Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Титус Буркхарт. Алхимия

Виктор Гюго. Нотр-Дам де Пари

Титус Буркхарт

Алхимия

Интродукция

Если бы дело обстояло так, алхимическое произведение каждый раз было бы импровизацией. Ничего подобного нет: магистерий обнаруживает безусловный принцип единства, далекий от неопределенности авантюры, обладает параметрами «искусства» — доктриной и методом, которые передаются от учителя к ученику, и общий характер коих, сколь возможно судить по символическим описаниям, приблизительно один и тот же, как в античности, так и новое время, как на Западе, так и на Дальнем Востоке. Чтобы знание, откровенно абсурдное, несмотря на бесчисленные разочарования и провалы, удержалось с такой настойчивостью и верностью в цивилизациях столь различных — сей невероятный факт, похоже, никого не удивляет. Либо алхимики в страстных самообольщениях культивировали миф, разоблаченный природы тысячу раз, либо их эксперимент рассматривался на другом плане реальности, неведомом современной эмпирической науке. Говоря логически, две альтернативы не имеют шанса одновременного пребывания. Однако и для современной «глубинной психологии» — она ищет в алхимическом символизме доказательства своей тезы о «коллективном бессознательном». Согласно данной тезе, алхимик проецирует на свой поиск, весьма сомнамбулический, энергии собственной души, до этого ему неизвестные, и, не отдавая в том отчета, устанавливает нечто вроде связи между своим обычным поверхностным сознанием и латентными потенциями «коллективного бессознательного». Подобная «связь» сознательного и бессознательного пробуждает внутренний эксперимент — алхимик субъективно трактует оный как процесс достижения желательного магистерия. Этот взгляд на вещи равным образом предполагает, что начальная интенция алхимика — фабрикация золота.

Алхимик рассматривается как пленник, захваченный обманутый собственной и имагинативной «проекцией», думающий и функционирующий на манер сомнамбулы. Объяснение соблазнительное, приближающееся к истине для того, чтобы радикально от нее удалиться. Действительно, духовная реальность, которая открывается в алхимическом произведении, довольно-таки бессознательна для неофита. Это реальность, глубоко затаенная в душе. Однако нельзя смешивать «тайную глубину» с хаосом «коллективного бессознательного», даже если признать за этой более чем эластичной концепцией какую-либо ценность.

Алхимический «фонтан юности» не вырывается из темной психической бездны, а течет из источника любой вневременной истины. Фонтан скрыт от алхимика в начале «действа», поскольку находится не под феноменами ординарного сознания, но над ними, на уровне крайне высоком.

Гипотеза психологов рассеивается в ясном понимании: настоящие алхимики никогда не пленялись алчной грезой фабрикации золота и не преследовали свою цель, как сомнамбулы или согласно игре пассивных «проекций» бессознательного. Совершенно напротив: они покорялись хорошо изученному методу, символически выраженному в терминах металлургии — искусства трансмутации обычных металлов в серебро или золото, что, очевидно, сбивало с толку неквалифицированных искателей: однако метод, логичный и глубокий, здесь неповинен.

Глава первая. Истоки западной алхимии

Алхимия известна, по меньшей мере, с середины первого тысячелетия перед Иисусом Христом, и, вероятно, возникла в начале железного века. Каким образом могла она существовать столь долго и в цивилизациях столь несхожих — Дальнего и Ближнего Востока. На этот вопрос большинство историков отвечают так: человек везде человек, он всегда подвергался искушению быстрого обогащения, тешась иллюзией трансмутации обячных металлов в золото или серебро, пока экспериментальная химия девятнадцатого столетия не доказала, что один металл нельзя обратить в другой. На самом деле, это не соответствует истине, а зачастую противоположно ей. Золото и серебро были сакральными металлами задолго до любых коммерческих трансакций: они есть земное отражение солнца и луны и всех реальностей духа и души, связанных с небесной диадой. До средних веков, по крайней мере, ценности двух благородных металлов определялись в зависимости от обращения двух небесных тел. На древних монетах часто изображались фигуры и знаки солнца и его годового цикла. Для людей дорационалистических эпох, отношение двух благородных металлов к двум небесным светочам было очевидно: понадобилась плотная туча механических понятий и предрассудков, дабы затмить ясность этого отношения и представить его простым эстетическим акцидентом.

Впрочем, не надо путать символ с обыкновенной аллегорией или пытаться видеть в нем отражение какого-нибудь коллективного бессознательного, иррационального и смутного. Истинный символизм подразумевает следующее: данности, различные по времени, пространству, материальной природе и другим параметрам, могут, однако, манифестировать единое эссенциальное качество. Они проявляются разными отражениями, разными воплощениями независимой от пространства и времени реальности. Поэтому нельзя безусловно утверждать, что золото обозначает солнце, а серебро — луну: два благородных металла и две звезды равно символизируют две космические или божественные реальности.

Магия золота зависит, прежде всего, от сакральной сущности этого металла или его качественного совершенства и только вторично от его экономической ценности. В силу магической сущности золота и серебра, получение их предполагало сакральную активность: логичным образом, чеканка золотой и серебряной монеты была исключительной привилегией сакральных центров. До сих пор металлургические процессы получения золота и серебра, сохраненные с незапамятных времен в так называемых примитивных обществах, изобилуют приметами их культового происхождения. В цивилизациях «архаических», где игнорируется дихотомия «духовного» и «профанического» и всякая вещь видится в перспективе внутреннего единства человека и космоса, работа с минералом и металлом всегда почиталась священной. Привилегия оставалась у жреческой касты, призванной к этой практике божественным установлением. Если подобного не случалось, как в некоторых африканских племенах, не обладавших подлинной металлургической традицией, кузнец, из-за своего вторжения в святая святых природы, подозревался в черной магии. Интуиция глубокой взаимосвязи человеческой души и природной иерархии кажется современному человеку суеверием. Однако человек «примитивный», не располагающий, сравнительно с нами, массой исторических сведений по обработке металлов, там не менее прекрасно знает, что извлечение минеральной породы из «внутренностей» земли и жестокое очищение огнем — операции зловещие и очень опасные. Для «архаического» человечества, рождение металлургии было не столько «открытием», сколько «откровением» — только божественным установлением разрешался доступ к подобной деятельности. И с самого начала это откровение было небезопасным — оно требовало особой осторожности со стороны деятеля. Как и внешняя работа с минералом и огнем связана с насилием определенного рода, так и влияние на дух и душу, неизбежные в данном ремесле, имеет характер энергетичный и обоюдоострый. Извлечение благородных металлов из смешанной породы с помощью элементов растворяющих и очищающих — например, ртути и сурьмы в соединении с огнем — невозможно без преодоления мрачных и хаотичных сил натуры; реализация «внутреннего серебра» или «внутреннего золота» — в их чистоте и нетленной озаренности — невозможна без преодоления иррациональных и темных тенденций души.

Следующий отрывок из автобиографии одного жителя Сенегала доказывает, что в некоторых африканских племенах выплавка золота и поныне расценивается как искусство сакральное.

«…По знаку моего отца подручные привели в действие два кожаных меха справа и слева от горна и соединенных с ним глиняными трубками… Отец длинными клещами схватил котел и поставил на огонь. В мастерской замерло всякое движение: пока золото плавится, а затем охлаждается, нельзя поблизости работать с медью или алюминием, дабы частицы этих низких металлов не попали в котел. Только сталь не мешает делу. Но те, кто хлопотали близ нее, закончили работу или подошли к подручным, стоявшим вокруг горна. Слишком стесненный, отец их отстранил простым жестом: он не сказал ни слова, никто ничего не говорил, даже колдун. Слышалось только посвистывания мехов и легкое шипение золотой массы. Но если отец и не произносил слов, я знал, что они рождаются, шевелят его губы, когда, склонившись над котлом, он перемешивал уголь и золото концом палки, которая сразу воспламенялась и приходилось ее менять. Какие же слова шевелили его губы? Не знаю, не знаю точно, ничего мне не сообщалось. Но что другое, если не инкантации? Не заклинал ли он духов огня и золота, огня и ветра, ветра, священного в трубках, огня, рожденного из ветра… не заклинал ли он свадьбу золота и огня, не призывал ли духов на помощь? Да, там плясали они, и без них ничего бы не было… И не удивительно ли, что маленькая черная змея подползла и свернулась вокруг одного из мехов. Она отнюдь не часто являлась в гости к отцу, но всегда присутствовала при плавке золота… Тот, кто плавит золото, должен предварительно тщательно вымыться и, конечно, воздерживаться на все время работы от сексуальной близости…»

Есть внутреннее золото, вернее, золото обладает реальностью внутренней и внешней, это очевидно для созерцательного разума, способного видеть одну и ту же «эссенс» в золоте и солнце. Здесь и только здесь корень алхимии.

Ее начало — в сакральном искусстве древнего Египта. Данная алхимическая традиция распространилась по всей Европе и Ближнему Востоку, повлияла, возможно, на весьма аналогичную традицию в Индии. Ее основатель — Гермес Трисмегист (Трижды Величайший), которого идентифицировали с богом Тотом древнего Египта — покровителем всех сакральных искусств и наук, наподобие Ганеши в индуизме. Слово «alchimia» происходит от арабского «al-kimiya», рожденного, очевидно, от древнеегипетского «kemi», относящегося к «черной земле»: так называли Египет и слово символизирует, вероятно, materia prima алхимиков. Не исключена коннотация греческого «chyma» (плавление). Во всяком случае, самые древние алхимические тексты сохранены на папирусах, датируемых последней эпохой египетской цивилизации. Отсутствие более ранних документов объяснимо — сакральное искусство алхимии передавалось только устно: необходимость письменной фиксации — первый знак декаданса или страха эвентуальной гибели традиции. Вполне понятно, что Corpus Hermeticum, обнимающий все тексты, приписываемые Гермесу-Тоту, дошел до нас не на египетском, а на греческом. И если спросят, почему в этих текстах ощутима типично платоническая лексика, мы ответим: можно с таким же успехом сказать, что сочинения Платона отмечены безусловной сигнатурой герметизма. Духовная потенция и широта герметических текстов доказывает: здесь подлинная традиция и ни в коей мере не псевдо-архаическая фабрикация. К текстам Corpus Hermeticum относится и так называемая «Изумрудная Таблица». Она представляется откровением Гермеса Трисмегиста и всегда почиталась арабскими и латинскими алхимиками сводом законов их искусств. Мы не обладаем оригинальным текстом, до нас дошли только арабские и латинские переводы — таково настоящее положение вещей, — но содержание текста — лучшее свидетельство его подлинности. В пользу египетского происхождения алхимии Ближнего Востока и Запада говорит следующее: серия технических процессов, имеющих отношение к алхимии и соответствующие символически выражения первоначально упоминались в папирусах финально — в книгах средневековья. Цели и проблемы вполне аналогичны: наряду с разнообразными рекомендациями по работе с металлом и приготовлении тинктур, так находятся рецепты по выделке искусственных драгоценных камней и цветного стекла — эти ремесла всего пышней расцветали именно в Египте. Впрочем, даже дух египетского искусства, его тенденция к извлечению из материи редких и таинственных «квинтэссенций», родственен алхимии.

Со времен античности можно различить два течения в алхимии. В одном — характера прикладного и ремесленного символика «внутреннего магистерия» проявляется как нечто параллельное профессиональной активности и упоминается только от случая к случаю; в другом металлургические процессы суть аналогии. Можно усомниться, что речь идет о двух разных дисциплинах — алхимии прикладной (неправомочно считающейся самой древней) и алхимии мистической, более поздней. В принципе, здесь только два аспекта единой традиции.

Спросим теперь, каким образом алхимия с ее мифологической основой интегрировалась в монотеистические религии — иудаизм, христианство, ислам? Поскольку присущая алхимии космологическая перспектива органически связана с древнейшей металлургией, ее адаптировали просто как науку о природе (physis) в самом широком смысле: точно так же ислам и христианство усвоили пифагорейскую традицию в музыке и архитектуре и ассимилировали соответствующую духовную перспективу.

С точки зрения христианской, алхимия — своего рода натуральное зеркало Откровения: философский камень, изменяющий низкие металлы в серебро и золото — символ Христа, возникновение этого камня из «необжигающего огня» сульфура и «перманентной воды» меркурия напоминает рождения Христа — Иммануила.

Христианская вера духовно оплодотворила алхимию, тогда как последняя привела христианство к пути «гнозы» посредством созерцания природы.

Еще легче герметика проникла в спиритуальную вселенную ислама, ибо его последователи всегда были склонны признать древние знание, которое под аспектом «мудрости» (hikmah) представляло наследие прежних пророков. В мусульманском мире Гермес Трисмегист часто идентифицировали с Энохом (Idris). Доктрина «единства бытия» (wahdat al wujud) — изотермическая интерпретация кодекса исламской веры — дала герметически новую духовную ось или, другими словами, вернула широту его духовному горизонту.

Как и всякая живая традиция, алхимия притягивает элементы, родственные ее собственному «космосу» — отсюда частая теоретическая интерпретация мифов и символов иных традиций. Однако она всегда хранит определенные черты, печать своей подлинности: это план «магистерия» в его разных фазах, описанный в специфических терминах и обозначенный чередованием «цветов».

Поначалу алхимия проникла в христианство из Византии, затем, более интенсивно, через завоеванную арабами Испанию. В мусульманском мире алхимия расцвела необычайно. Ябир Ибн Хайян, ученик шестого шиитского имама, основал в восьмом веке нашей эры школу, откуда расходились сотни алхимических текстов. И, вероятно, потому, что имя Ябира стало как бы гарантией подлинности традиции, автор Summa Perfectionis — итальянец или каталонец тринадцатого века — взял его себе под латинизированной фермой Гебера.

В эпоху ренессанса, вместе с великим вторжением греческой литературы, по Западу прошла новая волна византийской алхимии. В шестнадцатом и семнадцатом столетии были напечатаны многочисленные алхимические произведения, известные доселе в рукописях только малому кругу посвященных. Изучение герметики достигло новой вершины, но лишь для того, чтобы вскоре ослабеть и сникнуть. Часто считают семнадцатый век апогеем Европейской герметики. На самом деле, декаданс начался уже в пятнадцатом, прогрессируя одновременно с развитием западной мысли в сторону гуманизма и рационализма, поскольку зашатался самый принцип любой доктрины или метода, основанных на интуитивном познании. Правда, в течение некоторого времени непосредственно перед современной эпохой элементы подлинной гнозы, отображенные из области теологии в силу исключительно эмоционального движения позднего христианского мистицизма и агностического хода реформации, нашли прибежище в спекулятивной алхимии. Этим несомненно объясняются отзвуки герметической традиции в произведениях Шекспира, Якоба Беме или Иоганна Георга Гихтеля.

Спровоцированная алхимией медицина прожила дольше. Парацельс назвал ее «спагирией», что соответствует алхимическим «solve» и «coagula».

В общем и целом, европейская алхимия ренессанса и постренессанса имеет фрагментарный характер: это спиритуальное искусство, лишенное метафизических основ. Данное замечание особенно применимо к восемнадцатому веку, несмотря на то, что среди «сжигателей угля» числились такие гениальные люди, как Ньютон и Гете.

Нам кажется уместным заметить здесь весьма категорически, что не существует «свободомыслящей» алхимии, враждебной религии. Принимая человеческую симпатию со всеми ее достоинствами и ущербностью, любое спиритуальное искусство не может игнорировать путей спасения. Наличие дохристианской алхимии не доказывает ничего противного: алхимия всегда была органической частью традиции, обнимающей все аспекты человеческого бытия. Что касается истин, явленных христианством, более или менее скрытых от античности, алхимия могла их принять, не опасаясь самоубийства. Серьезно заблуждаются те, кто почитают алхимию самодостаточной религией или даже тайным язычеством. Подобная позиция парализует силы, собранные для реализации внутреннего магистерия. «Дух веет, где хочет», это верно, и нельзя догматически лимитировать его манифестации: однако он не веет там, где в средоточии — Духе Святом — отрицают одно из его откровений.

Мы не собираемся долго распространяться об истории алхимии, в подробностях, впрочем, неизвестной, поскольку любое изотермическое учение всегда передавалось устно. Надо, однако заметить напоследок: алхимические тексты, как в отношении источников, так и в отношении авторов, часто представлены именами воображаемыми и без какой-либо хронологической связи. Это никак не снижает ценность данных текстов: историческое мировоззрение и алхимическое знание не имеют ничего общего. Имена (как в случае Гебера) призваны указать некую «цепь» традиции, а не конкретного автора. Что касается подлинности герметического текста, то есть вопроса, отражает ли он реальное познание, реальный герметический эксперимент или является фактом допустимым и случайным, здесь нельзя ответить ни филологически, ни сравнением с научной химией: главный критерий — духовное единство традиции.

Глава вторая. Натура и язык алхимии

В нашем произведении о принципах и методах сакрального искусства мы не один раз обращались к алхимии, рассуждая о творчестве артиста не в смысле внешне эстетическом, но согласно традиции: имеется в виду творческий метод как трансмутация или возрождение души. Алхимия равным образом именуется ее мастерами искусством и даже «королевским искусством» («ars regia»). Трансмутация низких металлов в металлы благородные — высоко эвокативный символ внутреннего процесса. Можно назвать алхимию искусством трансмутации души Подобное определение нисколько не принимает мастеров, знающих и практикующих металлургические операции, например, пурификацию и лигатуру: однако их подлинное дело, в котором все эти операции играют роль материального подтверждения или динамических символов, — трансмутация души. Здесь мнения алхимиков едины. В «Книге из семи глав», приписываемой Гермесу Трисмегисту, читаем:

«…теперь хочу объявить ранее скрытое. Действо (алхимическое) с вами и при вас; вы найдете его в вас самих, где оно постоянно; вы найдете его везде, где бы вы ни были — на суше или на море…».

В знаменитом диалоге между арабским королем Халидом и мудрецом Мориеном (или Марианом) король спрашивает, где можно отыскать субстанцию, позволяющую свершить алхимическое действо. Мориен молчит, затем после долгих колебаний отвечает:

«О король, поведаю тебе истину: милостью Божьей, эта субстанция пребывает в тебе, и куда бы ты ни уехал, она в тебе, и нельзя вас разделить.»

В отличие от иных сакральных искусств, алхимическое произведение не представлено на внешнем плане, как музыка или архитектура: это внутреннее совершение. Трансмутация свинца в золото — финал алхимического действа — далеко превосходит любое ремесло. Чудесный характер процесса, «прыжок», который природа, согласно алхимикам, способна совершить лишь за непредсказуемо долгое время, проявляет различие возможностей тела и души. Растворение, кристаллизация, плавление, кальцинация минерала — все это в известной степени отражает скрытые изменения души, но вещество ограничено определенными пределами, тогда как душа преодолевает «психические» границы, встречаясь с Духом, не связанным никакой формой. Свинец представляет хаотическое, инертное, больное состояние металла, золото — «материальный свет», «земное солнце» — выражает одновременно металлическую перфекцию и человеческое совершенство. Согласно принятой у алхимиков концепции, золото — истинная цель металлической натуры, все остальные металлы только подготовительные этапы или эксперименты в перспективе этой цели. Золото одно обладает гармоническим эквилибром всех металлических свойств и потому обладает вечностью. «У меди не угасает желание стать золотом», — сказал Майстер Экхарт, имея в виду томление души по вечности. Напрасно упрекают алхимиков в стремлении фабриковать золото, начиная с металлов ординарных, по разным тайным формулам, в которые они наивно верили. Охотников до такого времяпровождения называли «сжигателями угля»: не зная живой алхимической традиции, основываясь лишь на изучении текстов, они трактовали эти тексты в буквальном смысле и тратили массу усилий в тщетной мечте реализации «великого магистерия».

Поскольку алхимия ведет человека к завоеванию вечного бытия, вполне возможно сравнить ее с мистицизмом. Показательно, что мистики христианские и еще более мусульманские адаптировали алхимические выражения и символы, касающиеся духовного овладения человеческой ситуацией, возвращения к центру или духовному парадизу, согласно упованию трех монотеистических религий. Алхимик Николя Фламмель (1330–1417), используя язык христианской веры, писал, что магистерий «…изменяет дурного человека в доброго, отсекает корень сущего греха — алчности — делает человека спокойным, религиозным и богобоязненным, сколь бы ни был он зол прежде, восхищает его в бесконечное милосердие и глубину дивных замыслов Божьих…» Сущность и цель мистицизма — приобщение, причастность к Богу. Алхимия не говорит об этом. Но ее объединяет с мистицизмом вера в первичное «благородство» человеческой натуры; несмотря на бездну, разделяющую Бога и человека, несмотря на падение, уничтожившее «теоморфизм» Адама. Надо обрести чистоту человеческого символа перед тем, как человеческая форма может быть реинтегрирована в свой бесконечный и божественный архетип. В спиритуальном своем значении, трансмутация свинца в золото есть ничто иное, как реинтеграция человеческой натуры в ее первичном свете. Неповторимого качества золота, понятно, нельзя добиться простым сложением металлических свойств: таких, как масса, твердость, колорит и т. д. — точно так же «адамическое» совершенство есть не одно лишь собрание добродетелей. Оно неповторимо, подобно золоту, и человек, его «реализующий», не сравним с другими. Все в нем «первозданно» в смысле пробуждения изначального принципа. И поскольку реализация этого состояния относится к мистицизму, алхимия, в цветном плане, путь параллельный.

Однако «стиль» алхимического символизма столь отличен от теологической вселенной, что зачастую алхимию определяют как «мистицизм без Бога». Это, безусловно, несправедливо, ибо алхимия — ветвь или «оперативное измерение» герметизма, полностью ориентированного на трансцендентный источник всякого бытия. Алхимия предполагает веру — почти все мастера настаивают на практике молитвы. Алхимия сама по себе, как метод или искусство, не обладает собственной теологической структурой. Но не будучи a priori ни теологией, ни моралью, она рассматривает игру психических возможностей с точки зрения число космологической и трактует душу как «субстанцию», которую необходимо очистить, растворить и заново кристаллизовать. Она действует как наука или искусство природы, и для нее все состояния сознания — только аспекты единой «натуры», объединяющей внешнее (формы телесные и чувственные) и внутренние, то есть невидимые формы души.

При этом алхимию нельзя упрекнуть в обычном прагматизме, лишенном спиритуальной перспективы. Ее духовная сущность таится в более или менее конкретном символизме, призванном установить аналогию между царством минеральным и континуумом души — подобная аналогия обусловлена квалитативной визией материальных вещей, своего рода внутреннем зрением, которое проницает психические реальности «материально», то есть объективно и конкретно. Другими словами, алхимическая космология — доктрина бытия, онтология. Металлургический символ не просто формула или приблизительное описание внутреннего процесса, но, как любой истинный символ, откровение.

В силу своего «вне-индивидуального» взгляда на мир и душу, алхимия, скорее, «путь познания» (гнозы), нежели «путь любви», ибо проблема гнозы — не в еретическом, а в действительном смысле слова — «объективное» изучение связи души и «я». У мистиков, ориентированных на «путь познания», довольно часто встречается алхимическая манера выражения. Термин «мистика» происходит от «мистерии», от греческого глагола myein (молчать); мистика, ровно как и алхимия, избегает интерпретации рациональной.

Алхимическая доктрина окутана загадками и тайнами еще потому, что отнюдь не предназначена для всех и каждого. «Королевское искусство» предполагает, кроме высоких интеллектуальных возможностей, определенную диспозицию души — при отсутствии таковой, практика алхимии представляет серьезную опасность. «Разве тебе не ведомо, — писал Артефий, знаменитый средневековый алхимик, — что наше искусство есть кабалистика. Я хочу сказать, оно таинственно и его открывают только устно. И ты, глупец, думаешь о простоте своей, что мы явно и ясно будем излагать самый великий и важный из всех секретов? Разве следует понимать буквально наши слова? Уверяю тебя (ибо я откровений других философ), уверяю тебя: тот, кто хочет объяснить сочинения философов согласно ординарному и буквальному смыслу слов, заплутается в лабиринте, из коего никогда не выйдет, ибо не обладает путеводной нитью Ариадны». Синезий, живший, вероятно в четвертом веке н. э., высказывался сходно: «Они (истинные алхимики) выражаются символами, метафорами, образами, дабы их поняли только святые, мудрецы и разумом одаренные люди. Они соблюдают в своих произведениях некий метод и некое правило — человек знающий сообразит и, заблуждаясь иной раз, в конце концов, раскроет секрет». Гебер, резюмируя в своей «Summa» средневековую алхимическую науку, декларирует: «Не надо писать о магистерии совсем загадочно и не надо также объяснять слишком ясно и доступно. Я предпочитаю излагать так, чтобы мудрые поняли, умы посредственные заблудились, а дураки и безумцы сломали головы». Поразительно, что, несмотря на подобные упреждения, которых можно процитировать предостаточно, столько людей — особенно в семнадцатом и восемнадцатом веке — верили, посредством тщательного изучения текстов, найти способ фабрикации золота. Алхимические авторы, действительно, часто намекали, что оберегают секрет, дабы воспрепятствовать недостойным приобрести опасное могущество. Они использовали неизбежное недоразумение, удерживая на расстоянии неквалифицированных искателей. Но они никогда не говорили о цели материальной, не делая при этом аллюзии на истинную цель. От человека, охваченного страстью сугубо земной, подлинная суть ускользнет всегда. Читаем в «Герметическом триумфе»: «Философский камень (с помощью коего низкие металлы превращаются в золото) обеспечивает долгую жизнь и освобождает от болезней, доставляет больше золота и серебра, нежели имеется у всех могучих завоевателей вместе взятых. Но этот камень отличается самым удивительным свойством: один его вид преисполняет счастьем обладателя, который никогда не боится его потерять». Первая фаза, похоже, подтверждает поверхностную интерпретацию алхимии, но вторая указывает достаточно ясно, что обладание камнем — данность внутренняя и духовная. В уже упомянутой «Книге из семи глав» — аналогичная идея: «С помощью Бога всемогущего, камень избавит вас от любых болезней и прибавит здоровья на будущее, сохранит от страданий и печалей, телесных и духовных терзаний. Он приведет вас от мрака к свету, из пустыни в дом, от необходимости к свободе». Двойной смысл всех этих цитат подчеркивает часто выраженную интенцию дать знание «достойному» и запутать «глупца». Алхимическая манера высказываться со всеми ее «герметическими» умолчаниями вовсе не прихоть того или иного автора. В приложении к своей известной «Summa», Гебер пишет следующее: «Каждый раз, когда кажется, будто я излагаю нашу науку ясно и открыто, именно тогда объект исследования затемняется почти полностью, И, тем не менее, я не стремлюсь нарочно сокрыть алхимическое действо за аллегориями и тайнами, но стараюсь отразить четко и разумно открытое по вдохновению от Бога всемогущего и бесконечно милостивого: Он благоизволил наделить, в его святой воле отнять…» Но, с другой стороны, учения алхимиков составлены таким образом, чтобы в процессе чтения «волки от овцы» отделялись. Гебер уточняет далее: «Считаю должным заметить, что в этой Summa я не трактовал нашу науку последовательно, а рассеял по различным главам. Это сделано намеренно, ибо в противном случае люди дурные, употребляющие знание во зло, проведают секрет наравне с добрыми…».

При изучении экспозиции Гебера в ее металлургической терминологии и более или менее прикладных описаниях химического процесса, поражают удивительные скачки его мысли: автор, не упоминающий ранее никакой «субстанции» (в применении к действу) вдруг советует: «А теперь возьми эту, хорошо знакомую тебе субстанцию, и помести ее с сосуд…» Или вдруг, после долгого рассуждения о невозможности трансмутации внешними средствами, он говорит о некой «фармакопее, которая лечит все больные металлы», изменяя их в серебро или золото. Логическое движение наталкивается на препятствие — это цель подобной манеры письма. Неофит вынужден остановиться у границы разума (ratio) и в конце концов, как сказал Гебер по поводу своего личного эксперимента, поразмыслить о сущности своего индивидуального бытия: «Возвращаясь к собственной сути, размышляя о том, как натура творит металлы в недрах земли, я распознал истинную материю, которая позволяет здесь, на земле, отныне совершенствовать». Алхимик должен перешагнуть этот интеллектуальный порог. Моральное испытание, как мы знаем, есть искушение использовать алхимию ради фабрикации золота. Алхимики часто настаивают: одни из главных трудностей работы — жадность, алчность. Этот грех можно сравнить с гордыней на «пути любви» или с иллюзией «я» на пути познания. «Алчность» в данном слуяае — одно из имен эгоцентризма, потакания страстям, пренебрежения к чему бы то ни было за пределами эго. Впрочем, одно из правил ученика Гермеса гласит: следует искать трансмутации элементов только ради помощи бедным — или взыскующей природе вообще. Это напоминает буддийский обет, звучащий примерно так: надо стремиться к более высокому озарению только ради блага всех креатур. Милосердие спасает нас от изощренности эго, которое во всякой деятельности преследует свое собственное отражение.

Могут, однако, возразить: не является ли наша попытка пояснить алхимическое знание нарушением первого постулата алхимиков, предписывающего умолчание и скрытность в данной области? На это следует ответить, что никакими словами нельзя досконально интерпретировать символы, хранящие ключ от глубокого секрета алхимии. Можно рассказать с той или иной степенью достоверности о космологических доктринах, о взглядах на человека и природу, о главных принципах «королевского искусства». И если бы даже удалось полностью объяснить герметическое действо, всегда останется нечто непередаваемое, но необходимое для его завершения. Подобно любому сакральному искусству в истинном смысле слова (то есть подобно любому «методу», ведущему к реализации сверхиндивидуальных ситуаций сознания), алхимия зависит от просвещения. Разрешение к началу работы над магистерием должно быть получено от мастера: только в исключительных случаях расступается инициатическая цепь, только очень редко духовное озарение взрывается неожиданно. В беседе короля Халида с мудрецом Мориеном находим следующий пассаж: «Одного желания здесь мало, необходимо одобрение мастера. Это основание нашего искусства. Необходимо, чтобы мастер часто работал в присутствии ученика. Того, кто знает последовательность действа и размеренность эксперимента, нельзя поровнять с книгочеем, сколь угодно пытливым…» И вот слова алхимика Дени Захария: «Я хочу, чтобы они, прежде всего, узнали, если еще не знают: эта божественная философия неподвластна ни людям, ни книгам. Напрасны усилия до тех пор, пока Бог не вдохновит наши сердца Духом Святым или откровением избранника своего».

Глава третья. Герметическая мудрость

Герметическое воззрение основывается на аналогии между вселенной-макрокосмосом и человеком-микрокосмосом: осевое средоточие подобной аналогии — Дух или универсальный Интеллект — первая «эманация» абсолютного, «единого».

Вселенная и человек взаимоотражаются: содержание во вселенной, должно, в известном смысле, находить аналог в человеке. Можно лучше понять сие соответствие, если свести его, хотя бы предварительно, к отношению между субъектом и объектом, познающим и познаваемым: мир как объект появляется в зеркале человеческого субъекта — мир невозможно воспринять вне этого последнего; субъект или зеркало, равным образом, характеризуется способностью отражения. Не существует объекта без субъекта и наоборот.

Эмпирически субъект идентифицируется с «я», которое, в свою очередь, идентифицируется с телом. Субъект не только разбивается индивидуальной перспективой и открывается чувствами, но еще и «подчиняется» объективному миру, о чем говорит само слово «субъект». Возникает нечто вроде оптической иллюзии: если субъект — внутренний полюс познания — только источник чисто индивидуальной сенсорности, связанный с телом и подчиненный его законам, он ни в коем случае не может быть «мерой» своего объекта, и тогда всестороннее познание мира исключено. Конечно, наше познание фрагментарно и не в силах охватить объект глобально: оно вполне косвенно и не выводит из дуализма объект-субъект. И, тем не менее, познание это несет редкий реальный адекват и входит в универсальную Истину, ведь иначе наш опыт в мире был бы только бессвязным и абсурдным сновидением, если можно вообще как-то определить отсутствие всякого элемента достоверности, и не было бы точек соприкосновения между вещами и нашим разумением или между различными «мирами» различных субъектов.

Вселенная — это неопределенное множество субъектов, коим противостоит столь же неопределенное множество объектов. Во всем этом присутствует достаточная непрерывность; область «объективная», соответствующая тому или иному субъекту, плавно проникает в ансамбль субъективно-объективных реальностей, и каждый субъект воспринимает мир по своему, на присущий ему манер, поскольку все индивидуальные субъекты суть поляризации, более или менее четкие, единого универсального субъекта, Духа или Интеллекта.

В то же время ясно, что универсальный интеллект трансцендентен полярности субъект-объект: являя для себя свой собственный объект, он содержит эссенциально все возможности внутренней и внешней объективизации. Зачастую его легче представляют «субъектом», так как для человека «полюс субъекта» расположен интериорно: именно во внутреннем континууме ищут доступа к Духу. Разумеется, есть «объекты» интериорные, порядка психического и даже абстрактного, которые присущи субъекту, но это не относится к внешнему миру, по крайней мере, априорно, хотя вещи воспринимаются иначе индивидом, чье сознание четко идентифицировано с Духом или универсальным Интеллектом.

В связи с этим позволительно рассмотреть новый модус аналогии: человек представляет, на земном уровне, наиболее совершенную опору универсального Духа или, иначе говоря, самую конкретную точку его актуализации. Человека можно расценивать, принципиально, если не фактически, как своеобразный синтез или «резюме» макрокосмического существа, обусловленного бесчисленными поляризациями единого Духа: в этом смысле надо понимать слова некоторых арабских герметиков: «космос — человек всеобъемлющий, а человек — малый космос».

Универсальный Интеллект, само собой разумеется, трансцендентен качествам психическим и ментальным, это присуще ему всегда и повсюду, манифестирован ли он посредством ограниченных или выделяющихся способностей и мыслей: свет, преломленный цветными стеклами, остается по сути вне колоритов. Однако без влияния Интеллекта никакая ментальная форма не будет содержать элемента истины.

Герметическая доктрина универсального Интеллекта в целом совпадает с платонической и выражена аналогично. Гермес Трисмегист: «Интеллект эманирует от субстанции (ousia) Бога, если Богу вообще можно приписать какую-нибудь субстанцию: во всяком случае, Бог один ведает природу таковой. Интеллект не составная часть божественной субстанции, но излучение, подобное свету солнца. Этот Интеллект — Бог живого человека…» Образ предельно ясен: Интеллект также, в известном смысле, Бог: в человеке — своем наиболее совершенном космическом зеркале — он и есть Бог.

Если Интеллект остается в себе — собой, от него рождается иерархия единств, из которых первое — универсальная Душа и последнее — материя. На уровне человеческом, где самое высокое — в то же время самое интериорное, тело как бы вмещает душу: в ней обитает интеллект, приводящий божественное Слово, Логос. В процитированной книге Гермеса Трисмегиста это называется Богом, «Отцом всего сущего».

Заметно, сколь эта доктрина близка теологии святого Иоанна Евангелиста и понятно, почему некоторые христианские мэтры — например, Альберт Великий — видели здесь дохристианские «семена» учения о Логосе.

Умеющие читать, распознают доктрину трансцендентного единства Интеллекта в начале Евангелия от Иоанна, она имплицитно подтверждена всеми откровениями Писания: ее эзотерический характер в том, что это единство неподвластно воображению и даже разуму. Оно есть условие, а не объект логики: представлять единство Духа или Интеллекта некой субстанциональной и квазиматериальной непрерывностью, стирающей присущие бытию различия, считать первой дистинкцией пропасть между сотворенным и несотворенным — подобная концепция ведет к серьезным заблуждениям. Благодаря своей универсальности, Дух может присутствовать в каждой креатуре, причем она не перестает быть тем, что она есть, а именно, формой ограниченной и своеобразной, не только на взгляд других креатур, но и на взгляд Духа, бесконечно ее превосходящего. И не забудем: душа (psyche) также форма, которая не прекращает существовать и после смерти тела, хотя аверроизм, слишком аристотелевский, не может это примирить со своей собственной тезой о едином духе.

Интеллект отличен от всех объектов, не поддается никакой «объективизации», он — «абсолютный субъект». Он, к тому же, сокрытый «свидетель», расположенный вне всего, что возможно познать в нашей душе, а посему его идентифицируют с «божественным Оком» в глубине нашего бытия. Аллюзия на это — в одном сирийском герметическом тексте, где говориться о тайном зеркале, коего достигают, преодолевая семь дверей, аналогичным семи планетным сферам, степеням или «уровням» универсальной души: «В этом зеркале никто не видит своего отражения, так как, пребывая во множественности, человек забывает собственный образ (эссенциальный). Зеркало представляет божественный Дух. Отражаясь, душа стыдится своего порока и старается от него избавиться… Очищенная, она созерцает Святой Дух и принимает его за образец, и сама становится духом; она обретает его (Бога) и сама узнается им. Избавляясь от своей тени, избавляется от связи с телом. Что говорят философы? Познай самого себя! Познай в интеллектуальном зеркале. Но что есть это зеркало, если не божественный Дух? Когда человек созерцает себя в нем, то, забывает богов и демонов, и, соединяясь с Духом Святым, становится совершенным. Видит Бога в себе… Это зеркало… над семью дверьми… которые соответствуют семи небесам, над этим чувственным миром, над двенадцатью домами (неба)… Над всем этим глаз невидимого, глаз Духа, всегда и повсюду. Там созерцают этот совершенный Дух, в коем все пребывает в возможности…»

* * *

Интеллект — когнитивный полюс универсума не «объект» опыта, но условие всякого опыта. Наше знание о нем не изменит нашего исследования по крайней мере, в области фактов, однако, такое знание способно существенно определить внутреннюю ассимиляцию этого исследования. Для современной науки «истины» (или общие законы), без которых эксперимент подобен волнению песка, только схематические описания явлений. Полезные, но преходящие абстракции, тогда как для науки традиционной истина — выражение или «конденсация», в доступной разуму форме, возможности, всегда пребывающей в универсальном Интеллекте. Все, что проявляется в бытии более или менее эфемерно, имеет свою «модель» или свой «архетип» в универсальном Интеллекте.

Интеллект фиксирует возможности в их принципиальной незыблемости, для разума они — только тени или символы. Платон называет незыблемые возможности идеями или архетипами, сохраняя их подлинное обозначение и не смешивая с простыми обобщениями. Подобные обобщения, в лучшем случае, отражения истинных архетипов, хотя даже этого нельзя сказать об их вульгаризации в «коллективном бессознательном». Этот двусмысленный термин предполагает странный симбиоз неделимости Интеллекта с непроницаемостью пассивных и темных глубин души. Не «под», а «над» рацио располагаются архетипы, потому разум и различает лишь ограниченный аспект их чистой реальности. Только в соединении души с Духом, вернее, в ее возвращении в неделимое единство Духа, человеческое сознание внезапно открывается вечным возможностям, пребывающим в Интеллекте или Духе: они спонтанно «конденсируются» под формой символов. Из «Пимандра» (Corpus Hermeticum) мы узнаем, как универсальный Интеллект раскрылся Гермесу — Тоту: «… И после этих слов он долго смотрел мне в лицо, и я задрожал под его взглядом. Потом, когда он поднял голову, я увидел, как свет — бесконечных, бесчисленных возможностей образовал в моем духе (nous), бесконечное „Все“ и огонь, в напряженности своей всемогущей силы, неподвижно застыл: именно таково было рациональное понимание этого видения… Полностью от себя отрешенный, я вновь услышал: ты видел сейчас в интеллекте (nous) прототип, предшествующий любому началу без конца…»

Вещь или мысль символичны в той мере, в которой они отражают на физическом или ментальном плане свой архетип или постоянную сущность (essence). Абстрактная мысль лучше подчеркивает дистанцию между символом и его архетипом, но воображение лучше отражает этот последний, так как образ сложнее абстрактного понятия и предоставляет больше маневра интерпретации. Образ, если он действительный символ, основан на обратном соответствии духовного и телесного, согласно закону «Изумрудной Таблицы»: «то, что внизу, аналогично тому, что вверху».

* * *

По мере более или менее полного соединения человеческого интеллекта с Интеллектом универсальным мысль отвлекается от множественности вещей и стремится к неделимому единству. Воззрение на природу, которое приобретается в этом процессе, не ограничивается чувственными факторами: они остаются сами собой, но взгляд меняется: человек начинает видеть в конкретных данных отражение вечных архетипов. И если подобная интуиция не вступает немедленно в свои права, символы постоянно пробуждают воспоминание и реминисценцию. Таково герметическое приближение к миру.

Для этой перспективы не столь важны физические параметры измеримых, исчислимых вещей, детерминированных причинами и обстоятельствами, но их эссенциальные качества, которые можно сравнить с вертикальными нитями на раме ткацкого станка. Ткань получается, когда челнок перемежает вертикальные нити горизонтальными. Вертикальная нить — неизменные принципы вещей (essences), горизонтальные представляют их «материальную» природу, подверженную времени, пространству и разным другим кондициям.

Данное сравнение иллюстрирует традиционное воззрение на космос: справедливое в смысле «вертикальном», оно может показаться неточным в «горизонтальной» перспективе, то есть в плане описательного и аналитического наблюдения. Согласно этому воззрению, нет необходимости изучать все металлы, чтобы иметь четкое представление об архетипе металла. Достаточно рассмотреть семь металлов, упомянутых традицией — золото, серебро, медь, олово, железо, свинец и ртуть, — чтобы понять возможные вариации в границах архетипа. Другими словами, важно постичь качественный аспект металла. То же касается и четырех элементов, которые играют доминирующую роль в алхимии. Эти элементы не химические составляющие объектов, а качественные детерминанты «материи». Можно говорить о земле, воде, воздухе и огне, и с тем же успехом рассуждать о модусах состояния материи — твердом, текучем, воздушном и огненном. Химический анализ доводит до нашего сведения, что воду составляют две части водорода и одна часть кислорода, но отнюдь не просвещает касательно качественной сущности воды. Этот факт, установленный способом сторонним и даже абстрактным, напротив, скрывает эссенциальное качество воды. Научный анализ однопланово лимитирует изучаемую реальность, тогда как интуиция пробуждает эхо, резонирующее на всех уровнях сознания — от сугубо материального до высоко духовного.

* * *

Картина мироздания согласно Птолемею (шаровидная земля — центр, вокруг которого совершается обращение планет по разным орбитам или сферам; все это окружено фирмаментом фиксированных звезд, далее — беззвездным эмпиреем) никак не беспокоит предыдущей картины мира и не мешает каким бы то ни было космогоническим опытам и гипотезам. Она взывает к жизни символику содержащего и содержимого, символику, отвечающую самой натуре пространства. Диспозиция небесных сфер отражает онтологическую систему, по которой каждый уровень бытия происходит от уровня более высокого: в более высоком содержится уровень пониже, как в причине «содержится» следствие. Чем выше сфера движения звезды, тем выше соответствующая степень бытия и сознания: она менее ограниченна и ближе к божественному истоку. Беззвездный эмпирей, который окружает звездные небеса и побуждает к динамизму фирмамент фиксированных звезд (из всех кругов самый правильный в своем обращении), есть перводвигатель (primum mobile) и соответствует всеобъемлющему божественному Интеллекту.

Такова интерпретация птолемеевой системы у Данте. Примерно сходная обнаружена в более ранних арабских сочинениях. Существует анонимный герметический манускрипт двенадцатого века (вероятно, католического происхождения) написанный по латыни, где спиритуальное обозначение небесных сфер напоминает «Божественную комедию». Восхождение по сферам дано как восхождение по ступеням спиритуальным (или интеллектуальным): активная душа иерархически поднимается от определенного, дискурсивного познания к воззрению индифферентному и вневременному, для которого субъект и объект, познающий и познаваемое суть едины… Это иллюстрировано рисунками, изображающими небесные сферы в виде концентрических кругов, по которым люди поднимаются, словно по лестнице Иакова, до эмпирея, а над ним — Христос на троне. Под небесными сферами, в приближении к земле — круги элементов. Под сферой луны — круг огня, воздуха и примыкающий к земле круг воды. Анонимный манускрипт, герметический характер коего очевиден, экспрессивно признает ценность трех монотеистических религий — иудаизма, христианства, ислама. Отсюда легко заключить, что герметическая наука, благодаря своей космологической символике, соединяется со всеми подлинными религиями, не входя в конфликт с догматикой.

Поскольку обращение восьмого неба (фирмамента фиксированных звезд) служит измерению времени, беззвездное небо (сообщающее восьмому свое движение с легким смещением из-за процессии равноденствий) суть грани между временем и вечностью или между любыми модусами длительности и «вечным настоящим». Душа, в своем восхождении по сферам, оставляет, достигая эмпирея, мир множественности и междоусобицу форм; стремясь к неделимому, всесокрушающему Бытию. Данте представил это движение инверсией космического порядка концентрических средств — они расширяются от земного предела к божественной беспредельности — в порядок обратный, где центр — Бог, вокруг которого вращаются хоры ангелов кругами все более широкими. Чем они ближе к божественному началу, чем быстрее их движение, в противоположности космическим сферам, чье видимое движение ускоряется пропорционально близости к центру земному. Этой инверсией космического порядка в божественный Данте провидел глубокий смысл гелиоцентрической картины вселенной.

* * *

Догадка о системе мироздания, где солнце есть центр обращения всех планет, включая землю, была высказана задолго до ренессанса. Коперник только повторил, исходя из собственных наблюдений, идею известную в античности. В символическом смысле, гелиоцентрическая система — необходимое дополнение геоцентрической. Божественное начало, Интеллект или Дух, коим был создан мир, можно равно представить как нечто всеобъемлющее (что соответствует беспредельному пространству) или «иррадирующим» центром всех манифестаций. Именно потому, что божественное начало — вне всякой дифференциации, каждое представление о нем должно быть дополнено инверсией, так сказать, его «отражением».

Однако гелиоцентрическая визия мира использовалась как доказательство ложности традиционной геоцентрической концепции и связанных с ней духовных интерпретаций. Отсюда парадокс: эта философия, сделавшая разум мерой любой реальности, завершилась астрономической перспективой, в которой человек взлетел пылинкой среди пылинок, простым акцидентом без малейшего намека на космическую первичность, тогда как средневековая онтология, основанная на откровении и вдохновении, поместила человека в центр вселенной. Сие вопиющее противоречие просто объясняется. Рационализм полностью забывает, что все его теории касательно вселенной остаются содержимым человеческого сознания: именно потому, что человек способен расценивать свое физическое существование с точки зрения более высокой, — как если бы он не был привязан к земле — именно это и делает его познающим центром мира. Человек — привилегированная субстанция Интеллекта, и, в силу своей привилегии, может обрести эссенциальное познание бытия: потому-то традиционная перспектива и поместила его в центр видимого мира — эта позиция, впрочем, совпадает с непосредственным сенсорным опытом. Для традиционной космологии гелиоцентрическая система, где человек, в некотором смысле, уступает свою центральную позицию солнцу, имеет значение сугубо эзотерическое — это подразумевал Данте в «геоцентрическом» описании ангелического мира. С «точки зрения» Бога, человек не центр, а крайняя периферия бытия.

Гелиоцентрическая система кажется более точной в плане физико-математическом, поскольку она, абстрагируясь от «естественной субъективности» и символики, склонна рассматривать вселенную безотносительно к человеку или, в лучшем случае, принимать его за незначительную физическую частицу в этой вселенной. Это внечеловеческая направленность взгляда, перевернутое отражение антропоса, понимаемого когда-то sub specie aeternitatis.

Однако никакой образ мира не будет абсолютно адекватным, ибо наше наблюдение накладывается на реальность, саму по себе относительную, непостоянную и неопределенно множественную.

Вера в гелиоцентрическую систему, как в некую абсолютную истину творит ужасающую пустоту, лишает человека его космического достоинства, заставляет его — пылинку среди пылинок — бессмысленно вращаться вокруг солнца… Эта система полностью не способна породить новое духовное воззрение. Христианская идея, сосредоточенная на инкарнации Христа, была плохо подготовлена к подобной инверсии космического устройства: человек как небытие, исчезающее в космическом пространстве и, в то же время, как интеллектуальный и символический центр этого пространства — такой пируэт не для мозгов большинства людей.

Дальнейший прогресс забросил солнце в поток бесчисленных миллионов других солнц (вероятно, в свою очередь окруженных планетами). Удаленных каждого от каждого на световые годы или миллионы таковых: всякий образ мира, сколько-нибудь логичный стал отныне невозможен. В новую, воображаемую «структуру» мироздания человек интегрироваться не в состоянии. Так, по крайней мере, действует концепция на западное сознание. Буддийская ментальность, привыкшая видеть мировые процессы как турбуленции песка, реагирует, вероятно, по-иному на современную научную теорию.

Духовная интерпретация этого научного познания сводится к следующему: постепенный отход от всех систем, которых можно назвать замкнутыми, доказывает, что любое представление о мире — облако, мираж, без намека на устойчивость. Для непосредственного восприятия солнце — источник света, символ божественного начала — оно озаряет все, вокруг него движется все. Но при этом солнце — только светящееся тело среди аналогичных: абсолютное единство присуще лишь божественному принципу.

В пределы нашего сюжета не входит развитие вот такого соображения: каждый новый образ мира сформулирован не столько новыми научными наблюдениями, сколько на реакцию на логическую «односторонность» предыдущего. Это касается и недавних концепций пространства. Для средневековой космологии, пространство — сфера, величина коей превосходит любую возможность измерения, сфера, спиритуально окруженная небом эмпирея. С торжеством рационализма пришла идея бесконечного пространства. Но поскольку физическая протяженность может быть неопределенной, а не бесконечной, новый научный демарш выдвинул практически невообразимое понятие «кривого» пространства, замыкающегося на самом себе.



Недавний научный поиск оставил идею гомогенности пространства и времени в пользу их постоянной взаимосвязи. Но если пространство содержит все, что существует симультанно, тогда как время образует последовательность феноменов, видимые звезды отделены от нас «световыми годами»: в одновременности они расположены точно там, где видимое пространство имеет свои крайние пределы. Подобные парадоксы отражают общую противоречивость, на которую, в конце концов, осужден всякий «научный» образ. В конкретных и чувственных вещах тем или иным способом раскрывается духовное обозначение, несравненно более убедительное, нежели образ мира, который пытается его схематизировать. Оно соответствует человеку и не испытывает перемен. Говоря «обозначение», мы не разрушаем ничего концептуального, но выбираем слово по необходимости и согласно традиции, дабы сделать аллюзию на непреходящую эссенциальность, подвластную только интуиции.

* * *

Рассуждая об астрономической панораме вселенной, мы просто хотели удостовериться, что существуют две позиции, с которых можно рассматривать мир или, в более широком смысле слова, натуру. Научное любопытство погружает искателей в неистощимое многообразие явлений: теория, возникающая по мере накопления экспериментальных данных, сама превращается в нечто множественное и противоречивое. Иная позиция заключается в опыте распознавания духовного центра, одинаково присущего людям и вещам: с этой точки зрения символический характер явлений позволяет созерцать незыблемые реальности Интеллекта. Самое совершенное воззрение, на которое способен человек, отличается простотой: его внутреннее богатство нельзя рассеять в разноречивых концепциях.

Глава четвертая. Дух и Материя

Древние народы, это ясно, понимали под «материей» нечто иное, нежели современные. Не надо, однако думать, что эти народы созерцали реальность материальных вещей только через завесу «магического и диктаторского воображения», как считают некоторые этнологии, или что их ментальность отличалась «аналогичностью» и «прелогичностью». Камни были столь же тверды, огонь столь же горяч, а законы природы столь же неизменны, как и сегодня. Человек всегда размышлял логически, даже если помимо чувственных данных или сквозь них он подмечал реальность иного порядка. Логика присуща человеческой природе, а подчинение «диктаторскому воображению» свойственно не мышлению «примитивных» народов, но, скорее, современной «прогрессистской» мысли, которая против всякой очевидности жаждет свести всякую реальность к фактам чисто физическим.

Концепция материи радикально отделенной от духа, представленная в теории и практике нашего современного мира не нова сама по себе. Это — завершение ментального демарша, коему Декарт впервые дал философское обоснование, ничего не «изобретая»: на него глубоко повлияла общая тенденция ограничения духа простой мыслью и дискурсивным разумом, отрицания за духом какой-либо универсальной значимости и непосредственного космического присутствия.

Согласно Декарту, дух и материя — две совершенно разные модальности: они встречаются по божественному плану в одной точке — мозгу человеческом. Окружающий мир, рассмотренный как «материя», автоматически отстраняется от духовных содержаний, а дух превращается в некое абстрактное дополнение, чисто материальной реальность, и вне оной игнорируется вообще.

* * *

Для народов прошлого материя была пронизана божественной эманацией. В цивилизациях, названных «архаическими», это сказывалось в непосредственном опыте: материя, земля признавалась вечным пассивным принципом всех вещей, а небо — принципом активным и порождающим. Они были как две руки бога, они связывались нерасторжимо, словно женщина и мужчина, мать и отец. Земля предавала форму и тело небесной активности. Вещи воспринимались и чувственно и духовно — данная метафизическая истина оставалась независимой от изменчивых образов мироздания.

Для philosophia perennis — свойственной и Западу и Востоку до прихода рационализма — активный и пассивный принципы были, вне любой манифестации, определяющими полюсами существования. Материя: аспект или функция Бога. Не обособленно от духа реальности, но необходимый компонент. Она есть чистая потенциальность, все, что различимо в ней, уже отмечено активностью Духа и Слова Божия.

Только для современного человека, материя, из пассивного зеркала Духа, превратилась в «объект», «вещь». Она стала, так сказать, более устойчивой и «настойчивой», ибо только за собой оставила качество протяженности и все, к этому относящееся. Она стала инертной массой, духовно непроницаемой экстериорностью, наличным фактом. Конечно, она всегда отличалась атрибутами, в известном смысле, противоположными духу, но для людей ранних эпох никогда не олицетворяла всей «реальности». И, главное, материя некогда не рассматривалась независимой от духа, доступной познанию сама по себе. Идея протяженности, отличенной от материи, получила у Декарта философское выражение. Начиная с этого момента, материя распалась на массу и протяженность. Посему принялись искать объяснение сугубо количественное для всех особенностей пространства, затем и для чувственных качеств. Это вполне легитимно в некотором отношении и приносит пользу наукам, занятым исключительно внешней манипуляцией над объектами. Но ни протяженность, ни какое-либо другое чувственное качество не исчерпывается количественными детерминациями. Как убедительно доказал Рене Генон, не существует протяженности без того или иного качественного аспекта. Даже самые простые фигуры — круг, треугольник, квадрат — имеют нечто качественно уникальное и не сводятся к чисто количественному измерению. Если данные чувственного восприятия подвергнуть количественной аналитике, они вообще распадутся в небытие. «Модели» экспериментальной науки, изображающие, к примеру, структуры атомов или молекул, также содержит качественные элементы или косвенно зависят от них. Можно выразить цифрами различие световых вибраций красного и синего, но цифрами не объяснить слепому сущность света. То же самое относится к любой перцепции. И если к самым простым, элементарным качествам, что же говорить о формах выражения живых единства! Они избегают не только измерений, но и аналитических описаний. Разумеется, всегда можно определить контуры подобных форм, но такой процесс не затронет их сущность. Это не оспаривают в области искусства, но забывая, что это справедливо в любой области: нельзя уловить эссенс, содержание, качественное единство вещи прогрессирующим измерением, но только немедленным глобальным «воззрением».

Зеркало материи отражает, но отнюдь не характеризует до конца качественное содержание объекта. Наука, основанная на количественной аналитике, полностью игнорирует необычайно сложную сущность вещей. Для такой науки античная «форма» (то есть качественное содержание) практически роли не играет. Потому-то искусство и наука — понятия синонимичные в дорационалистическую эпюху — ныне резко раздельны, и по той же причине красота, в глазах современной науки, не имеет ничего общего с познанием.

Традиционная доктрина в своей дистинкции эйдоса и гиле, формы и материи понимает, что вещи не являются сугубо материальными — ни в качественном, ни в количественном смыслах. Эта доктрина не довольствуется разделением и диссоциацией, но рассматривает оба «пульса» в их взаимовлиянии. Аристотель доводит до логического предела позицию эйдос-гиле, но не допускает их парадоксального единения.

Активно-пассивная субстанция обоюдно соотносятся до такой степени, что их фундаментальные и вневременные возможности не могу быть разделены.

Редукция всех феноменов к этим двум начальным полюсам нисколько не схематизирует чудо творения, а только намечает крайние пределы. Активный полюс — «эссенс», пассивный — «субстанция». В некотором смысле, эссенс соответствует Духу или Интеллекту: формы (forma) или эссенциальные предетерминации вещей содержатся в божественном Интеллекте как «прототипы» или «архетипы».

Можно возразить, что идею «формы» нельзя раскрыть, не уничтожив различие манифестации «формальной» от «суперформальной», иначе говоря, различие «индивидуального» от «универсального» (область Чистого духа). Но эпитет «формальный» подходит лишь к тому, что посредством какой-либо «формы» запечатлено в субстанции. Форма сама по себе — лимитация, контур, или же сплетение качеств, субстанционально не детерминированных. В этом последнем смысле, в комментариях средневековых теологов встречается выражение «форма Бога» (forma Dei, по-арабски as-surat al-ilahiyah) для обозначения тотальности божественных качеств. «Эссенс» Бога, которая раскрывается в этих качествах, сама по себе не обусловлена и не подвластна никаким определениям.

* * *

В своей книге «Скептический химик» (1661 г.) Роберт Бойль атаковал «четыре элемента» — одно из основных положений традиции. Согласно английскому ученому, земля, вода и воздух не являют собой простые тела — они составлены из разных химических компонентов. Роберт Бойль хотел скомпрометировать алхимию. На самом деле, его критика разбила поверхностную и плохо понятую интерпретацию: настоящая алхимия никогда не рассматривала землю, воду, воздух и огонь как субстанции телесные или химические в современном смысле. Четыре элемента просто первичные качества, благодаря которым аморфная и сугубо количественная субстанции определяется под какой-либо формой. Эссенс каждого элемента не имеет ничего общего с материальной неделимостью: пусть воду составляют кислород и водород, воздух — кислород и азот — это не меняет четырех фундаментальных «кондиций».

Общая основа четырех элементов — materia prima вселенной. Следует добавить для большей точности, что элементы рождаются не прямо из этой materia, но из ее первой детерминации, эфира, который в алхимических сочинениях называют, в зависимости от характера операций, то materia, то quinta essentia.

Одно из лучших объяснений четырех элементов — в индуистской космологии Sankhya. Материальным элементом, bhutas, соответствует равное число «эссенциальных детерминаций», tanmatras bhutas, происходит от prakriti (materia prima). Они фильтруются ahankara — principium individuationis или сознанием эго и распределяются между объективными и субъективными полюсами манифестированного мира.

Такая экспликация точно отвечает герметической перспективе. Понятно, каким образом чувственные явления транспонируются во внутренний мир, ибо tanmatras, в известной степени, характеризуют психические феномены.

Если расположить элементы по шкале «тонкости» и «субтильности», земля займет нижнюю ступень, воздух — верхнюю. В смысле энергичной подвижности огонь выше остальных элементов. Земля отличается тяжестью и нисходящей тенденцией, вода также «весома», но отличается тенденцией к экспансии. Воздух поднимается и распространяется, огню присуще резко выраженное восходящее движение.

В традиции натуральный порядок элементов представлен крестом, где место пересечения соответствует квинтэссенции или концентрированным кругам: в этом случае, земля в центре, огонь — на периферии. Иногда представляют ситуацию элементов «печатью Соломона», составленной из двух пересекающихся равносторонних треугольников. Это синтез, соединение противоположностей.

* * *

Традиционная концепция materia — пассивной и рецептивной основы всякой множественности и дифференциации — актуальна не только в сфере телесной. Можно также говорить о materia души, поскольку психический универсум заполнен множеством переменных «впечатлений» и, следовательно, означен полюсом активным (эссенциальным) и пассивным (субстанциальным или материальным).

Субстанциальный полюс materia души выражается в способности получения и сохранения форм, в беспредельной рецептивности. Это «женский» аспект души, можно понимать эпитет почти буквально: в природе женщины данный аспект доминирует — душа и тело сопрягаются своими пассивными тенденциями: это облагораживает тело, но сковывает душу.

«Формы», воспринятые «субстанцией» или «материей» души, приходят извне или изнутри. Эмпирически они приходят извне с помощью органов чувств, однако становятся эссенциальными формами только в случае соответствия незыблемым прототипам Интеллекта, которые образуют реальные содержания. Итак, эссенциальный полюс души — Интеллект (или Дух). Он, по сути, ее «форма», «формальное средоточие». Подобное выражение, странное на первый взгляд, вовсе не предполагает особой «формы» Интеллекта. Эссенциальная форма — просто результат действия Интеллекта на materia души.

Душа, понятая как materia для духа, это не ткань эгоцентрического сознания, но рецептивная субстанция более глубокого уровня, обычно неразличимая из-за сопряжения души с чувственным восприятием. Образуя эго, душа как бы «смешивается» с телом, расходится, разъединяется, хаотически «коагулируется» и теряет возможность свободного отражать Дух.

На минеральном плане это соответствует ситуации низкого металла, особенно темноте и тяжести свинца. Согласно мусульманскому мистику Мухиддину Ибн Араби, золото соотносится со здоровой и гармонической кондицией души, которая своей субстанцией без искажений отражает божественный Дух, тогда как свинец символизирует деформацию и смерть. Низкий металл есть принципиальный разрыв эквилибра.

Дабы излечить «больную» душу, необходимо разрушить порочное соединение «формы» и «материи». Дух и душа, в известном смысле, «отделяется» друг от друга, грубая «материя» сжигается, растворяется, очищается ради последующей «философии брака».

* * *

Алхимическая доктрина и символика не восходит к полному уничтожению (спиритуальному) индивидуальности (подобие индуистской концепции moksha, буддийской nirvana, суфийской fana и \'lfana или христианской unio mystica и deificatio). Алхимию, основанную на чисто космологической перспективе, можно лишь косвенно транспонировать в сферу метакосмическую и божественную. Именно как определенный этап на пути к высшей цели ее адаптировал христианский и мусульманский гнозис. Благодаря алхимическому действу, человеческое сознание озаряется божественным лучом, указующим Небо.

Виктор Гюго

Нотр-Дам де Пари

Несколько лет тому назад, осматривая Собор Парижской Богоматери или, выражаясь точнее, обследуя его, автор этой книги обнаружил в темном закоулке одной из башен следующее начертанное на стене слово:


«АМАГКН»[1]


Эти греческие буквы, потемневшие от времени и довольно глубоко врезанные в камень, некие свойственные готическому письму признаки, запечатленные в форме и расположении букв, как бы указывающие на то, что начертаны они были рукой человека средневековья, и в особенности мрачный и роковой смысл, в них заключавшийся, глубоко поразили автора.

Он спрашивал себя, он старался постигнуть, чья страждущая душа не пожелала покинуть сей мир без того, чтобы не оставить на челе древней церкви этого стигмата преступлений или несчастья.

Позже эту стену (я даже точно не припомню, какую именно) не то выскоблили, не то закрасили, и надпись исчезла. Именно так в течение вот уже двухсот лет поступают с чудесными церквами средневековья. Их увечат как угодно — и изнутри и снаружи. Священник их перекрашивает, архитектор скоблит; потом приходит народ и разрушает их.

И вот ничего не осталось ни от таинственного слова, высеченного в стене сумрачной башни собора, ни от той неведомой судьбы, которую это слово так печально обозначало, — ничего, кроме хрупкого воспоминания, которое автор этой книги им посвящает. Несколько столетий тому назад исчез из числа живых человек, начертавший на стене это слово; исчезло со стены собора и само слово; быть может, исчезнет скоро с лица земли и сам собор.

Это слово и породило настоящую книгу.

Март 1831

Книга первая

I. Большая зала

Триста сорок восемь лет шесть месяцев и девятнадцать дней тому назад парижане проснулись под перезвон всех колоколов, которые неистовствовали за тремя оградами: Сите, Университетской стороны и Города.

Между тем день 6 января 1482 года отнюдь не являлся датой, о которой могла бы хранить память история. Ничего примечательного не было в событии, которое с самого утра привело в такое движение и колокола и горожан Парижа. Это не был ни штурм пикардийцев или бургундцев, ни процессия с мощами, ни бунт школяров, ни въезд «нашего грозного властелина короля», ни даже достойная внимания казнь воров и воровок на виселице по приговору парижской юстиции. Это не было также столь частое в XV веке прибытие какоголибо пестро разодетого и разукрашенного плюмажами иноземного посольства. Не прошло и двух дней, как последнее из них — это были фландрские послы, уполномоченные заключить брак между дофином и Маргаритой Фландрской, — вступило в Париж, к великой досаде кардинала Бурбонского, который, в угоду королю, должен был скрепя сердце принимать неотесанную толпу фламандских бургомистров и угощать их в своем Бурбонском дворце представлением «прекрасной моралитэ, шутливой сатиры и фарса», пока проливной дождь заливал его роскошные ковры, разостланные у входа во дворец.

Тем событием, которое 6 января «взволновало всю парижскую чернь», как говорит Жеан де Труа, — было празднество, объединявшее с незапамятных времен праздник Крещения с праздником шутов.

В этот день на Гревской площади зажигались потешные огни, у Бракской часовни происходила церемония посадки майского деревца, в здании Дворца правосудия давалась мистерия. Об этом еще накануне возвестили при звуках труб на всех перекрестках глашатаи парижского прево, разодетые в щегольские полукафтанья из лилового камлота с большими белыми крестами на груди.

Заперев двери домов и лавок, толпы горожан и горожанок с самого утра потянулись отовсюду к упомянутым местам. Одни решили отдать предпочтение потешным огням, другие — майскому дереву, третьи — мистерии. Впрочем, к чести исконного здравого смысла парижских зевак, следует признать, что большая часть толпы направилась к потешным огням, вполне уместным в это время года, другие — смотреть мистерию в хорошо защищенной от холода зале Дворца правосудия; а бедному, жалкому, еще не расцветшему майскому деревцу все любопытные единодушно предоставили зябнуть в одиночестве под январским небом, на кладбище Бракской часовни.

Народ больше всего теснился в проходах Дворца правосудия, так как было известно, что прибывшие третьего дня фландрские послы намеревались присутствовать на представлении мистерии и на избрании папы шутов, которое также должно было состояться в большой зале Дворца.

Нелегко было пробраться в этот день в большую залу, считавшуюся в то время самым обширным закрытым помещением на свете. (Правда, Соваль тогда еще не обмерил громадную залу в замке Монтаржи.) Запруженная народом площадь перед Дворцом правосудия представлялась зрителям, глядевшим на нее из окон, морем, куда пять или шесть улиц, подобно устьям рек, непрерывно извергали все новые потоки голов. Непрестанно возрастая, эти людские волны разбивались об углы домов, выступавшие то тут, то там, подобно высоким мысам в неправильном водоеме площади.

Посредине высокого готического[2] фасада Дворца правосудия находилась главная лестница, по которой безостановочно поднимался и спускался людской поток; расколовшись ниже, на промежуточной площадке, надвое, он широкими волнами разливался по двум боковым спускам; эта главная лестница, как бы непрерывно струясь, сбегала на площадь, подобно водопаду, низвергающемуся в озеро. Крик, смех, топот ног производили страшный шум и гам. Время от времени этот шум и гам усиливался: течение, несшее толпу к главному крыльцу, поворачивало вспять и, крутясь, образовывало водовороты. Причиной тому были либо стрелок, давший комунибудь тумака, либо лягавшаяся лошадь начальника городской стражи, водворявшего порядок; эта милая традиция, завещанная парижским прево конетаблям, перешла от конетаблей по наследству к конной страже, а от нее к нынешней жандармерии Парижа.

В дверях, в окнах, в слуховых оконцах, на крышах домов кишели тысячи благодушных, безмятежных и почтенных горожан, спокойно глазевших на Дворец, глазевших на толпу и ничего более не желавших, ибо многие парижане довольствуются зрелищем самих зрителей, и даже стена, за которой что-либо происходит, уже представляет для них предмет, достойный любопытства.

Если бы нам, живущим в 1830 году, дано было мысленно вмешаться в толпу парижан XV века и, получая со всех сторон пинки, толчки, — прилагая крайние усилия, чтобы не упасть, проникнуть вместе с ней в обширную залу Дворца, казавшуюся в день 6 января 1482 года такой тесной, то зрелище, представившееся нашим глазам, не лишено было бы занимательности и очарования; нас окружили бы вещи столь старинные, что они для нас были бы полны новизны.

Если читатель согласен, мы попытаемся хотя бы мысленно воссоздать то впечатление, которое он испытал бы, перешагнув вместе с нами порог обширной залы и очутившись среди толпы, одетой в хламиды, полукафтанья и безрукавки.

Прежде всего мы были бы оглушены и ослеплены. Над нашими головами двойной стрельчатый свод, отделанный деревянной резьбой, расписанный золотыми лилиями по лазурному полю; под ногами — пол, вымощенный белыми и черными мраморными плитами. В нескольких шагах от нас огромный столб, затем другой, третий — всего на протяжении залы семь таких столбов, служащих линией опоры для пяток двойного свода. Вокруг первых четырех столбов — лавочки торговцев, сверкающие стеклянными изделиями и мишурой; вокруг трех остальных — истертые дубовые скамьи, отполированные короткими широкими штанами тяжущихся и мантиями стряпчих. Кругом залы вдоль высоких стен, между дверьми, между окнами, между столбами — нескончаемая вереница изваяний королей Франции, начиная с Фарамонда: королей нерадивых, опустивших руки и потупивших очи, королей доблестных и воинственных, смело подъявших чело и руки к небесам. Далее, в высоких стрельчатых окнах — тысячецветные стекла; в широких дверных нишах — богатые, тончайшей резьбы двери; и все это — своды, столбы, стены, наличники окон, панели, двери, изваяния — сверху донизу покрыто великолепной голубой с золотом краской, успевшей к тому времени уже слегка потускнеть и почти совсем исчезнувшей под слоем пыли и паутины в 1549 году, когда дю Брель по традиции все еще восхищался ею.

Теперь вообразите себе эту громадную продолговатую залу, освещенную сумеречным светом январского дня, заполоненную пестрой и шумной толпой, которая плывет по течению вдоль стен и вертится вокруг семи столбов, и вы получите смутное представление о той картине, любопытные подробности которой мы попытаемся обрисовать точнее.

Несомненно, если бы Равальяк не убил Генриха IV, не было бы и документов о деле Равальяка, хранившихся в канцелярии Дворца правосудия; не было бы и сообщников Равальяка, заинтересованных в исчезновении этих документов; значит, не было бы и поджигателей, которым, за неимением лучшего средства, пришлось сжечь канцелярию, чтобы сжечь документы, и сжечь Дворец правосудия, чтобы сжечь канцелярию; следовательно, не было бы и пожара 1618 года. Все еще высился бы старинный Дворец с его старинной залой, и я мог бы сказать читателю: «Пойдите, полюбуйтесь на нее»; таким образом, мы были бы избавлены: я — от описания этой залы, а читатель от чтения сего посредственного описания. Это подтверждает новую истину, что последствия великих событий неисчислимы.

Весьма возможно, впрочем, что у Равальяка никаких сообщников не было, а если, случайно, они у него и оказались, то могли быть совершенно непричастны к пожару 1618 года. Существуют еще два других весьма правдоподобных объяснения. Во-первых, огромная пылающая звезда, шириною в фут, длиною в локоть, свалившаяся, как всем известно, с неба 7 марта после полуночи на крышу Дворца правосудия; во-вторых, четверостишие Теофиля:



Да, шутка скверная была,
Когда сама богиня Права,
Съев пряных кушаний немало,
Себе все небо обожгла.[3]



Но, как бы ни думать об этом тройном — политическом, метеорологическом и поэтическом — толковании, прискорбный факт пожара остается несомненным. По милости этой катастрофы, в особенности по милости всевозможных последовательных реставраций, уничтоживших то, что пощадило пламя, немногое уцелело ныне от этой первой обители королей Франции, от этого Дворца, более древнего, чем Лувр, настолько древнего уже в царствование короля Филиппа Красивого, что в нем искали следов великолепных построек, воздвигнутых королем Робером и описанных Эльгальдусом.

Исчезло почти все. Что сталось с кабинетом, в котором Людовик Святой «завершил свой брак»? Где тот сад, в котором он, «одетый в камлотовую тунику, грубого сукна безрукавку и плащ, свисавший до черных сандалий», возлежа вместе с Жуанвилем на коврах, вершил правосудие? Где покои императора Сигизмунда? Карла IV? Иоанна Безземельного? Где то крыльцо, с которого Карл VI провозгласил свой милостивый эдикт? Где та плита, на которой Марсель в присутствии дофина зарезал Робера Клермонского и маршала Шампанского? Где та калитка, возле которой были изорваны буллы антипапы Бенедикта и откуда, облаченные на посмешище в ризы и митры и принужденные публично каяться на всех перекрестках Парижа, выехали обратно те, кто привез эти буллы? Где большая зала, ее позолота, ее лазурь, ее стрельчатые арки, статуи, каменные столбы, ее необъятный свод, весь в скульптурных украшениях? А вызолоченный покой, у входа в который стоял коленопреклоненный каменный лев с опущенной головой и поджатым хвостом, подобно львам соломонова трона, в позе смирения, как то приличествует грубой силе перед лицом правосудия? Где великолепные двери, великолепные высокие окна? Где все чеканные работы, при виде которых опускались руки у Бискорнета? Где тончайшая резьба дю Ганси?.. Что сделало время, что сделали люди со всеми этими чудесами? Что получили мы взамен всего этого, взамен этой истории галлов, взамен этого искусства готики? Тяжелые полукруглые низкие своды де Броса, сего неуклюжего строителя портала Сен-Жерве, — это взамен искусства; что же касается истории, то у нас сохранились лишь многословные воспоминания о центральном столбе, которые еще доныне отдаются эхом в болтовне всевозможных Патрю.

Но все это не так уж важно. Обратимся к подлинной зале подлинного древнего Дворца.

Один конец этого гигантского параллелограмма был занят знаменитым мраморным столом такой длины, ширины и толщины, что, если верить старинным описям, слог которых мог бы возбудить аппетит у Гаргантюа, «подобного ломтя мрамора еще не видывал свет»; противоположный конец занимала часовня, где стояла изваянная по приказанию Людовика XI статуя, изображающая его коленопреклоненным перед Пречистой девой, и куда он, невзирая на то, что две ниши в ряду королевских изваяний остаются пустыми, приказал перенести статуи Карла Великого и Людовика Святого — двух святых, которые в качестве королей Франции, по его мнению, имели большое влияние на небесах. Эта часовня, еще новая, построенная всего только шесть лет тому назад, была создана в изысканном вкусе того очаровательного, с великолепной скульптурой и тонкими чеканными работами зодчества, которое отмечает у нас конец готической эры и удерживается вплоть до середины XVI века в волшебных архитектурных фантазиях Возрождения.

Небольшая сквозная розетка, вделанная над порталом, по филигранности и изяществу отделки представляла собой настоящее произведение искусства. Она казалась кружевной звездой.

Посреди залы, напротив главных дверей, было устроено прилегавшее к стене возвышение, обтянутое золотой парчой, с отдельным входом через окно, пробитое в этой стене из коридора, смежного с вызолоченным покоем. Предназначалось оно для фландрских послов и для других знатных особ, приглашенных на представление мистерии.

По издавна установившейся традиции представление мистерии должно было состояться на знаменитом мраморном столе. С самого утра он уже был для этого приготовлен. На его великолепной мраморной плите, вдоль и поперек исцарапанной каблуками судейских писцов, стояла довольно высокая деревянная клетка, верхняя плоскость которой, доступная взорам всего зрительного зала, должна была служить сценой, а внутренняя часть, задрапированная коврами, — одевальной для лицедеев. Бесхитростно приставленная снаружи лестница должна была соединять сцену с одевальной и предоставлять свои крутые ступеньки и для выхода актеров на сцену и для ухода их за кулисы. Таким образом, любое неожиданное появление актера, перипетии, сценические эффекты — ничто не могло миновать этой лестницы. О невинное и достойное уважения детство искусства и механики!

Четыре судебных пристава Дворца, непременные надзиратели за всеми народными увеселениями как в дни празднеств, так и в дни казней стояли на карауле по четырем углам мраморного стола.

Представление мистерии должно было начаться только в полдень, с двенадцатым ударом больших стенных дворцовых часов. Несомненно, для театрального представления это было довольно позднее время, но оно было удобно для послов.

Тем не менее многочисленная толпа народа дожидалась представления с самого утра. Добрая половина этих простодушных зевак с рассвета дрогла перед большим крыльцом Дворца; иные даже утверждали, будто они провели всю ночь, лежа поперек главного входа, чтобы первыми попасть в залу. Толпа росла непрерывно и, подобно водам, выступающим из берегов, постепенно вздымалась вдоль стен, вздувалась вокруг столбов, заливала карнизы, подоконники, все архитектурные выступы, все выпуклости скульптурных украшений. Не мудрено, что давка, нетерпение, скука в этот день, дающий волю зубоскальству и озорству, возникающие из-за пустячных ссор, будь то соседство слишком острого локтя или подбитого гвоздями башмака, усталость от долгого ожидания — все вместе взятое еще задолго до прибытия послов придавало ропоту этой запертой, стиснутой, сдавленной, задыхающейся толпы едкий и горький привкус. Только и слышно было, что проклятия и сетования по адресу фламандцев, купеческого старшины, кардинала Бурбонского, главного судьи Дворца, Маргариты Австрийской, стражи с плетьми, стужи, жары, скверной погоды, епископа Парижского, папы шутов, каменных столбов, статуй, закрытой двери, открытого окна, и все это смешило и потешало рассеянных в толпе школяров и слуг, которые подзадоривали общее недовольство острыми словечками и шуточками, еще больше возбуждая этими булавочными уколами общее недовольство.

Среди них отличалась группа веселых сорванцов, которые, выдавив предварительно стекла в окне, бесстрашно расселись на карнизе и оттуда бросали лукавые взгляды и замечания то в толпу, находившуюся в зале, то в толпу на площади. Судя по тому, как они передразнивали окружающих, по их оглушительному хохоту, по насмешливым окликам, которыми они обменивались с товарищами через всю залу, видно было, что эти школяры далеко не разделяли скуки и усталости остальной части публики, превращая для собственного удовольствия все, что попадалось им на глаза, в зрелище, помогавшее им терпеливо переносить ожидание.

— Клянусь душой, это вы, Жоаннес Фролло де Молендино! — кричал один из них другому, белокурому бесенку с хорошенькой лукавой рожицей, примостившемуся на акантах капители. — Недаром вам дали прозвище Жеан Мельник, ваши руки и ноги и впрямь походят на четыре крыла ветряной мельницы. Давно вы здесь?

— По милости дьявола, — ответил Жоаннес Фролло — я торчу здесь уже больше четырех часов, надеюсь, они зачтутся мне в чистилище! Еще в семь утра я слышал, как восемь певчих короля сицилийского пропели у ранней обедни в Сент-Шапель Достойно…

— Прекрасные певчие! — ответил собеседник. — Голоса у них тоньше, чем острие их колпаков. Однако перед тем как служить обедню святому королю Иоанну, не мешало бы осведомиться, приятно ли Иоанну слушать эту гнусавую латынь с провансальским акцентом.

— Он заказал обедню, чтобы дать заработать этим проклятым певчим сицилийского короля! — злобно крикнула старуха из теснившейся под окнами толпы. — Скажите на милость! Тысячу парижских ливров за одну обедню! Да еще из налога за право продавать морскую рыбу в Париже!

— Молчи, старуха! — вмешался какой-то важный толстяк, все время зажимавший себе нос из-за близкого соседства с рыбной торговкой. — Обедню надо было отслужить. Или вы хотите, чтобы король опять захворал?

— Ловко сказано, господин Жиль Лекорню[4], придворный меховщик! крикнул ухватившийся за капитель маленький школяр.

Оглушительный взрыв хохота приветствовал злополучное имя придворного меховщика.

— Лекорню! Жиль Лекорню! — кричали одни.

— Cornutus et hirsutus![5] — вторили другие.

— Чего это они гогочут? — продолжал маленький чертенок, примостившийся на капители. — Ну да, почтеннейший Жиль Лекорню, брат Жеана Лекорню, дворцового судьи, сын Майе Лекорню, главного смотрителя Венсенского леса; все они граждане Парижа и все до единого женаты.

Толпа совсем развеселилась. Толстый меховщик молча пытался ускользнуть от устремленных на него со всех сторон взглядов, но тщетно он пыхтел и потел Как загоняемый в дерево клин, он, силясь выбраться из толпы, достигал лишь того, что его широкое, апоплексическое, побагровевшее от досады и гнева лицо только еще плотнее втискивалось между плеч соседей. Наконец один из них, такой же важный, коренастый и толстый, пришел ему на выручку:

— Какая мерзость! Как смеют школяры так издеваться над почтенным горожанином? В мое время их за это отстегали бы прутьями, а потом сожгли бы на костре из этих самых прутьев.

Банда школяров расхохоталась.

— Эй! Кто это там ухает? Какой зловещий филин?

— Стой-ка, я его знаю, — сказал один, — это Андри Мюнье.

— Один из четырех присяжных библиотекарей Университета, — подхватил другой.

— В этой лавчонке всякого добра по четыре штуки, — крикнул третий, четыре нации, четыре факультета, четыре праздника, четыре эконома, четыре попечителя и четыре библиотекаря.

— Отлично, — продолжал Жеан Фролло, — пусть же и побеснуются вчетверо больше!

— Мюнье, мы сожжем твои книги!

— Мюнье, мы вздуем твоего слугу!

— Мюнье, мы потискаем твою жену!

— Славная толстушка госпожа Ударда!

— А как свежа и весела, точно уже овдовела!

— Черт бы вас побрал! — прорычал Андри Мюнье.

— Замолчи, Андри, — не унимался Жеан, все еще цеплявшийся за свою капитель, — а то я свалюсь тебе на голову!

Андри посмотрел вверх, как бы определяя взглядом высоту столба и вес плута, помножил в уме этот вес на квадрат скорости и умолк.

Жеан, оставшись победителем, злорадно заметил:

— Я бы непременно так и сделал, хотя и прихожусь братом архидьякону.

— Хорошо тоже наше университетское начальство! Даже в такой день, как сегодня, ничем не отметило наших привилегий! В Городе потешные огни и майское дерево, здесь, в Сите, — мистерия, избрание папы шутов и фландрские послы, а у нас в Университете — ничего.

— Между тем на площади Мобер хватило бы места! — сказал один из школяров, устроившихся на подоконнике.

— Долой ректора, попечителей и экономов! — крикнул Жеан.

— Сегодня вечером следовало бы устроить иллюминацию в Шан-Гальяр из книг Андри, — продолжал другой.

— И сжечь пульты писарей! — крикнул его сосед.

— И трости педелей!

— И плевательницы деканов!

— И буфеты экономов!

— И хлебные лари попечителей!

— И скамеечки ректора!

— Долой! — пропел им в тон Жеан. — Долой Андри, педелей, писарей, медиков, богословов, законников, попечителей, экономов и ректора!

— Да это просто светопреставление! — возмутился Андри, затыкая себе уши.

— А наш ректор легок на помине! Вон он появился на площади! — крикнул один из сидевших на подоконнике.

Все, кто только мог, повернулись к окну.

— Неужели это в самом деле наш достопочтенный ректор Тибо? — спросил Жеан Фролло Мельник. Повиснув на одном из внутренних столбов, он не мог видеть того, что происходило на площади.

— Да, да, — ответили ему остальные, — он самый, ректор Тибо!

Действительно, ректор и все университетские сановники торжественно шествовали по дворцовой площади навстречу послам. Школяры, облепившие подоконник, приветствовали шествие язвительными насмешками и ироническими рукоплесканиями. Ректору, который шел впереди, пришлось выдержать первый залп, и залп этот был жесток.

— Добрый день, господин ректор! Эй! Здравствуйте!

— Каким образом очутился здесь этот старый игрок? Как он расстался со своими костяшками?

— Смотрите, как он трусит на своем муле! А уши у мула короче ректорских!

— Эй! Добрый день, ректор Тибо! Tybalde alea tor[6] Старый дурак! Старый игрок!

— Да хранит вас бог! Ну как, сегодня ночью вам часто выпадало двенадцать очков?

— Поглядите, какая у него серая, испитая и помятая рожа! Это все от страсти к игре и костям!

— Куда это вы трусите, Тибо, Tybalde ad dados, задом к Университету и передом к Городу?

— Он едет снимать квартиру на улице Тиботоде[7], — воскликнул Жеан Мельник.

Вся компания школяров громовыми голосами, бешено аплодируя, повторила этот каламбур:

— Вы едете искать квартиру на улице Тиботоде, не правда ли, господин ректор, партнер дьявола?

Затем наступила очередь прочих университетских сановников.

— Долой педелей! Долой жезлоносцев!

— Скажи, Робен Пуспен, а это кто такой?

— Это Жильбер Сюльи, Gilbertus de Soliaco, казначей Отенского колежа.

— Стой, вот мой башмак; тебе там удобнее, запустика ему в рожу!

— Saturnalitias mittimus весе nuces.[8]

— Долой шестерых богословов и белые стихари!

— Как, разве это богословы? А я думал — это шесть белых гусей, которых святая Женевьева отдала городу за поместье Роньи!

— Долой медиков!

— Долой диспуты на заданные и на свободные темы!

— Швырну-ка я в тебя шапкой, казначей святой Женевьевы! Ты меня надул! Это чистая правда! Он отдал мое место в нормандском землячестве маленькому Асканио Фальцаспада из провинции Бурж, а ведь тот итальянец.

— Это несправедливо! — закричали школяры. — Долой казначея святой Женевьевы!

— Эй! Иоахим де Ладеор! Эй! Лук Даюиль! Эй! Ламбер Октеман!

— Чтоб черт придушил попечителя немецкой корпорации!

— И капелланов из Сент-Шапель вместе с их серыми меховыми плащами.

— Seu de pellibus grisis fourratis!

— Эй! Магистры искусств! Вон они, черные мантии! Вон они, красные мантии!

— Получается недурной хвост позади ректора!

— Точно у венецианского дожа, отправляющегося обручаться с морем.

— Гляди, Жеан, вон каноники святой Женевьевы.

— К черту чернецов!

— Аббат Клод Коар! Доктор Клод Коар! Кого вы ищете? Марию Жифард?

— Она живет на улице Глатиньи.

— Она греет постели смотрителя публичных домов.

— Она выплачивает ему свои четыре денье — qualuor denarios.

— Aut unum bombum.

— Вы хотите сказать — с каждого носа?

— Товарищи! Вон Симон Санен, попечитель Пикардии, а позади него сидит жена!

— Post equitem sedet atra сиrа.[9]

— Смелее, Симон!

— Добрый день, господин попечитель!

— Покойной ночи, госпожа попечительница!

— Экие счастливцы, им все видно, — вздыхая, промолвил все еще продолжавший цепляться за листья капители Жоаннес де Молендино.

Между тем присяжный библиотекарь Университета Андри Мюнье прошептал на ухо придворному меховщику Жилю Лекорню:

— Уверяю вас, сударь, что это светопреставление. Никогда еще среди школяров не наблюдалось такой распущенности, и все это наделали проклятые изобретения: пушки, кулеврины, бомбарды, а главное книгопечатание, эта новая германская чума. Нет уж более рукописных сочинений и книг. Печать убивает книжную торговлю. Наступают последние времена.

— Это заметно и по тому, как стала процветать торговля бархатом, ответил меховщик.

Но тут пробило двенадцать.

— А-а! — единым вздохом ответила толпа.

Школяры притихли. Затем поднялась невероятная сумятица; зашаркали ноги, задвигались головы; послышалось оглушительное сморканье и кашель; каждый старался приладиться, примоститься, приподняться. Наконец наступила полная тишина: все шеи были вытянуты, все рты полуоткрыты, все взгляды устремлены на мраморный стол. Но ничего нового на нем не появилось. Там по-прежнему стояли четыре судебных пристава, застывшие и неподвижные, словно раскрашенные статуи. Тогда все глаза обратились к возвышению, предназначенному для фландрских послов. Дверь была все так же закрыта, на возвышении — никого. Собравшаяся с утра толпа ждала полудня, послов Фландрии и мистерии. Своевременно явился только полдень.

Это было уже слишком!

Подождали еще одну, две, три, пять минут, четверть часа; никто не появлялся. Помост пустовал, сцена безмолвствовала.

Нетерпение толпы сменилось гневом. Слышались возгласы возмущения, правда, еще негромкие. «Мистерию! Мистерию!» — раздавался приглушенный ропот. Возбуждение нарастало. Гроза, дававшая о себе знать пока лишь громовыми раскатами, веяла над толпой. Жеан Мельник был первым, вызвавшим вспышку молнии.

— Мистерию, и к черту фландрцев! — крикнул он во всю глотку, обвившись, словно змея, вокруг своей капители.

Толпа принялась рукоплескать.

— Мистерию, мистерию! А Фландрию ко всем чертям! — повторила толпа.

— Подать мистерию, и притом немедленно! — продолжал школяр. — А то, пожалуй, придется нам для развлечения и в назидание повесить главного судью.

— Верно! — завопила толпа. — А для начала повесим его стражу!

Поднялся невообразимый шум. Четыре несчастных пристава побледнели и переглянулись. Народ двинулся на них, и им уже чудилось, что под его напором прогибается и подается хрупкая деревянная балюстрада, отделявшая их от зрителей.

То была опасная минута.

— Вздернуть их! Вздернуть! — кричали со всех сторон.

В это мгновение приподнялся ковер описанной нами выше одевальной и пропустил человека, одно появление которого внезапно усмирило толпу и, точно по мановению волшебного жезла, превратило ее гнев в любопытство.

— Тише! Тише! — раздались голоса.

Человек, дрожа всем телом, отвешивая бесчисленные поклоны, неуверенно двинулся к краю мраморного стола, и с каждым шагом его поклоны становились все более похожими на коленопреклонения.

Мало-помалу водворилась тишина. Слышался лишь тот еле уловимый гул, который всегда стоит над молчащей толпой.

— Господа горожане и госпожи горожанки! — сказал вошедший. — Нам предстоит высокая честь декламировать и представлять в присутствии его высокопреосвященства кардинала превосходную моралитэ под названием «Праведный суд Пречистой девы Марии». Я буду изображать Юпитера. Его преосвященство сопровождает в настоящую минуту почетное посольство герцога Австрийского, которое несколько замешкалось, выслушивая у ворот Боде приветственную речь ректора Университета. Как только его святейшество прибудет, мы сейчас же начнем.

Нет сомнения, что только вмешательство самого Юпитера помогло спасти от смерти четырех несчастных приставов. Если бы нам выпало счастье самим выдумать эту вполне достоверную историю, а значат, и быть ответственными за ее содержание перед судом преподобной нашей матери-критики, то во всяком случае против нас нельзя было бы выдвинуть классического правила: Nec Deus intersit.[10] Надо сказать, что одеяние господина Юпитера было очень красиво и также немало способствовало успокоению толпы, привлекая к себе ее внимание. Он был одет в кольчугу, обтянутую черным бархатом с золотой вышивкой; голову его прикрывала двухконечная шляпа с пуговицами позолоченного серебра; и не будь его лицо частью нарумянено, частью покрыто густой бородой, не держи он в руках усыпанной мишурой и обмотанной канителью трубки позолоченного картона, в которой искушенный глаз легко мог признать молнию, не будь его ноги обтянуты в трико телесного цвета и на греческий манер обвиты лентами, — этот Юпитер по своей суровой осанке мог бы легко выдержать сравнение с любым бретонским стрелком из отряда герцога Беррийского.

II. Пьер Гренгуар

Однако, пока он держал свою торжественную речь, всеобщее удовольствие и восхищение, возбужденные его костюмом, постепенно рассеивались, а когда он пришел к злополучному заключению: «Как только его святейшество прибудет, мы сейчас же начнем», — его голос затерялся в буре гиканья и свиста.

— Немедленно начинайте мистерию! Мистерию немедленно! — кричала толпа. И среди всех голосов отчетливо выделялся голос Жоаннеса де Молендино, прорезавший общий гул, подобно дудке на карнавале в Ниме.

— Начинайте сию же минуту! — визжал школяр.

— Долой Юпитера и кардинала Бурбонского! — вопил Робен Пуспен и прочие школяры, угнездившиеся на подоконнике.

— Давайте моралитэ! — вторила толпа. — Сейчас же, сию минуту, а не то мешок и веревка для комедиантов и кардинала!

Несчастный Юпитер, ошеломленный, испуганный, побледневший под слоем румян, уронил молнию, снял шляпу, поклонился и, дрожа от страха, пролепетал: