбруаз. — У меня остался один-единственный сын, Марсо. А ты умер, как Никола. Тебя больше нет! И уж Марсо, клянусь, женится на дочери Корволя! Ему достанутся все леса. А тебе — ничего! Можешь подыхать от голода, просить милостыню, чтобы прокормить твою толстуху! От меня не получишь ни гроша, так и знай!»

Эфраим пошел вперед, но, отойдя на несколько шагов, оглянулся и бросил отцу: «А леса-то твои краденые. Как это ты ухитрился их отхватить? Верно, грязная была сделка?»

Впервые в жизни Эфраим осмелился намекнуть о темной истории, связанной с приобретением лесов Венсана Корволя. Отец взвился, как застигнутый врасплох, но мгновенно изготовившийся к атаке зверь. «Пошел прочь!» — выкрикнул он, потрясая ремнем. Эфраим отвернулся и зашагал вниз, к хутору, напрямик, через поля.

Амбруаз Мопертюи пошел к дому по дороге. Руки его дрожали от ярости. Но еще больнее, чем блажь Эфраима взять в жены толстую дочку Версле, его задел брошенный напоследок вопрос. Выходит, его сын о чем-то догадывается, а может, он уже проник в мрачную тайну его обогащения? Амбруаза одолевал не столько страх, что эта тайна откроется, сколько ревность: точно любовник, он мучился тем, что кто-то может ею завладеть. Нет, это невозможно, никто не смел похитить его тайну. Она принадлежала только ему и Корволю, только им двоим, причем Корволю невыгодно, чтобы хоть что-то вышло наружу. У тайны было имя, она была облечена в живое тело. Но тело перестало существовать, и имя более не произносилось. Катрин Корволь — вот это имя.

ЗЕЛЕНЫЕ ГЛАЗА

Катрин Корволь. Жена Венсана Корволя, которая, как думали все вокруг — ив городе, и на лесных хуторах, — давно ушла от него. Венсан говорил всем, что жена бросила его с двумя детьми — Клод и Леже — и уехала с другим в Париж. Этот побег никого особенно не удивил: всей округе было известно, что Катрин Корволь всегда смотрела на сторону. Все знали, что у нее был не один любовник, а после исчезновения ей стали приписывать чуть ли не всех подряд. К беде Корволя соседи отнеслись с жалостью, к которой примешивалась насмешка.

Катрин действительно бросила мужа. Однажды весенним утром она чуть свет выскочила из дому. Оставила захолустную жизнь, дом на берегу Йонны и, самое главное, мужа, которого никогда не любила, а под конец возненавидела. Да, она бросила все, бросила даже двоих детей, девочку и мальчика, с бледными, похожими на маску печали личиками и огромными серыми глазами. Бежала с домашней сцены, где разыгрывалась все время одна и та же бесконечная драма и не менялись декорации: драма ее одиночества среди ненависти, скуки и тоски. Бежала от оцепенения всех чувств, от вечной спячки, от медленного умирания души и тела. Ибо она и правда была одержима: одержима бесом желания, наслаждения, движения. Этому влечению к стремительной и свободной жизни она была обязана своей яркой, терпкой красотой.

Она бежала, чтобы поспеть к парижскому поезду, но, как ни старалась, ей это не удалось. В то утро на дороге, ведущей из Кламси к вокзалу, ее догнал муж. Они заспорили, он хотел принудить ее вернуться, она упрямилась. В конце концов Корволь потащил ее с дороги к реке. Они поскользнулись на откосе, упали в покрытые росой придорожные кусты. Встали и снова схватились, теперь уже не тратя слов на уговоры. Чем дальше, тем более зловещей становилась молчаливая схватка. Происходило все это чуть выше Кламсийской протоки, как раз в ту пору, когда по реке сплавляли лес из верховьев с Морвана. Ночи стояли теплые. Луга вдоль Йонны уже цвели, и Амбруаз Мопертюи, который должен был следить за прохождением плотов, ночевал под открытым небом на берегу. Реку загромождали грохочущие бревна. Воды почти не было видно, сплошная лавина стволов. Обезглавленные, лишенные ветвей тела дубов и буков из Сольшского леса с протяжным гулом скользили вниз по течению от деревни к деревне, до самого города, подобно огромному медлительному стаду. Берега оглашались последней песнью деревьев, их горестной жалобой.

День еще только занимался, когда Амбруаз Мопертюи внезапно проснулся. Его разбудило что-то непонятное. Какая-то странная тишина. Не на земле, не в реке, не в лесу и не на небе был ее источник. Все вроде бы оставалось как прежде: шумела листва, гудел лесосплав, но эти звуки словно оттесняла разлившаяся кругом непостижимая тишина. Напряженная, пронзительная, неумолимая. Она все нарастала, проникала под кожу Амбруаза Мопертюи, леденила, словно холодный пот. Прислушиваясь к этой тишине — ни с неба, ни с земли и ни с реки, — он встал. И вдруг увидел: на другом берегу, прямо напротив, боролись мужчина и женщина. Это от них, от их поединка, от их ненависти исходила заполнявшая розовое утро тишина. Их лиц Амбруаз Мопертюи не видел, лишь две фигуры, то обхватывающие, то отбрасывающие друг друга в каком-то грациозно-исступленном танце. Явь это или не успевшее растаять видение? Видение, выскользнувшее из царства сна, мечущееся вдоль берега и мерцающее, словно блуждающие огоньки.

Однако слишком плотной для сновидения, почти ощутимой была тишина, исходившая от этих двоих… Лишь тела из плоти и крови могли ее источать. И означала она одно — смерть. Амбруаз Мопертюи сразу ощутил в этой тишине раскаленное острие убийства. Но крикнуть, чтобы разорвать смертоносную тишину, он не успел: женщина пошатнулась и упала, заколотая ударом кинжала в горло. Конец схватке. И только тогда Амбруаз Мопертюи узнал Венсана Корволя, хозяина лесов Сольш, Жалль и Файи. Того самого Корволя, чьи плоты Амбруаз провожал по реке, тысячи и тысячи одинаковых бревен с клеймом владельца: буквой «К», заключенной в колокол. Бешеное злорадство охватило Амбруаза. Он почувствовал, что преступление, которому он стал свидетелем, озарило его, как грозовая вспышка, неистовым и мощным светом. Он встал во весь рост и выкрикнул имя Корволя. Ясным, ликующим голосом.

Корволь замер, словно пригвожденный звуком собственного имени, раздавшимся с другого берега. Казалось, эхо совершенного им убийства облетело луга и ударило ему в спину. Будто бесконечное стадо проплывавших по реке стволов, помеченных его инициалом, вдруг хором возгласило имя хозяина; будто разом исторгся крик из всех деревьев, что составляли его богатство. Как будто лишь затем приплыли они сюда с верховьев, чтобы застать его в момент преступления и тут же выдать, выкрикнуть его имя на всю долину. Имя убийцы.

Едва свершившись, злодеяние пало на убийцу: услышав возглас Мопертюи, он почувствовал себя разоблаченным перед небом и землей, перед птицами и деревьями, перед Богом и людьми и, главное, перед самим собой. Возглас Мопертюи словно вонзил кинжал в его сердце, прежде чем он успел осознать содеянное. И он застыл, склонившись над телом Катрин, и окровавленные руки его повисли как парализованные. Пока он стоял в оцепенении, Амбруаз Мопертюи добрался до ближайшего мостика и перешел через реку. Остановившись в двух шагах от Корволя, он приказал ему идти домой и взялся уничтожить следы преступления и спрятать тело. А вечером пообещал прийти, велев Корволю выйти из дому и ждать его на опушке ближнего леса, у городской заставы. Там он, Мопертюи, продиктует условия, на которых он согласен молчать. Корволь, не оборачиваясь, выслушал все, что проговорил стоявший за спиной человек. Голос его звучал торжествующе и твердо. Корволь сдался. Молча выслушал все и пошел. Слепо подчинился приказаниям этого неведомо откуда взявшегося свидетеля. Быть может, он восстал из реки, из-под дубовых и буковых бревен, как некий злой дух воды и древесины? Страшный дух, порожденный убийством. Жестокий и беспощадный, намертво впившийся в его душу, как дикий пес впивается в загривок жертвы. Да еще глумящийся над ним.

Венсан Корволь медленно удалялся, так и не обернувшись, судорожно сжав плечи и как-то съежившись, словно хотел стать незаметным. Он взобрался вверх по откосу. Руки все так же свисали, точно крылья мертвой птицы. Кровь, брызнувшая из горла Катрин, уже засохла на них. Впиталась в кожу, проникла в плоть до самого сердца. И вызывала тошноту. Амбруаз Мопертюи смотрел ему в спину. Рослый и сильный Корволь вдруг преобразился, стал тщедушным и хрупким. «И это только начало! — подумал Мопертюи. — Я обтешу, остругаю тебя, как толстый сук, из которого делают тонкую рейку! Скручу, изломаю, как сухую ветку!» И злобно ухмыльнулся: «Отныне хозяин я!» Наконец он повернулся к распростертой в траве женщине. Глаза ее оставались открытыми. Ярко-зеленые, прозрачные, с золотыми крапинками. К таким глазам крестьяне и лесорубы относятся с опаской, подозревая зеленоглазых женщин в тайных сношениях с нечистой силой и в колдовстве. Еще и поныне старики поспешно осеняют себя крестным знамением, если встретят ненароком взгляд женщины с зелеными глазами. Зелеными, как шкурка Вуивры, волшебной змейки, что мелькнет порой в быстрой речке.

Глаза Катрин были продолговатые, чуть раскосые. Змеино-зеленые. Их разрез и крутые дуги бровей странно сочетались со строгой линией прямого тонкого носа. Рот — крупный, сочный, цвета красной глины. Амбруаз Мопертюи был наслышан о красоте Катрин Корволь, но не мог представить всей силы этой неотразимой чувственной красоты. Она была необыкновенна. Влекла к себе и вызывала не столько восхищение, сколько вожделение, неистовую страсть. От нее перехватывало горло, как от глухого крика, как от гортанного пения, как от горького питья. Смерть еще не успела остудить, исказить ее. Внезапно и быстро настигшая Катрин смерть, наоборот, запечатлела на ее лице вызывающе-дерзкое, запальчивое выражение. Злорадство, полыхавшее в сердце Мопертюи, разом погасло, и его охватил гнев. Ледяной, мрачный гнев против Венсана Корволя, посмевшего лишить мир такой изумительной красоты. Он стоял на коленях, склонившись над телом Катрин, собираясь унести его с берега и закопать где-нибудь в лесу, и вдруг рухнул на него, так что голова его приникла к шее мертвой Катрин. На какое-то мгновение он сжал в объятиях тело, казавшееся еще более прекрасным, оттого что было уже во власти смерти. Он оспаривал красоту у смерти, оспаривал ее всей силой внезапно вспыхнувшей, тщетной страсти. И шум влекомых рекою стволов в это мгновение вдруг приобрел новое, мощное и ужасающее звучание, словно все грубо вырезанные на бревнах колокола заколебались, зазвонили в унисон и у всех был один язык — заключенная внутри каждого буква «К».

К — Корволь, К — Катрин, К — кровь, К — кинжал, кровь Катрин Корволь пульсировала в реке, струилась по стволам, как по жилам, последний раз билось сердце в ее груди, последний раз прижатой к груди мужчины. Да, каким-то непостижимым образом Амбруаз Мопертюи ощущал всем телом удары сердца Катрин, они отдавались в его собственном сердце. В этот-то миг безумие и ворвалось в его душу. Он обезумел от невозможности овладеть этой женщиной, покорно лежавшей в его объятиях.

В ране еще блестела свежая кровь. Амбруаз лизнул ее, как зверь вылизывает кровоточащий бок. Он уже перестал отличать свое тело от тела Катрин. Смертельная рана, нанесенная ее красоте, была нанесена ему. И он вылизывал кровь, словно она сочилась из его тела, то ли живого, то ли мертвого. Кровь красоты и страсти. Кровь ярости и гнева. Он зарывался головой в ложбинку под рукой Катрин, погружал руки в ее волосы. Светлые, еще хранившие тепло и запах жизни. Сжимал ее виски, гладил веки, покусывал приоткрытые губы.

Наконец, осторожно подняв тело Катрин, он отнес его на опушку леса, заросшую кустарником и чертополохом, плоским камнем выкопал глубокую яму и положил Катрин под пласт переплетенных корней. Прежде чем засыпать могилу землей и завалить камнями, он подложил под голову Катрин выловленное из реки короткое полено, а на грудь — нож Корволя — так вкладывают в руки усопшего крест, чтобы он вошел в загробный мир как добрый христианин, или монету, чтобы душа его могла заплатить за вход. Платить надо за все — что на этом свете, что на том — Амбруаз Мопертюи не делал особой разницы. Он желал, чтобы Катрин могла обвинить своего мужа в убийстве перед высшими силами и назначить во искупление злодеяния самую высокую цену, какую сможет заплатить Корволь.

Еще до того как полностью рассвело, он уничтожил все следы преступления. Все, видимые человеческому глазу. Но остались другие, явные для иных очей, зрящих невидимое. Мертвая Катрин, погребенная под слоем земли и камней, держала в руках нож, который убийца-муж вонзил ей в горло, а значит, о злодействе ведомо корням деревьев, почве и тем тварям, что живут под землей и в реке. Пусть люди ничего не узнают о преступлении, зато узнает земля. Земля долины и земля, на которой выше, в предгорьях, растут леса, узнает все и отомстит поправшему красоту.

Амбруаз разжег костер из хвороста и ежевичных плетей там, где Катрин упала и где пролилась ее кровь. Трава и кровь обратились в пепел, и утренний ветер развеял его над берегом реки. Теперь никто не догадался бы о том, что произошло на этом месте часом раньше.

Никто ничего не узнает. Эта тайна принадлежала двоим: Корволю и ему, Амбруазу Мопертюи. В отличие от Корволя, ему нечего было бояться, но он сохранит ее из ревности. Он знал даже больше, чем Корволь, ведь только он мог указать могилу Катрин. Главное же, только он, и никто другой, знал вкус ее крови. Он был последним, кому довелось приклонить голову на грудь Катрин, целовать ее в шею и губы, последним, кто ласкал ее волосы и вдыхал запах ее кожи.

И последним, кто без памяти влюбился в Катрин Корволь, и это, помимо его воли, определило всю его дальнейшую жизнь. Катрин, лежащая на прибрежном лугу, лицом вверх, ее миндалевидные зеленые, еще не замутненные глаза, обращенные к огромному, розовому небу нарождающегося дня, ее полуоткрытые губы, еще хранившие ожесточение того страшного молчания, которым было окутано убийство, рана на горле, словно еще одни зияющие уста, откуда стекала кровь, которой изошло это молчание, — отныне и навсегда эта картина врезалась в память Амбруазу Мопертюи. Образ, слитый со звуком — с перезвоном тысяч гулких деревянных колоколов. Наваждение, вопиющее о красоте, что наполняет душу яростью и вожделением, болью и силой. О красоте, подкошенной в самом расцвете, сломленной в порыве бунта, вырванной из тела. Загубленная красота — вот что увидел в тот день Амбруаз Мопертюи, вот что томило и точило его долгие дни и многие годы, вот что жгло огнем его нутро, питало упорство и страсть. Красота, сорванная с тела, как оболочка зеленоватого пламени. Он видел последнюю ее вспышку на краю смерти, последний ее всплеск перед погружением в таинство небытия. Видел, как билась в силках смерти красота Катрин Корволь. И с тех пор это видение преследовало его днем и ночью. Ночью — особенно. С того дня когда его поразила красота убиенной Катрин Корволь, он каждую ночь подкладывал под голову такое же полено, какое положил когда-то на дно могилы под голову Катрин, и вытягивался на спине. Он выловил это полено в то самое утро в реке, но теперь на нем было два клейма: Корволя и его собственное, добавленное позже. Ибо, став хозяином лесов, принадлежавших прежде Корволю, он сделал свое клеймо: буква «М», заключенная в солнце.



Вечером, встретившись с Корволем в условленном месте, он говорил с ним еще более резким тоном, чем утром на берегу. В этой резкости больше не было злорадства. Потому что красота Катрин успела завладеть им, сила этой красоты явилась ему, как чудо, как потрясение, как таинство. Явилась и в тот же миг, умерщвленная, погасла. Убийство требовало соразмерного отмщения. Ненависть Катрин к мужу, ее немая ярость, смертельная вражда угнездились в нем, овладели его сердцем. Если поначалу он, поденщик, ублюдок, сплавщик из нищего Вифлеемского предместья, собирался лишь отыграться, когда богач, на которого он работал из года в год, чтобы не сдохнуть с голоду, оказался у него в руках, то теперь в нем говорило нечто более высокое: жажда мести. К его крови подмешалась кровь Катрин Корволь, глухой ропот, неумолчный призыв к возмездию раскатывались по его жилам. Кровь Катрин Корволь, почерневшая на прибрежной траве. Черным заклятьем отравившая сердце Амбруаза Мопертюи.

Итак, он объявил Венсану Корволю, что готов молчать об увиденном при соблюдении двух условий: первое — если в течение года Корволь оформит через нотариуса дарственную ему, Амбруазу, на три горных леса, Сольш, Жалль и Файи, и второе — если он отдаст свою дочь Клод, как только ей исполнится восемнадцать лет, за старшего сына Амбруаза. Второе условие пришло ему на ум после того, как он постиг красоту Катрин. Требуя Клод, он желал получить частицу тела ее матери, завладеть, через старшего сына, женщиной, зачатой в чреве Катрин. Желал слить свою кровь и плоть с кровью и плотью Катрин. Такова цена его молчания, никаких иных требований у него не было и не будет, но, если Корволь не сдержит хотя бы одного из данных ныне обещаний, он, Амбруаз, тотчас же донесет на него. Все доказательства в его руках, и только он один знает, где зарыто тело. Корволь на все согласился. И первое условие выполнил сразу: не прошло и года, как он передал Амбруазу свои леса. Всеобщее удивление по поводу этого безрассудного поступка умерялось лишь тем, что с тех пор, как от «бедняги Корволя» ушла жена, он был не в себе. Говорили, что Катрин, верно, прихватила с собой изрядную долю его разума. Он не выходил больше из дому, никогда не смеялся и даже не улыбался, никого не принимал у себя. Жил затворником в своем доме на берегу Йонны, вместе с двумя детьми, такими же бледными и печальными, как отец. Даже и с детьми он всегда молчал. И вообще жил, точно неприкаянная тень, целыми днями сидел, запершись в своем кабинете, бессильно положив руки на стол и глядя на них со страхом и изумлением.

Люди были недалеки от истины: Катрин действительно унесла частицу его рассудка; более того, упав под его кинжалом, помутила и ту малую часть, что оставалась в его голове. Мопертюи же, выкрикнув его имя с другого берега реки, парализовал этот пошатнувшийся ум, не понял, что не из страха перед разоблачением, а желая претерпеть соразмерное содеянному наказание, сколь бы унизительным и гнусным оно ни было, Корволь безропотно принял цену, которую запросил Мопертюи. Никакая тюрьма не могла бы искупить то, что он совершил. А этот лесоруб с топорным, каменно-упрямым лицом, ненавидящими глазами и грубым голосом, этот злой дух, восставший из реки, черный гений, спустившийся из лесных дебрей, это чудовище было под стать кошмару. Мопертюи представлялся Корволю воплощением собственной вины, явившимся не судить, а вечно терзать его. Осудить убийцу суровее, чем судил он сам, не мог никто. И не в суде, а в пытках, муках и в поругании он нуждался. Человеческому правосудию он был неподвластен, ибо перешагнул его. Иной закон, темный, жестокий и непостижимый, не давал покоя его сердцу и душе, словно ворошил в них раскаленные и неостывающие угли. Этот закон, эту безотчетную жажду искупления являл собой Мопертюи, и Корволь подчинился ему безраздельно.

ОКТЯБРЬСКАЯ СВАДЬБА

Дойдя до хутора, Эфраим свернул на Крайний двор. Он застал Эдме и Жузе за столом. Толстуха Ренет дремала на скамейке у очага. Она была закутана в широкую цветастую шаль, волосы убраны в шиньон. Увидев Эфраима с кровавой полосой на левой стороне лица, Эдме и Жузе встали. Толстуха Ренет, погруженная в свои грезы, Эфраима не заметила: она с отрешенным видом глядела в огонь. «Это я, — сказал Эфраим. — Я говорил с отцом и вот какой получил ответ». Он потрогал щеку и продолжал: «Я пришел просить руки вашей дочери Рен. Но теперь у меня нет ничего, даже крыши над головой. Отец меня выгнал». Жузе подошел к нему и потянул за рукав. «Да сядь, давай выпьем. Эдме! Принеси нам стаканы и бутыль. Надо же отметить твой приход, сынок, да заодно и подлечить тебя. Что и говорить, Мопертюи силы не занимать, эка он тебя отделал! Эдме! Ну-ка, сделай примочку, или что там еще, чтобы ему полегчало…» Старый Жузе забегал по кухне: он был рад появлению нежданного зятя и удручен бедой, свалившейся на Эфраима. Когда Эдме сказала ему, что утром приходил Эфраим Мопертюи и просил в жены их дочь, он как стоял, так и сел и целый час только и делал, что хлопал себя по коленям да приговаривал с бессмысленной улыбкой: «Да ну! Вот это да!..» Выходит, нашелся-таки парень, да еще какой завидный жених, для их дочери. Жузе прямо ошалел. «Да ну!.. Вот это да!..» И от счастья готов был пуститься в пляс. Нечего и раздумывать, он согласен. Однако Эдме была куда сдержаннее и ни гордости, ни радости не выказывала. На ее взгляд, не зять оказывал ей честь, а она ему, удостаивая руки своей дочери. Весь день она провела в сомнениях и все твердила: «Надо подумать», не зная толком, о чем, собственно, думать. Ну а сама Толстуха Ренет отнеслась к новости совершенно безучастно. Чувства спали в ней, один только голод занимал мысли и сердце. Брак, любовь, желание — для нее все это были пустые слова.

Эдме так ничего и не надумала до самого прихода Эфраима, но, когда увидела его вечером, с распухшим, рассеченным лицом, сразу все решила. Удар, которым Мопертюи-старший наградил своего сына, прокляв и вдобавок обездолив его, стал для нее священным знамением, делавшим наконец Эфраима достойным ее дочери. Приди он свататься, как принято, в воскресном костюме, опрятный и важный, ее бы это не удовлетворило. Ее божественная дочь была выше всех обычаев. Зато окровавленный и отверженный Эфраим возвысился в ее глазах и даже показался благословенным небесами. Получалось, что теперь, когда Эфраим стал сиротой, нищим и бездомным, у нее не осталось другой защиты, кроме заступничества Мадонны. Что до Жузе, то, узнав, что Эфраим лишился наследства, он своего решения не изменил. Жаль, конечно, но Эфраим сильный, работящий парень. Хватит и этого. А к бедности им не привыкать. Чуточку потеснятся, чтобы дать место новому члену семьи, и ладно. Главное, теперь у него, Жузе, будет смена.

Эдме снова послала Толстуху Ренет в чулан, сделала примочку из настоя трав с пахтой и наложила Эфраиму на щеку и висок. Мужчины тем временем сидели за столом, друг напротив друга, и попивали из глиняного жбана сливовую водку. Наконец Жузе велел дочери сесть рядом с ними. Рен послушно опустилась на скамью. Эфраим спросил, согласна ли она выйти за него. Девушка подняла на него свои прозрачные голубые глаза, чуть заметно улыбнулась и ответила только легким кивком.

Эфраим остался на Крайнем дворе. Назначили день свадьбы, а пока он спал в сарае. Амбруаз Мопертюи у Версле так и не был, они не услышали от него ни брани, ни угроз. Проходя мимо их дома, он оборачивался, с отвращением плевал в сторону порога и шел дальше. Встречая сына гденибудь на дороге или в лесу, не удостаивал его даже тем холодным и настороженным приветствием, каким обменивался с чужими. Не здоровался с ним вовсе, будто Эфраима не существовало или он перестал его видеть. Если же кто-нибудь пытался заговорить об Эфраиме и его свадьбе, он удивленно смотрел и сухо отвечал: «О ком это вы? И о чем? У меня один сын — Марсо. Никакого Эфраима я знать не знаю, и его дела меня не касаются». Эта ледяная ненависть ранила душу Эдме, преданной Деве Марии, и она каждый вечер обтирала рубец на лице Эфраима тряпицей, смоченной талым первомайским снегом, чтобы яд не проник в сердце оскорбленного сына и не дал дурных всходов черной мстительности. Омывала видимые и невидимые раны слезами милосердной Матери Божией.

Амбруаз Мопертюи, впрочем, не запретил Эфраиму доступ в свои леса, нанял его, не делая различия между ним и любым другим лесорубом. Но спрашивал с него строже, чем с кого бы то ни было, и ставил на самую трудную работу, превратив законного наследника в раба.



Не прошло и месяца, и незадолго до дня Всех Святых сыграли свадьбу. На рассвете Жузе, Эдме, Рен и Эфраим в двуколке, запряженной одним осликом, выехали в нижнюю деревню. Эдме сшила для своей необъятной дочери белое платье из холщовых простынь и повязала ей на шею голубой бант, такого же цвета, как покрывало Мадонны. Никто из хуторян не поехал с ними из страха прогневать Амбруаза Мопертюи. Но все поглядывали из-за занавесок, как проезжает по улице двуколка. Только Зыбка тайком приковыляла на околицу, чтобы поцеловать Эфраима и дать ему несколько припрятанных монет. Вернулись они уже в сумерках. Двуколка пересекла безлюдный, затихший хутор. Но и на этот раз все соседи приникли к окнам. Что увидели они в вечернем тумане и моросящем дожде? Изможденного ослика, что тянул, скользя копытами в грязи, двуколку, да смутные силуэты ездоков. Три темных скорченных фигурки спереди и напротив белая, огромная фигура невесты, похожая на снежное божество, явившееся возвестить приход зимы. Что услышали они в шелесте мелких капель? Лишь легкий перезвон колокольчиков, висящих на упряжи осла. Ласковый перезвон, похожий на смех задумчивого ребенка, на смех Толстухи Ренет. А может, и правда, ее чудной смех сливался со звоном колокольчиков.

Бракосочетание внесло во все полную определенность. Определились и отношения Эфраима с отцом — причина отцовского гнева была узаконена. Все стало необратимым.

Итак, Эфраим жил на Крайнем дворе. Амбруаз Мопертюи задумал через посредство старшего сына стереть род Корволей, чтобы возобладало его имя, имя Мопертюи, нового хозяина. Эфраим же дал это имя, однако уже лишенное богатства, Рен, разделил его с нею. Связав тяжелое имя Мопертюи с легким именем Версле, облегчил его бремя. Ради Рен он потерял все: право первородства, три леса и отличное хозяйство — двор с амбарами и стойлами. Чуть выбившись из нищеты, он впадал в нее вновь. Но ни о чем не жалел. С Рен он обрел покой и счастье, а это нечто большее, чем самый большой лес: оно было ему пристанищем, более просторным, чем отцовский двор. Его землей, безоблачным, безграничным привольем, принадлежавшим ему без всяких хитроумных правил наследования, мягкой, нежной землей, на которой он любил лежать, в чье лоно погружался и засыпал. То был дворец из трепетной плоти в оболочке бело-розовой кожи, и он каждую ночь терялся в его глубине, забывая усталость, нищету, дневное одиночество. И, главное, забывая глухую ненависть к отцу, точившую его сердце. Эта ненависть родилась не в тот день, когда отец отрекся от него, проклял и хлестнул ремнем по лицу. Она была и раньше. Всегда. Потому что отец всегда был крут, деспотичен, жестокосерд, гордыня и гнев всегда владели его душой. Сердце его так очерствело, что ранняя смерть жены никак не задела его, никак в нем не отозвалась. Этого равнодушия к смерти матери Эфраим не мог простить отцу. Но настоящую неприязнь к нему он стал испытывать после его внезапного, подозрительного обогащения. Сомнения, отвращение питали эту неприязнь. Отец никогда не объяснял причин странного дара Корволя, никогда не отвечал на вопросы, которые ему задавали по этому поводу. «Подарил, и все. Все по закону, не о чем и толковать. Мы с Корволем были у нотариуса. И теперь хозяин лесов — я». Вот и все, что он хмуро цедил сквозь зубы, если кто-то, в том числе и родные сыновья, осмеливался его расспрашивать. Если же от него не отставали, он впадал в бешеную злобу. Эфраим догадывался, что обстоятельства, которые отец так упорно замалчивает, вероятно, были темными, даже грязными и страшными. Это сомнение, зародившееся в нем с самого начала, никогда не проходило, как неотвязная тошнота. Он не знал Клод Корволь, на которой отец поклялся его женить. Возможно, она была очень доброй и красивой. Но полюбить ее он бы не смог. Как бы хороша она ни была, одно ее присутствие постоянно поддерживало бы и усиливало еще больше смятение и отвращение. А около Толстухи Ренет он, наоборот, находил покой. Отдыхал от всего. Чувствовал, как спадает груз сомнений, отступает тошнота, исчезает ненависть. Толстуха Ренет — ее тело, пышные волосы, ее кожа и плоть — была для него прекрасным чертогом, отрадной землею, лесом забвения, в глубине которого он погружался в блаженство. Как будто вечный голод, терзавший тело Толстухи Ренет, проделывал пылающие лабиринты в ее плоти, куда устремлялся поток вожделения. Голод и вожделение слились в единое пламя, в единую круговерть.

Для самой же Ренет они не смешивались, а боролись друг с другом. В ней кипела борьба. Невидимая и неслышимая, но ожесточенная. Словно голод желал быть единственным властителем огромного, захваченного им тела; создавать в нем зияющую, напряженную пустоту, где могла бы остаться неприкосновенной девственность. В ожидании иного натиска, чем натиск мужского вожделения, иного восторга, чем восторг плоти и крови. Этот постоянно снедавший тело Толстухи Ренет голод был, по существу, не чем иным, как ожиданием. Ожиданием, претворенным в плоть, проникшим в нутро, до мозга костей. И не мужчине было утолить его. Благодатного, чистейшего озарения ждала Ренет. Пока же она терпела еще более жестокие муки во дворце своего тела, и ее неизменная полудрема превратилась в неясные мечты. Смутное ожидание, безмерно терзавшее ее душу и тело, было провозвестием, хотя и очень отдаленным, грядущего пробуждения.

Столь неопределенно было это ожидание, что оно еще долго должно было вызревать, претерпевать все новые и новые отсрочки, теряться среди окружавших Ренет новых существ, которых становилось все больше, но еще недоставало, чтобы насытить ее, дать ей покой. Ибо у Толстухи Ренет родилось друг за другом девять детей. Чрезмерно обильная ее плоть давала теперь внешние побеги. Каждое из крестных имен обрело отдельное тело. А сильное тело мужа, приникавшее к ней каждую ночь, чтобы избыть усталость, нищету и муку, забыть свой немой гнев, открыло новое русло ее плодородию.



На следующий год после свадьбы у Толстухи Ренет появился первый сын. Он родился 15 августа, на рассвете. И каждый из следующих родился тоже 15 августа, будто эта дата стала заветной для ее тела. Разными были только часы их рождения.

Старший родился на заре, пятый — в полдень, а последний — ночью. Тоже 15 августа. Девять сыновей Толстухи Ренет и Эфраима отмечали часы Богородицыного дня, как деления на циферблате. Среди них были дети Утра, дети Дня и дети Вечера. И в честь Пресвятой Девы, которой Эдме посвятила свою чудесную дочь, каждый из них носил в дополнение к собственному имени имя Марии. Сама Эдме была убеждена, что чреда сыновей, родившихся в день Успения Непорочной Девы, была ответом Марии, многократно повторенным эхом бесчисленных обращенных к ней когда-то Ave. Когда же, как всегда 15 августа, родился последний сын Рен и у него обнаружился изъян, это не только не огорчило, а, напротив, обрадовало Эдме: она усмотрела в нем не наказание, а последнюю милость чудодейственной силы, пронизывавшей всю ее жизнь. У ребенка была заячья губа. Это подсказало Эдме, что он последний, больше Рен рожать не будет. То был знак, которым отметил рот младенца Ангел в момент его появления на свет, дабы он не выдал тайну, открывшуюся ему во чреве матери, — ему, младшему, последышу. Извечную тайну ее неутолимого голода.

А голод так и не покинул Толстуху Ренет, все так же томил ее. Бремя девяти выношенных, рожденных и взращенных сыновей, как и тяжесть мужнего тела, не смирили ни голода, ни ожидания. Но, по мере того как проходили годы, отмеченные вехами родов в неукоснительный срок, дремотное состояние, в котором она постоянно пребывала, мало-помалу прояснялось, и она перестала впадать, как когда-то в молодости, в тупое оцепенение. Толстуха Ренет постепенно пробивалась к собственному сознанию, освобождалась от сонной пелены. И гнет гигантского ее тела словно бы уменьшился. Она стала подвижнее, бралась за дела по хозяйству, хотя делала все медлительно и с опаской. Она жила как лунатик, движения ее были неуверенными, медленными, казалось, причиняли ей боль, но все же это была уже не прежняя Ренет, день-деньской лежавшая на лавке у очага. Впрочем, и сейчас, по вечерам, когда голод особенно донимал ее, она любила растянуться у камина и смотреть на синие языки пламени. Неясные, голодные грезы и непонятное ожидание, трепетавшее в сердце, не давали ей покоя. В такие минуты взор ее был мягким, рассеянным, чуть печальным, глаза делались прозрачными и синими, как огонь в очаге.

Старый Жузе, смиренно пройдя свой путь, тихо растворился в небытии. Он не дождался появления на свет всего выводка наследников — скончался незадолго до рождения третьего сына Толстухи Ренет. Как-то вечером он лег, закрыл глаза и понял, что больше никогда их не откроет. Но уверенность в том, что нынешней ночью он погрузится не в сон, а в смерть, нисколько не встревожила его. «Довольно я пожил, — подумал он, — мой срок подошел к концу. Я свое на этом свете избыл. Дочка теперь замужем, у нее растут детишки, да еще один на подходе! Значит, смена есть. И какая — Эфраим с сыновьями. Ну а в доме стало тесновато — мы ведь так и не разбогатели. Так что пора освободить место». Он повернулся к лежавшей рядом Эдме. Шутка ли, она была его спутницей без малого полвека. На кого же, как не на нее, должен был обратиться его последний взгляд. Затем отвернулся лицом к стене, ибо есть вещи, требующие особого целомудрия. Жузе относил к ним и смерть.

АПРЕЛЬСКАЯ СВАДЬБА

Амбруаз Мопертюи не стал дожидаться, пока истечет назначенный срок, чтобы забрать дочь Корволя. Подождал только до конца зимы. Своеволие Эфраима положило конец его терпению. Не хватало еще, чтобы и Марсо взбунтовался и увлекся какой-нибудь местной девчонкой. Следовало ускорить события. Как только стал таять снег, он запряг в свежевыкрашенную повозку пару лучших волов, Башу и Маржоле, и вместе с Марсо спустился в Кламси. Марсо было все равно: он не желал, но и не отвергал навязанного отцом брака. С тех пор как Амбруаз выгнал старшего сына с фермы и строго-настрого запретил Марсо всякое общение с братом, тот совершенно замкнулся в одиночестве. Как и Эфраим, он всегда недолюбливал отца, а еще больше боялся его. Брат же всегда был ему дорог и близок. И вдруг эта сердечная близость по прихоти отца прервалась, тьма воцарилась там, где прежде не было ни облачка. Отец принудил его занять место Эфраима, присвоить его часть наследства. Это было особенно тяжело для Марсо еще и потому, что он чувствовал себя невольным виновником обрушившейся на брата немилости: ведь все беды начались с того, что Эфраим отправился на Крайний двор к Эдме Версле за мазью, когда он обжег ногу. Но воспротивиться, ответить отказом отцу у него не хватило духу. Оставшись один со старой Зыбкой и вечно недовольным отцом, он провел всю зиму в тоске. И вот теперь его, разряженного как на праздник, везли к молоденькой, не старше его самого, девушке, о которой он ровным счетом ничего не знал.

Венсан Корволь принял визит Амбруаза Мопертюи, как принимают отсроченное, но неизбежное наказание. Его даже не удивило, что он явился раньше условленного времени и оказался жестче, чем можно было ожидать. Сын Венсана, Леже, не захотел остаться один в доме на берегу Йонны и предпочел отправиться вместе с сестрой в лесную глушь. После исчезновения матери брошенный, больно уязвленный Леже перенес всю свою любовь на Клод. Кроме того, с тех пор как Катрин ушла из дому, он перестал расти. Время словно остановилось для него, словно обходило стороной его хлипкое тельце. В двенадцать лет он выглядел на семь. Будто ждал возвращения блудной матери и боялся, что она его не узнает. Не узнает сына, которого запомнила малышом в коротеньких штанишках, с худыми, прозрачными коленками. Нет, пусть, вернувшись, она подумает, что ничего не изменилось и она просто ненадолго съездила в Париж. Между тем отсутствие ее длилось уже пять лет. Только близость сестры делала возможным безумное ожидание, покинь его она — и не останется ни силы, ни надежды. Тщедушное, остановившееся в росте тело могло существовать, лишь прилепившись к сестре. Так что Венсан Корволь потерял обоих детей сразу. Амбруазу Мопертюи этот заморыш был ни к чему, но он соблазнился возможностью лишить Корволя всего, усугубить его страдания, его одиночество. И потому согласился взять мальчугана с собой.

Сама же Клод Корволь приняла свою участь молча, без единой жалобы. Не из мрачной покорности, как ее отец, а из равнодушия. Она не походила на мать ни лицом, ни характером. Отцовские серые глаза, тонкие бескровные губы, правильные, но невыразительные черты. Ни страстности, ни яркости, ни строптивости, одно лишь суровое спокойствие. С детства привычная маска грусти — та, которую сорвала с себя мать, — срослась с ее существом. Катрин была непокорной бунтаркой, а в ее дочери сказывалось врожденное смирение. Безропотно принимала она одиночество, уныние, скуку. Мать бежала из дома на Йонне, из сонных комнат, где стоял приторный запах садовых цветов и не смолкало назойливое тиканье бронзовых часов с маятником, словно без устали перемалывавших время в пригоршни пыли, повисающей в воздухе удушливыми клубами. Дочери же было здесь покойно. Она любила читать, гулять по берегу реки, работать в саду, мечтать в тени магнолии, посаженной по приказу отца в день ее первого причастия, или в комнатах, заставленных тяжелой мебелью и украшенных безделушками, которые застыли, на своих местах, словно в знак почтения перед неподвижностью, царящей в этом затхлом жилище. По вечерам она играла на пианино в большой и давно опустевшей гостиной. Гостей здесь никогда не бывало: отец никого не принимал.

И вдруг, после долгих лет затворничества, в дом является гость, и этому чужому человеку с грубым голосом и мужицкими замашками отец отдает ее без малейших возражений. Раз так, что ж, пусть этот чужой, по виду хамоватый лесоторговец забирает ее, но забирает, будто сухую ветку, мертвую вещицу, свое сердце она никогда не откроет, не обнажит свою душу. Она согласна уехать с этими людьми, она будет жить с ними бок о бок, но останется для них чужой.

Свадьба состоялась в Кламси, в соборе Святого Мартина. Амбруаз Мопертюи пожелал с пышностью обставить бракосочетание этой странной пары: своего сына, лесного дикаря, неотесанного, неуклюжего, не умеющего двух слов связать, и Клод Корволь, бледной утонченной барышни, дочери разорившегося буржуа, с безукоризненными манерами, с не приспособленными для работы руками, обученными только составлять букеты или играть на пианино. Он желал, чтобы публично были заключены узы, связующие Корволей и Мопертюи, не просто узы — цепь, ошейник, который задушит гордыню Корволя, приволочет его имя, как пса, в лесные дебри, и оно заглохнет, подчинится другому имени — Мопертюи. Но была у него и иная, скрытая цель: он хотел приживить свой подвой к стволу Катрин. К ее породе, ее крови. Пусть в дочери Катрин эта порода потускнела, кровь охладела и заснула, Амбруаз Мопертюи надеялся, что в детях, выношенных в чреве Клод, которую наконец он сделал своей невесткой, порода Катрин возобладает, ее кровь сгустится и оживет. С тех пор как красота Катрин, лежащей навзничь на траве, ее лицо, подобное маске некой языческой богини, предстало перед ним, его не оставляло желание увидеть ее вновь, видеть всегда, смотреть на нее и упиваться ее красотой. Она непременно должна была возродиться и ослепить его. Пять лет лелеял он эту безумную надежду, был одержим этой мечтой.

Если странная свадьба дочери Корволя и младшего сына Мопертюи смутила, повергла в изумление жителей Кламси, которые судили и рядили о ней на все лады, то крестьяне и лесорубы лесных хуторов и подавно были ошарашены. Раскрыв рот, смотрели они, как возвращается из города по вьющейся меж кустов ежевики и папоротников каменистой дороге свадебный поезд Мопертюи. Два огромных светлых вола, Башу и Маржоле, с гирляндами из роз и лилий на подобных слоновым бивням рогах, с трудом тянули сияющую белизной повозку, в которой восседали новобрачная и ее брат, а кроме того, громоздились сундуки и чемоданы и стоял рояль. Следом ехала еще одна повозка, которую Амбруазу пришлось нанять в Кламси. Рыжий вол с широким покатым лбом был запряжен в телегу, на которой возвышалось магнолиевое дерево, выкопанное в саду Корволей. Отправляясь в изгнание, Клод не пожелала расстаться со своим роялем и со своим великолепным деревом.

Процессия медленно двигалась от хутора к хутору под сияющим апрельским солнцем. Амбруаз и Марсо Мопертюи шагали рядом с волами. Амбруаз сопровождал новобрачную, Марсо — магнолию. Клод, бледная, белее кружев на свадебном платье, сидела впереди, прижимая к себе братишку. Он с важным видом играл в бильбоке красного дерева. Попадавшиеся навстречу крестьяне невольно обнажали перед ними головы, как перед крестным ходом, а дети радостно вопили, думая, что едет бродячий театр. Все жители Лэ-о-Шен, кроме хозяев Крайнего двора, ждали поезд на опушке при въезде на хутор. Но, завидев диковинный скарб, позабыли о приветственных криках, которыми собирались встретить новобрачных, и изумленно уставились на дорогие кружева невесты, мальчишку с бильбоке, лакированные сундуки и кожаные чемоданы, невиданное дерево с огромными глянцевыми листьями и уже полураскрытыми бутонами и особенно — на громадный черный рояль, из которого время от времени доносились отдельные звуки. Зыбка, никогда в жизни, как и ее земляки, не видавшая эдакой вещи, в страхе закрыла лицо руками. Она решила, что невестка Мопертюи привезла с собой фамильный саркофаг. У богатых вечно свои причуды, подумала она, верно, и умирают они не как все люди, тем более что Корволи разорились, так, может, это единственное сокровище, которое досталось в приданое дочке. Огромный, замысловатой формы саркофаг, черный и блестящий, словно омытый до блеска вечными слезами, из которого раздаются глухие стоны — жалобы какого-нибудь погибшего дурной смертью предка, потревоженного этим посмертным путешествием, — вот и все наследство, все приданое девицы Корволь. И перепуганная Зыбка шагнула во двор Мопертюи вслед за процессией, не раньше чем трижды осенила себя крестным знамением.

Первым делом Клод распорядилась посадить во дворе магнолию. В самом центре, с южной стороны, чтобы ветки просторно раскинулись на открытом месте. Она велела выкопать глубокую яму, в которую насыпали землю, смешанную с навозом, потом слой торфа и пригоршню семян зверобоя. Так дереву будет легче укорениться и привыкнуть к скудной почве и суровому климату Лэ-о-Шен. И действительно, вскоре перед окнами фермы раскрылись его роскошные, матово-белые, благоухающие цветы.

Амбруаз Мопертюи не любил невестку, ничто в ней не напоминало Катрин. Она была вылитым портретом отца: тонким изысканным чадом затененных спален и гостиных просторного родового дома. Амбруазу не удалось даже стереть, предать забвению имя Корволей. Хотя Клод именовалась теперь госпожой Мопертюи, вся округа звала ее Корволевой дочкой. Как-никак она прибыла издалека, из долины, из города, она принадлежала к старинному роду, который вплоть до последних лет слыл очень богатым. Слишком чужой была она для здешних людей, чтобы к ней могло пристать такое привычное для всех имя, как Мопертюи, хоть Амбруаз и стал богачом. Дивились и ее странностям: если она выходила из дому, то только чтобы прогуляться по лесной опушке, всегда вместе с тщедушным братцем, застрявшим в детстве и не расстающимся со своим бильбоке. Никто не слышал, чтобы брат с сестрой когда-нибудь засмеялись, никогда и никому они не сказали ни слова. Корволева дочка, кажется, попросту не замечала людей. Она проводила целые дни в гостиной, которую обставила на свой вкус и украсила привезенными из дома на Ионне статуэтками. С утра и до позднего вечера оттуда доносились красивые грустные мелодии, которые она играла на рояле. День-деньской, рассказывала Зыбка, сидит, запершись в гостиной, глядит на магнолию да колдует над своим бренчащим катафалком, тонкие пальцы так и бегают, и тоска от ее музыки берет такая, что не только работать, а, того и гляди, жить не захочется. Ей-Богу, заключала старая нянька, ей не так мил муж, как этот самый колдовской рояль, и не так мила жизнь, как тоска, да-да, тоска смертная. В общем, соседи говорили, что Корволева дочка недалеко ушла от матушки — тоже «не как все люди». Только мать, зеленоглазая бесовка, горячая, как огонь, околдовывала мужчин, а дочка, бледная немочь с пепельно-серыми глазами, заколдовала сама себя своей душераздирающей музыкой.

Шли годы, и у Амбруаза Мопертюи копилась злость против этой проклятой Корволевой дочки — что за неистребимое имя! — потому что она оставалась бесплодной, тогда как та, другая невестка, жирная дочь Эдме, в своей нищей лачуге на краю хутора что ни год рожала по сыну. Все как на подбор сильные да здоровые. Старший, Фернан-Мари, в пять лет уже катал младших братьев в тачке, с веселыми криками носясь по дороге. Его так и звали Фернан-Силач и предсказывали, что, когда он подрастет, дубы будет выворачивать с корнем. Каждый раз, когда Амбруазу Мопертюи попадалась крикливая, озорная ватага сынков Эфраима, с растрепанными соломенными волосами и ярко-синими глазами, его разбирала злость.

Толстуха Ренет родила седьмого сына, когда Клод Корволь наконец забеременела. Чтобы выносить ребенка, она была вынуждена чуть не весь срок пролежать в постели. Зыбка и другие хуторяне думали, что новорожденное дитя окажется из того же теста, что и его унылая мамаша да недомерок-дядюшка, — из пресного, безвкусного, вязкого теста, без дрожжей и пряностей. Но оказалось совсем по-другому. Клод Корволь родила пышущую здоровьем и бодростью девочку.

Никакой привязанности к дочери Клод не чувствовала и тут же заявила, что других детей у нее никогда не будет. Беременность и роды были для нее слишком тяжким испытанием. Все плотское было ей неприятно, физическая близость внушала лишь отвращение. Как только родилась малютка, она переселилась в отдельную спальню и закрыла перед мужем дверь раз и навсегда. Да Марсо и не пытался стучаться в дверь, за которой укрылась его жена: он слишком хорошо знал, как холодна была ее постель, как безучастно ее тело. Эта постель еще больше напоминала ему катафалк, чем огромный черный рояль. Они зачали дочь без единой ласки, без единого поцелуя, в неловкой тишине — она терпела близость с мужем как неизбежное зло, изнемогая от отвращения и задыхаясь от брезгливости под тяжестью его тела, он же сходился с нею, словно выполняя тяжкий долг, с чувством отчаяния и скуки. Поэтому отец и мать больше всех дивились живому нраву ребенка, родившегося от их холодного, вынужденного, немого союза: девчушка была резвой, веселой, живой, прелесть ее радовала и взгляд, и душу. Назвали ее Камиллой.

Пыл, который Камилла вкладывала во все, что делала: в игру, в саму жизнь, — поначалу удивлял ее мать, потом стал раздражать и наконец вызывать неприязнь. С годами эта неприязнь росла: чем старше становилась Камилла, тем больше она напоминала Клод ее собственную мать, Катрин, распутницу, бросившую детей и мужа, потакая низменным инстинктам самки, похотливому соблазну, желанию развлекаться и кружить головы. Клод навсегда отвратилась от девочки, бередящей тягостные воспоминания о матери. Она вернулась к своему роялю и посвящала все время только ему, ничуть не заботясь о малышке. Зыбка, по возрасту не годившаяся в кормилицы, покинула дом Мопертюи. К тому же она все равно не могла без дрожи взять на руки эту девочку с зелеными змеиными глазами. Сомневаться не приходилось: Камилла была вылитая бабка, копия Катрин — те же чуть раскосые сияющие глаза золотисто-зеленого цвета, тот же пухлый рот. Змеиные, змеиные глаза, со страхом говорила Зыбка и прибавляла: «Сам Сатана глядит этими глазами, горе тому, кто в них засмотрится». Вот она и решила уйти: лучше уж спокойно умереть на соломе, в своем углу, среди родных, чем и дальше жить на богатом дворе бок о бок с женщиной, похожей на привидение, целый день сидящей у рояля-катафалка, откуда несутся стоны и жалобы мертвецов, да с ведьмоглазой девчонкой. Место Зыбки заняла Адольфина Фоллен, или просто Фина, она и взяла на себя заботы о малышке. Два года назад Фина овдовела, ее дочь Роза была замужем за Матье Гравелем, а сын Туану женат на Селине Гравель. У молодежи Лэ-о-Шен был не слишком богатый выбор, в жены и в мужья приходилось брать тех, кто подходил по возрасту, пары подбирались только со дворов Фолленов да Гравелей. Гюге Кордебюгль со Среднего двора жил, с тех пор как умерли его родители, один, обрел привычки и причуды старого холостяка-нелюдима и жениться не собирался. Все женщины без исключения — зеленоглазые, что и все остальные — казались ему подозрительными и даже опасными. Он считал, что все они знаются с дьяволом и у всех в крови — бесовство, которое может взыграть когда угодно. Упорно чураясь женского пола, он жил добровольным отшельником. Единственным живым существом, чье общество он мог выносить, был петух по имени Татав, такой же привереда, как хозяин.



Амбруаза Мопертюи не слишком огорчало, что у невестки больше не было детей. Ему хватало Камиллы. В ней для него возродилась Катрин. Возродилась ребенком, чтобы все начать с самого начала, и день ото дня она расцветала у него на глазах. С Камиллой на землю вернулась чудесная красота. Красота и соблазн. Вырванная у смерти, у забвения, эта красота будет теперь сиять в его доме, здесь, в лесной глуши. Он полюбил малышку с первых дней, к любви его примешивалась страсть и гордость, она напоминала чувство ревнивого любовника. «Глядите, — говорили люди, — зеленоглазая девчонка уже вскружила голову старику! Да и правду сказать, резвая да хорошенькая, по всему видно: подрастет и станет такой же ладной бабенкой, как ее бабка из города!» На ее счет тоже строили предсказания и прочили ей волшебную силу: не то чтобы она, как Фернан-Силач, будет дубы выворачивать голыми руками, но заворожить одним взглядом змеиных глаз сможет кого угодно, даже деревья в лесу.

ПЕСНИ

БРАТЬЯ

Они росли в лесу. Лес сотворил их по своему подобию. Мощными, крепкими, как деревья. Они впитали тысячелетнюю крепость гранитных горных отрогов, по которым струились родники и были разбросаны среди высоких трав, папоротников и ежевичных зарослей озерца. В них звучала та же, что и в древесных стволах, песнь. Песнь, вечно нарушавшая безмолвие камня, песнь без мелодии. Резкая, как здешний климат: беспощадное знойное лето и долгая, снежная, студеная зима. Песнь, состоявшая из выкриков и свиста, пронзительных возгласов и отголосков. Песнь, в которой изливалась вся радость и ярость их жизни.

Ко всему, даже к любви, примешивалось у них буйство. С младенчества их окружали деревья, которых было много больше, чем людей. Они кормились дикими плодами, лесными кореньями и ягодами, мясом зверей, они уже знали все пути, проложенные звездами в ночном небе, все тропы, вьющиеся меж деревьев, в чаще и в колючих зарослях, которыми пробираются лисы, рыси и косули, знали протоптанные кабанами дорожки, что шли в примятой траве, меж колючек, повторяя, как в зеркале, направление Млечного Пути. Параллельно пути паломников, идущих через Везеле к храму Святого Иакова Компостельского. Иными словами, им были известны все дороги, какие только проложили за века звезды, звери, люди.

Дом, где они родились, очень скоро оказался слишком тесен и беден, чтобы разместить и прокормить их всех. Их было много, сыновей Эфраима Мопертюи и Толстухи Ренет. Старый труженик Жузе Версле занимал не много места, и, когда он покинул дом, чтобы перебраться на деревенское кладбище, просторнее не стало.

Девять лет подряд в единственной комнате их домика прибавлялось по сыну. Сначала Эфраим устроил старших на чердаке, потом в сарае, позднее они сами построили себе хижину из сучьев, жердей и глины в Жалльском лесу и ночевали в ней на соломенных подстилках. Старших, детей Утра, было трое, все трое родились 15 августа от зари до полудня. Все трое были коренастые, с соломенными волосами и рыжеватыми бородами; эти светлые волосы и яркая голубизна глаз, глубоко сидящих под нависающими лбами, странно сочетались с резкими чертами смуглых, обветренных лиц. Старший из утренних братьев, Фернан-Мари, превосходил всех силой и ростом; когда он возмужал, сбылись самые сказочные прогнозы, которые строили на его счет в детстве. Адриен-Мари громче всех смеялся, природа наделила его раскатистым, богатырским смехом, которым он разражался по любому поводу. И тогда глаза его блестели и наливались синевой, за этот-то блеск его и прозвали Глазастым. У третьего брата, Мартена-Мари, тоже была особенность: если Фернан поражал необыкновенной силой, Адриен — необыкновенным смехом, то он — необыкновенной замкнутостью. Мартен-Скаред — вот как его прозвали. Не потому, что он скупился на деньги или какое-то добро — никакого имущества у него попросту не было. Нет, он был скуп в общении, скуп на всего себя. Скуп на слова, на чувства, на порывы. Желания, страх, сомнения, надежда были ему неведомы. Он походил на грубую глыбу, казалось, чувств в нем не больше, чем в камне. Никогда не делал он в работе ни одного лишнего движения, лишнего усилия, и потому все получалось на диво точно и ловко. Ну а Жермена-Мари прозвали Глухим Жерменом, потому что он и вправду оглох. Не от болезни или несчастного случая, а просто потому, что не захотел слышать. Чтобы больше не страдать. Он не мог переносить шумы, голоса. Даже тихий шепот с детства причинял ему мучительную боль. А уж высокие, пронзительные звуки были совсем нестерпимы. Казалось, будто он был наделен или, вернее, поражен неимоверно острым слухом. Так что каждый звук в его ушах распадался на бесчисленное множество острых осколков. В каждом слышались мольба, приглушенный крик, стон. Даже в полной тишине различал он смутный шепот, едва слышный плач. И вечно чудился ему некий зов, бесплотный, всепроникающий голос, словно невидимая стрекочущая букашка. Этот непостижимый и неотступный зов звучал всегда, перекрывая голоса и дыхание окружающих людей непрестанным, всепроникающим причитанием. Легкий, как перезвон бубенцов, смех Толстухи Ренет, которого никто и не замечал, приводил его в исступление. И даже перебравшись с тремя старшими братьями в лесную хижину, в Жалль, он не перестал мучиться от обилия шорохов и голосов. Все обретало звучание для его ушей: лесная тишь оборачивалась глухим ропотом, ночь шелестела на разные лады, деревья немолчно скрипели, стонали, трещали и ныли. Каждое было переполнено звуками от корней до вершины. Однажды они с Мартеном-Скаредом рубили бук. И в ту минуту, когда ствол дрогнул, он почувствовал, как что-то надорвалось в нем самом, что-то дрогнуло вместе с подрубленным деревом. Как будто дрожь бука пронзила его тело. Он отбросил топор и, зажав уши руками, упал на колени. Грохот рухнувшей кроны заглушил его крик. На миг повисла тишина, которая всегда следует за величественным шумом падения. Громовой хохот Глазастого Адриена расколол эту тишину. То была его манера приветствовать удачно сваленное дерево. Но на сей раз Жермен не услышал его смеха. Плотная, густая тишина застыла в нем. Упавший ствол лишил его слуха и одарил глухотой. С того дня он перестал слышать.

Пятый сын, Симон-Мари, старший из детей Дня, был скотником. Управлялся с волами Амбруаза Мопертюи, отвозившими, в сезон сплава, бревна из леса к берегу Кюры. Он и жил по большей части при хлеве во дворе Амбруаза и только изредка присоединялся к утренним братьям в их лесном жилище. Его звали Бешеным. Так легко приходил он и в восторг, и в ярость, так порывист и нетерпелив был во всех поступках. Сам Амбруаз Мопертюи и тот опасался его вспыльчивости, но держал на службе, потому что знал, что лучшего погонщика не найти во всей округе. Кроме того, он испытывал к Бешеному Симону какое-то неясное чувство. С одной стороны, видел, что Симон похож на него куда больше, чем его сыновья Эфраим и Марсо, а с другой — находил в нем что-то общее и с Камиллой. У Симона были светло-карие, с золотистыми искорками, глаза, но такой же взгляд, как у Камиллы. Ясный, дерзкий, беззастенчиво впивающийся во все и во всех. Оба были всегда столь искренни, что это порой казалось бесстыдством, оба на диво неугомонны. В чувствах старого Мопертюи к Симону невольное восхищение смешивалось с завистью и враждебностью. Симон внушал ему уважение куда большее, чем оба собственных сына, и он ничего не мог с этим поделать, но одновременно копилось раздражение против внука. Чем очевиднее было сходство во внешности и в характере, которое Амбруаз замечал между собой и Бешеным Симоном, тем яснее виделась и разница, ибо все, что было скрыто, сдержано в Амбруазе Мопертюи, в Бешеном Симоне проявлялось откровенно и ярко. Амбруаз всячески прятал свои чувства, подавлял гнев и обиды, чтобы они отстоялись, отлились в злопамятство и месть, таил от всех, и даже от себя самого, единственную страсть, которой был одержим, — страсть к Катрин Корволь, и год за годом переносил эту мучительную страсть на их общую с Катрин внучку Камиллу. Симон же открыто выражал все, что чувствовал.

Он поступил на службу к Амбруазу Мопертюи двенадцати лет. Никто из братьев не считал этого человека родным дедом, для них он был только хозяин. Хозяин этого и других окрестных хуторов, владелец лесов, к которому нанимались на работу все местные мужчины и парни от мала до велика. Хозяин строгий, немногословный, угрюмый, всегда неусыпно следивший за работниками. Никакой привязанности, никаких добрых чувств он ни у кого не вызывал, зато пользовался известным почтением, так как достиг процветания и умело вел свое дело. Однако к уважению примешивались подозрительность и неприязнь, потому что тайна этого преуспевания так и осталась нераскрытой. Сыновья Эфраима носили то же имя, что и Амбруаз, но Мопертюи-Старший так резко обрубил все связи между своей семьей и семьей Эфраима еще до рождения братьев, что они и не ощущали никакого родства с ним. С того вечера как Амбруаз хлестнул Эфраима по лицу, он ни разу не заговорил с ним, если не считать распоряжений по работе. Точно так же относился он и к внукам, они были для него обыкновенными наемными работниками, и обращался он к ним только тогда, когда отдавал приказания. Его гнев на Эфраима давно не давал о себе знать и, казалось, утих. После женитьбы Марсо и особенно после рождения Камиллы этот гнев как бы и вовсе потерял смысл, но на самом деле не исчез, а просто осел на дно души. Он отрекся от сына и свыкся с этим. Гордость не позволяла предложить Эфраиму помириться, тем более что Эфраим, как он догадывался, и сам этого не желал. Он был уверен, что Эфраим сохранил горькую обиду. Между тем эта обида, долго язвившая и мучившая душу Эфраима, в конце концов прошла, отсохла, и жестокий, несправедливый отец стал ему просто безразличен. На Крайнем дворе, рядом с Эдме и Толстухой Ренет, он обрел такой мир и покой, сыновья дарили ему такую радость, что все прошлые горести отболели и забылись. Он жил в ладу с собой, ни на что не жаловался и ни разу не пожалел о выборе, который сделал в то давнее октябрьское утро. У отца свой путь, у него — свой. Иногда сыновья жаловались, что Амбруаз Мопертюи если и подходит к ним в лесу, то только чтобы придирчиво надзирать за их работой или грубо и презрительно отдавать приказания. Не раз спрашивали они отца, что произошло между ним и Амбруазом, в чем причина разрыва, но Эфраим отвечал только: «Так уж оно есть. Старик Мопертюи для нас хозяин, и все. Хозяин он. Сердце у него всегда каменное было. Так и запомните: он нам только хозяин. И ждать от него нечего. Работу он нам дает, и ладно. Ни вы, ни я ему не родня. Он сам так захотел, да оно и к лучшему. Жалеть не о чем».

Эфраим и вправду ни о чем не жалел и, уж во всяком случае, не завидовал своему брату Марсо, который вместо него женился на Корволевой дочери, гордячке, чуравшейся хуторян, рядом с которыми прожила четверть века. С этой холодной, надменной женщиной он никогда не обрел бы счастья, покоя и забвения. Всего того, что щедро давала ему Рен одним своим существованием, что расточало ее нежное, покорное тело, ее мягкий голос, ее улыбка и каждое ее движение. А сыновья, его гордость, особенно дети Утра и дети Дня! Он радовался силе и крепости четверых старших, красоте и ясному, вольному духу пятого; эти пятеро вступали в схватку с жизнью, не тяготясь нищетой, не боясь надорваться. Эфраим видел в них всю силу, всю полноту своей страсти к Ренет, в Симоне же выразилась еще и ее прелесть, благость и пылкость.

Остальные сыновья, дети Вечера, внушали ему, помимо любви, некоторую тревогу и удивление. В них не было ни мощи четверых первых, ни яркости пятого. Словно просочилась мгла тех вечерних часов, когда они родились. У всех четверых были темные волосы, темные глаза и больше смуты, чем пыла, в душе. Они не были ни лесорубами, ни скотниками. Из лесных работ умели только клеймить бревна, искуснее же всего были в резьбе по дереву. Топор слушался их плохо, зато они вырезали отличные деревянные башмаки и кухонную утварь и продавали в базарные дни на ярмарке. Им больше подходила неторопливая работа в одиночку. Всех их, а особенно Леона-Мари, тянуло к уединению. Едва окончив работу, он спешил прочь, но не в компанию приятелей, а в лес, подальше от всех и всегда один. За эту страсть к отшельничеству его и прозвали Леон-Нелюдим. Его увлечением была охота. Он смастерил себе манки, с помощью которых мог подражать пению и щебету любой птицы, и вырезал лук. Птиц, которых приносил каждый вечер домой, он не ел, но ощипывал их непременно сам, для него это было таким же ритуальным действом, как и сама охота. А перья тщательно собирал и складывал в сундучок на чердаке, ключ от которого носил с собой.

Элуа-Мари, как и Леон-Нелюдим, тоже норовил при каждом удобном случае уйти с хутора. Но не охотился в лесу, а выискивал какой-нибудь ручей или озерцо. На берегу, в тиши, он любил неподвижно сидеть, удить рыбу, просто мечтать. То были мечты о неведомых, недостижимых краях. Он вовсе не хотел покинуть родной хутор и уйти в город или куда-нибудь еще, да и вообще то, что ему представлялось, не походило ни на какую реальную местность. Это была какая-то огромная равнина, залитая водой, не море, оно пугало его: волны, приливы, водовороты — все это так тревожно. Нет, он мечтал о бескрайнем пространстве, спокойной, прозрачной, похожей на безмерно разлившуюся дождевую лужу водной глади, на которой играют серебристые блики. Посреди этого водного пространства росли деревья, тысячи деревьев, но не теснились ствол к стволу, а возвышались порознь, похожие на разбредшееся по лугу стадо, и отражались в стоячей воде. Клены, березы, молодые буки. Множество тонких, прямых как струна, шелковисто-серых или белых стволов, широко раскинувших гибкие ветви и слитых воедино со своими отражениями. Ласковая тишина и легкая прозрачность. По временам издалека доносится то отрывистый крик овсянки, то свист чомги, то протяжная песня иволги, и, подобно тому как у каждого дерева есть вечный двойник — отражение, у каждой птичьей песни есть свое собственное эхо, а у каждой из обитающих в воде рыб — своя тень. Элуа-Мари каждый раз любовно восстанавливал в воображении эту картину. А впервые она представилась ему давным-давно, августовским днем, в церкви, куда они спускались по воскресеньям всей семьей: братья, отец, Эдме и матушка в запряженной осликом тележке — послушать утреннюю мессу. Семейная процессия являла забавное зрелище всем, кто встречался на пути: две женщины в тележке — старая Эдме в туго повязанном черном платке и пышная, воздушная Толстуха Ренет в развевающейся по ветру голубой, как покрывало Мадонны, шали, — вышагивающий рядом, держа под уздцы ослика, Эфраим, а следом все девятеро сыновей. «Гляди-ка, вон Фраим со своим выводком отправился славить Господа Бога!» — говорили люди.

В то утро Элуа-Мари, обычно рассеянный, вдруг вслушался в слова кюре. Читалось Евангелие от Матфея, о хождении Христа по водам. Элуа-Мари был потрясен, восхищен. Значит, по воде можно ходить. Эта мысль наполнила его несказанной радостью. Может, и он мог бы не только играть на речном берегу и удить рыбу в озере, но и скользить по зыбкой поверхности? Ему уже ясно представилось, как он бежит босиком через Сеттонское озеро, приплясывая на ходу. Выйдя из церкви, он воскликнул: «Я тоже хочу ходить по водам!» Братья подняли его на смех: «Ты? Да куда тебе, такому трусу! Потонешь, как сырое полено, скорее святого Петра». Но Эдме приструнила их: «А ну замолчите и не смейтесь над такими вещами! Шествовать по водам могут только святые. Святые! Мы с вами им не чета. Для этого душа должна быть легче стрекозы». Что ж, Элуа больше не заговаривал о своей заветной мечте, но с тех пор она не покидала его. Вечно погруженный в грезы, он сделался еще рассеяннее, чем прежде. Когда же его спрашивали, о чем он все время думает, он отвечал: «Мне чудится, что я не здесь, а где-то далеко». Это «не здесь, далеко» и означало то волшебное место, ту блестящую водную гладь, отражающую деревья и облака, ту бесконечную равнину меж небом и землей, по которой можно ходить босиком, плясать, бегать и скользить. Так его и прозвали Элуа-Нездешний.

Прозвища двоих младших напрашивались сами собой и объяснялись их врожденными дефектами. Луи-Мари сначала звали просто Дурачком, потому что он и был слабоумным, позднее же он получил другое прозвище: Луизон-Перезвон. У него был тоненький, лепечущий голосок, безмятежный взгляд, он смешно размахивал ручками и мог по любому пустяку то закатиться пронзительным смехом, то залиться горькими слезами. Когда же он стал подростком, у него появилась странная, оставшаяся на всю жизнь мания. Он вообразил, что он девочка и никогда не станет мужчиной. Щуплое, хрупкое тельце, тонкий голосок, взбалмошный вид, беспричинный смех, слезы, гибкая, танцующая походка — все это делало его блажь вполне правдоподобной. Он же совершенно серьезно относил себя к женскому полу. И говорил о себе не иначе как в третьем лице женского рода — «она». Любил наряжаться в старые юбки и платки, отпустил длинные волосы и завязывал их узлом или заплетал в косу.

Он помогал матери по хозяйству, делая все понемножку и ничего толком. Впрочем, у него было три любимых занятия: мести — и если у него не отнять веник, он подметал бы все на свете, включая лес, реку и небеса, — прислуживать матери, на которую он всегда глядел с восхищением, и звонить в колокола на колокольне. Но поскольку он не мог ходить в деревню каждый день, то развесил большие и маленькие колокола на ветках вяза за домом и трижды в день отбивал свой благовест. Колокола звонили вразнобой, а он счастливо смеялся.

Самый же младший, Блез-Мари, родился с заячьей губой, за что его и прозвали Блез-Урод. Впрочем, из-за этого уродства он стал любимчиком бабушки Эдме. Родился он глубокой ночью, которой завершились растянувшиеся на девять лет сутки 15 августа. Эдме так и считала, что один и тот же Богородицын день чудесным образом повторился девять раз. И последнее дитя было отмечено печатью божества в час своего рождения. Перст Ангела Господня коснулся губ младенца, еще покоившегося в околоплодных водах, одновременно благословив его и повелев хранить молчание, не разглашая тайну той силы, что снедает сердце и плоть его матери, — тайну, в которую он был посвящен. Ангельские персты так неосязаемо легки, так безмерно нежны, что их прикосновение неотразимо, и те, кто удостоен этого божественного касания, всю жизнь сохранят на своем теле шрам, как след чудесной раны. Так, и не иначе, истолковывала Эдме непомерную тучность своей дочери: видя в ней зримый след прикосновения Архангела Гавриила, посланца от Престола Божия, того, что некогда возвестил Захарии, что престарелая жена его родит сына, а позднее сказал Марии: «Радуйся, Благодатная, Господь с тобою». Вот почему Эдме с благоговением взирала на гигантское тело дочери и обрадовалась, увидев раздвоенную губу младшего внука. Они оба были взысканы посещением Архангела, их больше, чем ее самое и чем всех остальных, возлюбила Мадонна, ибо послала к ним ангела Благой Вести. Их физические недостатки были в глазах Эдме видимым проявлением божественной красоты. Ибо красота благодати должна была, по ее разумению, выражаться не во внешнем совершенстве, а, напротив, в некоем повергающем в трепет уродстве.

Но восторг бабки не менял отношения окружающих: Блез был для всех страшилищем. Он знал это, но принимал спокойно. Обделенный физической красотой, он обладал иным достоинством — даром слова. Голос его был таким проникновенным, таким выразительным и мелодичным, что стоило ему заговорить, как любой невольно останавливался и зачарованно слушал. Никто в округе не умел говорить так, как он, ни у кого больше не было таких слов, образных, выпуклых, обладающих цветом и вкусом. Единственный среди своих земляков, он научился читать и отличался к тому же необыкновенной памятью.

Блез-Урод разводил пчел. Их называли медовыми мухами, а ульи — мушиными домишками. Устроены они были так: несколько соломенных колпаков, скрепленных ветками ежевики, с ореховыми жердочками внутри, на деревянной подставке, под общей крышкой, тоже плетенной из ржаной соломы. На Рождество в каждый улей клали по угольку от сожженного в святую ночь полена, на счастье пчелиного племени, а в Вербное Воскресенье приносили из церкви освященные самшитовые ветки и втыкали в соломенные крышки. Но Блез-Урод, следуя примеру бабки, вносившей свою лепту в унаследованные от предков поверья, пользовался каждым праздником в честь Господа, Пречистой Девы и святых, чтобы устроить торжественную церемонию для своих пчел.

Он расставил «мушиные домишки» за фермой, неподалеку от вяза с колоколами, в которые трижды в день звонил Луизон-Перезвон. Блезу нравился и звон колоколов, и взвизгивающий хохот брата, он говорил, что пчелам с их живым, радостным, порхающим, похожим на солнечные брызги пением как раз под стать эти бодрые переливы. Ведь сами пчелы — искры ангельского смеха. Он верил в незримое присутствие в нашем мире ангелов, столь преисполненных великой радости от лицезренья Господа, что охотно расточают ее всем тварям земным, огненно-золотыми роями разбрасывая по земле. Еще он говорил, что красноречием своих уст обязан пчелам. Они садятся ему на руки, на плечи, на лицо, садятся и на губы. И оставляют на них, уверял он, цветочную пыльцу, огненные частички света, которые хватают на лету, они наполняют мне рот ароматом и сладостью, всей благостью земной, которую вкусили. Но сладко только в первый миг, а дальше — во рту огонь и боль. Вот откуда мои слова: вылепленные из всех земных прелестей и ароматов, они льются с моих губ, как струя чистейшего меда, кружат во мне, точно стая опьяненных небом и солнцем жаворонков. Пчелы говорят моими устами, танцуют у меня на языке, поют в моем горле, пылают в моем сердце. Они моя отрада, мой свет, моя любовь. Так отвечал Блез-Урод, последний из девяти сыновей Эфраима и Толстухи Ренет, когда его спрашивали, откуда берутся его чудные речи. Этот ответ заставлял любопытных удивляться еще больше и отбивал охоту насмехаться. Немудрено, что, глядя на младших, вечерних чад, Эфраим испытывал не столько гордость, сколько смятение. Ему были непонятны их причуды: бродяжий дух, страсть к одиночеству, витанье в облаках. Помутненный разум одного и чрезмерно просветленный другого равно озадачивали его. Зато Ренет находила близ них облегчение своих голодных мук. Когда Леон-Нелюдим приносил вечером убитых птиц, бросал их на кухонный стол и молча приступал к священнодействию: не спеша ощипывал перья, — она чувствовала, как жестокий зверек — ее голод — на время умерял свою прожорливость и прятался глубже в ее истерзанную плоть. В отсутствующем взгляде Элуа-Нездешнего она видела мир, по которому он вечно тосковал, угадывала простор и покой неподвижной воды, где голод ее мог утонуть. Когда Луизон-Перезвон забавлялся со своими колоколами на вязе и заливался смехом, ей казалось, что в этом разноголосии колоколов и колокольчиков она слышит беспечный и веселый собственный смех, вырвавшийся на волю из телесного заточения. А слушая диковинные речи Блеза-Урода, пестрящие непонятными словами, она в изумлении застывала и на какое-то время забывала о ненасытном голоде. Потоки света, чудная легкость открывались ей в чистом и звучном голосе, в трепетных словах, струившихся из обезображенных уст младшего сына. Подхваченная этими струями, она взмывала в упоительную невесомость. Тяжесть ее громадного тела уменьшалась, она обретала ловкость и уверенность, каких прежде в ней никогда не было. Все создания, вышедшие из ее утробы, ее плоть и кровь, взрослели, мужали. В каждом крепла своя, свободная, сильная, живая душа, и мало-помалу вечный голод Ренет утолялся.

Как ни разнились друг от друга братья — Утренние, Дневные и Вечерние, — они жили в ладу и согласии. На всем хуторе, во всей округе не было другого такого дружного семейства. Их взаимная преданность и любовь были так велики, что кое-кому внушали даже опасения: мало ли чего можно ожидать от сплоченного племени дикарей, у которых к немалой силе добавлялось чудачество, если не сказать безумие. И правда, когда они собирались все вместе — в церкви по воскресеньям и по праздникам или в семейные торжества, — было на что посмотреть. Возглавляли шествие Утренние братья, шагая в ногу, тяжело, как ломовые лошади, и самым первым — Неистовый Симон, которого ноги всегда уносили вперед; затем шли дети Дня, а замыкали группу Вечерние братья. Позади всех семенил Луизон-Перезвон, подпрыгивая, приседая, выделывая пируэты и повизгивая от удовольствия. В церкви отец и братья оставались стоять в притворе, а мать и Эдме садились на скамью, в последнем ряду. Когда же превозносились дары, они все разом опускались на колени, почти касаясь лбами пола, а затем торжественно шли друг за другом к алтарю принять причастие. Пели они воодушевленно мощным хором, и на фоне басов выделялся высокий, мелодичный голос Блеза-Урода да дребезжащий, скачущий воробушком голосок Луизона-Перезвона. После службы всей гурьбой шли в трактир на деревенской площади. Пили крепко, все, кроме Мартена-Скареда да Луизона-Перезвона, один не любил ни на йоту терять самообладание, второму вино тотчас бросалось в голову, и он делался вовсе не в себе. Зато Фернан-Силач и Синеглазый Адриен пили вдвоем за всех. Фернан опустошал залпом кружку за кружкой, пока не кончались деньги в кармане и не шла кругом голова.

Старшие, кроме Мартена, которому претил всякий азарт, играли в карты, он же только смотрел да молча ходил вокруг игроков, а за соседним столом Блез потчевал своими рассказами целую компанию, и среди его слушателей всегда были Леон-Нелюдим и Элуа-Нездешний. Луизон-Перезвон не мог усидеть на месте, сновал между стульями или предлагал свою помощь трактирной служанке.

Но самое впечатляющее, а для иных и самое устрашающее зрелище являли братья Мопертюи по большим праздникам. В такие дни они устраивали целый оркестр. Однако музыкальное чувство их было столь своеобразно, что импровизация всякий раз превращалась в дикий, оглушительный грохот. Старшие совсем не чувствовали мелодии, зато обладали безукоризненным чувством ритма. Инструменты у них были самые примитивные, Фернан-Силач бил в ладоши, хлопал себя по ляжкам и громко топал деревянными башмаками; Глазастый, Скаред и Глухой стучали разнокалиберными палками. Глухой Жермен не отставал от братьев. Глядя на них, он подхватывал ритм, проникался им, и его руки и ноги двигались как заведенные.

Леон-Нелюдим играл на причудливом инструменте собственного изобретения, который он называл «девятиструнным луком». Это было нечто среднее между барабаном, гитарой и ксилофоном, похожее на все сразу и ни на что в отдельности и состоящее из тщательно отполированной деревянной чаши, на которую натянуты девять металлических струн разной толщины. Леон извлекал из инструмента сочные, тугие, вибрирующие звуки, то ударяя по струнам тонкими железными палочками, то оттягивая их пальцами. Носил он свой девятиструнный лук на ремне через плечо. Элуа-Нездешний играл на небольшом аккордеоне, а Луизон-Перезвон нес укрепленные на ветке орешника колокольчики, они звенели заливисто и тонко. Блез-Урод бил деревянным молотком в металлический гонг.

Бешеный Симон превращал в пронзительные, чистые, задорные звуки свое дыхание, пропуская его через медь. Он играл на трубе. Играл увлеченно, легко и страстно, как делал все, за что бы ни брался.

Поводом для концертов служили любые церковные праздники, особенно же усердствовали братья на Успение. В этот день их пыл, радость и дерзость не знали границ. В единое ликование сливалось чествование Пресвятой Девы, в почитании которой взрастила их бабушка Эдме, их собственной матери Рен, чудесно воплощавшей милость Марии, да еще празднование девяти дней рождения вкупе с именинами девяти братьев, каждый из которых носил, наряду со своим личным, имя Марии, как талисман против зла, греха, смерти.

БУКОВАЯ БОГОМАТЕРЬ

Наконец настал день, когда ликование братьев перешло всякие границы, взорвалось, как бомба. Это было из ряда вон выходящее событие, взбаламутившее всю округу. Но событие отрадное и даже достославное. Произошло же все во время освящения установленной на поляне, на перекрестке дорог, между лесами Жалль и Сольш статуи Пречистой, которую нарекли Буковой Богоматерью. Церемония началась в полдень 15 августа. Собрались лесорубы, крестьяне с женами и детьми со всех лесных хуторов. К беднякам хуторянам присоединились торговцы и прочие почтенные лица, поднявшиеся сюда из деревень и городишек, чтобы присутствовать на торжестве. В службе, кроме кюре той церкви, куда семейство Мопертюи ходило по воскресеньям, приняли участие священники из четырех ближайших приходов, их окружало целое облако детишек-хористов, наряженных в белые кружевные стихари со свечами и кадилами в руках. Священники и открыли процессию. Шестеро мужчин за ними несли на плечах крытые синим бархатом носилки, на которых под тяжелым лазурным балдахином, расшитым золотыми и серебряными звездами, стояла статуя Пресвятой Девы. По сторонам, в клубах ладана, сновали, похожие в своих ослепительных жестких стихарях на рой белокрылых насекомых, дети-хористы. А позади священного кортежа шла толпа. Дети, молодые девушки, женщины, старики и самыми последними — мужчины. Все несли цветы, снопы и корзины с плодами.

Камилла шла вместе с другими девушками. Старый Мопертюи, самолично явившийся на празднество, разрешил внучке по такому исключительному случаю показаться на людях, присоединиться к толпе. Возвышенный повод, собравший эту толпу, оправдывал нарушение строгого запрета общаться с посторонними. Старик растил и вырастил Камиллу не такой, как все, избаловал ее, словно маленькую принцессу, но не выпускал за пределы обширного двора. Ему удавалось сдерживать буйный нрав и живое любопытство Камиллы, воспитывая ее в неге и праздности. Она жила как птичка в клетке и ничего не знала об окружающем мире. Но дед постарался превратить эту клетку в просторную вольеру, чтобы пленница не скучала. Он расточал ей внимание и любовь — ей одной. И вплоть до того знаменательного дня Камилла довольствовалась этой легкой, размеренной, благоустроенной жизнью.

Амбруаз Мопертюи не был верующим, а если и верил, то не столько в Бога, сколько в бесовские силы. В церковь он являлся разве что на Пасху да на Рождество, чтобы не прослыть закоренелым безбожником. Подчиняясь его воле, так же поступали Марсо и Камилла. Но торжество в честь Буковой Богоматери имело, как он считал, к нему прямое отношение. Ведь статую воздвигали в самом сердце его угодий. Он шагал, высоко подняв голову, рядом с сыном Марсо, ни на секунду не спуская восхищенного бдительного взгляда с Камиллы. В строгом белом платье, в белой шелковой, в цветах и птицах, мантилье, накинутой на убранные в высокую прическу волосы, она шла рядом со сверстницами, держа обеими руками огромный букет белых, желтых и пунцовых роз. Девушки шагали ровным, медленным, преувеличенно торжественным шагом и пели хором «Magnificat».

Но не один старый Мопертюи не сводил глаз с Камиллы. Все мужчины посматривали на нее чаще, чем на синий бархатный балдахин во главе процессии. Смиренный, благочестивый вид Камиллы, идущей потупившись и поющей вместе с хором, никого не обманывал и не умерял неотразимую силу ее земной красоты; под опущенными веками угадывался блеск зеленых змеиных глаз. Не белые, а яркие, броских цветов одежды подходили ей, высокая прическа и мантилья не пристали ее волосам, созданным, чтобы свободно падать на плечи, размеренный шаг претил ее естеству, все ее тело трепетало от подспудного желания скакать и плясать, а чувственные, грудные нотки в ее голосе выдавали неудержимое стремление смеяться, кричать, весело распевать. В смирной, невинной девушке, разряженной в шелк и атлас, украшенной кружевами, проглядывал норов насильно взнузданной дикой лошадки, и все чувствовали, как она сопротивляется и встает на дыбы. То был неусмиренный голос плоти. В глубине души все мужчины завидовали старому Мопертюи, в чьем доме цвела такая красотка. «Старый лис, — говорили они между собой, — мало ему было отнять у Корволя его добро и детишек, так он вот, пожалуйста, украл у него еще и этакое чудо. Наверняка она как две капли воды похожа на свою бабку по линии Корволей, бесстыдницу, что вечно меняла любовников, а с одним, говорят, и вовсе удрала».

И, чтобы было не так досадно, прибавляли: «Но все равно, как ни держи ее на привязи, рано или поздно девчонка вырвется!» Иные себе в утешение даже воображали, что именно они окажутся счастливыми обладателями прекрасной Камиллы, заранее уверенные в ее порочности и ветрености.

Никто и не вспоминал, что Камилла дочь Марсо. Разумеется, он был ее отцом, но старый Мопертюи так решительно встал между сыном и внучкой, так прочно оттеснил никчемного Марсо, что его не принимали в расчет. И сам он знал это лучше всех. Не далее как накануне он в очередной раз малодушно подчинился унизительному приказу отца. Старик послал его на Крайний двор и велел передать Эфраиму, что запрещает ему и всем его девятерым сыновьям появляться 15 августа на празднике. «Поди скажи ему сам», — пробормотал было Марсо, не желая выступать перед братом в столь постыдной роли. Но отец так яростно обрушился на него, что страх снова пересилил возмущение. Понукаемый злыми насмешками отца, он поплелся к дому брата, и постыдное поручение, как тяжкое ярмо, давило ему на плечи и на сердце. Он даже не зашел в дом Эфраима. Разговаривал с братом во дворе, не поднимая глаз от земли. Выговорил все глухим голосом, запинаясь. И ни разу не взглянул ему в лицо. Осмелься он на это — и слезы, стоявшие в горле, хлынули бы наружу. Эфраим выслушал его молча. В ответ же твердо сказал: «Я и так не пойду. Старый безбожник, вор и негодяй будет сопровождать статую Мадонны — срам, да и только! Не желаю этого видеть. Ну а парни вольны поступать, как им захочется. Я на своих сыновей не лаю, как пес, они у меня не холопы, а мужчины! Так и передай своему старику!» И, повернувшись, пошел в дом, оставив брата посреди двора. Марсо стало совсем скверно, он мучился своим малодушием, тем, что не смел признаться в любви к брату, и чувствовал себя как побитый. Вдруг он почувствовал острую боль в ноге, будто ожил старый, полученный еще в юности ожог. Хромая и проклиная отца, а еще больше самого себя, пошел он домой.

В процессии среди мужчин не было ни девятерых братьев, ни их отца. Отсутствие клана Мопертюи, известного особо ревностным почитанием Богородицы, было непонятно и возбуждало всеобщее любопытство. Зато никого не удивило, что не пришла Корволева дочка и ее брат-карлик. Ясно: гордячка, как обычно, не пожелала якшаться с крестьянами да лесорубами. Верно, опять сидит перед своим бренчащим катафалком, исторгая стоны и рыдания из неприкаянных душ давно умерших предков. Эдме и Рен не было дела до приказов и угроз старого нечестивца Мопертюи, и они, конечно же, находились здесь. Эдме, даром что под девяносто, семенила легкими шажками, держа под руку дочь. Старость иссушила и сморщила ее лицо, но не коснулась сердца. Оно было по-прежнему полно светлого, детского благочестия, безудержного обожания милосердной Матери Божьей. Она не озиралась по сторонам, никого не выглядывала исподтишка, а только неотрывно, с блаженной улыбкой на устах, глядела на лазоревый балдахин. Толстуха Ренет колыхалась рядом с матерью, захваченная тем же восторгом, придававшим легкость ее громоздкому телу. Обе они знали, что девять братьев, невзирая на запрет старого Мопертюи, явятся приветствовать Буковую Богоматерь.

Дойдя до лесной развилки, именуемой Буковым Крестом, процессия разделилась надвое: с одной стороны женщины, с другой — мужчины, двумя полукругами обступив каменную нишу, уже установленную посреди поляны для статуи Богоматери. Небо сияло ослепительной синевой, огромное раскаленное солнце стояло в зените. Слышался хруст сухой травы под ногами, жужжанье насекомых. В разогретом дрожащем воздухе смешалось множество запахов: медовый и полынный, до горечи приторный и до сладости горький. Аромат ладана, цветов и спелых плодов, людское дыхание. Девочки держали охапки полевых цветов, девушки — розовые ветви, женщины прижимали к груди пестрые букеты из сада, а старухи несли в корзинках отборные фрукты. В руках у мальчиков были длинные гирлянды из веток придорожного боярышника, шиповника и паслена, переплетенных плющом. У мужчин — снопы пшеницы, ржи, ячменя. Каждый принес лучшее из того, что было посеяно, возделано и собрано его руками, а дети нашли свои дары, резвясь на лугах и бегая по лесным тропам и деревенским проселкам.

Статую поставили в нишу, освятили, окурили ладаном, а затем старший по сану священнослужитель произнес проповедь о великом празднике и о таинстве Успения Святой Матери Божией. Толпа благоговейно слушала, разморенная дурманящей жарой, густым ароматом, гуденьем мух и ос. Многие, казалось, дремали стоя. Тяжелели веки, склонялись головы. Наконец, так и не сбросив сонной одури, все мерным шагом двинулись в обратный путь, вслед за священниками и хором, невнятно вторя детским голосам:



Ave Regina coelorum,
Ave Domina Angelorum;
Salve radix, salve porta,
Ex qua mundo lux est orta…[2]



Тут-то все и увидели братьев Мопертюи; они приближались к развилке с противоположной стороны. Семеро шли в ряд, каждый со своим инструментом, все в выходных штанах и белых полотняных рубахах, украшенных, вместо галстука, цветком мака или золотого шара. Луизон-Перезвон в женском платье, со стянутыми на затылке в конский хвост волосами, шагал самым первым. Он потрясал колокольчиками, издававшими приятный тонкий звон. Замыкал девятку Леон-Нелюдим. На нем был широкий балахон, расшитый птичьими перьями. Толпа замедлила шаг, почти застыла, пение расстроилось.



…Gaude Virgo gloriosa,
Super omnes speciosa,
Vale, о valde decora,
Ex pro nobis Christum exora.[3]



Наконец дети замолкли, во все глаза уставившись на пришельцев. Родители подталкивали их, хоть и не слишком настойчиво — всех разбирало любопытство. Дремоты как не бывало. Предстояло новое зрелище.

Сыновья Эфраима бодрым шагом направлялись к центру поляны, не обращая на толпу никакого внимания. Луизон-Перезвон названивал все энергичнее, Утренние братья принялись отбивать медленный ритм, а Элуа-Нездешний тихонько заиграл на аккордеоне. Вот Блез-Урод ударил в гонг, и братья издали дружный возглас. Блез отделился от шеренги и, идя впереди, принялся звучно читать: «И отверзся храм Божий на небе, и явился ковчег завета Его в храме Его… И явилось на небе великое знамение — Жена, облаченная в солнце. Под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения. И другое знамение явилось на небе: вот большой красный дракон с семью головами и десятью рогами и на головах его семь диадим; хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал перед Женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца. И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным; и восхищено было дитя ее к Богу и престолу Его».[4]

Блез замолк. Между тем Утренние братья отбивали ритм все увереннее, переливы девятиструнного лука Леона-Нелюдима звучали все громче, и неумолчно трезвонили колокола, которыми потрясал Луизон-Перезвон. Люди на другом конце поляны слушали как завороженные. Через минуту Блез-Урод продолжил: «И услышал я громкий голос, говорящий на небе: ныне настало спасение и сила и царство Бога нашего и власть Христа Его».[5]

Он снова ударил в гонг, и остальные братья возобновили негромкую игру: ритмичный стук палок, аккордеон, девятиструнный лук и колокольчики, звеневшие все веселее. Братья подошли к самой статуе Богоматери, окружили ее. Луизон скакал, колокольчики звенели часто-часто, оркестр заиграл быстрее. Вдруг резкий трубный звук рассек воздух, точно золотая струя брызнула из груди Бешеного Симона, точно забил из земли и взметнулся к солнцу фонтан, знаменуя искрящуюся радость и великолепие праздника. Тут и другие дали волю своему ликованию. К Симону подскочил Фернан-Силач, он бил в ладоши и топал, все сильнее, все быстрее, тело его ходило ходуном, молодецкое «Э-ге-гей! Э-гей-гей!» вырывалось из горла. Братья вторили ему. Крики, подхваченные и повторенные на разные лады, увлекались огненной струей, что извергалась из трубы Бешеного Симона. Это он исторгал вопли из глоток, из чрева братьев, выпускал их ввысь, на простор, разносил по белу свету. Играя, он раскачивался, сгибался и откидывался, а братья кружили вокруг него, приплясывая, подпрыгивая, хохоча, не выпуская из рук инструментов. Это было их подношение Богоматери — они дарили ей не просто цветы и плоды, но всю свою молодую силу, весь пыл сердца, всю мощь голосов, все буйство смеха. Они были посланцами деревьев, среди которых выросли и которые теперь почтила своим присутствием, освятила своим именем Богоматерь. Буковая, лесная Богоматерь. Их Богоматерь. Душой и телом принадлежали они древесному племени, лесному царству. Были принцами этого царства, принцами-скоморохами, принцами-дикарями и весельчаками. Они встречали свою королеву.

В толпе зашептались: дескать, христиане не ведут себя так, как Фраимовы сынки, ишь устроили шабаш языческий, издеваются над добрыми людьми. Это ли не богохульство: вопли и пляски вокруг статуи Пресвятой Девы, только что освященной пастырями по установленным обрядам. Амбруаз Мопертюи был вне себя от гнева: эти смерды, отпрыски его проклятого сына и толстухи с Крайнего двора, выходит, осмелились ослушаться его приказа! Или они думают, что здесь, в лесах, принадлежащих ему, и никому другому, они у себя дома? Он повернулся к Камилле. И ее вид распалил его еще больше. Камилла не двинулась с места, но была готова сей же миг рвануться туда, на середину поляны, и тоже пуститься в пляс — уже и плечи ее дрожали. Она стояла вполоборота к деду, и он видел, как напряжены черты ее лица, устремленного к братьям, как разгорелись ее зеленые глаза, приоткрылись и увлажнились губы. Он угадывал, как отчаянно бьется ее сердце, как напружинились мышцы, как шумно и прерывисто она дышит. И наконец она сорвала мантилью и тряхнула головой, так что прическа рассыпалась. Амбруаза точно хлестнули по лицу, когда она сделала это быстрое, резкое движение. Камилла ускользала от него. Соблазн проник в ее душу, завладел ее телом и вот-вот отвратит ее от старика. Никогда не была она так похожа на Катрин. Такая же страстность, ненасытность, такая же горячность и дерзость и такая же, та же самая красота. Все, что он так старательно прятал от посторонних глаз, чего не ведала сама Камилла, вырвалось наружу, разом, прилюдно, а виной тому орава голодранцев, чада-погодки, которых наплодила эта жирная крольчиха, дочка нищих Версле, в своей грязной норе! Не в силах сдержаться, он пошел прямо к Камилле, распихивая людей локтями. Схватил ее за руку, грубо сжал и жестко сказал: «Ну, хватит. Пошли домой». Она даже не повернула головы, только дернула плечом, высвобождая руку. Амбруаз вцепился еще крепче и потянул. Камилле ничего не оставалось, как уступить, но взгляд, который она бросила на деда, был полон негодования и презрения. «Надень мантилью, слышишь!» — глухо приказал он, уводя ее. Вместо ответа она бросила мантилью на землю и придавила каблуком. «Дрянь! — процедил Амбруаз сквозь зубы. — Ну погоди, дома я тебе покажу!» «Дома показывать нечего, это здесь есть на что поглядеть!» — зло огрызнулась Камилла.

Камилла не просто отдалялась, она вздумала еще и бунтовать. Перечила деду без всякого страха, еще немного — и открыто пойдет против него. Понимая, что ссориться с Камиллой вот так, шепотом, посреди толпы, бесполезно и даже опасно, Амбруаз сорвал злость на стоявших поодаль пятерых священниках. И что они стоят как пни, чего ждут, почему не прекратят безобразие и не разгонят дикарей? Не выпуская руки Камиллы, он подошел к ним и крикнул: «Какого черта вы ничего не делаете? Эти бездельники будут трястись и выть в священном месте, а вы и слова не скажете! Да поглядите на них, это же сатанинское отродье, а вам хоть бы хны! Доколе, разрази меня Господь, можно терпеть это непотребство!» Священники сурово смотрели на него, а ребятишки из хора, которые не переставали изумляться, прямо-таки разинули рты. Взбешенный Амбруаз Мопертюи безотчетно изрыгнул два богохульных ругательства подряд, одно другого хлеще. Наконец отец Монен, тот, что читал проповедь, произнес: «Если кто-то здесь и грешит, то не эти юноши, а вы, сударь. Вы грубой бранью оскорбляете имя Господа перед его служителями. Что же до них, то я не вижу ничего дурного в том, что они явились излить свое благочестие в пении, как бы бесхитростно оно ни было. И не усматриваю никакого злого умысла в их рвении, даже если оно несколько чрезмерно. В них чувствуется веселие духа, а это редкая добродетель. К тому же, что еще большая редкость, они знают Священное писание. Вот вы, сударь, смогли бы вы, как этот паренек, читать наизусть Откровение Иоанна Богослова?» Остальные пастыри были не столь благосклонны к братьям, считая их варварские выходки неподобающими, но теперь, когда Мопертюи-дед обрушил на их головы потоки брани и уничтожающе глядел на них с перекошенным от злобы лицом, готовы были согласиться с мнением собрата. Как раз в это время оглушительный звук трубы Бешеного Симона и неистовство оркестра пошли на убыль: труба запела глуше, ритм унялся. Это лишь подстегнуло любопытство зрителей — что нового сделают братья после передышки. И в самом деле, они перешли на светлый, безмятежный лад, Блез-Урод запел своим волшебным голосом Литании Непорочной Деве Марии. И снова толпа замерла, но не от изумления, как до этого, а от восторга. Голос Блеза лился так вольно, словно порхал в раскаленном воздухе, купался в солнечном свете, волнами раскатывался в поднебесье. «…Матерь света, Матерь жизни, Кладезь любви и надежды, Милосердная Дева…» Он пел, легонько раскачиваясь, а братья чуть слышно подыгрывали ему. «…Благодатная Дева, Пресвятая, Смиренная, Пречистая, Непорочная, Служанка Слова и Помысла Божьего…» Горестные нотки прозвучали в голосе Блеза — уж он-то знал, что значит верно служить Слову, он, несчастный калека, чьи безобразные уста были вратами, через которые лились и лились слова, глубинный смысл которых подчас оставался неясным ему самому.

«Дева мольбы, Дева скорби, Дева радости, Обновление мира, Дщерь Сионская…» Перст Ангела Таинства, приложенный к его губам, не только рассек огненным лезвием живую плоть, но и оставил в глубине зажившей раны частицу животворного небесного пламени, трепетавшего в его сердце и на устах. «…Царица Поднебесная, Повелительница ангелов, Владычица пророков, Госпожа патриархов…» Слезы умиления дрожали в его голосе, легко бравшем самые высокие ноты. Братья тихо подыгрывали ему. Эдме и Рен переполняло чувство восторженной радости. Толпа онемела. А старый Мопертюи задыхался от ненависти.



Амбруаз Мопертюи ушел, силой утащив Камиллу, за ними последовал Марсо, остальные же разошлись еще не скоро и, покидая поляну Буковой Богоматери, уносили в сердце радость. Даже те, кто поначалу неодобрительно отнесся к шумному появлению девяти братьев, теперь смягчились. Пение Блеза-Урода было так прекрасно, так задушевно, что у слушателей исчезли и неприязнь, и предубеждение. Тем более что и священнослужители, в том числе кюре местного прихода, всегда смотревший на лесорубов с подозрением и считавший их полуязычниками, в конце концов подошли к братьям Мопертюи и высказали свое одобрение. После признания со стороны тех, кто был вправе осудить братьев, ощущение надвигавшегося скандала превратилось в чувство радости и гордости.

Сами же братья остались так же безразличны к этим похвалам, как и к ярости их хозяина. Они выполнили задуманное, пропели, как было у них в обычае, хвалу Мадонне, выказали свое рвение в служении Ей, свою простую веру, светлую убежденность в незримом присутствии ангелов, — веру, к которой примешивалась любовь к земле, культ леса. И в этот раз их восторженный пыл был так велик, что захватил сердца всех, кто видел его проявление. Так что, когда отец Монен выразил Блезу-Уроду восхищение его знанием Священного писания и на редкость чистым голосом, тот возразил: «Я не заслуживаю никаких похвал. Это говорю и пою не я, а пчелы. Мой рот — их обитель, они спят в моем сердце и согревают его своими светлыми, золотыми грезами, пронизанными смехом ангелов. Их легкие и нежные тельца — искры ангельского смеха. И их не отпугивает мой уродливый, кривящийся рот, вызывающий у людей брезгливость и насмешки. Мое уродство их не гонит, напротив, они его смягчают, делают почти отрадным и утешают меня.

Ни ненависть, ни зависть, ни обида, ни горечь мне не ведомы. Не знаю я печали и уныния. Я счастлив. Да-да, я, последыш, отмеченный изъяном, счастливее многих, ибо взыскан великою радостью, которую в меня вселяет красота мира, благость каждого дня, величие земли и бесконечное умиление перед Господом». «Твои слова меня смущают, в смирении твоем сквозит гордыня!» — сказал на это священник, с удивлением выслушавший подобные слова из уст простого хуторянина, самоуверенность которого его страшила. Но Блез тихо рассмеялся и продолжал: «Все, что звучит в моих речах, — лишь отражение восторга и веселия, ниспосланных мне как благодать. И гордиться мне нечем, кроме любви к Богу, Божьему миру и моим близким. Все притязания мои лишь в том, чтобы любить. Любовь, и более ничего, но такая, на какую я сам по себе был бы неспособен. Мне послан дар, Дева Мария передала мне его через своего Архангела, Ангела Благой Вести. И это не гордыня, это благодарность». «Сознаешь ли ты, что говоришь?» — спросил святой отец. «Если бы я сознавал все, что говорю, то не смог бы вымолвить ни слова, просто не нашел бы слов, чтобы выразить это знание. Не зря же говорят лишь люди, ибо что-то трепещет, мерцает в глубине их плоти, ворочается в их сердце, что-то, что они чувствуют, но не понимают. И вот они говорят, нанизывают слова бесконечной цепочкой, пытаясь уловить это непостижимое, ускользающее от них нечто. Ангелы же не говорят, а если обращаются к людям, то речь их кратка, и не нужны им слова, в них обитает свет, они — сама ясность, в них все прозрачно. Даже имен у них нет, когда же спрашивают, каково их название, в ответе нет имени, ибо все они именуются одинаково — Чудо. Что до меня, то я должен прибегать к словам, они — ступени, по которым я шагаю. Если бы я сознавал все, о чем говорю, то не смог бы и жить, а умер бы от переизбытка благодати и света. И, подобно тому как я люблю сильнее, чем был бы способен любить сам, размышляю лучше, чем сумел бы сам, я выговариваю больше, чем то, что мог бы высказать сам. Слова приходят свыше и изливаются через меня». — «А твои братья?» — «Каждый из нас получил свою частицу света, отблеск, лишь отблеск его, но зато живой». — «Но и свою частицу буйства!» — вмешался приходский кюре, которому были известны кое-какие выходки Утренних братьев. «И буйства тоже, — спокойно согласился Блез-Урод. — Но в нем нет злобы, оно не несет вреда. Пусть буйство, но не ярость. Разве в любой красоте нет безумия, в любой радости — неистовства, в любви — страсти? Взять даже нежность — что она, как не порыв, не трепет и не пламя, да, обжигающее пламя! Свет — это сила, ветер — буйный натиск, вихрь! А взгляните на солнце нынешнего дня — дня Успения, 15 августа, — как нещадно палит оно землю! Все в мире — жар. А плач новорожденного младенца? Все начинается с крика, все рассекает возглас. Сотворение мира началось с возгласа, пронзившего хаос, с вселенского шума, и так же завершится его существование. Мы с братьями живем в мире, близком к тому изначальному возгласу. И к гласу последнему. Живем среди деревьев, на скудной, бедной земле, на гребнях, врезающихся прямо в небо, которое мечет нам в лицо дожди и грозы, снег и солнечные лучи, град, молнии и ветер. Этим пропитаны наши тела, дышит наша кожа, наполнены наши сердца. И это веселит нам душу. Такими уж мы созданы, мы таковы, как есть, и ничто нас не изменит. Мы так и будем жить в лоне первозданного мира, и вечно пребудет в нас вошедшая в плоть и кровь любовь к земле, к деревьям, глубоко проникшая в сердца безудержная радость и вера. Так есть, и так будет. В каждом из нас — частица света, в старших — сила и буйство, в младших — грезы и песни». — «А как же Амбруаз Мопертюи? Ведь он, я полагаю, ваш дед?» — «Он наш хозяин. Он отрекся от сына, а значит, и от нас. Порвал все связи с ближними». — «А с Богом?» — «Об этом не мне судить».

ХОРОВОД АНГЕЛОВ

Амбруаз порвал все узы, соединявшие его с сыном и внуками, чтобы крепче связать себя с Катрин, удержать ее образ. И нить, которую он так упорно протягивал между собой и Камиллой, ограждая ее от всего мира, шла от того же клубка. Эта нить и была изначальной. Ибо годы, протекшие до встречи с Катрин, для него ничего не значили. Он родился на свет, к истинной жизни, лишь в тот день, когда увидел эту женщину на берегу Йонны; его пробудила ее поверженная красота. Он искал в Камилле образ Катрин, метался, как загнанный зверь в засаде, не давал угаснуть вспыхнувшему когда-то пламени. И вдруг, как раз тогда, когда этот образ проявился наиболее ярко, он стал ускользать от Амбруаза.

Камилла избегала его. Она больше не смеялась, не пела, не выбегала ему навстречу и не приникала к плечу, когда он возвращался после обхода угодий или из деловых поездок в Вермантон, Кламси или Шато-Шинон. Не ходила за ним следом, не усаживалась рядышком поболтать, как прежде. С того дня, как он силком увел Камиллу с поляны Буковой Богоматери, она все норовила уединиться. Сторонилась не только Амбруаза, но и Фины, и всех подруг. А видеться с теми, к кому ее тянуло, с девятью братьями, она не могла. Она ощущала родство с ними. Хотела быть их подругой, их сестрой.

Не рассудок говорил в Камилле. В ней говорило чувство. Все ее обновленное существо бурлило. Едва установленная на лесной поляне, Буковая Богоматерь сотворила чудо. Очень простое и поистине человечное: Камилла вдруг увидела себя и мир иначе. Тело ее рванулось в этот новый обретенный мир. Желание пронзило плоть, проникло в сердце.

Нечаянное происшествие вторглось в ее благоустроенную жизнь и разожгло костер соблазна из тлеющих углей, которые, заботами бдительного деда, так долго таились в ней. Нежданный порыв ветра, прекрасный и сильный, заставил ее трепетать от восторга. Он был как дыхание солнца. Преображенное звонкой медью дыхание Бешеного Симона. Того самого Симона, что был погонщиком на службе у деда, вечно лохматого, грязного парня, готового ни с того ни с сего прийти в раж или буйное веселье. Теперь она смотрела на него и на других братьев с Крайнего двора не так, как до сих пор: рассеянно и свысока. Взгляд ее стал пристальным и острым.

Чудные слова, произнесенные Блезом-Уродом, когда он вышел на середину поляны, продолжали звучать у нее в ушах. «И отверзся храм Божий на небе». То была открывшаяся перед ней земля. Храм на земле, в лесах. «И явилось на небе великое знамение». Да, знамение, ослепительно заблиставшее среди лесов. Девять юношей претворили деревянную статую Богоматери в живую, способную двигаться плоть, заставили ее оторваться от каменной ниши, позвали ее танцевать босиком по выцветшей на солнце траве. «Жена, облаченная в солнце, под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд».

Камилла видела эту Жену. Там, посреди поляны у Букового Креста, где солнце вызолотило траву. Статуя ожила, в ней заструилась кровь, она зашевелилась и, пританцовывая, пошла к лесу. Она кружилась и скользила, отталкиваясь от упругой земли. И там, где она ступала, в траве появлялись розы. Гранитные розы, с пылающей сердцевиной. И вскрикивала Жена, исполнясь радости, бездонной, как свет, бескрайней, как мирозданье. Крик ее поднимался ввысь, к вершинам деревьев, оседал на ветвях стаями огненно-красных птиц. И ветви клонились под их тяжестью, преклонялись пред их красотою, раскачивались с томящей медлительностью.

Деревья отрывали корни от земли и тоже приходили в движение. И, словно охваченный страстью человек, заламывали отягощенные птицами, возгласами, плодами и пламенем руки-ветки. Исходили огнем и блеском. Жена из света и из праха кружилась среди них, и гранитные розы, возникавшие из земли, катились по траве; их перекатывал ветер, их клевали птицы. Хор дерев затянул гулкую песнь. Песнь чистой радости.

Новый смысл обрели слова Литании Мадонне, пропетые Блезом. «Матерь света. Матерь жизни, любви…» Матерь счастья земного. Жена, несущая в руках земную красоту, как светлое дитя. Камилла чувствовала и себя причастной этой Жене. Ее дочерью, сестрою. Сестрою во Свете, сестрою в Жизни. Она несла желание, точно охапку огненных пионов и роз. И страдала, оттого что не могла наделить ими, осыпать трепещущими лепестками тех, кто пробудил в ней дивную радость. Оттого что не могла дать исход переполнявшему ее до кончиков пальцев неистовому ликованию, излить свое веселье в танце, желание — в крике. Вместе с братьями.

Явилось на земле великое знамение. Лесов, где родились и выросли братья Мопертюи, коснулось волшебство. В них торжественно воцарилась Мадонна, и отныне Ее присутствие освящало и порождало чудеса. Братья ринулись Ей навстречу, приняли Ее как владычицу. К Ее образу стекались все их благие чувства: вера в Бога, которому Она была и Матерью, и Дочерью, и верною Служанкою; нежность к Эдме, любовь к матери, гордость за отца, сумевшего, не дрогнув, пожертвовать всем ради желанного счастья; страсть к лесам. Теперь этот образ, источник силы и радости, еще больше притягивал их. Но им было мало воспеть Пречистую, они хотели воздать еще большие почести Ее стоящей среди леса статуе. И тогда у них родился некий замысел.

Как-то утром, с первыми лучами солнца, все девять братьев отправились на поляну Буковой Богоматери. Выбрали там тринадцать высившихся полукругом по краю поляны, напротив статуи, деревьев. И принялись за работу. В каждом стволе они вырезали по ангелу. Ангел, смотревший прямо на Мадонну, держал в руках плоды во славу их матери Рен. Слева от него стоял другой, с сердцем в раскрытых ладонях. Он олицетворял непреходящую любовь их отца к Толстухе Ренет. Справа — молящийся ангел со сложенными руками и восторженной улыбкой на устах, был сделан в честь Эдме. Рядом с ним спящий ангел с закрытыми глазами, в память о Жузе. А по сторонам от этой четверки братья вырезали ангелов по своему подобию. Слева от ангела с сердцем расположились пять буковых ангелов, изображающих Утренних и Дневных братьев. Ангел с топором, ангел смеющийся, ангел суровый, ангел со свернутыми, как козьи рожки, ушами и ангел с трубой. Справа от спящего ангела — фигуры Вечерних братьев: ангел с птицами, ангел с рыбами, ангел с колокольчиками и ангел с пчелами. В резных стволах было проделано множество отверстий, выемок и щелей. Пролетая над поляной, ветер гудел в открытых ртах ангелов, свистел между губами, пальцами, меж крыл и в складках одеяний. И слышались звуки: то хриплые, то пронзительные, то шепчущие, то ревущие. Поляна пела, ветер выводил тягучие и бодрые мелодии, колыхал ветки, и по стволам пробегали волны света, будто деревья, запечатлевшие ангелов, трепетали от благоговения.

Когда старый Мопертюи узнал о новой затее Эфраимовых сынков, злость, копившаяся в нем еще с 15 августа, прорвалась наружу. Это были его деревья, никто не имел права распоряжаться ими как вздумается. Однажды утром он пришел на поляну; братья были там, трудились над скульптурами. Угрозы и ругань разъяренного старика не подействовали на них. В конце концов Фернан-Силач вместе с Глазастым Адриеном и Скаредом-Мартеном пошли прямо на Амбруаза, и он же первый отступил. Но, уходя, крикнул: «Я велю срубить эти деревья! Хватит безобразия! Леса мои, и я не позволю портить их шайке негодяев!» — «Смотри, как бы мы не зарубили тебя самого! — крикнул в ответ Фернан-Силач, размахивая своим неразлучным топором. — Я не боюсь даже молнии! А тебя и подавно!» В самом деле, когда небо раскалывал гром и в лесу начиналась гроза, Силач замахивался на молнию топором. «Деревья мои, что захочу, то и сделаю с ними! Разбойники, воры, я выгоню вас из моих лесов!» — прокричал старик. В ту же минуту Бешеный Симон подскочил к нему и выпалил ему в лицо: «Сам ты вор! Всем известно, что эти леса ты украл! Или скажешь, ты имел на них права? Никто и знать не хочет, как ты это сделал, — кому охота копаться в грязи! У тебя грязная душа, грязная и злая! Ты выгнал из дому нашего отца. А нас заставляешь работать на себя как проклятых, и мы терпим да еще работаем лучше всех, ты это знаешь! Но сегодня молчать не станем! Деревья ничьи. Не твои и не наши. Они принадлежат Мадонне!» — «Он прав, — вмешался Блез-Урод, — деревья ничьи. Смотрите, на них ангельские знаки, они охраняют Буковую Богоматерь. Она явилась сюда, в сердце вашего леса, а вы не хотите почтить ее даже такой малостью? Нас не в чем упрекнуть. Мы всегда честно служили вам. Но есть власть повыше вашей. Сейчас мы служим Той, что служила Господу. Или вы не боитесь Бога? И отказываетесь пожертвовать ему несколько деревьев?» Вместо ответа старик в сердцах плюнул, резко повернулся и, сжав кулаки, с проклятиями пошел прочь. Братья снова взялись за работу.

Вот уже второй раз Амбруаз Мопертюи был принужден отступить. Он сгорал от желания выгнать из своих владений мерзких выродков толстухи Версле. Никто не мог бы помешать ему, но он не осмеливался осуществить свое желание, потому что чуял, что с того самого злосчастного дня 15 августа братья стали всеобщими любимцами, и даже негодяй священник одобрил непотребное зрелище и похвалил бредни этого урода с крысиной мордой, а его, Амбруаза Мопертюи, прилюдно осудил! Восстанавливать против себя всю округу было ни к чему, и Амбруаз стал ждать удобного случая, чтобы отомстить. Рано или поздно он свое возьмет.

Его час придет, а пока он притаится и будет ждать, терпеливо и расчетливо, как хищник, подстерегающий миг, чтобы схватить жертву.

Однако в следующем месяце ему пришлось на время отвлечься от своих мстительных замыслов. Неожиданные обстоятельства заставили его переключиться на более старого врага, в нем ожила давняя, исконная ненависть. Венсан Корволь вдруг дал о себе знать, возник из мрака, куда поверг его Амбруаз. Из низовьев Йонны, из старого дома на Йонне, где вот уж тридцать лет в страхе и одиночестве искупал свое преступление, старый Корволь призвал его к себе.

Амбруаз Мопертюи в сопровождении Марсо, Клод и Леже торжественно отправился в Кламси. Сердце его сжималось от злобы и ярости. Камилле не было позволено ехать с ними. Ни в коем случае Амбруаз не желал допустить, чтобы она соприкасалась с кланом Корволей. Венсан Корволь, приговоренный к безоговорочному забвению, не должен был существовать для нее. Фине было велено держать Камиллу в доме и не спускать с нее глаз.

DIES IRAE[6]



Dies irae, dies illa,
Solvet saeclum in favilla:
Teste David cum Sibylla.


Quantus tremor est futurus,
Quando judex est venturus,
Cuncta stricte discussurus![7]



Хор запел Dies irae. Собор Святого Мартина был полон народа. Но толпу одетых в черное людей, собравшуюся в то сентябрьское утро под сводами залитой янтарным — от цветных стекол в витражах — светом церкви, привело сюда не почтение или любовь к усопшему, а скорее любопытство. Смотреть, впрочем, было не на что — на козлах напротив алтаря, в глубине нефа, стоял обычный гроб, накрытый свисающим до полу черным бархатом. Вышитый серебром вензель тускло блестел на черном фоне. Его тревожный блеск приковывал взоры.



Tuba mirum spargens sonum
Per sepulcra regionum,
Coget omnes ante thronun.
Mors stupebit et natura,
Cum resurget creatura,
Judicanti responsura.[8]



Смотреть было не на что. Но все сгорали от любопытства. Говорили о последней воле покойного. Будто бы это было что-то ужасное, безумное. Рассказывали, что перед смертью Венсан позвал нотариуса, продиктовал ему завещание и заставил поклясться на висевшем в изголовье распятии, что тот проследит за неукоснительным выполнением его распоряжений. И нотариус сдержал слово. Никто не знал в точности, о чем говорилось в загадочном завещании, но тем больше строилось на этот счет домыслов. Известно было только, что, согласно воле умершего, его тело изувечили. Но как именно, оставалось тайной. Да, смотреть было не на что, зато открывался простор для воображения. Вот почему все жадно глядели на покрытый черным бархатом гроб. Будто хотели разглядеть сквозь ткань и деревянные стенки изувеченный труп.



Uber scriptus proferetur,
In quo totum continetur,
Unde mundus judicetur.


Judex ergo cun sedebit,
Quidquid latet apparebit:
Nil inultum remanebit.


Dies irae! Dies irae!


Dies irae, dies illa,
Solvet saeclum in favilla.
Teste David cum Sibylla.[9]



И лишь один из присутствующих все знал. Он сидел на первой скамье, предназначенной для родственников усопшего. То был Амбруаз Мопертюи, свояк Венсана. Он тоже неотрывно смотрел на гроб, но не пытался угадать, как было изуродовано тело — это он знал и так. Он был заворожен инициалом, вышитым серебром по бархату. Серебряной буквой «К».

В последнюю встречу с Венсаном Корволем он снова видел его инициал, знак имени убийцы. На сей раз не вырезанный на гудящих бревнах, а рельефно вышитый на бархатном фоне. Тускло блестящее «К», застывшая, немая, одна-единственная буква; не то, что в прошлый раз, когда множество их мелькало в грохоте теснящихся в реке бревен. Но глухое, рокочущее пение хора, выводящего Dies irae, напоминало Амбруазу Мопертюи рокот огромного сплава буковых и дубовых стволов, тянущегося вниз по реке, мрачную песнь искалеченных деревьев. Бесконечный гул, стоявший меж берегами и внезапно прерванный мгновенной, как молния, вспышкой тишины. Утро убийства. С тех пор прошло три с лишним десятка лет. Но для Амбруаза Мопертюи нормальный ход времени нарушился в тот самый день. И давнее весеннее утро смешалось с нынешним сентябрьским. Два утра сомкнулись над пропастью лет, точно два ледяных ручья, и навек унесли тела всех участников драмы. Одно — источающее ненависть, другое — соблазн, третье — вожделение. Корволь, Катрин и он сам. Три крайности, три сосуда гнева и мести.



Quid sum miser tunc dicturus?
Quem patronum rogaturus,
Cum vix Justus sit securus?


Rex tremendae majestatis,
Qui salvandos salvas gratis,
Salva me, fons pietatis.[10]



Взгляд Амбруаза Мопертюи затуманился. Ему показалось, что гроб чуть задвигался, словно вот-вот поплывет по течению. Разве он не дубовый, как те бревна, что стремились по реке? И разве на нем не та же буква? «К» — Корволь.

Но и у Катрин тот же инициал. Чье же тело в гробу: Корволя или Катрин? Навсегда оставшейся молодой Катрин, пронесшей сквозь годы волнующую красоту, волшебный взгляд зеленых глаз. Катрин могла ожить в могиле, куда он ее зарыл, прорыть землю до самой реки, скользнуть в воду и доплыть вверх по течению до лесов нагорного Морвана. Тех, что прежде принадлежали Корволю, а потом перешли к Мопертюи.

Он видел Катрин, бегущую по этим лесам. По его лесам. Вот она бежит, убегает от преследующего ее мужа. Платье цепляется за колючки и рвется. Обнаженная Катрин приникает к дубу и стучит по нему кулаками, пока ствол не раскроется и не примет ее внутрь. Дуб, в котором обитает Катрин, мог вырвать корни из земли, пойти по белу свету и наконец очутиться здесь, растянувшись под черным бархатом. Мысли Амбруаза Мопертюи путались. Ему уже казалось, что и его тело — дубовый ствол из Сольшского леса. Он сам — дерево из плоти и крови, завороженное красотою Катрин.



Recordare, Jesu pie,
Quod sum causa tuae viae:
Ne me perdas ilia die.


Quaerens me, sedisti lassus:
Redemisti crucem passus:
Tantus labor non sit cassus.[11]



Да, деревом из плоти и крови, завороженным красотою Катрин, ощущал себя Амбруаз Мопертюи, слушая пение хора, похожее на гром и будто рвущееся из глубины его существа. Гнев на Корволя вновь, как в день убийства, захлестнул его, но годы и память — опьяненная кровью Катрин, превратившаяся в безумие память — безмерно усилили его. Торжественная обстановка, стройное пение освятили его. Красота Катрин, воскресшая в Камилле, поразила его слепотой.

Золотистый свет, струившийся сквозь витражи и сливавшийся с сиянием острых свечных язычков, был золотом волос Камиллы. И Катрин. Ореолом бегущей женщины, всегда одной и той же; смерть для нее — лишь ступень к возрождению, она воскресает меж гранитных скал и неба, среди деревьев и ручьев, становясь лишь моложе и смелее. Она здесь, в его краях. Катрин-Камилла, страстно любимая, принадлежащая ему. Катрин-Камилла, единственная, кого он любит, любит и ревнует до безумия. Сыновья Эфраима, отвратившие от него Камиллу своими дикими воплями и плясками, казались ему пособниками Корволя. На них он перенес ту же ненависть, ту же жажду мщенья. Все перепугалось в его затуманенной бешеной ревностью душе: «К» — Катрин, «К» — Камилла. Устремив взор на гроб, Амбруаз Мопертюи лихорадочно думал: «Нет, не Корволь в этом дубовом коробе; его я давным-давно подсек, разрубил, разнес в щепки. Он и был жалкой, высохшей щепкой. Или все-таки он и правда там: проклятый пес, убийца. Но берегись, Корволь! Все дубы давно мои, все они знают о твоем злодеянии и знают, как я ненавижу тебя. В земле твой гроб сожмется, стиснет тебя и раздавит, как орех. Муки твои начнутся уже в земле. Катрин давно все рассказала корням и подземным тварям. Чрево земли вопиет об отмщении, и месть над тобою свершится. Оставайся, где лежишь; Корволь, ты погружен в мой гнев. И в нем сгниешь!»



Ingemisco, tanquam reus:
Culpa rubet vultus meus.
Supplicanti parce, Deus.


Qui Mariam absolvisti,
Et latronem exaudisti,
Mihi quoque spem dedisti.[12]



Клод Мопертюи, стоявшая рядом со свекром, тоже пристально и молча смотрела на гроб под черным покрывалом. Гроб отца. Серебряное «К» светилось ласковым блеском. Ласковым до слез. «К» цвета лунного луча, цвета инея, пепла и слез.

Клод медленно вспоминала, что она была урожденной Корволь, когда-то ее тоже так звали. В этой самой церкви все и началось: здесь, на свою беду, она утратила свое имя и получила другое, унизительное имя Мопертюи. Здесь был освящен неравный брак. Здесь, в соборе Святого Мартина в Кламси. К алтарю ее подвел отец. Она все помнила: два красных бархатных кресла, платье, в котором когда-то шла под венец ее мать. Ее нарядили в кружева цвета слоновой кости с плеча беглянки. Платье матери-предательницы жгло ей кожу. Что же, и на Камиллу тоже наденут этот змеиный выползок, когда ей придется менять привычное отцовское имя на чужое, мужнее? Лживое одеяние, которое спадает к вечеру свадебного дня, чтобы отдать тело девушки на откуп мужской грубости. Горестное одеяние, предназначающее тело для поругания, для худшего из одиночеств, когда задыхаешься под тяжестью мужчины, которого не знаешь, не любишь и, главное, не желаешь.

Святой Мартин разорвал свой плащ, чтобы поделиться им с нищим. Она разорвала свое платье, чтобы швырнуть клочки в лицо отвернувшейся от нее матери, в лицо дочери. Мать и дочь — гидра о двух головах, обе на одно лицо: со змеиными глазами, с влажными, пухлыми губами, то беспечно смеющимися, то бесстыдно-похотливыми, то капризно кривящимися. Клод разрывала свадебное платье, отбрасывала мужнее имя, сама себя освобождала от брачных уз, чтобы вернуть благородное девичье имя. То, которым она называлась до злосчастного замужества. Легкое имя «Корволь», которое она получила при рождении, которое носила школьницей, — легкое и спокойное, как уснувшая в ладонях птица, не то что тяжелое «Мопертюи». Тяжелое и ненавистное, как мужнее тело. Исходившее потом и стоном, давившее ее, пока и она не стала тяжелой, пока не понесла в себе другое тело. Дочь.



Confutatis maledictis,
Flammis acribus addictis:
Voca me cum benedictis.


Oro supplex et acclinis,
Cor contritum quasi cinis:
Gere curam mei finis.[13]



Медленно и упорно Клод возвращала себе свое имя. Здесь, у гроба отца, глядя на черное бархатное покрывало с нежно серебрящимся вензелем. «К» — Клод Корволь. Нахлынули воспоминания. Вспомнилось детство, мирное детство в просторном доме на берегу Йонны, прохладные, пахнущие мастикой комнаты, сладковатый запах увядающих роз в вазах и фруктов из своего сада, красными и золотыми пирамидами разложенных по фаянсовым блюдам. Яблоки, черешни, груши и сливы. Желтые сладкие сливыренклод. Ведь ее имя — название сладкого плода, королевской сливы, имя королевы с берегов Луары. Зачем же ее изгнали из собственного королевства, из тихих комнат, где маятники стоячих и висячих часов на мраморных консолях распыляли в минуты однообразное благополучие дней? Зачем принудили покинуть сад, посыпанную розовым гравием аллею под тенистыми зелеными сводами из вьюнков и клематиса, где щебетали птицы? Там, в саду, росли фруктовые деревья, висели качели, был устроен сарай для инструментов, цвели розы, сирень и ее магнолия. А рядом с сиреневыми кустами стояло отцовское кресло, он любил отдыхать в нем весенними и летними вечерами.

За все эти годы Клод редко вспоминала отца. Может быть, чтобы не страдать еще больше, чтобы не было искушения вернуться домой. И теперь она пыталась восстановить в памяти его черты, голос, взгляд. Ей страстно захотелось еще хоть раз увидеть его. Обнять, поцеловать, попросить прощения за то, что она оставила его, так давно не проведывала в его уединении. За то, что забыла его…



Lacrimosa dies illa,
Qua resurget ex favilla
Judicandus homo reus.
Huic ergo parce, Deus.


Pie Jesu Domine,
Dona eis requiem.[14]



Ведь она, как и мать, его бросила, тоже ушла к другому человеку. Только она этого человека, этого лесного дикаря, никогда не любила. Да никогда и не хотела никого любить. Вообще не думала об этом. Мать, изменница и беглянка, отбила у нее всякое желание любви, всякий вкус к ней. Клод сама не слишком понимала, как и зачем она разлучилась с отцом. Она была тогда так молода. Просто однажды отец взял ее за руку и подвел вот к этому алтарю, а потом он куда-то исчез, и двое чужих мужчин увезли ее на повозке, запряженной волами, в глухой, затерянный среди лесов хутор. Ее погрузили на повозку так же, как сундуки и пианино, как вещь, как куклу. Но первой так поступила с ней мать: это она бросила ее с братом на руки отцу, как старое тряпье, оставила их, как домашнюю мебель, как безделушки и статуэтки. Вот она и стала никчемной вещью, почти бесчувственной, почти неодушевленной.

Муж так и остался для нее чужим. Как и ребенок, рожденный от него. Камилла вызывала у матери отвращение своим сходством с Катрин. Беглянка Катрин словно дразнила Клод этим сходством, словно с издевкой говорила ей: «Вот видишь, я бросила тебя навсегда, но посылаю тебе своего двойника; чтобы опять посмеяться над тобой, опять предать тебя, когда сбегу еще раз!» Клод была совершенно равнодушна к дочери и даже не пыталась воспрепятствовать старому свекру, желавшему всеми правдами и неправдами привязать к себе Камиллу. Она отгородилась от всего семейства: от свекра, мужа и дочери, — хотя никуда не уходила из общего дома, ставшего ей клеткой. Время для нее застыло, а вместе с ним застыла вся ее жизнь, ее память, тело, сердце. Канул в забвенье и отец. Печально-безучастное забвенье. Возможно, Зыбка была не так уж далека от истины, когда честила и проклинала пианино, считая его колдовским орудием. Это оно погрузило Клод в беспамятство, отрешило от мира. Она заперлась со своим пианино в гостиной, как в склепе. В уютном склепе, убранном гармоничными звуками, где жизнь ее все убывала, растворялась в пустоте, превращалась в небытие. Пресное небытие обволакивало ее обманчивым благозвучием.



Sanctus, Sanctus, Sanctus!
Dominus, Deus Sabaoth.
Pleni sunt caeli et terra gloria tua.
Hosanna in excelsis.


Benedictus qui venit in nomine Domini.
Hosanna in excelsis.[15]



Имя возвращалось к Клод вместе с болью. Да, она была урожденной Корволь, она вспомнила. И отвращение к имени Мопертюи переполняло ее сердце. Все Мопертюи были ей отвратительны, все, в том числе ее собственная дочь. Серебряная буква, так отрадно мерцавшая в пламени свечей, была ее инициалом. На что ей эта постылая фамилия Мопертюи, она отбросит ее, как хлам, как гниль, и вернет себе свое девичье имя. Имя отца.

Да, здесь-то все и началось. Только теперь вместо кресел стоит гроб и бархат не красный, а черный. В гробу покоится отец. Как кровь к голове, как боль к ожившей ране, прихлынули давно уснувшие чувства. Они бурлили в ней, как кипяток; все смешалось: стыд, нежность, раскаяние, жалость и печаль. Ей хотелось в последний раз взглянуть на отца. Говорили, будто он велел изувечить свое тело, прежде чем положить его в гроб. Она не пыталась, как другие, угадать, что именно было сделано с трупом. Она вдруг ясно поняла, что отца еще при жизни дважды резали по живому: сначала жена, потом дети.

Да, здесь-то все и началось. И здесь все начнется вновь. Она оставит семейство Мопертюи: свекра, мужа и дочь, — не вернется больше в их глухой угол, к их свиньям и волам, она только заберет свои вещи, свое пианино. И снова заживет в отцовском доме. Теперь это будет ее дом. Они устроятся здесь вдвоем: она и тщедушный Леже, ее братец с лицом ребенка-старичка, все жмущийся к ней. Клод заживет в отцовском доме, будет жить памятью об отце, вспоминать его, навсегда исчезнувшего, и это будет отдыхом от долгого немого одиночества. Она возьмет прежнее имя, которое носил отец и которое пресеклось с его смертью. Корволь.



Agnus Dei, qui tollis peccata mundi:
dona eis requiem.
Agnus Dei, qui tollis peccata mundi:
dona eis requiem.
Agnus Dei, qui tollis peccata mundi:
dona eis requiem sempiternam.[16]



Клод Корволь ревностно вживалась в прежнее имя. Обретала его там же, где некогда потеряла. Клод Корволь возвращалась к отцу. Принимала имя умершего, как имя супруга. Да, Зыбка была права: рояль околдовал ее загробными чарами. Сидя около него, она ясно слышала голоса усопших и исполняла в их честь — как в честь отца — священную песнь. Песнь прощения и примирения, песнь памяти и упокоения. А ее братик Леже, с детским тельцем и недоразвитым умом, с ручками, на которых уже проступили старческие веснушки, но которые по-прежнему умели держать только бильбоке, мячик и серсо, будет жить вместе с нею, в своем болезненном воображении считая себя маленьким мальчиком, который никогда-никогда не станет взрослым.

«К» — Корволь, серебряная буква мерцала на черном бархате, как жемчужная слеза. Прощальная слеза усопшего. Очищающая память, смывающая прошлое. Слеза отца, проступившая из смерти, как бледная звезда на небе, чтобы указать ей путь, обозначить место, где она должна отныне жить. Дом на берегу Йонны.

«К» — Клод Корволь, дочь Венсана Корволя. Она сделает себе новое подвенечное платье из черного бархатного покрова на гробе отца. Она обвенчается с памятью предков.



Lux aeterna luceat eis, Domine:
Cun sanctis tuis in aeternum: quia pius es.


Requiem aeternam dona eis, Domine:
Et lux perpetua luceat eis.[17]



Кто лежит там, в гробу? — думал Марсо. Торжественные голоса, поющие Реквием, дрожащие язычки свечей, запах воска и ладана, янтарный свет от витражей, окутывающий толпу одетых в черное людей, — все это вызывало у него головокружение. Перед глазами все плыло, подступала дурнота. Кто лежит там, в гробу? — стучало в голове. Он видел тестя всего три раза в жизни. В день сватовства, в день обручения и в день свадьбы. Все три дня следовали друг за другом. Все три церемонии были устроены отцом второпях. Три проклятых дня. Это было так давно; у него сохранилось лишь смутное воспоминание о человеке, бывшем его тестем. Тощий, узкоплечий, с потухшими глазами, затравленным взглядом. Вот и все. А теперь Марсо одолевали вопросы. Почему этот человек уступил свое состояние его отцу, почему согласился отдать за Марсо свою дочь, почему так легко расстался с обоими детьми и никогда не искал встречи с ними? И, наконец, что означали эти слухи, будто Венсан Корволь велел изувечить свое тело после смерти? А главное, какая тайна связывала его с отцом?

Отец, отец! Почему не он лежит мертвый в гробу? Отец, неистощимый на злобу и хитрость, вечно стоявший между ним и жизнью, лишивший его всего: воли, желаний, страстей, — разлучивший его с братом, заставивший жениться на неровне, жить с нелюбимой и нелюбящей женой. Эта женщина, с сердцем таким же тусклым, как ее серые глаза, с холодной кожей, с бесчувственным, как дерево, телом, была и осталась чужой. Чужой, ненавидящей и презирающей его.

Отец, отец! Ревнивый, злокозненный мучитель, отлучивший от него дочь, чтобы самому завладеть ее душой. Он завещал все свое состояние Камилле, обойдя его, Марсо, прямого наследника. Старик только и делал, что обманывал, унижал, отталкивал сына. Но Марсо понимал — и это мучило его больше всего, — что он сам был главным виновником своих бед. Он позволял попирать свое достоинство, терпел, чтобы к нему относились как к холопу, как к собаке, и ни разу не взбунтовался. Значит, был попросту трусом. И все его послушание было трусостью. К нему равнодушны, его презирают, с ним не считаются только потому, что он равнодушен к себе сам. Потеряв брата, он словно потерял себя. Эфраим, старший, тот осмелился сказать отцу «нет», не поступился гордостью, волей, жизнью, не пожелал пресмыкаться ради того, чтобы сохранить права наследника.