Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Виктор Гюго

Бюг-Жаргаль

Предисловие[1]

В 1818 году автору этой книги было шестнадцать лет; он держал пари, что за две недели напишет книгу. И он написал «Бюг-Жаргаля». В шестнадцать лет держат пари по любому поводу и пишут на любую тему.

Эта книга была, следовательно, написана за два года до «Гана Исландца». И хотя семь лет спустя, в 1825 году, автор переработал ее и значительную часть написал заново, тем не менее она и по существу и по многим подробностям осталась первым творением автора.

Он просит прощения у читателей, что останавливает их внимание на столь незначительных вещах, но он думает, что небольшое число лиц, любящих располагать произведения всякого, даже малоизвестного, поэта по старшинству, в порядке их появления на свет, не будут пенять ему на то, что он сообщил им возраст «Бюг-Жаргаля»; сам же автор, подобно путешественнику, который, идя своей дорогой, оборачивается назад, стараясь в туманной дали разглядеть то место, откуда он начал свой путь, хотел поделиться здесь воспоминанием о далеком времени, полном чистоты, смелости и доверчивости, когда он взял приступом этот грандиозный сюжет – восстание негров на Сан-Доминго в 1791 году, борьбу гигантов, в которой участвовали три мира: Европа и Азия, как противники, Америка же как поле боя.

24 марта 1832



Рассказанный ниже эпизод, основой для которого послужило восстание невольников на Сан-Доминго в 1791 году, кажется написанным в связи с известными событиями, что должно было бы помешать автору издавать его. Однако первоначальный набросок этого небольшого сочинения был отпечатан и распространен в ограниченном количестве экземпляров еще в 1820 году, в эпоху, когда политики нисколько не интересовались Гаити, поэтому совершенно ясно, что если его содержание возбуждает теперь особый интерес, то это не по вине автора. События сложились так, что нашли свой отклик в книге, а не книга откликнулась на события.

Как бы то ни было, автор не думал извлекать эту работу из мрака забвения, где она была как бы погребена; но его известили, что один столичный книгопродавец собирается переиздать его анонимный набросок, и автор счел своим долгом предотвратить это переиздание, сам опубликовав свое произведение, пересмотрев его и несколько переделав; эта предосторожность избавит его от уколов авторского самолюбия, а указанного книгопродавца от низкой спекуляции.

Многие видные люди, жители колоний или должностные лица, которых так или иначе коснулись волнения на Сан-Доминго, узнав о готовящемся издании этой работы, пожелали по собственному почину прислать автору разные материалы, тем более ценные, что почти все они не были опубликованы. Автор приносит им здесь самую искреннюю признательность. Эти документы были ему чрезвычайно полезны для того, чтобы дополнить рассказ капитана д\'Овернэ подробностями местной жизни и проверить все, что вызывало сомнение в исторической правдивости.

Наконец автор должен также сообщить читателю, что история Бюг-Жаргаля – это только одно из звеньев более крупного произведения, которое должно было называться «Рассказы в походной палатке». Он задумал написать рассказы нескольких французских офицеров, которые во время войн эпохи Революции сговорились коротать длинные ночи на биваках, описывая по очереди какие-нибудь события из своей жизни. Приведенный ниже эпизод был одним из серии этих рассказов; его можно легко отделить от них; к тому же произведение, часть которого он должен был представлять, не закончено, никогда не будет закончено и не стоит того, чтоб его написали.

I

Когда пришел черед капитана Леопольда д\'Овернэ, он с недоумением поднял глаза и признался присутствующим, что не знает в своей жизни решительно ни одного события, достойного их внимания.

– Что вы, капитан, – возразил ему лейтенант Анри. – Ведь говорят, вы много путешествовали и видели свет. Вы бывали, кажется, на Антильских островах, в Африке, в Италии, в Испании?.. Капитан, смотрите-ка, вот ваша хромая собака!

Д\'Овернэ вздрогнул, выронил сигару и быстро обернулся ко входу в палатку; в ту же минуту к нему подбежал, прихрамывая, огромный пес.

По пути пес раздавил сигару капитана, но капитан не обратил на это никакого внимания.

Пес лизал ему ноги, вилял хвостом, лаял, радостно прыгал вокруг и, наконец, улегся у его ног. Взволнованный и растроганный капитан рассеянно гладил его левой рукой, отстегивая правой ремень своей каски, и повторял про себя: «Это ты, Раск! Это ты!» Вдруг он воскликнул:

– Но кто же тебя привел?

– С вашего позволения, господин капитан…

Уже несколько минут сержант Тадэ стоял у входа, откинув край палатки, держа правую руку под полой мундира, и со слезами на глазах молча наблюдал развязку этой Одиссеи. Наконец он осмелился произнести: «С вашего позволения, господин капитан…»; д\'Овернэ взглянул на него.

– Это ты, Тад? Черт возьми, как же ты умудрился?.. Бедный пес! Я думал, что он в лагере у англичан. Где же ты его нашел?

– Слава богу, вы видите, господин капитан, что теперь я так же весел, как ваш племянник, когда вы учили его склонять по-латыни cornu – рог, cornu – рога…

– Да ты мне толком скажи, где нашелся Раск?

– Он не нашелся, господин капитан, мне пришлось самому пойти искать его.

Капитан встал и протянул сержанту руку; он не заметил, что Тадэ все так же прятал руку под полой мундира.

– Дело в том… видите ли, господин капитан, с тех пор как бедный Раск пропал, я заметил, с вашего позволения, конечно, что вам чего-то недостает. Сказать по правде, в тот вечер, когда он не прибежал, как всегда, разделить со мной мою порцию хлеба, старый Тад чуть не расплакался, как малое дитя. Но нет, слава богу, я плакал всего два раза в жизни: первый раз, когда… в тот день, что… – и сержант с тревогой взглянул на своего начальника. – А второй, когда этот бездельник Балтазар, капрал седьмого полка, заставил меня очистить связку луку.

– Однако, Тадэ, – воскликнул, смеясь, Анри, – вы, кажется, так и не сказали нам, по какому случаю вы плакали в первый раз.

– Вероятно, это было тогда, старина, когда тебя обнял Латур д\'Овернь, первый гренадер Франции[2]? – ласково спросил капитан, продолжая гладить собаку.

– Нет, господин капитан, уж если сержант Тадэ заплакал, то согласитесь, что это могло случиться только в тот день, когда он крикнул: «Пли!» при расстреле Бюг-Жаргаля, по прозвищу Пьеро.

Какая-то тень пробежала по лицу капитана д\'Овернэ. Он быстро подошел к сержанту и хотел пожать ему руку; но, несмотря на такую высокую честь, старый Тадэ все так же прятал руку под полой мундира.

– Да, господин капитан, – продолжал Тадэ, отступая на несколько шагов от д\'Овернэ, устремившего на него скорбный взгляд, – в тот раз я заплакал; и даю слово, он этого стоил! Он был черен, это правда, но ведь и порох черен, а… а… все же… все же…

Славному сержанту очень хотелось с честью довести до конца свое странное сравнение. В этом сближении, видимо, было что-то привлекавшее его, но он тщетно пытался выразить свою мысль. После нескольких попыток, так сказать, атаковать ее с разных сторон он, подобно полководцу, которому не удается взять крепость приступом, внезапно снял осаду и продолжал, не обращая внимания на улыбки слушавших его молодых офицеров:

– Помните, господин капитан, как этот бедняга негр прибежал запыхавшись в ту самую минуту, когда его десять товарищей уже были на месте? Сказать по правде, их пришлось связать. Командовал я. И вот он сам развязал их, чтобы стать на их место, несмотря на их сопротивление. Он был непоколебим. Ах, что за человек! Настоящий Гибралтар! А потом, помните, господин капитан, как он стоял спокойно и прямо, точно перед началом танца, и как его пес, вот этот самый Раск, вдруг понял, что хотят сделать с его хозяином, и разом прыгнул мне на грудь?

– Обычно, Тад, – перебил его капитан, – в этом месте ты останавливался и прерывал свой рассказ, чтобы погладить Раска. Взгляни, как он смотрит на тебя.

– Это правда, – ответил смущенно Тадэ, – бедняга Раск смотрит на меня; но… старуха Малагрида сказала, что гладить левой рукой нельзя – это приносит несчастье.

– А почему же не правой? – с удивлением спросил д\'Овернэ и тут только заметил, что рука Тадэ спрятана под мундиром, а лицо его очень бледно.

Сержант смутился еще сильней.

– С вашего позволения, господин капитан, дело в том, что… У вас уже есть хромая собака, боюсь, как бы у вас не оказался еще и однорукий сержант.

Капитан вскочил со стула.

– Как? Почему? Что ты говоришь, старина? Не может быть! Покажи свою руку. Боже мой… однорукий!

Д\'Овернэ весь дрожал; сержант медленно отвернут полу мундира, и капитан увидел его руку, обмотанную окровавленной тряпкой.

– Ах, боже мой! – пробормотал капитан, осторожно приподнимая повязку. – Но скажи мне, дружище…

– Да все было очень просто. Я уж говорил вам, что заметил, как вы горюете с тех пор, как проклятые англичане украли вашего чудного пса, беднягу Раска, собаку Бюга… Ну да хватит об этом. Вот я и решил сегодня привести его обратно, чего бы это мне ни стоило, чтобы вечером, наконец, поужинать с удовольствием. Я поручил солдату Матле хорошенько вычистить ваш парадный мундир, так как завтра ждут сражения, а сам, захватив с собой только саблю, незаметно сбежал из лагеря и стал пробираться прямо через изгороди, чтобы поскорее попасть к лагерю англичан. Не успел я дойти до первых укреплений, как, с вашего позволения, господин капитан, увидел в лесочке слева целую толпу красных мундиров. Я подполз поближе, чтобы разнюхать, что там такое; никто меня не заметил, и я вскоре разглядел между ними Раска, привязанного к дереву; тут же рядом два милорда, голые вот до сих пор, как дикари, отчаянно лупили друг друга кулаками; треск стоял такой, будто били в полковой турецкий барабан. Представьте себе, эти два английских джентльмена устроили дуэль из-за вашей собаки! Но тут Раск увидел меня и рванулся с такой силой, что веревка лопнула, и в тот же миг этот мошенник уже мчался за мной по пятам. Вы понимаете, что и вся банда не осталась на месте. Я бросился в лес. Раск за мной. Несколько пуль просвистело у меня над ухом. Раск лаял, но, к счастью, они его не слышали, так как сами вопили: «French dog! French dog!»,[3] хотя на самом деле ваша собака – красивый добрый пес из Сан-Доминго. Но это не важно. Я пробрался сквозь чащу и только вышел на опушку, как вдруг два красных мундира выросли передо мной. Моя сабля помогла мне отделаться от одного из них и наверное избавила бы и от второго, если б его пистолет не был заряжен. Вы сами видите мою правую руку. Ну да не беда! Раск бросился ему на шею, как старому другу; ручаюсь головой, что это были крепкие объятия – англичанин тут же свалился задушенный. Что ж, сам виноват! Зачем этот чертов солдат привязался ко мне, как нищий к семинаристу! Ну, а теперь Тад вернулся в лагерь, и Раск тоже. Я жалею только об одном: что господь бог не захотел послать мне эту рану в завтрашнем бою. Вот и все!

Лицо старого сержанта омрачилось при мысли, что он был ранен не в сражении.

– Тадэ!.. – гневно вскричал капитан. Затем он закончил более мягко: – С ума ты, что ли, сошел, что рискуешь жизнью ради собаки?

– Не ради собаки, господин капитан, а ради Раска. Взгляд капитана д\'Овернэ совсем смягчился. Сержант продолжал:

– Ради Раска, собаки Бюга…

– Будет, будет, дружище Тад! – воскликнул капитан, прикрывая глаза рукой. – Ну, – сказал он после короткого молчания, – обопрись на меня и пойдем в лазарет.

После почтительного сопротивления Тадэ повиновался. Раск, который во время этой сцены от радости наполовину изгрыз прекрасную медвежью шкуру, принадлежавшую его хозяину, встал с места и пошел за ними.

II

Эта сцена привлекла к себе внимание и возбудила живейшее любопытство веселых собеседников.

Капитан Леопольд д\'Овернэ был одним из тех людей, которые всегда, на какую бы ступень их ни поставила случайность рождения или события общественной жизни, внушают к себе невольное уважение, смешанное с интересом. А между тем вы не увидели бы в нем ничего замечательного; манеры его были сдержанны, взгляд равнодушен. Тропическое солнце хотя и покрыло загаром его лицо, но не сообщило той живости его движениям и разговору, какая у креолов нередко сочетается с изящной томностью. Д\'Овернэ мало говорил, редко слушал и всегда готов был действовать. Он первым вскакивал на коня и последним возвращался в палатку; можно было подумать, что в физической усталости он ищет отвлечения от своих мыслей. Эти печальные и суровые мысли, избороздившие преждевременными морщинами его лоб, были не из тех, от которых можно избавиться, поделившись ими с собеседником, и не из тех, которые в пустой болтовне легко вливаются в поток чужих суждений. Леопольд д\'Овернэ, не знавший усталости в ратных трудах, казалось, испытывал бесконечное утомление от того, что мы называем состязанием умов. Он избегал споров так же, как искал сражений. Если он иногда позволял втянуть себя в словесный поединок, он говорил всего несколько слов, полных глубокого смысла и ума, а затем, в ту минуту, когда его противник уже готов был сдаться, он внезапно обрывал свою речь фразой: «К чему все это?» и выходил, чтобы спросить у командира, не найдется ли какого-нибудь дела до наступления или атаки.

Товарищи прощали ему его суровость, скрытность и молчаливость, потому что он всегда оставался храбрым, добрым и благожелательным. Многих из них он спас от смерти, рискуя собственной жизнью, и все знали, что хотя он редко раскрывает рот, зато кошелек его всегда открыт для всех. В полку его любили и прощали ему даже то, что он внушал к себе чувство особого почтения.

А между тем он был молод. На вид ему давали лет тридцать, но на самом деле ему было значительно меньше. Несмотря на то, что он уже довольно давно сражался в рядах республиканцев, никто не знал его прошлого. Единственное существо, не считая Раска, к которому он проявлял живую привязанность, – старый сержант, добряк Тадэ, вместе с ним поступивший в полк и никогда не покидавший его, изредка туманно намекал на некоторые события из его жизни. Было известно, что д\'Овернэ жил в Америке, где испытал ужасные несчастья; что он женился в Сан-Доминго и потерял там жену и всю свою семью во время резни, с которой началось восстание рабов в этой богатейшей колонии[4]. В ту историческую эпоху подобные несчастья были так обычны, что по отношению к ним установилось своего рода всеобщее сострадание, куда каждый вносил и откуда черпал свою долю. Капитану д\'Овернэ, конечно, сочувствовали, и не столько из-за понесенных им утрат, сколько вследствие мужества, с которым он переносил свои страдания. И правда, под его ледяным равнодушием порой угадывалась боль глубокой и неизлечимой раны.

Как только начиналось сражение, лицо его светлело. Он дрался с такой отвагой, как будто стремился стать генералом, и держался с такой скромностью после победы, как будто хотел остаться простым солдатом. Его товарищи, видя это презрение к чинам и славе, не понимали, почему перед битвой он словно чего-то ждет, и не догадывались, что из всех случайностей войны д\'Овернэ призывал только одну – смерть.

Народные представители, присланные в армию, однажды, во время боя, хотели назначить его командующим бригадой; но он отказался, так как, уходя из полка, ему пришлось бы расстаться с сержантом Тадэ. Через несколько дней он вызвался провести опасную операцию и остался невредим, вопреки ожиданию товарищей и собственной надежде. Тогда он пожалел, что отказался от высокого чина. «Потому что, – говорил он, – если вражеские пули всегда щадят мою жизнь, то, быть может, гильотина, разящая всех, кто возвышается над другими, не обошла бы и меня».

III

Таков был человек, о котором, лишь только он вышел из палатки, завязался следующий разговор:

– Держу пари, – воскликнул лейтенант Анри, вытирая свой красный сапог, на котором Раск, пробегая мимо, оставил большое грязное пятно, – держу пари, что капитану дороже перебитая лапа его собаки, чем десять корзин мадеры, что мы видели на днях в большом генеральском фургоне.

– Тише, тише! – весело сказал адъютант Паскаль. – Это была бы невыгодная сделка: корзины давно пусты, поверьте, уж я-то знаю об этом; а тридцать порожних бутылок, – прибавил он с серьезным видом, – согласитесь, лейтенант, не стоят лапы бедного пса: из нее, как-никак вышла бы ручка для дверного звонка.

Серьезный тон, каким адъютант произнес последние слова, рассмешил всех. Не засмеялся только молодой офицер баскских гусар Альфред; лицо его выражало неодобрение.

– Не понимаю, господа, что вы тут находите смешного. И собака и сержант, которых я всегда вижу подле д\'Овернэ с тех пор, как его знаю, по-моему могут скорее вызвать интерес. Наконец эта сцена…

Паскаль, раззадоренный и недовольством Альфреда и веселостью остальных, прервал его:

– Эта сцена уж очень сентиментальна! Скажите, какая важность – найденная собака и простреленная рука!

– Вы не правы, капитан Паскаль, – возразил Анри, выкидывая из палатки только что опорожненную им бутылку, – этот Бюг, по прозвищу Пьеро, вызывает мое любопытство.

Паскаль, готовый рассердиться, тут же остыл, заметив, что его недавно опустевший стакан уже снова наполнен. В это время вошел д\'Овернэ и молча сел на прежнее место. Он был задумчив, но лицо его стало спокойнее. Казалось, он так погружен в свои мысли, что ничего не слышит из того, что говорится вокруг. Раск, вошедший вслед за ним, улегся у его ног и беспокойно поглядывал на него.

– Дайте ваш стакан, капитан д\'Овернэ. Попробуйте-ка этого вина!

– О, слава богу, рана не опасна, рука цела, – сказал капитан, думая, что отвечает на вопрос Паскаля.

Только невольное уважение, внушаемое капитаном своим товарищам по оружию, удержало веселый смех, готовый сорваться с губ Анри.

– Раз вы больше не тревожитесь за Тадэ, – сказал он, – а мы условились, что каждый расскажет какое-нибудь приключение, чтобы скоротать эту походную ночь, я надеюсь, дорогой друг, вы сдержите слово и расскажете нам историю вашего хромого пса и Бюга… не знаю дальше его имени… по прозвищу Пьеро, этого «настоящего Гибралтара», как говорит Тадэ!

На этот вопрос, заданный полусерьезным, полушутливым тоном, д\'Овернэ ничего бы не ответил, если бы к просьбе лейтенанта не присоединились все присутствующие.

В конце концов он уступил их уговорам.

– Так и быть, я исполню ваше желание, господа; но я расскажу вам совсем простую историю, в которой к тому же играю весьма второстепенную роль. Если, видя дружбу, связывающую Тадэ, Раска и меня, вы ожидаете услышать что-то необыкновенное, то вы ошибаетесь, предупреждаю вас. Итак, я начинаю.

Наступило полное молчание. Паскаль допил залпом свою фляжку с водкой, Анри завернулся от ночной свежести в полуизгрызенную медвежью шкуру; затих и Альфред, напевавший галицийскую песенку «Mataperros».[5]

Д\'Овернэ на минуту задумался, словно для того, чтоб освежить в памяти события, давно вытесненные другими; наконец он заговорил, медленно, тихим голосом и часто останавливаясь.

IV

Родился я во Франции, но еще в юности был отправлен в Сан-Доминго к моему дяде, очень богатому плантатору, на дочери которого я должен был жениться.

Поместье моего дяди находилось по соседству с фортом Галифэ, а его плантации занимали большую часть Акюльской равнины.

Это несчастное местоположение, подробное описание которого вам покажется, наверно, мало интересным, и было одной из главных причин бедствий и гибели всей моей семьи.

Восемьсот негров обрабатывали громадные владения дяди. Должен признаться, что жалкое положение этих невольников еще ухудшалось из-за бездушия их хозяина. Мой дядя был из числа тех, по счастью немногочисленных, плантаторов, сердце которых очерствело от долголетней привычки к неограниченной власти. Он привык, чтобы ему повиновались с одного взгляда, и жестоко наказывал раба за малейшее промедление; заступничество его детей большей частью только разжигало его гнев. Поэтому чаще всего мы были вынуждены лишь тайно облегчать страдания, которые не могли предотвратить.

– Ну, теперь пойдут красивые фразы, – сказал вполголоса Анри, наклоняясь к своему соседу. – Капитан, конечно, не упустит случая, рассказывая о несчастной судьбе так называемых «чернокожих», прочитать нам небольшую диссертацию о нашем долге, гуманности и прочем и прочем. По крайней мере в клубе «Массиак»[6] уж без этого бы не обошлись.

– Благодарю вас, Анри, что вы не дали мне попасть в смешное положение, – сказал холодно д\'Овернэ, услыхавший его слова.

Затем он продолжал.

– Из всех рабов дяди только один пользовался его расположением. Это был карлик, полуиспанец, полунегр, так называемый замбо,[7] подарок лорда Эфингема, губернатора Ямайки. Дядя, долгое время живший в Бразилии, приобрел там привычку к португальской роскоши и любил окружать себя дома пышностью, соответствующей его богатству. Толпа рабов, вышколенных на манер европейской прислуги, придавала его дому княжеский блеск. Для полноты картины он сделал раба лорда Эфингема своим «дураком», в подражание старинным феодальным князьям, державшим шутов у себя при дворе. Надо признать, что выбор был сделан необыкновенно удачно. Замбо Хабибра (так его звали) был одним из странных созданий, телосложение которых так необычно, что они казались бы чудовищами, если бы не были так смешны. Этот отвратительный карлик, коротконогий, толстый, пузатый, двигался с необыкновенной быстротой на тоненьких и хилых ножках, которые, когда он садился, складывались под ним, как паучьи лапы. На его огромной, тяжелой голове, как будто вдавленной в плечи и заросшей курчавой рыжей шерстью, торчали такие громадные уши, что его товарищи часто уверяли, будто Хабибра утирает ими слезы, когда плачет. Лицо его вечно делало самые неожиданные гримасы, и эта необыкновенная подвижность черт придавала удивительное разнообразие ею уродству. Дядя любил это страшилище за его неизменную веселость. Хабибра был его любимцем. В то время как другие рабы изнемогали от непосильной работы, у Хабибры не было иного дела, как только носить за своим хозяином широкое опахало из перьев райской птицы, чтоб отгонять от него москитов и мух. Ел он у дядиных ног на камышовой циновке, и тот всегда давал ему остатки какого-нибудь любимого кушанья с собственной тарелки. Хабибра, казалось, был очень благодарен за все эти милости; он пользовался своими привилегиями шута, правом делать и говорить все, что ему вздумается, только для того, чтобы развлекать своего господина всевозможными прибаутками и ужимками; проворный, как обезьяна, и преданный, как пес, он бежал к дяде по первому знаку.

Я не любил этого раба. В его подобострастии было что-то от пресмыкающегося; рабство не позорно, но раболепство унизительно. Я чувствовал искреннюю жалость к несчастным неграм, которых видел целый день за работой полунагими, причем одежда даже не прикрывала их цепей; но этот безобразный фигляр, этот бездельник в дурацкой пестрой одежде, обшитой галунами и усеянной бубенчиками, вызывал во мне только презрение. К тому же карлик ни разу не воспользовался влиянием, которое ценою всевозможных низостей приобрел над хозяином, чтобы облегчить участь своих братьев. Никогда он не заступался за них перед господином, так часто наказывавшим их; однажды кто-то даже слышал, как он, думая, что никого нет поблизости, уговаривал моего дядю быть построже с его несчастными товарищами. Однако остальные невольники, которые должны были бы смотреть на него с завистью и недоверием, казалось, не чувствовали ненависти к нему. Он лишь внушал им какой-то почтительный страх, нисколько не походивший на враждебность; и когда они видели, как он шествует мимо их хижин в высоком остроконечном колпаке с бубенчиками, на котором нарисовал красными чернилами непонятные знаки, они говорили друг другу шепотом: «Вон идет obi».[8]

Эти подробности, на которых я сейчас задерживаю ваше внимание, господа, в то время очень мало занимали меня. Весь отдавшись волнениям чистой любви, казалось такой безмятежной, – любви, разделяемой девушкой, с детства мне предназначенной, я рассеянно глядел на все, что не касалось Мари. С самых ранних лет я привык смотреть на ту, кто была мне почти сестрой, как на будущую жену, и между нами возникла особая привязанность, характер которой трудно выразить, если даже сказать, что она сложилась из братской преданности, страстного увлечения и супружеского доверия. Мало кто был так счастлив, как я в первые годы юности; мало кто пережил расцвет своих чувств под более прекрасным небом, чудесно сочетая счастье в настоящем с надеждами на будущее. Почти с колыбели я был окружен всеми благами богатства, пользовался всеми преимуществами общественного положения, которое дает в этой стране цвет кожи; я проводил дни подле создания, которому я отдал всю мою любовь; я видел, что наши родные, единственно, кто мог бы помешать ей, покровительствуют нам, – и все это в возрасте, когда кровь кипит, в стране вечного лета, среди восхитительной природы! Разве это не давало мне права слепо верить в мою счастливую звезду? Разве это не дает мне права сказать, что мало кто был так счастлив, как я, в первые годы юности?

Капитан замолк, как будто голос изменил ему при воспоминании о былом счастье. Потом продолжал с глубокой грустью:

– Правда, теперь я имею еще право добавить, что никто не проводит более печально свои последние дни.

И будто почерпнув новые силы в сознании своего несчастья, он продолжал твердым голосом.

V

Так жил я, полный иллюзий и радужных надежд, когда наступил двадцатый год моей жизни. В августе 1791 года был день моего рождения, и на этот день дядя назначил нашу свадьбу с Мари. Вы, конечно, понимаете, что ожидание такого близкого счастья поглощало меня целиком, и поэтому все политические споры, которые в течение последних двух лет волновали нашу колонию, лишь смутно припоминаются мне теперь. Итак, я не буду говорить вам ни о графе Пенье, ни о господине де Бланшланд[9], ни о несчастном, так трагически погибшем полковнике Модюи[10]. Не стану описывать соперничество между провинциальным собранием Севера и тем колониальным собранием, которое наименовало себя «генеральным», считая, что слово «колониальное» пахнет рабством. Эти пустые споры, в те времена будоражившие все умы, теперь могут нас интересовать только из-за бедствий, которые они вызвали. Что до меня, то если я имел в ту пору свое мнение об этой борьбе за первенство между Капом и Порт-о-Пренсом[11], я должен был, естественно, стоять за Кап, на территории которого мы жили, и за провинциальное собрание, членом которого был мой дядя.

Всего один раз довелось мне принять живое участие в споре на злобу дня. Речь шла о злосчастном декрете от 15 мая 1791 года, в котором французское Национальное собрание признавало за свободными цветными такие же политические права, как и за белыми. На балу, данном губернатором в нашем городе, несколько молодых людей горячо обсуждали этот закон, так жестоко уязвивший самолюбие белых, быть может и обоснованное. Не успел я еще вмешаться в разговор, как увидел, что к нашей группе подходит богатый плантатор, которого белые неохотно принимали в своем обществе, ибо цвет его кожи вызывал подозрения относительно чистоты его крови. Я быстро подошел к этому человеку и громко сказал:

– Отойдите отсюда, сударь; здесь говорят вещи, неприятные для того, у кого в жилах течет «смешанная кровь».

Это обвинение привело его в такую ярость, что он вызвал меня на дуэль. Мы оба были ранены. Сознаюсь, я был неправ, оскорбив его; не думаю, однако, что «расовый предрассудок», как его называют, явился единственной причиной, толкнувшей меня на такой поступок: человек этот с некоторых пор имел дерзость заглядываться на мою кузину, и за несколько минут до того, как я неожиданно унизил его, он танцевал с ней.

Как бы то ни было, я с упоением видел, что близится час, когда Мари станет моей, и оставался равнодушным ко все возраставшему возбуждению, охватившему умы окружавших меня людей. Устремив взор навстречу своему счастью, я не замечал зловещей тучи, уже закрывшей почти весь наш политический горизонт, – тучи, которой суждено было, разразившись бурей, разбить всю нашу жизнь. Нельзя сказать, чтобы даже самые пугливые люди в ту пору уже серьезно опасались восстания рабов, – они слишком презирали их, чтобы бояться; но даже между белыми и свободными мулатами царила такая ненависть, что этот долго сдерживаемый вулкан мог дохнуть огнем в любую минуту и опрокинуть всю колонию.

В самом начале этого так нетерпеливо ожидаемого мною августа странное происшествие внесло неожиданную тревогу в мою безмятежную жизнь.

VI

На берегу красивой реки, омывавшей плантации дяди, по его приказу была построена небольшая беседка из ветвей, со всех сторон окруженная плотной стеной деревьев. Сюда Мари приходила каждый день подышать легким морским ветерком, который в самые жаркие месяцы года дует в Сан-Доминго с утра до вечера и свежесть которого увеличивается или уменьшается вместе с дневным зноем.

Каждое утро я сам старательно украшал этот уголок лучшими цветами, какие мог найти.

Как-то раз Мари прибежала ко мне очень испуганная. Войдя, как всегда, в свою зеленую беседку, она с удивлением и страхом увидела, что все цветы, которыми я утром украсил ее, валяются на полу смятые и растоптанные, а на том месте, где она обычно сидела, лежит букет свежесорванных полевых ноготков. Не успела она прийти в себя от изумления, как из чащи, окружавшей беседку, послышались звуки гитары; затем какой-то незнакомый мужской голос тихонько запел песню, как ей показалось, на испанском языке, в которой она от испуга и, быть может, девической стыдливости ничего не уловила, кроме своего имени, повторявшегося много раз. Тут она бросилась бежать, в чем ей, к счастью, никто не помешал.

Этот рассказ вызвал во мне бурю негодования и ревности. Первые мои подозрения пали на человека «смешанной крови», с которым у меня недавно произошло столкновение; однако я был еще настолько не уверен, что решил ничего не делать сгоряча. Я успокоил бедную Мари и дал себе слово не спускать с нее глаз до того близкого дня, когда я буду иметь право совсем не разлучаться с ней.

Предвидя, что незнакомец, чья дерзкая выходка так напугала Мари, не ограничится этой первой попыткой высказать ей свою любовь, о которой я, конечно, догадался, я в тот же вечер, когда на плантации все заснули, устроил засаду около той части дома, где была спальня моей невесты. Спрятавшись в высоких зарослях сахарного тростника, я ждал, вооруженный кинжалом. И ждал не напрасно. Около полуночи, в нескольких шагах от меня, в ночной тишине зазвучала грустная и задумчивая мелодия. Услышав ее, я вздрогнул, как от толчка; то была гитара, под самым окном Мари! В бешенстве размахивая кинжалом, я бросился к тому месту, откуда слышались эти звуки, ломая на пути хрупкие стебли сахарного тростника. Вдруг я почувствовал, что меня схватили и бросили на землю с какой-то сверхъестественной силой; кинжал был вырван у меня из рук, и я увидел, как он блеснул над моей головой. В тот же миг горящие глаза засверкали во тьме возле моего лица, двойной ряд белых зубов, выступивший из мрака, разжался? и чей-то голос с яростью произнес: «Те tengo! Те tengo!»[12]

Скорее удивленный, чем испуганный, я тщетно боролся с моим грозным противником, и острие кинжала уже проткнуло мою одежду, когда Мари, разбуженная гитарой, голосами и шумом борьбы, внезапно показалась у окна. Она узнала мой голос, увидела, как блеснул кинжал, и вскрикнула в ужасе и отчаянии. Этот горестный крик как будто парализовал руку моего торжествующего соперника. Он замер, как завороженный, провел в нерешительности несколько раз кинжалом по моей груди и вдруг отбросил его прочь.

– Нет! – сказал он, на этот раз по-французски. – Нет! Она будет слишком горько плакать!

Произнеся эти странные слова, он скрылся в тростниковых зарослях, и, прежде чем я успел подняться, разбитый этой неравной борьбой, наступила тишина; ни звука, ни следа не осталось от его недавнего присутствия.

Мне очень трудно передать, что я почувствовал, когда пришел в себя от первого изумления в объятиях моей нежной Мари, которой я был так неожиданно возвращен тем самым человеком, который, видимо, собирался оспаривать ее у меня. Меня больше чем когда-либо раздражал этот неведомый соперник, и мне было стыдно, что я обязан ему жизнью. «В сущности, – подсказывало мне самолюбие, – я обязан жизнью Мари, ведь только звук ее голоса заставил его бросить кинжал». Однако я не мог не признать, что чувство, заставившее моего соперника пощадить мою жизнь, было не лишено великодушия. Но кто же был этот соперник? Я терялся в догадках. Это не мог быть плантатор «смешанной крови», на которого вначале указала мне ревность. Он не обладал такой поразительной силой, и к тому же это был не его голос. Мне показалось, что человек, с которым я боролся, обнажен до пояса. В колонии полунагими ходили только рабы. Но он не мог быть рабом: рабу, казалось мне, не свойственно то чувство, которое заставило его отбросить кинжал; к тому же все возмущалось во мне при оскорбительной мысли иметь соперником раба. Кто же он был? Я решил ждать и наблюдать.

VII

Мари разбудила свою старую няньку, заменявшую ей мать, которая умерла, когда Мари была еще малюткой. Я провел подле нее остаток ночи, и, как только настало утро, мы рассказали дяде об этом необъяснимом происшествии. Он был крайне удивлен, но в своей гордости, так же, как и я, не допускал и мысли, что неизвестный поклонник его дочери мог быть рабом. Няньке было приказано не отходить от Мари; и так как дядя был очень занят – заседания провинциального собрания, хлопоты, доставляемые крупным плантаторам все более угрожающим положением дел в колонии, а также работы на плантациях не оставляли ему свободной минуты, – то он поручил мне сопровождать его дочь во всех прогулках до самого дня нашей свадьбы, назначенной на двадцать второе августа. Кроме того, полагая, что новый поклонник его дочери мог прийти только откуда-то со стороны, он приказал строже, чем когда-либо, и днем и ночью охранять границы его владений.

Приняв все эти предосторожности, я решил, сговорившись с дядей, произвести опыт. Я пошел в беседку над рекой и, прибрав ее, снова украсил цветами, как всегда делал это для Мари.

Когда наступил час ее обычной прогулки, я вооружился заряженным карабином и предложил своей кузине проводить ее в беседку. Старая няня пошла за нами.

Мари, которой я не сказал, что уже уничтожил следы напугавшего ее вчера разгрома, вошла первой в свой зеленый домик.

– Смотри, Леопольд, – сказала она, – мой уголок все в том же беспорядке, в каком я оставила его вчера; все твои труды пропали даром, цветы разбросаны и завяли; но больше всего меня удивляет, – прибавила она, взяв в руки букет из полевых ноготков, лежавший на дерновой скамье, – что эти противные цветы совсем не завяли со вчерашнего дня. Видишь, милый друг, как будто их только что сорвали.

Я остолбенел от удивления и гнева. Действительно, весь мой утренний труд был погублен, а эти жалкие цветы, свежесть которых удивила бедную мою Мари, нагло заняли место разложенных мною роз.

– Успокойся, – сказала Мари, заметив мое волнение, – успокойся; теперь это дело прошлое, дерзкий незнакомец наверное больше сюда не вернется; выбросим вон эти мысли вместе с его гадким букетом.

Я не стал разубеждать ее, из боязни встревожить, и, не сказав, что тот, кто, по ее словам, «больше сюда не вернется», уже вернулся назад, не мешал ей топтать ноготки в порыве детского гнева. Затем, надеясь, что пришло время узнать, кто мой таинственный соперник, я молча усадил ее между собой и ее няней.

Не успели мы усесться, как Мари приложила палец к моим губам; ее слуха коснулись звуки, приглушенные ветром и плеском воды. Я прислушался; это была та же грустная и медленная мелодия, которая прошлой ночью привела меня в ярость. Я хотел вскочить с места; Мари удержала меня.

– Леопольд, – шепнула она мне, – постой, он, вероятно, запоет, и из его слов мы, может, узнаем, кто он.

И правда, через минуту из лесной чащи послышался голос, в котором звучала сдержанная сила и какая-то жалоба; сливаясь с низкими звуками гитары, он запел испанский романс, который так глубоко врезался мне в память, что и сегодня я могу повторить его почти слово в слово.


«Почему ты бежишь от меня, Мария?[13] Почему бежишь от меня, девушка? Почему, услышав мой голос, ты дрожишь от страха? И правда, я очень страшен – я умею страдать, любить и петь!

Когда между стройными стволами кокосовых пальм на берегу реки я вижу твой легкий и чистый образ, о Мария, волнение туманит мой взор, и мне кажется, что передо мной пролетает дух.

А когда я слышу, о Мария, дивные звуки, которые льются из твоих уст, подобно мелодии, мне кажется – сердце мое рвется тебе навстречу, гулко стучит в висках и жалобно вторит твоему нежному голосу.

Увы, твой голос для меня слаще пения птиц, порхающих в небе и прилетевших оттуда, где лежит моя родина.

Моя родина, где я был королем, моя родина, где я был свободным! Свободным и королем, Мария! И я готов забыть это ради тебя; я готов забыть королевство, семью и долг, и месть, – даже месть! хотя близок час, когда я сорву этот горький и упоительный плод, который так долго зреет!»

Предыдущие строфы голос пропел печально, с частыми остановками; но последние слова прозвучали страшной угрозой.

«О Мария! ты подобна прекрасной пальме, тихо склоняющей свой стройный стан; ты ищешь свое отражение в глазах твоего милого, точно пальма в прозрачной воде родника.

Но знай, что в глубине пустыни таится порой ураган, который завидует счастью того родника; он налетает, и под взмахами его тяжелых крыльев воздух смешивается с песком; он кружится вокруг дерева и ключа огненным вихрем; и родник иссыхает, а пальма чувствует, как под дыханием смерти свертывается зеленый шатер ее листьев, величественный, как корона, и пышный, как кудри.

Трепещи, о белая дочь Испаньолы![14]

Трепещи, как бы все кругом не стало ураганом и пустыней. Тогда ты пожалеешь о любви, которая могла привести тебя ко мне, как веселая ката, птица спасения, ведет путника через пески Африки к светлому источнику.

Почему отвергаешь ты мою любовь, Мария? Я король, и голова моя возвышается над головами всех людей. Ты белая, а я черный, но день сливается с ночью, чтобы породить зарю и закат, более прекрасные, чем светлый день».


VIII

Последние слова песни закончились протяжным вздохом и долгим трепетным стоном гитары. Я был вне себя. «Король! Черный! Раб!» Тысячи бессвязных мыслей, вызванных этой непонятной песней, кружились в моей голове. Меня охватило яростное желание покончить с неизвестным, который осмеливается вплетать имя Мари в свои песни, полные любви и угроз. Я судорожно схватил свой карабин и бросился вон из беседки. Испуганная Мари протянула руки, чтоб удержать меня, но я уже скрылся в чаще, пробираясь туда, откуда слышался голос. Я обыскал лес во всех направлениях, просовывал дуло своего карабина во все кусты и заросли, обошел вокруг каждое толстое дерево, обшарил высокую траву. Ничего, ничего – нигде ничего! Эти бесплодные поиски, соединенные с бесплодными размышлениями о непонятных словах только что слышанной мною песни, добавили лишь смятение к моему гневу. Неужели я никогда не настигну дерзкого соперника, никогда не открою его имени! Неужели я так и не узнаю, кто он, так и не встречу его! В эту минуту звон бубенчиков отвлек меня от моих мыслей. Я обернулся. Возле меня стоял карлик Хабибра.

– Здравствуйте, хозяин, – сказал он, отвешивая мне почтительный поклон; однако его хитрые глаза искоса следили за мной и вспыхнули непередаваемым выражением злобного торжества, когда заметили тревогу, написанную на моем лице.

– Скажи, – крикнул я ему сердито, – видел ты кого-нибудь в этом лесу?

– Никого, кроме вас, сеньор, – ответил он спокойно.

– Разве ты не слышал здесь голоса?

Раб с минуту помолчал, как бы подыскивая ответ. Я весь кипел.

– Отвечай, – крикнул я ему, – отвечай же, несчастный, слышал ты здесь голос?

Он дерзко уставился на меня своими круглыми, как у рыси, глазами.

– Que quiere decir usted,[15] хозяин? Голоса есть всюду и у всех; есть голоса птиц, голос воды, голос ветра в листве…

Я прервал его, жестоко встряхнув:

– Жалкий шут! Не вздумай играть со мной, не то ты сразу услышишь голос моего карабина. Отвечай без уверток. Слышал ли ты в этом лесу голос, певший испанскую песню?

– Да, сеньор, – ответил он, ничуть не испугавшись, – и слова этой песни… Ладно, хозяин, я расскажу вам, как было дело. Я гулял на опушке леса, слушая, что бормочут мне на ухо серебряные бубенчики моей gorra.[16] Вдруг порыв ветра, вмешавшись в их разговор, донес до меня несколько слов на том языке, который вы называете испанским и на котором я начал лепетать, когда мой возраст определялся еще месяцами, а не годами, и когда моя мать носила меня за спиной, привязав тесемками из желтой и красной шерсти. Я люблю этот язык: он напоминает мне то время, когда я был просто малышом, но еще не карликом, глупым ребенком, но не шутом; я пошел на этот голос и услышал конец песни.

– А дальше? И это все? – спросил я в нетерпении.

– Все, господин hermoso,[17] но если вы хотите, я могу сказать вам, что за человек тот, кто пел.

Я чуть не бросился обнимать жалкого шута.

– О, говори же, – закричал я, – говори, Хабибра! Вот тебе мой кошелек, и ты получишь еще десять кошельков, набитых туже этого, если скажешь, кто этот человек!

Он взял кошелек, открыл его и улыбнулся.

– Diez bolsas,[18] набитых туже этого! Demonio![19] Они наполнили бы целую меру добрыми червонцами с портретом del rey Luis Quince,[20] и их хватило бы, чтоб засеять все поле гренадского волшебника Алторнино, который умел выращивать на нем buenos doblones.[21] Но не сердитесь, молодой хозяин, я перехожу к делу. Вспомните, сеньор, последние слова песни: «Ты белая, а я черный, но день сливается с ночью, чтоб породить зарю и закат, более прекрасные, чем светлый день». Если эта песня говорит правду, значит замбо Хабибра, ваш смиренный раб, рожденный от негритянки и белого, прекраснее вас, senorito de amor.[22] Я произошел от союза дня и ночи, я заря или закат, о которых говорится в испанской песне, а вы – только день. Значит, я прекраснее вас, si usted quiere,[23] прекраснее белого человека!

Карлик прерывал свои нелепые разглагольствования взрывами смеха. Я снова оборвал его.

– К чему ты болтаешь весь этот вздор? Разве это поможет мне узнать, кто человек, певший в лесу?

– Конечно, хозяин, – продолжал шут, бросив на меня насмешливый взгляд. – Ясно, что hombre,[24] который пел здесь весь этот «вздор», как вы говорите, мог быть только таким же шутом, как я! Вот я и заработал las diez bolsas!

Я уже поднял руку, чтобы наказать обнаглевшего раба за его дерзкую шутку, как вдруг из леса, со стороны беседки над рекой, раздался страшный крик. Это был голос Мари. Я побежал, помчался, полетел на этот крик, с ужасом спрашивая себя, какое новое несчастье могло нам угрожать. Задыхаясь, вбежал я в беседку. Там ждало меня страшное зрелище. Чудовищный крокодил, туловище которого было наполовину скрыто в речных камышах и манглевых зарослях, просунул огромную голову в одну из увитых зеленью арок, поддерживавших крышу беседки. Разинув свою отвратительную пасть, он угрожал молодому негру гигантского роста, который одной рукой поддерживал смертельно испуганную Мари, а другой смело отражал нападение чудовища, воткнув кирку в его зубастую пасть. Крокодил яростно боролся с этой смелой и могучей рукой, которая не давала ему двинуться с места. Когда я появился у входа в беседку, Мари вскрикнула от радости, вырвалась из рук негра и упала в мои объятия с криком: «Я спасена!»

При этом движении и возгласе Мари негр стремительно обернулся, скрестил руки на высоко вздымавшейся груди и, устремив на мою невесту скорбный взгляд, застыл без движения, как будто не замечая, что крокодил уже освободился от кирки и вот-вот бросится на него. Не теряя ни минуты, я опустил Мари на колени к няне, которая все это время сидела на скамье ни жива ни мертва, подбежал к чудовищу и всадил ему весь заряд своего карабина прямо в пасть. Это спасло храброго негра. Смертельно раненное животное еще два-три раза открыло и закрыло свою окровавленную пасть и потухающие глаза, но то было лишь непроизвольное сокращение мышц. Внезапно крокодил с тяжелым стуком опрокинулся на спину и вытянул широкие чешуйчатые лапы; он был мертв.

Негр, которого мне, к счастью, удалось спасти, повернул голову и увидел последние содрогания чудовища; он опустил глаза в землю, потом, подняв их на Мари, которая снова подошла ко мне, ища успокоения у меня на груди, сказал мне с глубоким отчаянием:

– Porque le has matado?[25]

И, не дожидаясь моего ответа, он удалился крупными шагами, вошел в лес и скрылся в чаще.

IX

Эта ужасная сцена, ее странная развязка, бесконечные волнения, пережитые мной во время, до и после тщетных поисков в лесу, окончательно спутали все мои мысли. Мари еще не оправилась от пережитого ужаса, и прошло довольно много времени, прежде чем мы могли поделиться своими бессвязными мыслями не только при помощи взглядов и рукопожатий. Наконец я нарушил молчание.

– Пойдем, Мари, – сказал я. – Выйдем отсюда; в этом месте есть что-то зловещее.

Она поспешно встала, как будто только и ждала моего позволения, оперлась на мою руку, и мы вышли.

Тут я спросил ее, как попал сюда этот негр, который в минуту смертельной опасности оказался ее чудесным спасителем, и не знает ли она, кто этот невольник, – грубые штаны, едва прикрывавшие его наготу, доказывали, что он принадлежит к самому низшему классу жителей острова.

– Этот человек, – сказала Мари, – наверное, один из негров отца, работавший поблизости от реки в тот момент, когда я вскрикнула, внезапно увидав крокодила; должно быть, он услышал мой крик, который предупредил тебя об угрожавшей мне опасности. Я могу только сказать тебе, что в ту же минуту он выбежал из леса и бросился мне на помощь.

– С какой стороны он прибежал? – спросил я ее.

– Со стороны, противоположной той, откуда минутой раньше слышался голос и куда ты бросился на поиски.

Этот рассказ заставил меня отказаться от невольно сделанного мной сближения между испанскими словами, сказанными мне этим негром, и песней, спетой на том же языке моим неизвестным соперником. Однако я заметил и другие совпадения. Этот негр могучего телосложения и исключительной силы вполне мог быть тем опасным противником, с которым я боролся прошлой ночью. И то обстоятельство, что он был полуобнажен, могло также служить веской уликой. Лесной певец сказал: «Я черный». Еще одно совпадение. Правда, он заявил, что он король, а этот был только рабом, но я с удивлением вспоминал его суровое чело, полное величия, несмотря на характерные черты африканской расы, блеск его глаз, белизну зубов, сверкавших на черном лице, высоту его лба, удивительную для негра, высокомерные складки у рта, придававшие его полным губам и ноздрям выражение необычайной гордости и силы, благородство движений, красоту его тела, которое, при всей худобе и изнуренности, вызванных тяжелым трудом, сохранило, если можно так сказать, геркулесовские формы; я представил себе весь величественный образ этого раба и должен был признаться, что у него осанка, достойная короля. Тогда, сопоставив множество других подробностей, я, пылая гневом, остановил свои подозрения на этом дерзком негре; я решил тотчас же разыскать его и наказать… Но тут на меня снова нахлынули все мои сомнения. На чем в конце концов были основаны мои догадки? Большая часть острова Сан-Доминго находилась под властью Испании, поэтому многие негры, издавна принадлежавшие местным плантаторам, либо родившиеся в этих краях, примешивали испанские фразы к своему наречию. И разве несколько слов, сказанные мне по-испански этим рабом, были достаточным основанием, чтобы считать его автором песни на этом языке, свидетельствующей о таком уровне духовного развития, который, по моему мнению, был недоступен для негра? Что касается брошенного им мне странного упрека в убийстве крокодила, то он указывал лишь на отвращение невольника к жизни, что легко объяснялось его положением, и не было никакой нужды прибегать к гипотезе о невозможной любви раба к дочери господина. Его присутствие в лесу возле беседки могло быть чистой случайностью; сила и рост его не могли служить доказательством тождества с моим ночным противником. Мог ли я, опираясь на такие шаткие доводы, бросить перед дядей ужасное обвинение несчастному рабу, с таким мужеством спасшему Мари, и обречь его на жестокую месть надменного хозяина?

Все эти мысли восставали против моего гнева, и Мари окончательно рассеяла его, сказав своим кротким голосом:

– Милый Леопольд, мы должны быть очень благодарны этому храброму негру: если бы не он, я бы погибла! Ты пришел бы слишком поздно.

Эти несколько слов имели для меня решающее значение. Они не изменили моего намерения разыскать невольника, избавившего Мари от смерти, но изменили цель моих розысков. Прежде я хотел найти его, чтобы наказать; теперь – чтобы наградить.

Узнав от меня, что он обязан жизнью дочери одному из своих рабов, дядя обещал дать ему свободу, если я сумею отыскать его в толпе этих отверженных.

X

До последнего времени, в силу природной мягкости моего характера, я старался держаться подальше от плантаций, где работали негры. Мне было слишком мучительно смотреть на страдания несчастных, которым я ничем не мог помочь. Но когда на другой день дядя предложил мне сопровождать его во время обхода работ, я с радостью согласился, надеясь встретить среди невольников: спасителя моей любимой Мари.

Б течение этой прогулки я мог убедиться, какую власть имеет над рабами взгляд их господина и, в то же время, какой дорогой ценой дается эта власть. Негры дрожали в присутствии дяди, и когда он приближался к ним, они удваивали свои старания; но сколько ненависти было в их страхе!

Дядя, по обыкновению раздраженный, готов уже был вспылить, не находя к чему придраться, когда его шут Хабибра, всюду следовавший за ним, указал ему на негра, который, свалившись от усталости, заснул на опушке финиковой рощи. Дядя подбежал к бедняге, разбудил его грубым толчком и приказал сейчас же приниматься за работу. Когда испуганный негр вскочил на ноги, мы увидели, что он, сам того не заметив, лежал на молодом кустике бенгальских роз, которые дядя любил разводить. Куст был весь изломан. Дядя, уже рассерженный леностью раба, увидев это, пришел в бешенство. Вне себя он отстегнул от пояса кожаную плеть с металлическими наконечниками, которую всегда брал с собой во время обхода плантаций, и занес руку, чтобы ударить упавшего на колени негра. Но плеть не опустилась. Я никогда не забуду этой минуты. Могучая рука внезапно остановила руку плантатора. Высокий негр (тот самый, кого я искал!) крикнул ему по-французски:

– Накажи меня за то, что я сейчас тебя оскорбил, но не трогай моего брата, он задел только твой розовый куст!

Это неожиданное появление человека, которому я был обязан жизнью Мари, его вмешательство, решительный взгляд, властный голос ошеломили меня. Однако его самоотверженность не только не устыдила дядю, а лишь удвоила его злобу, обратив ее с виновного на его защитника. Дядя, кипя негодованием, оттолкнул высокого негра, осыпая его угрозами, и снова замахнулся плетью, чтобы на этот раз ударить его самого. Но тут плеть была вырвана у него из рук. Негр переломил ее толстую, обитую гвоздями рукоятку, как соломинку, и растоптал ногами это позорное орудие мести. Я оцепенел от удивления, а дядя от ярости; никогда его высокий авторитет не подвергался такому неслыханному оскорблению. Его глаза вращались, готовые выскочить из орбит; посиневшие губы тряслись. Невольник с минуту спокойно смотрел на него, затем вдруг протянул ему топор, который держал в руке, и сказал с достоинством:

– Белый, если ты хочешь ударить меня, возьми лучше топор.

Дядя, не помнивший себя от злости, бросился к нему и наверное исполнил бы его просьбу, если бы на этот раз не вмешался я. Быстро выхватив топор, я забросил его в находившийся рядом колодец.

– Что ты делаешь? – гневно закричал дядя.

– Я спасаю вас от несчастья убить защитника вашей дочери. Этому невольнику вы обязаны жизнью Мари. Это тот негр, которому вы обещали дать свободу.

Я выбрал неподходящую минуту, чтобы напомнить дяде его обещание. Мои слова коснулись лишь слуха взбешенного плантатора, но не дошли до его сознания.

– Свободу? – ответил он мне мрачно. – Да, он заслужил, чтобы рабство его кончилось. Свободу! Посмотрим, к какой свободе приговорит его военный суд!

Я похолодел, услышав эти зловещие слова. Вместе с Мари мы умоляли дядю отменить свое решение, но тщетно: негр, чья небрежность была причиной всей этой сцены, был наказан палками, а его защитник был брошен в тюрьму форта Галифэ, по обвинению в том, что он поднял руку на белого. Раб – против хозяина; такое преступление каралось смертью.

XI

Судите сами, господа, как сильно все эти события должны были возбудить мой интерес и любопытство. Я стал расспрашивать о заключенном и услышал много странного. Мне рассказали, что товарищи молодого негра питали к нему глубочайшее уважение. Хотя он был таким же рабом, как и они, невольники подчинялись ему по первому знаку. Он родился не в наших краях; никто не знал его родителей; какое-то рабовладельческое судно высадило его в Сан-Доминго всего несколько лет тому назад. Тем более удивительной казалась та власть, какой он пользовался среди всех своих товарищей, не исключая даже черных «креолов», которые, как вам, вероятно, известно, господа, относились с величайшим презрением к неграм «конго» – не точное и слишком общее название, даваемое в нашей колонии всем невольникам, привезенным из Африки.

Несмотря на то, что он казался постоянно погруженным в глубокую печаль, он был драгоценным работником на плантациях благодаря его необыкновенной силе, сочетавшейся с удивительной ловкостью. Он мог крутить колесо водочерпалки быстрее и дольше самой лучшей лошади. Ему часто случалось делать за день работу десяти товарищей, чтобы спасти их от наказания, грозившего им за нерадивость или усталость. И рабы его боготворили; но уважение, которое они питали к нему, хотя и совсем не похожее на их суеверный страх перед шутом Хабиброй, тоже, по-видимому, имело какую-то тайную причину; это было что-то вроде поклонения высшему существу.

Странным казалось также, что он был настолько же добр и прост со своими братьями по труду, считавшими за честь повиноваться ему, насколько горд и высокомерен с надсмотрщиками. Правда, следует сказать, что эти пользующиеся поблажками рабы, которые являются как бы связующим звеном в цепи, сковывающей рабство с деспотизмом, и соединяют с низостью положения наглую безнаказанность власти, с особым удовольствием заваливали его работой и всячески притесняли. И все же, казалось, даже они не могли не уважать в нем того чувства гордости, которое побудило его оскорбить моего дядю. Никто из них не осмеливался подвергать его унизительным телесным наказаниям. Если они когда-нибудь и решались на это, тотчас не меньше двух десятков негров вызывались заменить его; а он, неподвижный и суровый, присутствовал при их избиении, как будто они лишь выполняли свой долг. Этот странный человек был известен среди невольников под именем Пьеро.

XII

Все эти подробности воспламенили мое молодое воображение. Мари, полная благодарности и сострадания, поддерживала мой пыл, и Пьеро так овладел нашими мыслями, что я решил повидаться с ним и помочь ему. Я обдумывал, каким способом поговорить с ним.

Хотя я был еще очень молод, но меня, как племянника одного из самых богатых плантаторов Мыса, назначили капитаном акюльского ополчения. Охрана форта Галифэ была поручена этому ополчению, вместе с отрядом желтых драгун, командир которых, унтер-офицер этого отряда, обычно исполнял обязанности и коменданта форта. Случилось так, что в то время комендантом форта был брат одного бедного поселенца, которому мне посчастливилось оказать очень большие услуги и который был мне предан душой и телом…

Тут все присутствующие прервали д\'Овернэ и в один голос назвали Тадэ.

– Вы угадали, господа, – ответил капитан. – Вы понимаете, что я без труда получил у него разрешение посетить негра в его камере. Как капитан ополчения я имел право входить в форт. Но все же, чтоб не вызвать подозрения у дяди, гнев которого еще нисколько не остыл, я отправился туда во время его послеобеденного отдыха. Все солдаты, кроме часовых, спали. Тадэ проводил меня до камеры, отпер дверь и удалился. Я вошел.

Негр сидел: высокий рост не позволял ему выпрямиться и встать на ноги. Он был не один; громадный дог встал и рыча пошел мне навстречу. «Раск!» – крикнул негр. Пес замолчал и снова улегся у ног своего хозяина, где грыз остатки какой-то скудной пищи.

Я был в военной форме; свет, падавший в тесную камеру из маленькой отдушины, был так слаб, что Пьеро не мог разглядеть, кто я.

– Я готов, – сказал он спокойно.

Произнеся эти слова, он привстал.

– Я готов, – повторил он еще раз.

– Я думал… – сказал я, удивленный свободой его движений, – я думал, что вас заковали в цепи.

От волнения голос мой дрожал, и узник, по-видимому, не узнал меня. Он толкнул ногой какие-то железные обломки, и они зазвенели.

– Вот мои цепи! Я их порвал.

Его голос, когда он произнес эти слова, прозвучал так, словно он хотел сказать: «Я не создан для цепей». Я продолжал:

– Мне не сказали, что вам оставили собаку.

– Я сам ее впустил.

Я удивлялся все больше. Дверь камеры была заперта снаружи тройным затвором. Отдушина была не шире шести дюймов и перегорожена двумя железными прутьями. Вероятно, разгадав мои мысли, он привстал, насколько ему позволил низкий свод камеры, без усилия вывернул громадную каменную плиту из-под отдушины и вытащил вделанные в нее железные прутья, открыв таким образом отверстие, в которое могли легко пройти два человека. Это отверстие выходило прямо на рощу из банановых и кокосовых пальм, покрывавшую холм, к которому примыкал форт.

Собака, увидев отверстие открытым, решила, что хозяин хочет, чтобы она вышла. Она встала, готовая выскочить, но, по его знаку, снова легла на прежнее место.

Я просто онемел от изумления. Вдруг солнечный луч осветил мое лицо. Узник разом выпрямился, точно он нечаянно наступил на змею, и ударился головой о каменный свод. Тысяча противоречивых чувств – странное выражение ненависти, доброжелательства и горестного удивления быстро промелькнуло в его глазах. Но он скоро овладел собой; через минуту лицо его снова стало холодным и спокойным, и он равнодушно встретил мой взгляд. Теперь он смотрел на меня как на незнакомого человека.

– Я могу прожить еще два дня без еды, – сказал он.

Я вздрогнул от ужаса; тут только я заметил страшную худобу несчастного.

Он продолжал:

– Моя собака ест только из моих рук; если б я не расширил отдушину, бедный Раск умер бы с голоду. Пусть уж лучше умру я, а не он, если мне все равно надо умереть.

– Нет, – вскричал я, – нет, вы не умрете от голода!

Он не понял меня.

– Конечно, – сказал он с горькой улыбкой, – я мог бы прожить еще два дня без еды; но я готов, господин офицер; пусть сегодня – это еще лучше, чем завтра; только не обижайте Раска.

Тут я понял, что значили слова «я готов». Обвиненный в преступлении, которое карается смертью, он подумал, что я пришел за ним, чтобы вести его на казнь; и этот человек, обладавший огромной силой, имевший столько возможностей для побега, говорит спокойно и кротко пришедшему за ним мальчику: «Я готов!»

– Не обижайте Раска! – повторил он еще раз.

Тут я не выдержал.

– Как, – вскричал я, – вы не только принимаете меня за своего палача, но сомневаетесь даже в моем сострадании к бедной, ни в чем неповинной собаке!

Он был тронут, голос его смягчился.

– Белый, – сказал он, протягивая мне руку, – прости меня, я люблю свою собаку; а твои, – прибавил он после короткого молчания, – сделали мне так много зла.

Я обнял его, пожал ему руку и постарался его разубедить.

– Разве вы меня не узнали? – спросил я его.

– Я знал, что ты белый, а для белых, даже самых добрых, черный так мало значит! К тому же ты тоже виноват передо мной.

– В чем же? – спросил я удивленный.

– Разве ты не спас меня два раза от смерти?

Я улыбнулся, услышав его странное обвинение. Он заметил это и продолжал с горечью:

– Да, я могу сердиться на тебя за это. Ты спас меня от крокодила и от плантатора; и, что еще хуже, – ты отнял у меня право ненавидеть тебя. Я так несчастлив!

Странность его мыслей и выражений уже почти не удивляла меня. Она как-то соответствовала всему его облику.

– Вы сделали для меня гораздо больше, чем я для вас, – ответил я ему. – Вы спасли жизнь моей невесты, Мари.

Он вздрогнул, как от электрического тока.

– Мария! – сказал он сдавленным голосом; голова его опустилась на судорожно сжавшиеся руки, широкая грудь вздымалась от тяжких вздохов.

Признаюсь, уснувшие было подозрения снова пробудились во мне, но без гнева и без ревности. Я был слишком близок к счастью, а он слишком близок к смерти, чтобы подобный соперник, если он и правда был моим соперником, мог возбудить во мне иные чувства, кроме участия и жалости.

Наконец он поднял голову.

– Иди, – сказал он, – не благодари меня!

Затем прибавил после короткой паузы:

– Но знай, что я не ниже тебя по рождению!

Эти слова, имевшие, по-видимому, какой-то скрытый смысл, сильно подстрекнули мое любопытство; я настойчиво упрашивал его рассказать мне, кто он и что ему пришлось пережить. Но он хранил угрюмое молчание.

Однако мое участие тронуло его; мое желание помочь ему и мои просьбы, казалось, победили в нем отвращение к жизни. Он вышел и принес несколько бананов и громадный кокосовый орех. Затем он снова закрыл отверстие в стене и принялся за еду. Разговаривая с ним, я заметил, что он свободно говорит по-французски и по-испански и обладает порядочным умственным развитием; он знал много испанских романсов и пел их с большим чувством. Этот человек был так необъясним для меня во многих отношениях, что чистота его языка вначале не удивляла меня. Я сделал новую попытку узнать у него его тайну; он замолчал. Наконец я покинул его, приказав моему верному Тадэ заботиться о нем и оказывать ему всяческое внимание.

XIII

Я стал видеться с ним каждый день, в один и тот же час. Его дело тревожило меня; несмотря на мои просьбы, дядя упорствовал в своем желании наказать его. Я не скрывал от Пьеро своих опасений; он был равнодушен к моим словам.

Во время наших свиданий к нему прибегал Раск, с широким пальмовым листом, обвязанным вокруг шеи. Пьеро снимал лист, читал написанные на нем непонятные для меня знаки и тотчас рвал его. Я уже привык не задавать ему вопросов.

Как-то раз, когда я вошел к нему, он как будто меня не заметил. Стоя спиной к двери своей камеры, он задумчиво напевал испанскую песню: «Yo que soy contrabandista».[26] Кончив петь, он быстро обернулся ко мне и воскликнул:

– Брат, обещай, если ты когда-нибудь усомнишься во мне, ты отбросишь все подозрения, как только услышишь, что я пою эту песню.

Он смотрел на меня с торжественным видом; я обещал исполнить его просьбу, сам хорошенько не понимая, что он подразумевает под словами «если ты когда-нибудь усомнишься во мне»… Он взял сохранившуюся у него скорлупу от большого кокосового ореха, который сорвал в день моего первого посещения, наполнил ее пальмовым вином, попросил меня пригубить, а затем осушил ее залпом. С этого дня он всегда называл меня «братом».

Между тем у меня начали появляться кое-какие надежды. Гнев дяди понемногу утих. Радость по поводу моей скорой свадьбы с его дочерью настроила его на более мирный лад. Мари умоляла его вместе со мной. Я каждый день старался убедить его, что Пьеро не думал его оскорбить, а хотел только помешать ему совершить поступок, быть может действительно слишком жестокий; что этот негр, смело вступивший в борьбу с крокодилом, спас Мари от верной смерти; что дядя обязан ему жизнью дочери, а я – невесты; что к тому же Пьеро – самый сильный из его рабов (теперь уж я не мечтал добыть ему свободу, дело шло о его жизни), что он может работать за десятерых и одной рукой приводить в движение валы сахарной мельницы. Теперь дядя спокойно выслушивал меня и даже намекал, что, быть может, не даст хода обвинению. Я пока ничего не говорил Пьеро о перемене в настроении дяди, желая обрадовать его вестью о полном освобождении, если мне удастся его выхлопотать. Меня особенно удивляло, почему он, думая, что скоро будет казнен и имея много возможностей убежать, не воспользовался ни одной из них. Я сказал ему об этом.

– Я должен остаться, – ответил он мне холодно, – иначе могут подумать, что я испугался.

XIV

Как-то утром пришла ко мне Мари. Ее нежное личико светилось чувством еще более высоким, чем радость чистой любви. То было предвкушение доброго дела.

– Послушай, – сказала она, – через три дня будет двадцать второе августа, день нашей свадьбы. Мы скоро…

– Мари, – прервал я ее, – не говори «скоро», когда осталось еще целых три дня!

Она улыбнулась и покраснела.

– Не смущай меня, Леопольд, – продолжала она, – мне пришла в голову мысль, которая тебе понравится. Ты знаешь, что я вчера ездила в город с отцом, чтобы купить драгоценности к моей свадьбе. Я не могу сказать, что очень дорожу всеми этими уборами и бриллиантами, которые не сделают меня красивей в твоих глазах. Я отдала бы все жемчужины мира за один цветок из тех, что растоптал в беседке тот противный человек. Но не в этом дело. Отцу хочется осыпать меня всякими подарками, а я делаю вид, что мне это приятно, чтобы доставить ему удовольствие. Вчера нам показали баскину из китайского шелка в крупных цветах, лежащую в ларце из душистого дерева, и я долго рассматривала ее. Это необыкновенное платье и очень дорогое. Отец заметил, что оно заинтересовало меня. Вернувшись домой, я попросила у отца обещания сделать мне свадебный дар, по примеру древних рыцарей; ты знаешь, он любит, когда его сравнивают с древними рыцарями. Он поклялся мне честью, что исполнит мою просьбу, что бы я у него ни попросила. Он думает, что это баскина из китайского шелка; ничуть не бывало, – это жизнь Пьеро! Вот что будет мне свадебным подарком.

Я не мог удержаться и сжал этого ангела в объятиях. Слово дяди было свято; и когда Мари пошла к отцу просить обещанного, я побежал в форт Галифэ, чтобы сообщить Пьеро о его спасении, теперь уже несомненном.

– Брат! – вскричал я, вбегая к нему. – Брат, радуйся! Ты спасен. Мари попросила твою жизнь у своею отца вместо свадебного подарка!

Невольник задрожал.

– Мария! Свадьба! Моя жизнь! Какая связь между всем этим?

– Очень простая, – ответил я. – Мари, которую ты спас от смерти, выходит замуж.

– За кого? – воскликнул он; его блуждающий взгляд был страшен.

– Разве ты не знаешь? – ответил я тихо. – За меня.

Его свирепое лицо снова стало приветливым и спокойным.

– Ах, правда, за тебя! – сказал он. – А когда?

– Двадцать второго августа.

– Двадцать второго августа! Да ты с ума сошел! – воскликнул он с выражением ужаса и отчаяния.

Он запнулся. Я смотрел на него с недоумением. Немного помолчав, он крепко сжал мне руку.

– Брат, – сказал он, – ты столько сделал для меня, что я должен дать тебе совет. Верь мне, отправляйся в Кап и обвенчайся до двадцать второго августа.

Напрасно просил я его объяснить мне смысл этих загадочных слов.

– Прощай, – сказал он мне торжественно. – Я и так сказал тебе слишком много; но я ненавижу неблагодарность не меньше, чем вероломство.

Я ушел от него в смятении и тревоге, но вскоре их вытеснили мысли о моем близком счастье.

В тот же день дядя взял из суда свою жалобу. Я вернулся в форт, чтобы выпустить Пьеро из тюрьмы. Тадэ, зная, что он освобожден, вошел со мной в его камеру. Его там не было. Раск, оставшийся один, ласково подошел ко мне; на шее у него был привязан пальмовый лист; я снял его и прочитал на нем следующие слова. «Благодарю тебя, ты спас меня от смерти в третий раз. Брат, помни свое обещание». Внизу, вместо подписи, стояли слова песни: «Yo que soy contrabandista».

Тадэ был удивлен еще больше меня; он не знал тайны отдушины и вообразил, что негр превратился в собаку. Я предоставил ему думать что угодно, но велел молчать об этом.