Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ксения Сергеевна Букша

Малевич

ПРЕДИСЛОВИЕ

Два мальчика четырёх и пяти лет играют: выдавливают из тюбиков акриловые краски, прямо на лист, краска разбрызгивается, и дети в восторге кричат:

— Прилетело новое искусствие!

— И это искусствие никогда не станет старым!

— Ну капай же, капай филалетовой, дурачина!

Авангард — это и есть, прежде всего, радость «нового искусствия», которое так прекрасно именно потому, что «никогда не станет старым» и уверено в этом — в своей новизне и вечности. Насколько оно на самом деле новое, насколько и вправду вечное? Всё ли в порядке с претензией на изобретение? Мы-то ведь не дети. Ну что это такое — чёрный квадрат? То есть «Чёрный квадрат»?

— Я знаю, — говорит пятилетний мальчик. — Это настоящий портрет.

— Чей портрет?

— Настоящий. Потому что когда ты меня рисуешь, то получаюсь не я сам, а рисунок меня. А когда ты рисуешь чёрный квадрат, то и получается чёрный квадрат.

Борис Гройс в своей статье «Воля к отдыху» пишет:

«Авангард может быть уподоблен войсковому подразделению, которое, победоносно достигнув цели, расположилось лагерем и отдыхает, в то время как остальное войско — всё ещё на марше и не знает, достигнет оно когда-нибудь цели или нет… Авангард не искал, он нашёл. Он нашёл нечто элементарное, фундаментальное, универсальное, что лежит за всяким образом в качестве его трансцендентальной возможности. Например, „Чёрный квадрат“ Малевича может мыслиться как трансцендентальная схема любой возможной картины…» Если вы устали, говорит Гройс, то это, возможно, значит всего лишь, что вы без сна и отдыха, в бесплодной суете «маршируете позади авангарда» и никогда не дойдёте до тех краёв, до которых они, каким-то чудесным образом, дошли.

Ясное дело: это «дошли» — качественный скачок, который был бы невозможен без гения — как личного гения отдельных представителей авангарда, так и общего удачного стечения обстоятельств, времени, перемешавшего языки и краски. Никаким усердным подражанием и механическим копированием приёмов или духа авангарда мы не сможем оказаться там с ними. В этом историческом смысле «авангард» как эпоха относится к прошлому; но говорить о том, что он устарел, — это всё равно что называть устаревшей линию горизонта. Да, это «искусствие» никогда не станет старым, как горизонт никогда не будет «позади», даже если повернуться к нему спиной.

КОРОВЫ, САХАР И ДРУГИЕ НЕГАТИВЫ

Казимир Малевич родился 11 февраля (23 февраля по новому стилю) 1879 года в Киеве на улице Бульонной (ныне Боженко), в семье Северина Малевича и его жены Людвиги Галиновской. Оба — поляки и католики. В доме говорили по-польски, но на украинский лад: например, в именах детей ударение делали не на предпоследний слог, а в русифицированной манере — Мечисла́в, Казими́р. Род Малевичей — древний и небогатый, на гербе изображён «в красном поле белый гриф» с поднятыми лапами, что символизирует ярость. Среди предков художника — ксендзы и военные, фельдшеры и землевладельцы. Казимир был первым среди двенадцати детей, из которых выжило восемь: Казимир, Мечислав, Северина, Ванда-Юлия, Антон, Мария, Болеслав и Виктория.

Северин Малевич работал управляющим на сахарном заводе, главным сахароваром, или, как мы бы сейчас сказали, директором по производству. В документах его именовали «практиком», а это значит, что высшего образования Северин не получил, иначе указывали бы, что он окончил гимназию или университет. Отец был квалифицированным и уважаемым специалистом, но семья жила скромно. Людвига вела настоящее деревенское хозяйство и подрабатывала ремёслами (вязанием, вышивкой, кружевом), дети рано начинали трудовую жизнь. Северин Антонович часто менял места работы, и Малевичи объехали всю Украину: сначала жили в Черниговской губернии, оттуда уехали в Подольскую, затем в Харьковскую, в Конотоп, Белополье, и, наконец, в 1896 году поселились в Курске.

Сам Малевич начинает биографию именно с сахарных заводов и «свекло-сахарных плантаций». «Для отца было ясно, что я должен варить сахар или избрать себе полегче профессию», — вспоминает Малевич. Северин брал старшего с собой на завод, и Казимир видел центрифуги, где белился сахарный песок, наблюдал за варкой патоки и кристаллизацией, причём увиденное оказывало на него воздействие «скорее музыкальное: шум, свист, стон машин, их особый мягкий ритм, это меня очень радовало». Но машины были и страшны — «…там каждый рабочий внимательно следил за ходом движения машины, как за ходом хищного зверя. И одновременно надо было зорко следить за самим собой, за своими движениями. Неправильное движение угрожало либо смертью, либо увечьем на всю жизнь». Быт рабочих казался Казимиру бедным, неестественным, исковерканным постоянной необходимостью прислуживать машине. Куда больше заводской жизни привлекала его крестьянская. Мёд был вкуснее сахара, солнечное тепло приятнее «смрадной жары завода», петухи — лучше заводского гудка. Казимиру нравилось в крестьянском быту всё: и еда, и одежды, и свадьбы, а пуще всего — то, что крестьяне находят время «заниматься искусством», украшать свою жизнь:


«Зимой, когда заводские день и ночь работают, крестьяне шьют, вышивают, поют песни, танцуют, хлопцы играют на скрипках…
Я с большим волнением смотрел, как делают крестьяне росписи, и помогал им вымазывать глиной полы хаты и делать узоры на печке. Крестьянки здорово изображали петухов, коников и цветы. Краски все были изготовлены на месте из разных глин и синьки. Пробовал я эту культуру перенести на печки у себя в доме, но ничего не выходило. Говорили, что я пачкаю печи. В ход шли заборы, стены сараев и т. д.».
Он дружил с крестьянскими мальчиками, хотя те и считали его «заводским» и норовили поколотить. Однажды он даже объявил заводским войну: «спёр» целый фунт сахару и объявил крестьянским, что будет платить им по куску сахара в день. Сделали луки из обручей, приготовленных для сахарных бочек, из очерета (речного тростника) наделали стрел — и пошли войной на заводских. «Жаркое было дело».


Вообще, по словам Казимира, он был парнем бойким, любил пошататься по лесам и болотам, метко стрелял из лука по коршунам и воронам. Вспоминает, как лет семи поднимал на крышу привязанных за ногу цыплят, ожидал, когда ястреб кинется на жертву, а потом пускал в хищника стрелу с иголкой из самодельного лука.

Сколько отец ни старался приохотить его к машинам, сколько ни говорил, что в будущем-де построят такие заводы, на которых человеческий труд будет сведён к минимуму, — сына это мало вдохновляло; желания быть инженером не появлялось. Тем не менее будущее его было предопределено: агрономическое училище, затем профессия сахаровара. Северин хоть и не был самодуром, но имел, судя по всему, характер энергичный и жёсткий. У Казимира было много общего с отцом. Оба чувствовали природу. Оба умели рисовать. Оба охотно шутили и разыгрывали знакомых («Мой отец любил иногда пригласить в гости и ксендза, и попа, неожиданно для них», — вспоминал Малевич). И, наконец, оба — отец и сын — предстают людьми энергичными, волевыми, общительными, но при этом сдержанными.

Казимир рос в патриархальной и трудолюбивой семье, почти без книг (переезды!) и без особенных сантиментов. Громкие выражения чувств не были приняты в семье Малевичей, и во всех своих многочисленных письмах и книгах Казимир Северинович будет, как правило, говорить с миром и людьми уверенно, красноречиво, без интимности. Исключения составляют письма третьей жене Наталье — да и то не потому, что только ей он мог открыться, а скорее потому, что будет применяться к её характеру и потребностям. И, вспоминая о себе, Малевич почти не распространяется о родителях, братьях и сёстрах, а больше об обстановке и окружении своего детства, вспоминает о том, как ребёнком озорничал или о самостоятельных, независимых от семьи занятиях и увлечениях. Вместе с тем сестра (Виктория Севериновна) в своих воспоминаниях описывает Казимира как послушного и любящего сына. «По словам матери, К. С. был весьма прилежным, внимательным, привязанным к братьям и сёстрам. Очень любил мать и с ней одной был откровенен в мечтах об искусстве».

Любила его и мать, да не только любила, а понимала и, как увидим, на многое была готова пойти ради счастья Казика, такого, какое он сам себе выберет. Людвига Александровна была религиозным человеком и, судя по её стихам и дневниковым записям, воспринимала мир трагично. «…Я вижу, что в наше время люди дошли до большого разума — это правда! Но что с того, когда сердца их охладились совершенно не только к ближнему, но и к близким родственникам… И, однако, я с разрывающимся на куски своим сердцем, с этими ранами лягу в могилу, потому что не вижу того, чему учила…» Такие чувства вызывала в ней позже жизнь детей, их отдаление от матери и, возможно, от веры. Но об этих чувствах никто не подозревал. Людвига Александровна много работала, не унывала, а после смерти Северина не растерялась и взяла материальное благосостояние семьи в свои руки. Взрослый Казимир Северинович держался с матерью почтительно, на дистанции, но между ними существовала огромная внутренняя связь, и именно поддержка матери стала решающей в его судьбе.

В истории о семье, детстве, юности Малевича существует необходимое для роста противоречие: любящая крепкая семья, в которой есть (в духовном смысле) что взять, но есть и против чего «себя ставить». Есть наследство, есть и отрицание наследства. Как бы то ни было, при жизни Северина старший сын не мог противоречить ему в своей судьбе и делал то, чего хотел от него отец.

Но не только это.

Главный источник информации о детстве Казимира Малевича — его собственные воспоминания, написанные им отчасти в 1918-м, отчасти в 1923–1925 годах, а главным образом, по просьбе Николая Ивановича Харджиева, в 1933 году. Пишет биографию человек, уже знающий, в чём главный смысл и суть его собственной жизни. Поэтому он выбирает и излагает факты так, чтобы наиболее отчётливо дать понять: откуда взялось то, что пришло потом. Как относиться к такому подбору? Многие считают, что человек всегда искажает или приукрашивает свой образ, и пытаются выведать что-то такое, что сам автор дневника или биографии попытался скрыть. Другие берут рассказ человека, его свидетельство о самом себе, и воспринимают его целиком, вместе с возможными неточностями и пристрастиями. Тем более что в случае Малевича исследователи сошлись на том, что он в своем рассказе придерживается правды.

Так вот, главное, что Малевич имеет о себе сообщить: супрематистом он был с самого детства. «В первую голову меня всегда поражала окраска и цвет…»; «Я также любил и лунные лучи в комнате с отражёнными окнами на полу, кровати, стенках…»; «Я любил ходить и убегать в леса и высокие холмы, откуда был бы виден горизонт…»; «Я помню после ливня, который разразился перед закатом солнца, — огромные лужи по улице, через которые проходило стадо коров. Я стоял в окаменении и смотрел, как обрывки туч проходят через диск солнца и оно, протискивая свои лучи сквозь скважины разорванных туч, отражается в этой луже покойной, а иногда задетая вода проходящими коровами давала зыбь и в то же время сами коровы отражались в ней»; «Меня всё же поражала природа, она и отца поражала, и он тоже, как и я, любил перемену в ней. Но оба мы молчали, т. к. друг другу ничего не могли сказать, как только „хорошо“, а что такое „хорошо“ и почему „хорошо“ — об этом ни слова, и это слово ровно через 40 лет я пытаюсь узнать и не знаю, уясню ли себе и сейчас».

Лейтмотив Казимирова рассказа о детстве: немые сильные впечатления, с которыми что-то надо сделать, а что — он не знает, до сих пор ещё не знает, а тогда и подсказать было некому. Эти впечатления он называет «негативами», требующими проявки. Лет четырёх-шести, когда рисуют все дети, Казимир не рисовал совсем: «Как-то не приходило в голову, что карандаш, уголь, бумага есть те технические средства, посредством которых можно выявить негативы, то есть впечатления».

Всюду в своих заметках о «детстве супрематиста» Малевич подбирает истории, иллюстрирующие одно: он был художником с ранних лет, но так как о рисовании ничего, совсем ничего не знал, то и формировался как художник поначалу «мысленный», складывающий в голову некие (неизвестно по какому закону возникающие) зрительные образы; а отчасти и сам провоцировал возникновение тех образов, которые ему особенно нравились. Получается, что к рисованию его своеобразное призвание имело лишь косвенное отношение, рисование он открыл для себя как верное средство «проявлять негативы», но средство это играет подчинённую роль в творчестве. Художник Малевич начинался не с карандаша и кисточки, а с горизонта, солнца, чёрного неба, лунных лучей. Не со средств, а с образов. Пишущий эти строки в 1923–1925 годах отдаёт себе в этом отчёт.

А вот совсем уж «супрематический» эпизод. Казимир видит маляра, красящего крышу в зелёный цвет, крыша такая же зелёная, как деревья и как небо, и вот мальчику приходит в голову, что «этой краской можно передавать деревья и небо». Когда маляр уходит обедать, Казимир залезает на крышу и пытается «передавать деревья». Ничего не выходит, но удовольствие от крашения огромное, оно перевешивает даже опасность «получить» от маляра, рассвирепевшего при виде непрошеного помощника.

Северин взял одиннадцатилетнего сына в Киев на заключение какого-то контракта; частенько брал его с собой, по дороге рассказывал о том о сём. В Киеве Казик «первым делом пошёл смотреть высокие места на Днепр. Потом начал разглядывать магазины и в окнах увидел холст, на котором было очень вкусно намазано изображение девушки, сидящей на лавке зачисткой картошки». Картина поразила его. Сильнее всего — то правдоподобие, с которым девушка была изображена. Как в жизни, как часть природы, но при этом она создана рукой художника. В доме Малевичей были иконы, которые, как может показаться, близки к сути того искусства, представителем которого станет впоследствии Казимир. Но он подчёркивает, что эти изображения он воспринимал совершенно по-другому, не мог бы увидеть в них обыкновенные лица людей, написанные цветом. А вот реалистическая картинка, «вкусно намазанная», не обобщённая, предельно детализированная, с картошкой и горшками, поразила его сильнейшим образом. Именно она наводит Казимира на первую мысль о том, что «негативы» можно проявлять рисуя. «Через некоторое время я начал чернилами красить гору на бумаге, но все формы сливались и получалось пятно ничего не изображающее… а между тем негативы в моём мозгу светились, ярко горели лучи солнца в луже, освещали деревья, коровы шли как живые, и именно они двигались в моём негативе…»Так и видишь эти попытки ухватить то, что ухватить невозможно. Малевич берётся за карандаш, потом за толстую кисть (из аптеки, для смазывания горла), он даже не знает, что нужно иметь перед собой натуру, если хочешь срисовать её, и у него ничего не выходит. Он сам изготавливает краски, акварельные и масляные, делая их из разных видов глины и всевозможных порошков, и копирует картинки из журнала «Нива», всячески стараясь, чтобы получалось «похоже», «как в жизни».

Дети, которым показывают, как рисовать, быстро забывают об этой невозможности передать реальность. Казимир имел (нелёгкое) счастье познать невозможность, помучиться с ней, войти в неё, разобраться, отнестись к ней. Он хотел написать то, что видел. Невозможность сделать это запала ему в душу, и хотя через несколько лет Казимир научится рисовать похоже, невозможность останется с ним навсегда, и именно она приведёт его на его собственный путь.

ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТЫРЕ КРАСКИ

Два класса пятилетнего аграрного училища — единственное регулярное образование Казимира Малевича. Он не окончил ни училища, ни гимназии; более того, в семье, постоянно переезжавшей с места на место, не было и сколь-нибудь заметной библиотеки. В автобиографии Малевич постоянно подчёркивает, что ему решительно неоткуда было узнать, кто такие художники и в чём состоит их деятельность, а уж учиться рисовать тем паче было не у кого. И вот, несмотря на это, он совершенно явным образом рос художником. У него появился приятель, с которым они вместе сами изготовляли краски из разных видов глины и учились рисовать.

Малевичи жили в то время в небольшом городке Белополье Харьковской губернии. Однажды Казимир с товарищем узнали, что из Петербурга приедут художники для писания икон в соборе. Известие поразило их. Они решили во что бы то ни стало увидеть, как художники будут работать. Казимир и его товарищ рыскали по улицам Белополья, разыскивая художников и почему-то стесняясь спросить у церковного сторожа, где они остановились. Потом стали караулить у собора: «Боясь, чтобы один не увидел их раньше другого, мы запасались харчами и сидели у собора с утра до вечера вместе». Наконец приятелям удалось выследить художников и наблюдать их за работой. «Мы хотели видеть, как и что они делают. Мы ползли самым осторожным образом, на животе, затаив дыхание. Нам удалось подползти очень близко. Мы видели цветные тюбики, из которых давили краску, что было очень интересно… Волнению нашему не было границ. Мы пролежали часа два».

Только представьте. Два мальчика, растущие вдали от культурных столиц, в полном неведении относительно искусства, как старого, так и нового, самостоятельно чуют нутром, что в мире в данный момент художник находится на переднем крае, и, «затаив дыхание», впитывают единственные случайно залетевшие к ним малюсенькие крупицы знания о художниках, этих полубогах. Тюбики, палитра, кисти, складные стулья, холсты — всё вызвало у приятелей сильнейшее восхищение. Они стали думать о том, чтобы бежать вместе с художниками в Петербург, но не вышло.

В планы отца подобное развитие событий совершенно не входило. Северин и сам умел кое-что рисовать. У него бесподобно получался дерущийся козёл, а ещё он изображал профиль, в левую сторону, как на медали. Вскоре Казимир научился рисовать не просто козла, а козла в бою с собакой, а профиль — в обе стороны, и это было ещё терпимо. Но когда в агрономическом училище сын стал получать «палочки» по арифметике, а сам всё свободное время писал самодельными красками пейзажи с аистами и коровами и копировал картинки из «Нивы», — тут уже отец призадумался. Когда Казимир попытался заочно поступить в Московское училище живописи, ваяния и зодчества (МУЖВЗ), отец не отослал его прошения, а запер в ящике стола. Там нет мест, объявил он сыну. «Художники все сидят в тюрьме», — не уставал он повторять.

К счастью, мать, Людвига Александровна, относилась к искусству иначе. От неё Казимир научился вышивке и плетению кружев. Вот Казимиру пятнадцать, он приехал из Конотопа с матерью в Киев. В художественном магазине Людвига Александровна покупает ему всё, что советует приказчик. Сын получает в подарок краски — 54 цвета! — и наслаждается самим их видом. Вскоре он написал свою первую картину «Лунная ночь», опять-таки не с натуры, потому что к краскам, как на грех, была приложена книга некоего профессора, согласно которой с натуры писать чрезвычайно сложно, а по впечатлению. Пейзаж с луной, камнями и причаленным челноком поразил приятелей Малевича. Один из них втайне от Казимира (сам он скромничал и стыдился) отдал картину хозяину писчебумажного магазина на Невском проспекте — главной улице Конотопа. Вот и первая выставка! Знакомые Малевича специально ходили посмотреть на картину и восхищались ею — неожиданно для самого художника. Вскоре картина ушла за пять рублей. Малевич по просьбе хозяина написал ещё одну — рощу с аистами, быстро продали и эту.

Здесь же в Конотопе Казимир подружился с соседским мальчиком-ровесником — Николаем Рославцем; тот был из очень бедной семьи, мать пила, мальчик хотел учиться музыке, и Людвига Александровна купила ему скрипку. Как и в случае с красками для сына, она поступила не просто правильно, а попала в самую точку: Рославец вырос и стал дирижёром, композитором и педагогом. Это был единственный приятель Малевича, отношения с которым начались в детстве и длились почти всю жизнь.

Казимира сильно тянуло в Киев. Он познакомился с украинским художником-передвижником Николаем Пимоненко, был в его мастерской, которая находилась в здании Киевской рисовальной школы. Казимир поступил бы туда учиться, но в 1896 году семья Малевичей в очередной раз переехала, теперь — в Курск. Отец на этот раз устроился не на сахарный завод, а на Московско-Киево-Воронежскую железную дорогу начальником личного состава. Дети подрастали, поступали в школы и училища, за образование нужно было платить. Жизнь стала беднее прежней, и старшие сыновья, Казимир и Мечислав, пошли работать: Казимиру было тогда семнадцать, Мечиславу пятнадцать, они устроились чертёжниками в то же Управление железной дороги. Братья дружили между собой, вообще же отношения между сёстрами и братьями были неодинаковы. Из сестёр Казимир ближе всего был с Вандой-Юлией, младше его всего на год, и с Севериной, которая нянчила всех своих племянников и всегда вращалась в кругу семьи. Братьев Антона и Болеслава считал «отсталыми», с ними общался меньше, Викторию — младшую — любил, заботился о ней. На её воспоминания и приходится полагаться, говоря о семье Малевича: других сведений почти не сохранилось.

Вместо того чтобы, став служащим, забыть о живописи, Малевич принялся за неё с новым рвением. Он опять нашёл себе единомышленников. Один из его сослуживцев, счетовод Валентин Лобода, тоже любил рисовать и даже учился некоторое время в Киеве у Николая Ивановича Мурашко, знаменитого украинского иконописца. Вскоре к ним присоединилось ещё несколько человек, и образовался кружок любителей рисования. Свободного времени было мало. Казимир иногда ставил этюдник прямо на окно и начинал в рабочее время писать вид. Начальник заметил это и сделал ему замечание, но понял потребность художников и разрешил им собираться после работы в одной из комнат управления и рисовать.

Молодые любители живописи выписали из Московского художественного училища разные пособия, гипсовые головы и фигуры; рисовали и с натуры. Это были целые путешествия, подобно тому как другие ходят на рыбалку или пикники. По выходным, взявши с собою грудинку и чеснок, сало и сыр, захватив напитки, повесивши на плечо художественные принадлежности, молодые чиновники-художники ходили по деревням и полям, вволю рисовали, закусывали, пили в деревнях парное молоко и проклинали ненавистную службу ради заработка, мешавшую всецело отдаться любимому призванию. Работали, конечно, в традициях реализма, так как ничего другого не знали. Кумирами Малевича были в то время передвижники Шишкин и Репин, с которыми он был знаком по репродукциям.

Узнал про кружок и также влился в него художник Лев Квачевский, акцизный надзиратель на спиртоочистительном заводе. Квачевский обладал перед чиновниками большим преимуществом, он был почти настоящим художником: когда-то закончил два курса Императорской академии художеств в Санкт-Петербурге, да вот… женился и с помощью родителей устроился на неплохую должность, не прекращая притом рисовать. Со Львом Квачевским Малевич особенно сблизился. Гораздо позже, в 1913 году Квачевский будет писать ему письма, приглашая поучаствовать в курских выставках, и притом по-дружески советуя «привезти, кроме ослов, нормальных художников», и резко критикуя предполагаемые намерения Малевича, ради повышения популярности, «есть живого человека или выматывать кишки из собственного живота». Не входил в кружок, но очень нравился Малевичу талантливый курский художник Владимир Голиков. Малевич только считал его лентяем и искренне не понимал, как, имея в руках выучку и дар, он может не рисовать одержимо день за днём. Уж ему-то, самому-то, только дай волю!

Кружок ширился, одним рисованием дело не ограничивалось — начали устраивать ежегодные выставки. Это были первые в истории художественные выставки в Курске. В них участвовали не только сами курские «любители», но и известные художники из других городов, такие как В. Э. Борисов-Мусатов, К. Ф. Юон, Ф. И. Рерберг, А. А. Ясинский и др. Могло бы показаться, что Малевич в своих воспоминаниях преувеличивает свою роль в организации этих выставок, — но факт остаётся фактом: всё завертелось именно вокруг него.

Долго потом вспоминали те времена живописцы-куряне, и оставшиеся в городе, и разъехавшиеся по свету. Вот пишет Малевичу его «супрацовник» по курскому кружку Александр Булгаков в 1926 году: «Я, узнав от Вашего брата, бывшего ещё зимой в Курске, Ваш адрес, поручил дочке найти Вас и очень обрадовался, что она нашла, но опечалился, что Вы теперь скульптор и значит Ваших произведений Курску нельзя увидеть… Нельзя ли хотя бы фотографические снимки… Таковые обещается прислать и Шуклин И. А. из Биаррицы». (Иван Шуклин тоже участвовал в курских выставках времён 1890-х годов, а потом выучился и в 1914 году уехал во Францию, да там и остался. Скульптором называет Булгаков Малевича потому, что в 1926 году тот действительно занимается «слепой архитектурой».)

Одним словом, выставки стали ярким явлением и на всю жизнь запомнились их участникам. А ведь Казимир был ещё совсем молод, он ещё и художником-то как следует не был. Но вот редкий характер: с юных лет уживались в Казимире способность к одинокому сосредоточенному созерцанию — и умение собрать вокруг себя людей, вдохновить их и организовать. «На тусклом фоне курского бытия наш кружок был настоящим вулканом жизни искусства», — пишет он.

Но хотелось в Киев или в Москву, и чем дальше, тем несбыточнее становилась эта мечта. В 1901 году Казимир женился. Это был первый поступок, совершённый им против воли родителей. Жену звали Казимира, Казимира Ивановна Зглейц, она была дочерью врача; семья — набожные католики, мать красавица, дочери тоже. Ей было всего пятнадцать, регистрировали с шестнадцати лет — пришлось немного подождать. Казимира была невысокая, стройная, бойкая, любила петь; хоть брак и совершился против воли родителей, в семье Казимиру очень быстро полюбили. Вот что уже в 1974 году пишет о Казимире сестра Малевича Виктория Севериновна в письме внучке Малевича и Казимиры, Нинель Николаевне Быковой:


«Ты знала свою бабушку, когда она стала бабушкой. Я же знала её ещё до рождения твоей мамы. Это была весёлая, жизнерадостная женщина, немного хаотична, но весьма трудолюбива, отзывчивая, щедрая. Она была любима нашей семьёй, она не была в семье чужой, она была своя, родная. Она прекрасно шила и тем помогала семье. Она была энергична и предприимчива. Но ей хотелось жить, она была очень темпераментна. Разве это порок? Дедушка твой всего себя отдавал искусству, и она томилась, как птичка в клетке, ей хотелось больше радости и чувства, отданного ей и только ей».


Вскоре после свадьбы у молодых родился сын Толя, а в 1902 году умер от инфаркта глава семьи Северин Малевич, и Казимир стал главным кормильцем. Тут ещё грянул мировой экономический кризис 1900–1903 годов, на который наложилась цепь неурожаев; правительство, чтобы поправить дело, затеяло «маленькую победоносную войну» в Японии, Мечислава призвали на службу — заработки Малевичей упали ещё сильнее, младшие дети были малы. Семья бросилась зарабатывать деньги. Брату Антону пришлось рано оставить гимназию и работать переписчиком. Людвига приносила из Красного Креста домой работу младшим детям и Казимире Ивановне: подрубать полотенца, пришивать пуговицы к рубашкам для солдат. Казалось бы, что должен сделать в этих условиях Казимир? Взять на себя ответственность за семью, всех спасти, заработать денег. Вместо этого он совершает совершенно противоположное. Отец умер, он свободен. Он — художник, а не чиновник. Казимир бросает работу в Управлении железной дороги, оставляет в Курске жену с ребёнком, мать, сестёр и на с трудом накопленную сумму отправляется учиться рисованию в Москву, обещая вернуться летом, снова поработать и опять уехать учиться.

«Друзья, — пишет Малевич, — были встревожены моим смелым шагом, но зато их жёны были чрезвычайно довольны».

БЕДНЫЙ ХУДОЖНИК

Как жилось Малевичу в Москве? Бедно. Сначала он квартировал в коммуне Курдюмова в Лефортове в Посланниковом переулке. То было два просторных и светлых деревянных дома, где жили в основном студенты МУЖВЗ и Строгановского училища. «Коммуна была настоящей голодной богемой. Я выглядел настоящей деревней по своему аппетиту. Но сала и чесноку не пришлось покупать ежедневно». Денег уже не хватало: времена стояли смутные, войну проиграли, народ бунтовал, инфляция быстро сожрала всё, что Малевич заработал за лето службой в Курске. «Вся моя база через два-три месяца треснула, и я попал как кур во щи, совершенно неприспособленный к жизни большого города. Но я не унывал и работал, изучал искусство, ходил в студию».

С 1906 года он больше не ездит в Курск на лето, чтоб подзаработать. Изредка получает заказы вроде изготовления эскиза для флакона духов фирмы «Брокар» (ледяная скала из стекла, на ней — медведь), но вообще-то денег нет. Приятель Малевича Иван Клюн (Клюнков) приводит такой эпизод: как-то раз Малевич от голода потерял сознание и провёл несколько дней в Яузской больнице. Надо сказать, что Малевич, к сожалению, прожил жизнь бедного художника, как было «принято» в XIX веке. После него художники его масштаба, как правило, успевали добиться прижизненной славы. Пикассо, Шагал, Матисс — так или иначе не пропали. Малевич как человек в итоге именно пропал; он не заработал за всю жизнь и того, что сейчас дают за один его рисунок. Но вот что странно. Когда читаешь такие вот жалостные истории о Ван Гоге, создаётся настроение трагически-романтическое. Когда о Малевиче — ничуть: ему сочувствуешь, но за него не беспокоишься. Такой он сам задал тон в разговорах о себе. «База треснула», «как кур во щи» — нет места для вздохов! Малевич прекрасно понимал, на что идёт, делал сознательный выбор. «Харчевое» дело, как он выражался презрительно уже в советскую эпоху, никогда его по-настоящему не интересовало.

В то время рядом с ним Иван Клюн; они вместе учились у Фёдора Ивановича Рерберга, потом — сходясь, расходясь — так или иначе дружили всю жизнь. Отношения иногда на время становились конфликтными, но никогда не рвались совсем. Малевич очень хорошо умел дружить, и с Клюном у него были именно такие особенные отношения, о которых тот упоминает, что был для Малевича единственным другом. Пожалуй, всё-таки не единственным, но в своём роде уникальным; Клюн был друг не в смысле родственной души или чрезвычайной близости, а в смысле отражения, случайного совпадения и характерного различия. Клюн был тот же Малевич, только не Малевич. Тоже жил в детстве на Украине, тоже из большой семьи сахаровара, сам девятнадцати лет работал на сахароваренном заводе. Учился рисованию сначала в Варшаве, потом в Москве. Сталкивался с похожими проблемами — как совместить семью и заработок — но решил их иначе. Малевич советовал Клюну оставить троих детей и жену и посвятить искусству весь день. Клюн, однако, пытался сочетать искусство со службой. Когда живопись Клюна по логике её развития и роста стала вызывать ажиотаж в публике, он взял себе псевдоним, чтобы на службе не узнали, что их подчинённый участвует на досуге в скандальных выставках. Так Клюнков стал Клюнов, потом Клюн. Он был глубоко и традиционно религиозным человеком; хочется написать — «в отличие от Малевича», но мы с тем же успехом можем написать — «как и Малевич», и то и другое будет верно. Клюн утверждает, что он сильно повлиял на Казимира. Так оно и было. Ведь Клюн был старше Малевича на пять лет, он стал его проводником в Москве, знал все выставки, был ему старшим другом, помогал заработать и ссужал деньгами, Малевич даже какое-то время жил у него в доме с семьёй — и ничего не платил за квартиру. (Ситуация повторилась в 1933 году, когда Малевич, приезжая в Москву, перехватывал у Клюна денежку, чтоб не загнуться с голоду.) Потом, после «Квадрата», роли незаметно меняются: старшим другом становится Малевич, он больше совершил, и теперь уже Клюн идёт за ним и в 1919 году на посмертной выставке Ольги Розановой вешает по просьбе Малевича над входом «Чёрный квадрат».

Клюн и Малевич не были «душа в душу». Клюн относился к Малевичу с большой любовью, живым интересом, но понимать его не понимал, просто был не в состоянии понять — чего-то ему для этого не хватило. Поэтому его воспоминания, хоть и очень доброжелательные, кажутся наивными. В них есть анекдоты, которые Малевич выдумал о своей жизни, причём некоторые, кажется, для одного Клюна. Есть характеристики Казимира, очень тёплые, но неточные. Клюн иногда не осознавал причины, мотивы поступков друга. Но это нельзя считать недостатком. Просто к словам Клюна о Малевиче надо относиться критично, и не все события, изложенные простодушным Клюном, в самом деле имели место.

Лишнее доказательство близости Клюна и Малевича — их «взаимные автопортреты», если можно так выразиться. В «Эскизах фресковой живописи» (самое начало пути Малевича) есть картина, где на переднем плане, на фоне небесных праведников, крупно маячит некая фигура с бантом, на котором написано «К. Малев». На самом деле это никакой не Малевич, а самый настоящий Клюн со своей бородой и спокойным лицом. Для Малевича лицо друга стало чем-то вроде образца, когда он хотел нарисовать не портрет, в котором есть характерная индивидуальность (для этой задачи больше подходил он сам), а лицо вообще, лик. Таков «Портрет Ивана Васильевича Клюнкова» (1912), который был выставлен Малевичем в 1927 году в Берлине под названием «Православный». Таков и кубофутуристический «Усовершенствованный портрет строителя (Портрет И. В. Клюна)» (1913). Сам себя Клюн тоже однажды «распикасил» кубофутуристически: изобразил в виде пилы и срубов. Малевич рисовал Клюна и после супрематизма, в период реализма. В свою очередь, Клюн написал портрет друга за два часа до кончины и на смертном одре — то есть именно тогда, когда всё малевичевское из Малевича ушло и тоже остался лик.

Можно сказать и так: они были близки, но не знали друг друга; им было интересно и знакомо друг в друге не характерное, не человеческое — а то, что поверх. Остальное было не важно.

Но вернёмся ко второй половине 1900-х годов. У Казимира и Казимиры к этому времени уже двое детей: вдобавок к сыну Толе в 1905 году родилась дочь Галина. Взять жену и детей художник не мог себе позволить, не хватало денег, и негде было жить вместе. Мать Малевича Людвига Александровна давно печалилась по поводу такого брака на расстоянии, но при этом понимала, что вытащить Казимира из Москвы обратно в Курск не удастся. В 1906 году она решила переехать в Москву сама, с дочерьми, невесткой и внуками. По объявлению в газете нашла место заведующей столовой, которую затем взяла в аренду. Вместе с дочерьми Севериной, Викторией и Марией она хозяйствует в столовой, готовит закуски и обеды. Людвига Александровна сняла квартиру, обставила её мебелью. Однако Казимир переезжать к ним не спешил, а жил ещё некоторое время в доме-коммуне. В 1908 году столовую обокрали повар и швейцар во время рождественских праздников, и дела Людвиги Александровны — в который раз — пошатнулись. А Казимир по-прежнему не брал на себя обязанностей кормильца семьи. Наоборот, как передаёт Нинель Быкова со слов своей матери, Галины — дочери Малевича: «…все силы семьи были брошены на обеспечение деда всем необходимым для работы, на становление его как художника». Конечно, какие уж там силы — женщины с малыми детьми одни в Москве; но факт, что они в основном справлялись сами и проявляли чрезвычайное понимание обстоятельств, особенно если учесть, что Малевич на тот момент ещё не был тем Малевичем, каким мы его знаем. Впрочем, несмотря на все усилия Людвиги Александровны, семья Казимира всё равно развалилась. Ненадолго он всё же переезжает к жене, и тут же между ними начинается разлад. Сыграли роль долгие отлучки, преданность Казимира своей профессии, нелёгкое житьё Казимиры с двумя детьми.

Семейная жизнь никогда не была на первом месте у Малевича. Постоянное желание создать семью, любовь к своим и чужим детям сочетались у художника с невозможностью вести правильный образ жизни главы семьи, содержать их регулярными заработками. В этом противоречии Малевич неизменно выбирал верность искусству. Чрезвычайно характерен и о многом говорит рассказ о похоронах, выдуманный Малевичем специально для Клюна. Якобы идёт он как-то по Москве, а тут — похороны, несут в гробу маленькую девочку, за гробом мать и двое старших детей. И тут Малевич понимает: да это же его жена, его дети, это хоронят его младшую дочь! И сам художник в стороне, у стены, как тень, бедный, голодный. «Эх, почему я не передвижник? Тема, тема-то какая для картины!» — восклицал Малевич в пересказе Клюна. Никакой третьей дочери от первого брака у Малевича не было… Всю историю можно охарактеризовать как крепчайший глум, превосходящий розыгрыши футуристов и обэриутов. Причём смысл истории не в том, что Малевич циник, а именно в самой его готовности выдумать эту трагедию, причём именно для наивного Клюна, который всерьёз в неё поверил. Если весь авангард — немножко цирк, то эта шутка Малевича — трюк высшей категории. (Старший сын его, Толя, действительно умер на Украине от сыпняка, позже, в 1915 году, в том самом, в котором написан был «Чёрный квадрат». Болела и дочь Галя, но выжила.)

Вот ещё одна история, то ли бывшая, то ли не бывшая. Как-то весной и летом, чтоб подкормиться, Малевич жил в имении у помещика Романова (Клюн называет его Родионовым), в Курской губернии. Романов был земским начальником и, судя по всему, большим самодуром. Малевич давал его сыну уроки рисования. Неподалёку жила некая молодая вдова, и на Пасху Романовы послали ей поздравления. Малевич прибавил от себя яйцо, на котором сделал рисунок: на земле сидит курица, вокруг неё бодро и решительно бегает петух. Кончилось дело тем, что вдова послала за Малевичем и увезла гостить к себе.

Вернувшись в Москву осенью 1905 года, Малевич обнаружил, что в стране бушует революция. Малевич к этому времени держался решительных, революционных взглядов, читал Горького и считал себя социалистом. В Курске его братья Мечислав и Антон состояли под надзором полиции. Именно в эти времена Малевич познакомился с Кириллом Шутко, тогда — профессиональным революционером, пропагандистом, членом РСДРП с 1905 года, любившим притом искусство и театр. После революции Шутко станет дипломатом, чиновником; его дружба с Малевичем не прекратится никогда, Шутко будет защищать художника от нападок в формализме, станет одним из его покровителей в верхах. А началась их дружба именно в 1905-м, когда Малевич в свободное от рисования время неожиданно решил принять участие в боях за Красную Пресню.

Доверимся Казимирову авантюрному рассказу, тем более что главное в нём — даже не факты, а сам тон повествования:


«Я достал бульдог и пули. Была настоящая война. Я присоединился к группе, у которой карманы были полны пуль и разной системы револьверов. К этой группе присоединились ещё охотники. Мы шли к Красным воротам, там был бой. Нас повернули к Сухаревой башне. Мы должны были обеспечить Сухаревский пункт, перегородив Садовую у 2-й Мещанской. Нас (несколько человек) поставили у Сретенской улицы для наблюдения. Затрещали заборы, стали нагромождать баррикаду. Дело было к вечеру. Мы заметили, что по Сретенке двигались солдаты. Мы отошли в проходы Сухаревой башни. Солдаты быстро приближались, подходя к площади. Послышалась команда и солдаты взяли на изготовку. Мы дали знать на баррикаду. Момент, и у нас тихая команда. Дали залп. Солдаты хоть и были наготове, но не ожидали такого нахальства. Мы стреляли раз за разом. Я быстро кончил свои пять пуль, которыми заряжен был револьвер. Заряжать уже не пришлось: солдаты, обнаружив нас, стали палить в проход. Несмотря на их пальбу, пули никого из нашего поста не тронули, только штукатурка сыпалась». За ними бросились в погоню, и Малевич случайно забежал на лестницу, где жил его знакомый. Тот заставил его спрятать револьвер, усадил, стали курить и пить водку: «Выпили, хорошо пошло до пяток, — был голоден, а в таких случаях всегда идёт до пяток. Он запел: „Во поле берёза стояла, калина-малина“. Я басую.
— Сильней пой!
Стук в дверь. Громко с места „войдите“! (Дверь он, оказывается, оставил умышленно незапертой.) Входит унтер, в руках револьвер. Два солдата.
— Есть беглые?
— Какие беглые? Не угодно ли беглую рюмочку. Я сегодня именинник и с приятелем того…
Унтер сразу переменил гнев на милость, выпил, ещё подставил, пришлось налить другую».


Так друзья веселились всю ночь. «Утром, пристроившись к хозяйке, которая шла в лавку, взял у неё корзинку. Мы вышли со двора как ни в чём не бывало».

Так был ли Малевич в Москве «бедным художником»? Пожалуй, что и не был: богатство его в ту пору заключалось не в деньгах, а в окружающем воздухе, который в революционной и послереволюционной Москве тех лет можно было ложкой есть. Не было денег, но были друзья, творчество, решительный характер и исключительно питательная среда. А главное — он учился рисовать, а как — об этом в следующей главе.

У РЕРБЕРГА. СИМВОЛИСТ И ИМПРЕССИОНИСТ

В Московское училище живописи, ваяния и зодчества Малевич поступал четыре раза подряд: в 1904, 1905, 1906 и 1907 годах. Для того чтобы быть учеником, он был слишком стар — ученику могло быть от 12 до 18 лет; а вольнослушателей набирали только в натурный класс, то есть в последний, а для последнего класса нужны были серьёзные формальные знания. Поэтому сдать экзамен ему не удавалось. Малевичу к этому времени уже — напомним — 24–28 лет. Позднее он будет говорить, будто в училище поступил, но «нашёл в нём отрицательные стороны, мешающие художественному развитию»; а Клюну так и вообще расскажет целую историю: якобы у него преподаватель спросил, почему он пишет зелёного натурщика — а Малевич якобы ответил, что ему так хочется, так нравится и он даже так видит. Потому якобы Малевичу и пришлось уйти из МУЖВЗ. На деле он туда так и не поступил, но в Москве остался и зиму 1904/05 года жил там, посещая школу-студию Ф. И. Рерберга. Потом «подвёл денежную базу» и рассчитал, что денег ему должно хватить до весны, а там — обратно в Курск, на этюды, к семье и службе. Снова заработать и снова в Москву — поступать. Так и сделал: лето 1905 года провёл в Курске, куда весной сманил участвовать в местной выставке и самого Ф. И. Рерберга, осенью вновь безуспешная попытка поступления — и снова к Рербергу.

Фёдор Иванович Рерберг был художник не великий, но настоящий. В молодости оставил Академию художеств, не вытерпев косности её традиций. Новатором не стал, не был к этому склонен, а стал честным акварелистом и прекрасным педагогом, умевшим не давить на учеников, а показывать им всё разнообразие стилей, приёмов, культур, с тем чтобы молодой художник сам нашёл свой путь.

Рерберг был одним из учредителей и старшиной Московского товарищества художников, в выставках которого принимали участие Врубель, Борисов-Мусатов, Кандинский. Сам Рерберг в своём творчестве тяготел к импрессионизму, обожал Ренуара и Бёрдсли, ездил в Париж, писал сказки и рассказы в духе символизма («Скрипка», «Роза и гном», «Капризная принцесса», «Вдохновение»…). Ещё одним предметом его глубокого интереса была технология живописных материалов, он посвятил ей не одну статью (например, «Краски и другие художественные современные материалы»). Но главное: Рерберг был прирождённым учителем, при котором ученики имели возможность развиваться в своём темпе и направлении.

Малевич в автобиографии ничего не написал о Рерберге, вообще, не успел подробно обрисовать тот период своей жизни. Но о нём остались свидетельства других учеников школы-студии.

Вот что пишет Иван Васильевич Клюн:


«Фёдор Иванович был хороший художник и чудесный человек: в высокой степени культурный, благовоспитанный, добрый, бескорыстный, до фанатизма преданный искусству и умевший передать любовь к искусству своим ученикам. Воспитанник Петербургской Академии художеств, он в искусстве был импрессионистом, хорошим искренним импрессионистом»; «Желающих учиться было так много, что помещения не хватало. Учеников в это училище привлекало ещё и то, что он, будучи теоретиком и историком искусства, никому не навязывал какого-либо определённого метода работы».


А вот пишет Леонид Фейнберг, прекрасный советский художник-график, посещавший школу Рерберга ещё гимназистом:


«Вокруг Фёдора Ивановича всегда ощущалась атмосфера спокойной, гармонической тишины… Рисунком обычно руководил кто-либо из ассистентов Рерберга. И все же нередко случалось, что сам Фёдор Иванович обходил всех рисующих. Помню, как Рерберг давал нам необходимые указания. Подойдя к рисующему, он некоторое время стоял, молча рассматривая работу. Только после тщательного сравнения с моделью Рерберг высказывал обычно краткие, точно взвешенные замечания. Однако я не припомню случая, чтобы он высказал пожелания, касающиеся общего стиля рисунка. В этой области каждому ученику предоставлялась полная свобода».


Занятия проводились вечером: многие ученики служили или учились в других учебных заведениях. По пятницам Фёдор Иванович читал лекции по истории изобразительного искусства, иллюстрируя их слайдами. Часто он специально демонстрировал фрагменты, детали больших полотен, чтобы глубже проникнуть в технику того или иного мастера. Рерберг стремился дать своим ученикам в руки как можно больше инструментов и приёмов, показать как можно больше стилей и техник, чтобы они имели возможность выбрать самое близкое по духу.

Лекции по анатомии читал весьма эксцентричный персонаж: Сергей Сергеевич Голоушев, доктор, судебный эксперт и художественный критик. Его статьи выходили за подписью Сергей Глаголь. Он же вёл в школе мастерскую литографии. «Не знаю, — говорил он о своих работах, — хороши ли они с точки зрения живописи, но по части анатомии — всё точно!» По свидетельству Клюна, Глаголь походил «на тургеневского Базарова в преклонном возрасте». Остроумный и темпераментный, он умел увлечь студентов своим предметом.

Клюн: «…по существу скучные лекции об анатомии обращались у него в интереснейшие беседы. Например, говоря о гениальности и безумии, что это явления одного порядка, он вдруг задаёт аудитории вопрос: кто же, по-вашему, самый нормальный человек? и сам отвечает: самый заурядный обыватель».

Сцена из драмы Леонида Андреева «Анатэма». К. С. Малевич. Литография. 1909 г. Фрагмент

В 1909-м молодёжь увлекалась Леонидом Андреевым, с которым Голоушев дружил. Не избежал увлечения и Малевич; по знакомству с Голоушевым он получил заказ на серию литографий к нашумевшему мхатовскому спектаклю «Анатэма» по Леониду Андрееву. Андреева Малевич очень любил, так же как и Максима Горького и, позднее, Кнута Гамсуна; молодому художнику не чуждо было, видимо, некоторое ницшеанство. Об «Анатэме» на одной из лекций вышел спор: Голоушев утверждает, что «таких чертей не бывает», а Малевич возражает ему: ну как же не бывает, если весь зал их видел! Прав был Малевич, так как спектакль вскоре запретила церковная цензура, — года наступили строгие. Через несколько лет Голоушев выступит против футуризма, и Малевич будет считать своего бывшего учителя принципиальным художественным врагом.

Чему научился Малевич у Рерберга?

В первую очередь, конечно, технике, разнообразию приёмов, свободе обращения с ними. И то, что в свой крестьянский период он обратится к гуаши, — это тоже от Рерберга, который любил гуашь и акварель и учил с ними работать.

Во-вторых, Рерберг дал Малевичу художественное образование, то есть помог вписать себя в историческую перспективу: от классики, Возрождения до Ренуара. Этому помогала и сама Москва. Малевич постоянно бывал в Третьяковке, причём не только созерцал и изучал картины, но и интересовался внутренней жизнью галереи, её приобретениями — жена его давнего друга, скрипача и композитора Николая Рославца, была дочерью члена совета галереи. Не пропускал и выставок современной живописи: перед его глазами были работы «Мира искусства» — Серова и Бенуа; выставки созданного Рербергом Московского товарищества художников, а на них Кандинский, Борисов-Мусатов. Всё это позволило Малевичу начать активно искать своё место на художественной палитре.

И, в-третьих, — как ни парадоксально, — Малевич научился у Рерберга преподавать свободу. Ту самую, которой не хватало ученикам МУЖВЗ. Малевич ведь сочинил свою байку про зелёного натурщика не на пустом месте. Малевичу по природе его таланта не нужны были сильные учителя, которые вели бы его за собой и вдалбливали науку раз и навсегда. Рерберг таким и не был. Он понимал ограниченность собственных взглядов на искусство и не пытался их преподавать, давая только приёмы и позволяя каждому идти своим путём. И, как ни странно, Малевич — через 15 лет — тоже станет таким учителем. Несмотря на то что он-то как раз считал свои взгляды на искусство единственно возможными, — при этом он позволял ученикам становиться, в зависимости от их склонностей, «сезаннистами» или кубистами; до супрематизма дойдут немногие. На самом деле Малевич как преподаватель был меньшим «мэтром», чем Марк Шагал или Павел Филонов. И этим он отчасти обязан своему учителю Фёдору Ивановичу Рербергу.

Итак, Малевич попал в революционную и послереволюционную Москву 1910-х годов, которая кипела и цвела художественными течениями, выставками, театральными постановками, литературными направлениями. Он видел свежие пьесы «Вишнёвый сад» и «На дне». Ходил на выставки Врубеля и «Голубой розы». Теперь уж ему не хотелось писать, как Шишкин, похожесть вытеснялась желанием передать эмоцию. Малевич 1905–1907 годов — завзятый символист и модернист, живопись у него «голуборозовская», с аллегориями, невыразимыми «настроениями» и «состояниями», с «мне нравится то, чего нет на свете». Таковы «Эскизы фресковой живописи», совершенно орнаментальные и очень серьёзные работы на мистически-религиозные темы. Вспомним, насколько чужды были эти темы Малевичу изначально! Он же был бодрый реалист, любитель Горького и Репина. Очевидным образом это привнесённое, наведённое томление — дань моде. Но — не только. Если приглядеться, своеобразие в этих работах всё-таки есть. Мистические темы Малевич понимает наивно, рисует их как орнаменты, и в этом лобовом понимании рождается что-то настоящее и непонятное. Особенно заметна эта наивность в «Плащанице» (1908); и не скажешь, что рисовал «культурный» художник, больше похоже на роспись безымянного народного мастера.

Именно потому что мистика и символизм Малевичу были чужды, он сумел создать такие иронические и странноватые картины 1908 года, как «Река в лесу», «Отдых. Общество в цилиндрах», «Купальщики», «Две дриады» («Русалки»), «Свадьба». В этих картинах он копирует стиль иллюстраций в журналах той эпохи (модерна); это стиль любимого Рербергом Обри Бёрдсли, стиль «Мира искусства». Но у Малевича получается ещё гуще, потому что он так старательно копирует, что доводит все черты стиля до гротеска. Такова вообще его особенность; учась, он ненароком пародировал стиль своих учителей, и не всем из них это нравилось. А кроме того, для Малевича примитивизм — это не то, что он берёт извне как приём; это его собственное, его печка, неумело изрисованная кониками и петушками. От этой печки он и пляшет. Малевич не стоит над примитивом, не использует его; он сам и есть примитив, а его ранние картины не стилизация под лубок, а сам лубок. Это странные работы, вроде бы ещё совсем не Малевич — но на самом деле уже вполне он.

Как будто бы к картине «Отдых. Общество в цилиндрах», а на самом деле ещё раньше, летом 1906 года, написано Казимиром первое из известных нам его стихотворений.



Всякий вечер угаснут лучи солнца
Всякий вечер прислуги покроют коврами зелёный бугор
Всякий вечер прислуги разложат костры Всякий вечер прислуги приносят фрукты и вина
Всякий вечер прислуги приносят хрустальные кубки
Всякий вечер разноцветным вином наполняются кубки
Всякий вечер все ковры усеяны женщинами Всякий вечер разгорячённые мужчины лежат у ног
Всякий вечер поднимают налитые кубки хрустальные
Всякий вечер мужчины метают золотые в небо огни
Всякий вечер поют песни прощальные лету Всякий вечер с кубками приветствуют темноту
Всякий вечер разгорячённые пары идут в тёмные рощи
Десять вечеров прощальных отдали они лету.



Судя по тому, что Малевич не выбросил эти стихи, они ему чем-то нравились. Они похожи на его ранние картины: те же ритмичность, узор, пестрота, те же благолепие и жизнелюбие, те же схематичность, условность. Вроде бы жизнь, а вроде бы ковёр. Может быть, ему нравилось настроение стихотворения: оно — о безмятежном сытом лете, проведённом в Курской губернии у помещика Романова, где Малевич давал частные уроки рисования, чтобы подкормиться. Но в картине — иронией, в стихотворении незаметной, тут же и подрывается эта сладкая жизнь, которой неподдельно восхищается и упивается автор строк. Сквозь узор проступает издёвка, и начинает казаться, что лубки его — с двойным дном. Это неуловимая особенность Малевича: простой, но с подвохом; подражает, но на свой лад, так что ни с кем не перепутаешь.

Очень скоро, однако, Малевич переменил свой стиль и влюбился в импрессионизм. Безоговорочно верить Малевичу-импрессионисту не следует: в конце жизни он написал ряд импрессионистических работ и датировал их 1903–1905 годами. Ему хотелось представить дело так, что в Москву он прибыл уже зрелым художником, хотелось спрямить свой путь, выстроить его под свои позднейшие теории. И ему довольно долго удавалось обманывать искусствоведов. Лишь совсем недавно было доказано, что очень многие работы написаны Малевичем постфактум. Но это не значит, что Малевич не прошёл в своём творчестве и обучении этапа импрессионизма. Есть бесспорные работы, пусть написанные не в 1905-м, а немного позже (в 1906–1908 годах), например, «Портрет неизвестной из семьи художника» (1906), «Пейзаж с жёлтым домом (Зимний пейзаж)» (около 1906) и др. Импрессионизм Малевич полюбил навсегда — за цвет, за настроение — и в начале 1930-х с удовольствием отдавался ему. Думается, не только для нужд мистификации.

К импрессионизму Малевича привела природа, пленэры. Он пишет: «Я наткнулся на этюдах на вон из ряду выходящее явление в моём живописном восприятии природы. Передо мною среди деревьев стоял заново белёный мелом дом, был солнечный день, небо кобальтовое, с одной стороны дома была тень, с другой — солнце. Я впервые увидел светлые рефлексы голубого неба, чистые прозрачные тона. С тех пор я начал работать светлую живопись, радостную, солнечную»; «С тех пор я стал импрессионистом». И в каком-то смысле не перестал им быть. Как не переставал он быть примитивистом, кубистом, реалистом. Каждая система что-то ему давала. К каждой он готов был вернуться.

Заслуга импрессионизма, подчёркивает Малевич, в том, что он перестал мыслить предметно и стал действовать исходя из самого существа живописи, относиться к действительности как к чему-то такому, что следует «перевоплотить в идеальную форму выходящей из глубин эстетики». Импрессионизм наваливался на Малевича со всех сторон, будил его эмоции, заставлял «высвобождать живописную психику из власти предмета». Нужно брать только суть — тогда и будет новая действительность, новая правда.

Ученик Малевича Владимир Стерлигов вспоминал полвека спустя: «До-импрессионистический художник имел право не иметь импрессионистической культуры. Но вот если пост-импрессионистический не имеет, то худо. Казимир Малевич, например, — даже в его супрематических работах видно, что он „проглотил“ импрессионизм».

«Я снова уехал в Курск и продолжал импрессионизм… Квачевский, мой лучший друг, приходил ругаться. Он не мог переварить мои голубые тона, но в конце концов я его превозмог».

ЛАРИОНОВ

Разница между Малевичем и Ларионовым, несогласие между ними, их различие в подходе к искусству очень характерны и интересны. Для Ларионова теории — зло, ему главное — живопись, и она может быть разной. Для Малевича живопись не главное, а главное — система, которую можно воплотить и в живописи, и в музыке, и в архитектуре, о которой можно написать трактат. Малевич не понимает — зачем так разбрасываться? Ларионов не понимает: зачем теории, если можно просто рисовать? Похожее, только более сильное несогласие (плюс лично-организационный конфликт) будет у Малевича с Шагалом. Малевич не понимает, как можно не хотеть охватить всё, смастерить космос. Художники не понимают и не принимают этих его желаний, считая, что это не художническое дело, не дело мастера, а какое-то шарлатанство (о ком другом сказали бы — безумие, но на безумца Малевич не походил; впрочем, ходили о нём в конце жизни и такие слухи, будто он окончил жизнь в лечебнице, этим слухам поверил даже Михаил Бахтин).

Ларионов и Малевич сближаются в 1911 году. К этому времени Михаил Ларионов — молодой, но признанный мастер, заводила начинающего деятельность «Бубнового валета». Яркий и талантливый художник, он уже в пору обучения в МУЖВЗ участвовал в больших московских выставках, а в 1907 году одно из его ещё импрессионистических полотен приобрела Третьяковская галерея. Но импрессионизм Ларионов отринул: если художник нашёл свою манеру — он мёртв, нужно непрерывно искать. Так он пришёл к «русскому фовизму» и объединил вокруг себя других молодых художников, стремившихся идти вперёд.

«Бубновый валет» — удачное название. Все видели этих валетов на картах: они весёлые, молодые, ухарские, с розой, в беретах, немного хулиганы — против всякого эстетства.

«На языке гадалок бубновый валет означает молодость и горячую кровь», — говорил Аристарх Лентулов, смелый художник-экспериментатор, любитель солнца и яркого света. Макс Волошин: «Бубновая масть означает страсть, а валет — молодой человек».

В России «Бубновый валет» стал тем, чем во Франции стал фовизм, а в Германии — экспрессионизм группы «Мост»: взрывом жизни, красок, веселья, ярмарочной и площадной эстетики, резким сближением по духу с крестьянским и мещанским народом. Образцами для Ларионова и его кружка были Ван Гог и фовисты: Гоген, Сезанн. Их привозили на московские выставки, их покупали И. А. Морозов и С. И. Щукин. Но, кроме полинезийских масок и негритянских идолов Поля Гогена и Жоржа Брака, у русских фовистов были и свои источники. В те времена как раз явилась мода на расчистку икон, так что они предстали перед зрителем в своём первозданном виде и производили сильное впечатление яркими цветами и искажёнными пропорциями.

Вот как пишет критик И. И. Ясинский о выставке «валетов» (уже 1912 года, но можно этот отзыв отнести и к «валетам» вообще):


«Удивительно просто, без всяких претензий, с большим вкусом декорирована выставка „Союза молодёжи“ (Невский, 73).
Вы входите, и вас охватывает особая атмосфера весёлых настроений. За вами угрюмый день, серые небеса, серые или жёлтые лица прохожих, туманные дома, а тут безумно яркие хохочущие краски, огненно-жёлтые и пламенно-синие корчи бесшабашного молодого юмора, далеко шагнувшего за пределы условных художественных приличий, издевательство красочных пятен над петербургской полинялостью, самая бесцеремонная колористическая щекотка, от которой начинает кружиться голова и губы растягиваются до ушей»[1].


Малевич увидел «валетов» на выставке в декабре 1910 года, и они его восхитили, захватили. «Живопись на выставке была подобна разноцветному пламени», — с уважением свидетельствует он. Главное, что пришлось по душе Малевичу, — живописная сила «валетов», их склонность «видеть мир как цвет, а не как свет» (в противоположность импрессионистам). «Живопись стала единственным содержанием живописца», — говорит Малевич. Малевич называет их группой сезанновского мироотношения, в том смысле, что они живописцы, а не светописцы. Однако, кроме Сезанна, у «валетов» был и примитивизм. Можно сказать, что все «валеты» условно подразделялись на западных и восточных. Одни вдохновлялись Сезанном, другие — национальным колоритом. Эти последние, под руководством Михаила Ларионова и Наталии Гончаровой, объединились потом в группу «Ослиный хвост».

К этому времени Малевич уже знаком с Ларионовым. Они познакомились приблизительно в 1906 году, вместе участвуя в выставках Московского товарищества художников. Но резко сблизились только в феврале 1911 года. Ларионов к этому времени уже «валет», и Малевич им восхищён. В феврале 1911 года картины Малевича выставлялись на вернисаже Московского салона, то была выставка акварели и эскизов, первая, где ему удалось вывесить действительно много своих работ (в духе «Голубой розы»). Там же экспонировалась и картина Ларионова «Парикмахер» (1907). После выставки Ларионов и Малевич отправились на Тверской бульвар, сели на скамейку лицом к памятнику Пушкина и проговорили всю ночь. Хотя тогдашние картины Малевича Ларионову, конечно, не очень понравились, зато они сошлись в мыслях: Малевич объяснился Ларионову в беспредметности, был им понят и поддержан. Ларионов хоть и писал предметно, но любил эти предметы в то время именно за то, что ими можно было выразить цвет. Так между ними завязалась дружба или, скорее, отношения ученика и учителя, но такого, которого ученик сам выбрал и от которого сам, своей волей, ушёл. Воли Ларионова в этих отношениях было не так уж много. Малевич бесцеремонно примкнул, взял, что ему было нужно, и скрылся в неизвестном направлении. Поэтому всё, что Ларионов написал о Малевиче, написано немного свысока, немного снисходительно, со скрытой неприязнью. У него, видимо, было ощущение, что им и его соратниками воспользовались как сырьём.

Вот что пишет Ларионов про тогдашнего Малевича:


«Его общая культура оставляла желать многого, и можно сказать, что его теоретические изыскания были чистейшим инстинктивным вдохновением. Пылкий в своём творчестве, он работал неутомимо. Мы часто вступали в принципиальные дискуссии, во время которых Малевич пытался решить проблемы, которые для меня в то время были уже решёнными».


Да, Ларионов относился к Малевичу свысока. Необразованность Малевича, его готовность заимствовать не давала Ларионову возможности разглядеть его самобытности. А ведь Малевич был учеником горячим и преданным. Именно под влиянием «Ослиного хвоста» Малевич окончательно простился с импрессионизмом и написал «Купальщика» и «Садовника» (1911), «Мозольного оператора в бане» и «Полотёров» (около 1912). То были полотна, превосходившие по силе написанное учителем. Фигуры писаны крупно, от верха картины до низа. Цвет не просто полыхал, а выпирал из рисунка, корёжил его. Малевич принял цвет как единственный закон картины, и во имя цвета как новообращённый фовист решил наплевать на изящество пропорций и вообще на то, как всё это будет выглядеть: получился жуткий пятнистый «Купальщик», совершенно не похожий на человека, сиволапые «Полотёры», роскошный, полыхающий красно-жёлтым огнём «Садовник», вросший в землю, тоже жёлтую. Как говорил Малевич, в это время он шёл из деревни в город через пригород: сначала рисовал крестьян, потом пошли садовники, дачи, купальщики; потом — вывески, лакеи, полотёры, подносы и лубки: «Аргентинская полька» (1911), «Провинция» (1912). Тема деревни и провинции вошла в творчество Малевича тоже от Ларионова и Гончаровой, вернее, Малевич вспомнил их из своего детства.

Иконы тоже открылись Малевичу под влиянием теоретических построений участников кружка и их живописи; верней, опять-таки, не открылись, а были им задействованы, активированы; до этого, окружённый иконами в юности, Малевич и не думал, что в них может быть так много его искусства. «Я в них почувствовал что-то родное и замечательное. В них сказался весь русский народ со своим эмоциональным творчеством. Я тогда вспомнил своё детство: коники, петушки…» Иконописцы покорили его тем, что совершенно иначе смотрели на проблему сходства, на натуру, на соотношение реальности и изображения. При огромном мастерстве, они совершенно не заботились об анатомической, телесной, материальной правде, о «линейной и воздушной» перспективе. Пространство иконы устроено совершенно иначе, «цвет и форма были ими создаваемы на чисто эмоциональном восприятии темы». Всё это было уже и так близко Малевичу, любителю крестьянской вышивки, росписи, чистого яркого цвета. И он безоговорочно переходит на сторону этого искусства, которое противопоставляет натурализму — «искусству дворцов и аристократов», продолжившемуся в передвижниках, — «искусство пропаганды и обличения властей и быта». «Я остался на стороне искусства крестьянского и начал писать картины в примитивном духе», — пишет Малевич.

Прилепившись к Ларионову и Гончаровой, он избежал тотального влияния кубизма (вернее, роль этого влияния не стала такой огромной, как для многих художников того времени). Мог ли Сезанн (Пикассо, Леже) конкурировать с тем, что было ему с детства соприродно? Вновь открытые на сознательном уровне иконы и «коники» — этого обаяния не могли победить французы, хотя кубизм был Малевичем освоен и принят.

С Ларионовым Малевич как никогда резко ломает свою манеру. Теперь он пишет грубо, деформирует фигуры, не боится красной краски. («Фовизм — это когда есть красный», — говорил Матисс. Но красный всегда есть и в национальном русском колорите.) В этом он пошёл гораздо дальше и Ларионова, и Гончаровой, у которых щедро почерпнул. Ларионов терпимо относился к подражаниям и заимствованиям, но Малевич, по его мнению, перегнул палку.

Из письма одного члена группы Ларионова другому, от Карла Барта Михаилу Ле-Дантю: «Пробирал [Ларионов] и Малевича, что он в этом году взял красную и чёрную краску у Барта, технику (раскрашивание плоскости[2]) у Вас, а тему у Гончаровой и закатил холсты…» Вот это настоящий фовизм, настоящая дикость: до того, что не разбирает, где своё, где чужое.

Но постепенно из этого подражания начинает вырываться что-то совершенно новое. Последние картины, написанные о крестьянах, такие как «Женщина с вёдрами» (1912) и «Голова крестьянской девушки» (1912–1913), несут в себе другую, нецветовую мотивацию. Проходя путём цвета через деформацию, комканье предмета, Малевич вдруг почувствовал, что он может подчинить другим законам не только цвет и форму, но и саму композицию; построить её, исходя из того, что предметность, сюжетность в ней не главное. Формы, из которых он строил своих крестьян, зашевелились и зажили своей жизнью, а из линий и цветов стал складываться свой собственный сюжет, далёкий оттого, «о чём» была написана картина. Начинался кубизм.

К 1913 году Малевичу с Ларионовым было уже не по пути, они начинают ссориться. Ларионову дороже всего была творческая свобода. Он не утруждал себя определением направлений, конфронтацией. Ему многое давала натура, в то же время Ларионов был свободен от реализма. Понимая и дорожа мыслью, заложенной в картину, он вместе с тем увлекался и впечатлением, аффектом. Любую стилистическую систему (сезаннизм, кубизм…) Ларионов ругает академической. Что интересно, Ларионов действительно «первым открыл беспредметность» — тут он точен; то, что занимало Малевича в их разговоре 1911 года, Ларионов понял давно, но это ему было, в общем, не так уж важно, он не поклонялся беспредметности, как не поклонялся ни одной из систем. В конце концов он тоже создал свою систему и назвал её лучизмом, построением «пространственных форм, возникающих от пересечения отражённых лучей различных предметов»[3]. Но, несмотря на это, для Ларионова естественным было считать, что прогресс в искусстве — глупость, а стили можно переодевать, как одежду. И пока Малевич тоже переодевал стили, как одежду, он мог с Ларионовым быть. Но он-то делал это не потому, что просто мог и любил рисовать по-всякому, а потому, что его сильнейшим подводным течением тянуло в одну, его собственную сторону: добиться «того самого» стиля или создать его с нуля. Малевича сильнейшим образом тянуло именно прогрессировать, тянуло к абсолюту. С Ларионовым дороги разошлись. Малевич проходит дальше.

ШАРЖИ

Клюн вспоминает, как в молодости Малевич на берегу Москвы-реки передразнивал их общего знакомого, художника и скрипача Микули: «Малевич вдруг вскочил (мы сидели на скамье), подошёл к краю обрыва, стал лицом к закату, прислонясь плечом к рядом растущему старому дереву. Он принял сентиментальную позу как бы играющего на скрипке музыканта. Картина получилась пошлая, до тошноты избитая, вульгарная».

А сам? Чем был в то время он сам? Вот, в свою очередь, дружеская карикатура на самого Казимира, созданная в 1908 или 1909 году Сергеем Стороженко — его товарищем по школе Рерберга. Она изображает Малевича профилем с чёрными волосами, в пиджаке и с пустотой вместо лица. Это удивительно чуткий шарж и по стилистике, и по символике. Малевича в ту пору никто не понимает, да он и сам себя не очень понимает. Непрерывная смена жанров была неудивительна, столько появлялось нового со всех сторон; но Малевич действительно не обнаруживал в ту пору индивидуальности. Десять лет безостановочных поисков, безостановочной смены имиджа, причём не напоказ, не на публику — в поисках идентичности. И ведь Малевич в эти времена уже не юнец: ему 26–36 лет. Он много работает, но высказать себя миру как оригинального мастера пока не может, находясь в непрерывном изменении.

Клюн в своих воспоминаниях подчёркивает «бунтарство» и «тщеславие» тогдашнего Малевича, причём пишет об этом не осуждающе, а спокойно, как о важной черте характера художника. На самом деле это было не совсем тщеславие, а скорее — неуверенность в себе, озабоченность собственной репрезентацией. Не может не возникнуть неуверенности у человека, которому есть что сказать, но который долгое время не может найти нужной формы выражения, так как формы этой, в готовом виде, ещё нет, её предстоит выработать. Малевич меняется, переодевается, в переносном и буквальном смысле, не продуманно, а стихийно, изнутри; не для вида, а потому, что сам перерождается и снова и снова чувствует себя неуютно в прежнем наряде. В Курске он ходит с длинными волосами, в Петербурге — с зачёсанными назад; он то народник и анархист, то представитель богемы; то старше, то вдруг снова младше, но неизменно сосредоточен и напряжён. Он ещё не попал в поток, ещё нет «того самого», — когда появится, вот тогда он и станет тем Малевичем, каким мы его знаем, тогда и обретёт свой облик «мужицкого польского рыцаря» — властный взгляд, волосы скобкой, электромагнитное поле вокруг. Самим же собой Казимир Северинович и вовсе бывал лишь с близкими. По всем оставшимся свидетельствам и смолоду, и к концу жизни он был таким: энергичный, неутомимый, внешне грубоватый, внутренне чуткий, несгибаемый и властный, неунывающий и весёлый, спокойный и основательный, своеобразно-косноязычный и умеющий попасть в тон собеседнику (символист-мистик с Матюшиным, Гершензоном — и директор-бюрократ с советскими чиновниками!), трезвый и земной, но при этом сознательно непрактичный; было в нём и тяжеловесное озорство, и ещё что-то, чего он сам в себе не знал, потому что был чужд всякой рефлексии и самоанализа.

Позднее Малевич пытался мистифицировать людей, присочиняя одни куски к собственной юности и вынимая другие. Делал он это не слишком тонко и артистично — он не был мастером делать произведение искусства из биографии, придуманные куски легко отваливаются, — но порой весьма остроумно. Клюну навешал лапши на уши, будто на самом-то деле поступил в Училище живописи, ваяния и зодчества, но вскоре (якобы вместе с Бурдюком и Маяковским) устроил там бунт и ушёл. На деле такой истории не было, как не было и серии картин, которые он написал в 1930-е, приклеив их к началу века. Да, Малевич хочет представить «себя молодого» уверенным в своём будущем предназначении, хочет спрямить свой путь, сделать вид, что там было больше его воли, чем воли Божьей; и всё-таки, когда он говорит о своём становлении, он искренен. Ему важнее показать порядок, в каком он усваивал и осваивал разные живописные стили, а перемены в самом себе для Малевича — дело вторичное и не очень важное. Малевич не любил говорить о себе, признаваться в чувствах, исповедоваться; не чувствовал такой потребности. Если он порой демонстративен (в футуристические времена или во времена УНОВИСа[4]), то демонстрирует не себя, а ту идею, которой в данный момент служит и которая делает его лидером. Если обобщить — чего сам Малевич никогда не делал, — то можно осторожно предположить, что ему вообще не было интересно человеческое. Не в том смысле, что он высокомерно взирал на людские дела или не брался за них; как уже сказано, в частной жизни он был «прост, внимателен, с мягким юмором»[5], обычно спокойный, ровный; он играл с детьми, топил печку, писал жене о своём здоровье и т. д. Но, когда дело шло об идеях, Малевич — без громких жестов, без поз, но неизменно, неуклонно, твёрдо — предпочитал земле и людям космос. Настоящее творчество для него было чистым, очищенным от любых других мотиваций, кроме прорыва. Не только никакого практического интереса, — об этом он не говорил иначе как с едкой издёвкой, — но и никакого «самовыражения», настроения как первопричины к творчеству. Вот почему, говоря о своей юности, Малевич ни секунды не кривит душой (хотя может рассказывать небылицы). Дело в принципе.

Художественная критика Малевича в те годы не привечала. «Совершенно неинтересны этюды К. Малевича, Я. Калиниченко», — гвоздит «Голос Москвы» в январе 1908 года (о выставке Московского товарищества художников). «Впечатления Запада очень сильны в произведениях Малевича, перепевающего „диких“ французов…» — отмечает «Утро России» в декабре 1910-го. «Груб, безвкусен К. Малевич» — это уже 1912 год, времена «Ослиного хвоста» (Б. Шуйский, «Столичная молва», 12 марта 1912 года). «Спандиков, Бобров и Малевич безнадёжны, в их гримасничаньи и ломании нельзя усмотреть ничего положительного» (тот же Шуйский о выставке «Союза молодёжи», 28 января 1912 года). Это статьи не всецело ругательные, тут же рядом Ларионова или Машкова, Гончарову или Моргунова, или Филонова нередко и хвалят. То есть Малевича оценивают не только как «одного из этих», но и отдельно, и вот на фоне соратников он проигрывает. Он даже не плох, он пока, по мнению окружающих, «никаков».

«Голова крестьянской девушки» и многие другие произведения Малевича-досупрематиста нам сейчас видятся прекрасными. Тогда на фоне других Малевич мог казаться подражателем, грубо утрирующим, доводящим до предела эстетику своих учителей. У Малевича и тогда было своё, только оно ещё не могло высказаться решительно. Именно это своё, главное для него, общее и в крестьянском искусстве, и в иконах, и в импрессионизме, и на лучших полотнах мастеров-реалистов, — и привлекает Малевича, заставляя присваивать, осваивать и утрировать всё подряд. Но правда и то, что, если бы не последовало за этим квадрата — мы, может, и не смогли бы разглядеть более ранние открытия Малевича.

«Собственно говоря, Ге и некоторые другие художники жили чувством чистой живописи, но они не могли себе представить живописи как таковой, беспредметной. Они жили чувством беспредметности, а делали предметные вещи. Я тоже очутился в этом положении, мне всё казалось, что живопись в своём чистом виде как бы пуста, что в неё нужно вложить обязательно содержание. Но, с другой стороны, эмоциональная буря чувства живописи не давала мне видеть образы в их предметном порядке…» — пишет Малевич. Вот правда о поисках его молодости: живопись как бы пуста. Лицо не имеет лица, потому ни одна из масок не подходит.

Реализм вскоре не выдержал его натиска, как затем не выдержал и импрессионизм, и кубизм. Малевича критиковали за то, что он принимает и отбрасывает разные стили, воспринимая их чисто формально, эклектически, превращаясь — более или менее серьёзно — то в скрипача Микули на фоне заката, то в кубиста с ложкой в петлице. Но это и было его силой, позволившей ему создать собственный небывалый стиль.

На другой карикатуре на него того же времени (Николая Голощапова, ещё одного соученика по школе Рерберга) Малевич изображён весь в одинаковых маленьких кружках с крестиками и в треугольничках, с нимбом вокруг головы, размеченным, как транспортир, а по бокам рисунка написано: «Райская птица».

«РАСПИКАСЬ ЕГО КАК СЛЕДУЕТ!»

Однажды Пабло Пикассо со своим другом Жоржем Браком пришёл на выставку африканских ритуальных масок. Он увидел треугольные носы, овальные лица, круглые глаза. Увидел комбинацию плоскостей и геометрических фигур. Наивное искусство поразило Пикассо. Приём этот был не нов, был знаком. Художники, когда учатся, раскладывают человеческую фигуру на треугольники и овалы, соизмеряют длину и ширину, ищут пропорции и сводят выпуклое к комбинации плоскостей. Если подобный метод позволяет изучить натуру, он может позволить и нарисовать нечто такое, что до сих пор не улавливалось, не ухватывалось художниками. Грани «кубиков» и других геометрических тел могут составить новое пространство со своими композиционными законами, в которых уместно будет то, чего не было раньше: например, несколько разных состояний сразу, профиль и фас одновременно, движение, анализ внутренней формы тела или предмета. В общем, открывалась масса возможностей. Пикассо и Брак принялись за работу.

Новый художественный метод впервые был аналитическим, а не интуитивным, то есть это была не просто находка, а находка плюс плод ума. Теперь до открытий в искусстве надо было «додумываться». Правда, вопрос — как именно внутри художника происходит это додумывание? — остаётся, слава богу, открытым. Кстати, до стереометрии как приёма своим путём дошёл и Сезанн.

Первыми кубистическими картинами стали «Авиньонские девицы» Пикассо (1907) и «Дома в Эстаке» Брака (1908). Увидев необычные полотна, критик Луи Восель назвал их «геометрическими схемами и кубами», а также «кубистическими причудами», откуда и пошло название «кубизм». К Браку и Пикассо присоединились Фернан Леже, Жан Метценже, Анри Лефоконье, кубизм выплеснулся за пределы Франции. Спустя два года вместо чистых, неярких, геометризированных изображений появились картины, словно составленные из осколков, размельчённых плоскостей, сталкиваемых под разными углами. Цвета становятся ярче, на холсты наклеиваются надписи, составляются коллажи. Кубизм перестаёт быть чистым стилем и становится приёмом, ему присваивается идеология. Какая? Человек стремится рассечь и разъять природу, упростить и спрямить сложное, наложить рамку, втиснуть в базовую форму, срезать всё неясное и нелинейное, сделать это сознательно — и при этом вдохнуть в машину душу, связать древнее и архаичное с новейшим, наивность с урбанизмом. Это революция, решительность, праздник.

Именно на кубизме российская живопись перестала догонять, а пошла в ногу и обогнала европейскую. Благодарить за это надо главным образом одного человека — Сергея Ивановича Щукина. Купец и старообрядец, он был в высшей степени незаурядной личностью. Не потому, что собирал картины новейших мастеров, не следуя ничьим советам. И даже не потому, что вывешивал их в своём собственном особняке, по воскресеньям пускал туда всех желающих и сам проводил экскурсии. А потому, что в своём собирательстве сплошь и рядом шёл против себя, против своего консервативного вкуса. Щукин умел меняться. Он сознательно мог пойти на то, чтобы подвергнуться влиянию картины, которая шокировала его, отвращала, к которой возникало непонимание. Впервые увидев, что Пикассо залез в кубизм (а Щукин любил Пикассо, собирал его картины), он ужаснулся и подумал, что мир потерял прекрасного художника. Но купил картину (это была «Дама с веером», 1909) и повесил на проходе, где чаще всего бывал, чтоб натыкаться на неё и вздрагивать. И вот однажды картина проняла его, он почувствовал её внутренний мир — и сказал своей дочери: «Чем сильнее шокирует картина, тем больше уверенности в том, что её нужно брать». Не был бы Щукин старообрядцем — вряд ли способен был бы на такое сознательное противодействие косности собственной натуры, вряд ли обладал бы редким даром — умением встать над предрассудком и учуять дух, который веет, где хочет. Кстати, судя по всему, что о нём известно, инвестирование было не главной причиной его собирательства. После революции, за границей, оставив картины Государственному музею изящных искусств, Щукин больше ничего не покупал.

Можно сказать, что Морозов и Щукин сделали российский авангард.

И вот ещё одна важная вещь о кубизме. Это первый стиль, который сопротивляется зрителю. Импрессионизм мог шокировать академиков, но людям он нравился сразу и нравится сейчас. Кубизм не хочет нравиться. Он не льстит. Чтобы кубизм понравился, надо сделать шаг к пониманию, как Щукин. Не все хотят и могут делать этот шаг и в наши дни. Люди, которым не приходилось видеть много картин, могут с ходу отвергнуть кубистические полотна и не иметь никаких причин на то, чтобы принять их (а о Мане скажут: красиво!). Кубизма почти нет в поп-культуре, календариков с кубистическими картинами гораздо меньше, чем с сиренью и белыми дамами под зонтиками в саду. Можно ли это назвать несправедливостью? Или смелостью художников, которым «вдруг стало наплевать на публику»? Почему был сделан этот шаг — по экономическим, социальным (революционным) или чисто художническим соображениям?

Легче ответить на этот вопрос, глядя на то, что происходило с кубизмом в России. Как сказано, мы с той поры шли в ногу, не отставая ни на год. Кубизм был в России не то что воспринят, он был подхвачен. Главным агентом заразы стала Александра Экстер. Жена адвоката Экстера была талантливой художницей, общительным, темпераментным человеком. Мимо неё не прошло ни одно из художественных направлений времени. Она побывала всем и всё в себя вобрала. Ярче всего Экстер проявила себя как театральный художник и как дизайнер; она сотрудничала с Московским ателье мод, придумала парадную форму красноармейцев, создала костюмы марсиан для фильма «Аэлита» Якова Протазанова; потрясающие костюмы и декорации к спектаклям «Фамира-кифарэд», «Ромео и Джульетта», «Саломея» в Московском камерном театре; позднее — делала сумки по супрематическим эскизам для артели «Вербовка». Хотя Экстер отдала дань всему, что входило и выходило из моды, кубизм стал самым прочным её увлечением. Она не училась ему специально, а вбирала «по знакомству». Экстер по целым месяцам жила в Париже, была знакома там буквально со всеми — Пикассо и Леже, четой Делоне, Аполлинером, и всё это добро везла своим российским друзьям.

А везти было кому. Были, например, Бурлюки — большая семья, чьё родовое гнездо находилось в селе Чернянка Таврической губернии. Всего имелось, кроме родителей, шесть Бурлюков-детей, и почти все — художники и поэты. Владимир и Давид Бурлюки преимущественно писали картины, Николай стихи. Чернянка находилась в лесах, и потому футуристы называли себя «Гилея», то есть лесная сторона. «Гилея» стала гнездом российских футуристов.

Вот чрезвычайно характерный рассказ Бенедикта Лифшица из книги «Полутораглазый стрелец» — о том, как братья Бурлюки осваивают, усваивают, раздербанивают, переваривают приёмы Пикассо, пользуясь фотоснимком картины, который Александра Экстер привезла из Парижа:


«…За две недели рождественских каникул из драконовых зубов пикассовой парижанки, глубоко запавших в чернодолинский чернозём, должно было подняться новое племя.
Огромные мольберты с натянутыми на подрамники и загрунтованными холстами, словно по щучьему велению, выросли за одну ночь в разных углах мастерской. Перед ними пифийскими треножниками высились табуреты, вроде тех, какими впоследствии Пронин обставил „Бродячую собаку“. На полу, среди блестящих досекинских туб, похожих на крупнокалиберные снаряды, босховой кухней расположились ведёрца с разведёнными клеевыми красками, банки с белилами, охрой и сажей, жестянки с лаками и тинктурами, скифские кувшины, ерошившиеся кистями, скоблилками и шпахтелями, медные туркестанские сосуды неизвестного назначения. Весь этот дикий табор ждал только сигнала, чтобы с гиком и воем наброситься разбойной ордою на строго белевшие холсты.
Но братья ещё совещаются, обдумывают последние детали атаки. Захватанный по полям снимок переходит из рук в руки. Можно начинать…
— Ну, распикась его как следует! — напутствует брата Давид.
Владимир пишет мой поясной портрет. Об этом мы условились накануне. Меня сейчас разложат на основные плоскости, искромсают на мелкие части и, устранив таким образом смертельную опасность внешнего сходства, обнаружат досконально „характер“ моего лица…
…У Давида чёрный человек в высоком цилиндре уже зашагал вослед кобыле, удивлённо оглядывающей свой круп. Это слишком натуралистично, но проходит ещё четверть часа, и пространство, спиралеобразно взвихрясь, изламывается под прямым углом; над головой человека в цилиндре блещет зеркальная гладь воды; маленький пароходик, скользя по ней, вонзается мачтами в поверхность земли и жирной змеёю дыма старается дотянуться до пешехода. Ещё один излом пространства, и парусная лодка, вроде тех, что дети сооружают из бумаги, распорет шатёр нашего праотца Иакова. Владимир между тем уже выколол мне левый глаз и для большей выразительности вставил его в ухо…
…Дни шли за днями. Одержимые экстазом чадородия, в яростном исступлении создавали Бурлюки вещь за вещью».


Вот такой дух времени. Чистое, жадное, ненасытное творческое заимствование. «У вас две ноги, если вы сидите и разглядываете свои ноги, — радостно поучает Бурлюк с эстрады, — но, если вы бежите, их двенадцать». Это настоящее изобретение, до которого нужно дойти, оно простое, как велосипед, и к творчеству имеет отношение только косвенное — в том смысле, в каком потенциирует творчество любая игра, любой блестящий приём.

Ни один крупный художник в России не воспринял кубизм некритично. Просто все пришли к нему с разным опытом и разным темпераментом и, соответственно, сделали разные выводы. Любовь Попова, прежде чем учиться в Париже в академии «Ла Палетт» у Метценже и Лефоконье, долго изучала древнерусскую архитектуру и итальянские примитивы — и везде искала гармонии. Надежда Удальцова, тоже прошедшая через «Ла Палетт», поехала во Францию под влиянием коллекции Щукина и, пожалуй, сроднилась с кубизмом серьёзнее всех, хотя после революции ей и пришлось это прятать. Учился кубизму во Франции и Аристарх Лентулов, к тому времени художник абсолютно зрелый; его кубизм не изменил совсем — так велика была его творческая мощь и самостоятельность, — но дал новые приёмы и новую свободу; а вскоре Лентулов и вовсе отошёл от всякого авангардизма, причём совершенно искренне.

Кубизм нельзя было принимать как окончательную систему, только как приём. С ним так и надо было обойтись — подхватить, слопать, переварить и превратить во что-то своё. И «валеты», и Малевич так и поступили. Но те остались в пределах «сезаннизма», вливая в него своё радостное искусство и свои личные открытия. Малевича же, который, в отличие от них, ни в какой Париж не ездил и кубизму не учился, обаяние кубизма как образа жизни коснулось в минимальной степени; для него «распикасить» не было самостоятельным удовольствием. «Бурлючий» кубизм Малевич с самого начала считал эклектикой, а к художникам-эклектикам он относился крайне настороженно. Гораздо большим откровением для него стали Ларионов и Гончарова, а также вновь открытые на сознательном уровне иконы, народное искусство. Этого обаяния не могли победить французы, хотя кубизм был им освоен и принят. Главное, что Малевич взял в кубизме, лежало в области философии картины. Он окончательно убедился, что у картины есть собственный закон, который отличается от законов природы. Более того, в кубизме Малевич увидел единственный возможный реализм, он считал, что кубистам первым удалось увидеть предмет по-настоящему. И в этом важном открытии состоит роль чистого кубизма в его творчестве. Каким бы радикальным ни казался кубизм, всё же это стиль чисто изобразительного искусства. Кубизм не делает картину «больше чем картиной», не взрывает пространство. Малевич использовал то, что было в кубизме, усовершенствовал его, сделал из него наиболее плодотворные, далеко идущие выводы.

Вообще в усвоении приёма, его заимствовании, разработке и развитии существуют разные роли. Есть, например, Щукин, очарованный против своей воли, в чистом порыве желающий приобщить людей к новому искусству. Есть Экстер, молекула радостного творчества, которой просто всё нравится — люди, цвета, стили, искусства — и которая в этом купается. Есть «плотоядный» Бурлюк, жаждущий освоения скандальной техники, Бурлюк-подстрекатель. Есть, наконец, Малевич. И у каждого — своя мотивация, своё рвение. Так и произошёл этот взрыв, который мы называем русским авангардом.

ПЕРВЫЕ ЖЁНЫ

Любовная тема, тема пола в творчестве Малевича не появлялась никогда. Женская тема существовала, но совершенно в другом, мистическом плане. Личная жизнь Малевича оставалась личной и не смешивалась с творческой и общественной. Мы наверняка не знаем всех его женщин, да и не надо нам их знать. Достаточно того, что известно.

Малевич был человеком семейным, семью любил, но никогда не ставил её на первое место. По крайней мере, именно так получилось с его первой и второй семьёй. Брак с Казимирой развалился просто потому, что Малевич не пытался его сохранить. Когда Людвига Александровна привезла Казимиру и детей в Москву, он ещё долго не жил с ними вместе, когда же они съехались, то, видимо, не имея привычки совместной жизни, скоро стали ссориться. В 1909 году Казимира уехала из Москвы и поступила фельдшерицей в психиатрическую больницу в Мещерском[6]. Вскоре, нуждаясь в деньгах, она оставила детей у заведующего хозяйством больницы Михаила Фердинандовича Рафаловича и отправилась на Украину, где вспыхнула чёрная оспа и нужны были медсёстры. Существует версия, что она уехала «с каким-то врачом», но что это за врач — неизвестно, и во всяком случае роль у него была самая эпизодическая.

В это же самое время сам Малевич близко сошёлся с дочерью Рафаловича — Софьей Рафалович. Они могли познакомиться как в Мещерском, куда Малевич ездил навещать детей, так и на выставке внеклассных работ школы Рерберга в октябре 1910 года, которую посетили сам Рафалович, его жена и дочь. К 1911 году Софья и Казимир уже жили вместе, гражданским браком, развод получить было трудно. Казимира взяла детей к себе на Украину, но в 1913 году снова привезла их жить к мужу. При рождении дети Малевича не были крещены. Уже в Москве, при поступлении в школы, их крестили в одном из подмосковных костёлов. Ксендз дал им церковные имена Ежи и Иоанна, в жизни их звали Толя и Галя. Дети жили с отцом на даче в Кунцеве, и, так как Софья все дни работала в Москве, а Казимир был занят искусством, с ними сидела младшая сестра Малевича — Виктория. Через год Казимира вновь забрала детей и они уехали на Украину.

Брак с Софьей Рафалович был счастливым. С ней Малевич жил совершенно по-другому, чем с Казимирой. По мнению Виктории, которая проводила много времени с их семьёй, «если Казимира Ивановна всё время вымогала внимание к себе, то Софья Михайловна, наоборот, всё своё внимание и заботу отдавала К. С., она мирилась с его недостатками и всегда хотела их не показывать К. С. Где она работала, я не знаю, а К. С. в то время не имел работы. Я очень любила проводить с ними время по вечерам. К. С. всегда что-то рисовал и постоянно подшучивал над нами, посмеивался над нашей заботой о нём. С. М. читала вслух интересные книги, К. С. любил Кнута Гамсуна».

Мемуаристы, сравнивая трёх жён Казимира Севериновича, всегда отдают предпочтение Софье: мол, она, единственная из всех, была Малевичу ровней. Думается, каждая из его женщин была в своё время «самой-самой». И всюду были свои трудности. Обаятельной, живой Казимире естественным образом не нравилось отсутствие мужа в семье. Софья Рафалович всё упрашивала мужа завести детей — и наконец упросила — в самое голодное время родила Уну, но не успела её вырастить.

Третья жена Наталья Манченко, совсем молодая, за восемь лет жизни с Малевичем узнала любовь и ласку мужа, но и бедность, и арест, и его страшную болезнь. К сожалению, чудес не бывает: семейная жизнь художника, работающего с такой самоотдачей, требует огромных усилий от всех участников процесса и часто идёт наперекосяк.

Одно несомненно: Софья Михайловна стала Казимиру большим подспорьем, в том числе и в эмоциональном смысле. В те времена он ещё не был уверен в своей миссии, не совершил того, что должен был. И «положительного подкрепления» от мира не поступало никакого: ни денег, ни известности, ни круга единомышленников. В таких условиях преданная, понимающая жена — это клад.

Полюбив Софью, Малевич стал своим в огромном клане Рафаловичей: Михаил Фердинандович, Мария Сергеевна, Софья, четыре её сестры и два брата.

Мария Сергеевна принадлежала по рождению к роду Апраксиных. Характер у неё был взрывной, но простодушный. Жениха дочери Натальи (Евгения Кацмана) заставила принять крещение, а с женихом младшей дочери Анны (той, которая заботилась об Уне после смерти Софьи) даже не садилась за один стол, потому что тот был «из простых». К Малевичу в семье Рафаловичей тоже сначала относились насторожённо, но потом приняли его и сблизились, хотя картин его так никогда и не понимали. Вообще семейство было «итальянское», интеллигентское, нервное, с бурными ссорами и примирениями. Сам Малевич говорил, что это семейство достойно пера Достоевского и что есть только две таких семьи в мире: «Одна в России, а другую случайным взрывом разорвало в Китае». Все Рафаловичи обожали Льва Толстого. Есть фотография начала века, на которой граф Толстой, помогавший лечебнице, навещает её в сопровождении Михаила Фердинандовича. Что до Малевича, то он всегда относился к Толстому иронически. В начале 1930-х он однажды оделся в толстовку и, стоя на траве босиком, попросил кого-то из Рафаловичей сфотографировать себя в таком стилизованном виде; при этом скорчил очень выразительную мерзкую рожу, при помощи которой изобразил худшие черты Льва Николаевича и толстовства в целом.

В 1914 году Рафаловичи купили несколько домов в подмосковной Немчиновке и переехали жить в один из них на Бородинской улице. Дом сохранился, в нём до сих пор обитают их потомки. Остальные купленные дома сдавались внаём, на это и жили. Когда пришла революция, дома, кроме того, что на Бородинской, отобрали и распределили нуждавшимся. Казимир и Софья первые годы совместной жизни, с 1913-го по 1917-й, жили летом на даче в Кунцеве, после — в Немчиновке.

Малевич оказался не единственным художником в семье Рафаловичей. В то же самое время, в 1911 году, сестра Софьи Наталья вышла замуж за Евгения Александровича Кацмана. Этот юноша, которому суждено было будущее соцреалиста, относился к Малевичу крайне отчуждённо и прохладно. «Я не поехал с Бурлюком и Маяковским, я не сделал ни одного красненького, ни одного чёрненького квадрата», — писал он с гордостью. Абстракцию Кацман считал «обезображенным искусством» и сильно горевал по поводу того, что художники забыли красоту родной природы и «принялись подражать Европе». В своих воспоминаниях он, хоть и человек осведомлённый, близкий к Казимиру Севериновичу, был к нему крайне недоброжелателен и даже несправедлив; например, писал, что Малевич пренебрежительно относился к Софье и не жалел её:


«Запомнилась мне беседа около колодца. Он меня спросил, зачем я тащу ведро воды, ведь у вас для этого есть Наташа (он имел в виду мою жену). Я ответил, что я жалею Наташу и помогаю ей, а разве вы не помогаете Соне? — в свою очередь задал я вопрос. „Нет, я занимаюсь искусством и вам советую так поступать, если хотите быть художником“. И добавил: „Вот, я придумал себе болезнь печени, а вы можете выбрать почки, селезёнку, и как только надо воду таскать или что другое тяжёлое делать, предлагаю ссылаться на болезнь. Так я живу с Соней уже несколько лет“».


Кажется, что Малевич, про которого все вспоминали, что он отличался огромной физической силой (гири бросал!) и, уже живя в Ленинграде, каждое утро сам топил печь и ходил далеко гулять по Невскому, не стал бы так экономить энергию за счёт жены. Казимир запросто мог грубовато пошутить в этом духе, но он не был такой сволочью, какой его хочет представить Кацман. Правда то, что первые годы семья жила за счёт Сониных заработков; Малевичу это не нравилось, но что поделать, если живопись ему прибыли не приносила. В воспоминаниях Кацмана Казимир Северинович предстаёт фанатиком, авантюристом и никудышным мужем, в них много эпизодов чисто вымышленных, причём с намеренной целью опорочить Малевича. Например, Кацман приводит якобы «от кого-то слышанный» им фантастический рассказ о том, как Малевич шипел на Софью за то, что она кашляет при гостях, и грозился выгнать жену из квартиры. Всё интервью записано в 1959 году, и цель его была самая актуальная: выступить против «абстракцистов и педерастов», как их называл Хрущёв. При этом семья Кацман очень хорошо относилась к Уне. Однажды, уже после смерти Малевича, когда Уна была у них в гостях, её спросили, кто её любимый художник. «Левитан», — ответила умная пионерка. Родня была приятно удивлена.

Но вернёмся в 1914 год: Софья и Казимир живут в Кунцеве, дети с ними. Между тем Казимире Ивановне удалось заработать денег, и она приехала в Москву. Не желая встречаться с мужем, прислала за детьми сестру, Марию Ивановну, и забрала их к себе. Дети были очень рады. По рассказам Нинель Быковой, дочери Гали, им не так уж сладко жилось в доме с Софьей Рафалович. Мачеха, по-видимому, ревновала Казимира к детям, особенно к дочери, с которой он был очень ласков и внимателен, расчёсывал ей косички, пришивал пуговки, рисовал, держа её у себя на коленях. (Малевич вообще любил бывать с детьми — своими и чужими; просто «любить детей» не штука, но есть люди, у которых с ними получается, и Малевич был из такой «детной» породы.) Софья ничего не могла с собой поделать — и ревновала, хоть и не обижала их. Так что Толя и Галя были очень рады приезду матери. Казимира Ивановна сожгла их старенькую одежду, купила всё новое и увезла на Украину, в Бахмут (Артёмовск). Они зажили втроём, дети поступили в гимназию, Казимира Ивановна работала и тосковала по оставленному мужу, они переписывались.

В 1915 году в Бахмуте вспыхнула эпидемия брюшного тифа. Первым заболел Толя: жили около больницы, Толя бегал туда, заразился и вскоре умер. Потом заболела и Казимира Ивановна. Настал кромешный ад, в дом никто не заходил, опасаясь заразы, десятилетняя Галя осталась в тёмном холодном доме наедине с трупом брата и матерью, лежавшей в беспамятстве. Ночью она выскочила на улицу и, рыдая, бросилась бежать. Навстречу попался какой-то гимназист, родители подняли шум, пригласили врачей, еврейская община помогла с похоронами (она помогала не только евреям). Хоронили Толю его одноклассники-гимназисты. Потом заболела тифом и Галя, тяжёлым, с осложнениями; Казимира Ивановна, уже выздоровевшая, с трудом её выходила. Казимир Северинович обо всём этом долгое время не знал — Казимира ему не писала, а письма Гали прятала.

Когда грянула революция и началась Гражданская война, Казимира Ивановна заведовала фельдшерским пунктом на станции Переездная, куда врач приезжал пару раз в неделю. Приходилось перевязывать раненых, вытаскивать пули, даже делать операции. Галя вступила в комсомол, в 1920 году работала в Оренбурге на сыпном тифе, тоже переболела, и, чтобы достать ей новую одежду, комсомол откомандировал Галю в Москву. Галя заявилась к отцу в Немчиновку в красном платье в белый горох, с бритой головой и прядями волос, пришитыми к шапке. В доме было холодно и голодно, Софья Михайловна ждала ребёнка, ночами работала — печатала на машинке. Казимир Северинович хохотал и повторял: «Полюбуйтесь на мою комсомолию!» В ЦК комсомола Галю приодели и выдали ей мешок продуктов, который она тут же отвезла Софье Михайловне.

Надо сказать, что Малевич никогда не рассказывал Уне о том, что у неё есть старшая сестра. Уна впервые увидела Галю, когда та приехала к ним перед самой смертью отца. Это не значит, что сам Казимир Северинович не общался с Галей: она приезжала к нему в гости с дочерью в 1929 году, и дочь, то есть внучка Малевича Нинель Быкова, запомнила мастерскую деда, разноцветных «червяков» краски из тюбиков, огромный круглый стол и кучу гостей. Запомнила, как дед отучил её мочить штанишки, выдавая каждому из присутствующих, у кого они сухие, по конфете, и как, покупая билет на обратную дорогу, — была длинная очередь, а поезд отходил, — Малевич пресерьёзно велел ей капризничать как можно громче, чтобы дали билет без очереди. Хитрость удалась, но Нинель тут же её и разоблачила, спросив: «Плакать не надо? Билет дали?» На поезд бежали под общий хохот.

Софья Михайловна очень хотела детей, но Уна родилась только в 1920-м. До 1923-го они с Казимиром Севериновичем жили в Витебске, потом в Петрограде-Ленинграде на Песочной улице, на Петроградской стороне, летом в Немчиновке. Софья Михайловна заболела туберкулёзом; по легенде, обливалась холодной водой, стоя на мраморных плитах, и у неё обострилась чахотка. Она умерла 27 мая 1925 года. Уна почти не запомнила маму, даже её лица. Когда она умерла, Уне было только пять. Осталось только воспоминание о том, как однажды отец замахнулся на неё, а мать удержала его руку, да ещё ей потом рассказывали, что на похоронах матери Уна сказала: «Противное какое Ромашково: увезли дедушку, и теперь увозят маму». В Ромашкове было кладбище, на котором незадолго до того был похоронен Михаил Фердинандович.

После смерти Софьи Михайловны Уна осталась в Немчиновке с бабушкой Марией Сергеевной и тётей Аней, которые её и растили. Папа бывал наездами. Ещё от мамы Уне осталась тетрадка с рукописными детскими рассказами: Софья Михайловна была начинающей детской писательницей. Особенно запомнился один рассказ — про мальчика, которого никак не могли добудиться к заутрене. Он заканчивался так: «И кажется ему эта минуточка дороже целой ночи».

ФУТУРИЗМ: МАТЮШИН, ХЛЕБНИКОВ, КРУЧЁНЫХ

Многие явления на российской почве становились совершенно другими, абсолютно неузнаваемыми, и зачастую оказывались гораздо глубже, чем предполагали их европейские изобретатели. Именно так получилось с футуризмом. Придуман он был в Европе, где уже полным ходом шла индустриальная революция. Футуризм — устремление к будущему, упоение будущим, воспевание будущего, но не просто будущего, а тогдашнего, индустриального. Филиппо Томмазо Маринетти, темпераментный итальянский поэт, возводил в принцип, теорию, идею описание аэропланов, автомобилей, заводов, современных городов, а также человека как хозяина этих машин и зданий. Такому человеку чужды слабости, он гордый завоеватель, экспериментатор и воин. Его темп стремителен. Долой затхлость культуры, долой всяческого Микеланджело, будем смелыми, будем итальянцами (последнее утверждение несколько, как нам сейчас может показаться, выбивается из общего футуристического потока, но из песни слова не выкинешь).

В России футуризм был воспринят мощно и смело, и сразу так по-своему, что очень скоро перестал иметь хоть что-либо общее со своей итальянской франшизой. В 1914 году Велимир Хлебников и Бенедикт Лифшиц, когда Маринетти явится в Россию как глава организации в один из своих филиалов, распространят в зале листовки о «кружевах холопства на баранах гостеприимства». Маринетти покажется Лифшицу провинциалом. Если в 1910 году русский авангард догоняет Запад, то в 1914 году уверенно шагает своим путём.

Отечественный вариант футуризма изначально имел мало общего с итальянским, да и назван так был почти случайно. Конечно, эгофутуристы, первым среди которых был Игорь Северянин, тоже воспевали «стрекот аэропланов! Беги автомобилей! Ветропросвист экспрессов! Крылолёт буеров!». Но то было совсем в другом роде: иронический экстаз, почти китч, своеобразная и в сущности очень человечная поэзия, которая разом черпала из множества источников — от Фёдора Тютчева до Оскара Уайльда. И даже упоение современностью предстаёт у Северянина наивным и ничуть не демоническим дебошем, это чистая, брызжущая радость эмоционального потребления. Искусство в здоровой степени истерическое (ярко-эмоциональное) и в хорошем смысле буржуазное (популярное, легко нравящееся). Маяковский? У него в ту пору больше общего с Рембо, чем с Маринетти. Хлебников? Его можно назвать футуристом-пассеистом, образы прошлого и будущего в его стихах равно восторжены, у Велимира были особенные отношения с временем и пространством. Однако название «футуризм» прижилось и навсегда осталось составным элементом нашей культуры. А всё потому, что русский футуризм настойчиво искал обновления не только в темах, но и, главным образом, в средствах выразительности, в слиянии этих средств: живописных, скульптурных, музыкальных, литературных. Кубизм оставался на холсте и в скульптуре. Футуризм стремился к синтезу искусств.

Зачинщиком футуризма в России стал Давид Бурлюк. Кипучий организатор, он постоянно открывал талантливых людей и заражал их новыми идеями. Маяковского он открыл и вдохновил. Хлебников у него жил. Бурлюк был очень далёк от теории, равно как и от самоограничения в искусстве, что делало его скорее организатором-тусовщиком, центром, осью вращения, чем собственно творцом; но в том было и его громадное достоинство. Бурлюк сваливал в кучу всё, что ему нравилось, и на этой чудо-куче мгновенно вырастали диковинные плоды. С Малевичем они близкими друзьями не стали. Для Малевича было всё-таки очень важно ремесло, а к живописи Бурлюка он относился критично, так что пути их скоро разошлись. Тем не менее с футуристами Малевич познакомился именно через Бурлюка, который ввёл его в матюшинский круг. Это знакомство стало для Малевича катализатором футуризма, алогизма и всего того, что, соединившись с кубизмом, преобразовалось у Малевича в супрематизм. Выходит, что Бурлюк и тут, сам того не ведая, посеял правильный ветер.

С Матюшиным Малевичу сойтись было проще, несмотря на большую разницу в возрасте. То был человек негромкий, несуетный, близкий к гениальности. Незаконный сын графа Сабурова и бывшей крепостной, Михаил Васильевич Матюшин родился в год отмены крепостного права и с детства был разносторонне одарён: сам научился петь и аккомпанировать, восьми лет стал хористом и учителем певчих, девяти лет сделал себе скрипку и сам её настроил. Так же сам учился в детстве читать, писать, рисовать по иконам и лубочным картинкам. В 1875 году, в 14 лет, Матюшин отвезён старшим братом-портным в Московскую консерваторию. Затем — место скрипача Придворного оркестра в Санкт-Петербурге, непрекращающееся обучение живописи и самообразование, путешествие по музеям, поездка в Париж. Проблемы, волновавшие Матюшина, были нестандартными — и витали в воздухе; он, например, задавался вопросом: возможно ли как-то выразить одновременно и звук, и цвет?

В 1908–1910 годах в доме Матюшина на Песочной улице постепенно собирается круг русских футуристов: братья Бурлюки, Василий Каменский, Велимир Хлебников. Матюшин основывает издательство «Журавль», где в 1910 году выходит первый сборник футуристов «Садок судей», напечатанный на обратной стороне обоев. В 1912 году в кружок входят Алексей Кручёных, Владимир Маяковский и, в конце этого года, — Малевич, который участвовал в организованной им выставке в Петрограде. Весной Малевич снова участвует в диспутах «Союза молодёжи»; они начинают активно переписываться, и переписка продолжается до 1917 года.

Малевич относился к Матюшину, как дикарь к вместилищу культуры, то есть он его крайне чтил и уважал. Матюшин считал Малевича дикарём гениальным и тоже уважал. Запись 1923 года: «Малевич — дикарь, его жена, ребёнок — тоже. Только поэтому он так остро переживает полученное „от культуры“ — кубизм, футуризм; для него это так же занятно, как для дикаря цилиндр, фрак, часы и прочее».

Малевич смиренно называл себя «бескнижником» и в разговорах и переписке с людьми большой книжной культуры и образованности прислушивался к тому, что они говорили ему, и делился самодельными идеями, которые собеседник мог бы поставить в ряд идей, неизвестных Малевичу. Матюшин как сам, так и через общество, в которое благодаря ему взошёл Малевич, дал ему контекст, рамку; дал войти по форме в современность.

Познакомившись с Матюшиным, Малевич начинает участвовать в выпуске самописных книг футуристов — Кручёных и Хлебникова. В этих книжках совершался синтез искусств, складывались особые, не бывалые прежде отношения текста и картинки, картинки и смысла, текста и смысла. Именно из этих самописных книжек вырастут алогизм и кубофутуризм Малевича. В самописных книгах слова становятся рисунком, перепахивают плоскость страницы. «Иные слова нельзя печатать, так как для них нужен почерк автора» (Николай Бурлюк).

Обложка к книге «Трое» Велимира Хлебникова, Алексея Кручёных и Елены Гуро. К. С. Малевич. Литография. 1913 г.

Арифметика. Иллюстрация к «Возропщем» Алексея Кручёных. К. С. Малевич. Литография. 1913 г.

Текст и картина подчиняются единой композиционной задаче, они завихрены в единую нестандартную вёрстку, их восприятие одновременно. Наоборот, рисунок может быть совершенно самостоятелен, дополнять текст, а не сопровождать его. Именно так и происходит с рисунками Малевича в книгах футуристов. Это не иллюстрации, но отдельные произведения в книге, иногда они наклеены на обложки, иногда вставлены в брошюры отдельными листками. (Традиционные иллюстрации были сделаны только к книге Кручёных — Хлебникова «Игра в аду».) Памяти жены Матюшина, Елены Гуро, умершей в марте 1913 года, была посвящена книга «Трое» — сборник стихов Гуро, Кручёных и Хлебникова. Для её обложки Малевич впервые применил шрифт с кубистическим сдвигом. Внутри книги оказались сложные, раздробленные композиции «Экипаж в движении», «Жнец», «Голова крестьянки», «Пилот», «Карета в движении». Вообще же, иллюстрации эти, без преувеличений, гениальны.

«Арифметика» — иллюстрация к «Возропщем» Кручёных — преисполнена чисел, а ещё на ней неожиданно виден настоящий современный компьютерный смайлик. В рисунке «Смерть человека одновременно на аэроплане и на железной дороге» (к «Взорваль» Кручёных) улетание по диагонали вверх ощутимо настолько, что от смотрения вас ведёт вверх вправо. Рисунки Малевича, как и авторские шрифты, и авторская вёрстка, придают этим книгам тот единственный ритм, без которого их тексты теряют три четверти задуманных смыслов. Алогизм ведь не бессмыслица, это — дерево сценариев, каждая точка которого имеет вероятностный характер. Он только не фиксирует стопроцентную вероятность. Наш взгляд может усесться и на той, и на другой ветви этого дерева, и книга будет прочитана по-разному. Это новый, демократический, способ взаимодействия с читателем.

Следует спросить: какие же отношения связывали поэтов-авторов этих сборников и Казимира Малевича? Ведь и он, как мы помним, был близок поэзии, иногда у него сочинялись стихи. Тем интереснее посмотреть на художников и поэтов в эпоху их наиближайшего взаимопроникновения.

Хлебников и Малевич кажутся братьями (Казимир да Велимир), но в жизни не были очень уж близки. Почему, спрашивается? Ведь Хлебников назначил Малевича одним из «председателей земного шара», да и чёрный квадрат у него тоже родился — однажды Хлебников закрасил обложку тетради, оставил одно окошечко посередине и в нём написал: «Чёрная тетрадь». По масштабу сотворённых переворотов — в языке и в живописи — они равны, а им равных нет. Но в жизни они не сливались. Хлебников в терминах характерологии был совершенным шизоидом; дервишем, одновременно стеклянным и деревянным — сверхчувствительным и равнодушным. А Малевич — невзирая на гениальность, так случается — был человеком благотворно-нормальным, заземлённым. Велимир был для Казимира слишком думателем и мало делателем.

«Вы умник, вы астроном, звездочёт. Вы каждую минуту измеряете, какое пространство смыслов в предмете» — так однажды сказал Хлебникову Малевич. Он видел и оценивал его не как футуриста, а как историка, раскапывателя словесных корней, а работу его находил… слишком учёной и рассудочной. Несмотря на это, теория чисел, разработанная Хлебниковым, впечатлила Малевича, а Хлебников, в свою очередь, приходил к Малевичу, мерил числовые отношения в его рисунках и нашёл 317 и 365. «Найденные числа Хлебникова, — пишет Малевич Матюшину, — могут говорить за то, что в supremusʼе лежит нечто большое, имеющее непосредственный закон, или даже тот самый — мирового творчества. Что через меня проходит та сила, та общая гармония творческих законов, которая руководит всем…» Хотелось, хотелось Малевичу абсолюта, теоретически-научного обоснования своих дерзновений, на каковое обоснование он был не настолько способен!

Есть и ещё общее между двумя «…мирами»: их обоих нельзя сводить только к их беспредметным работам. Вернее, у них есть работы, которые на вид предметны, но беспредметны по существу. Обидно, что Хлебникова помнят в основном как автора «Заклятия смехом» (лет десять назад его расклеили в петербургском метро), но не цитируют его «Ладомира», его поэмы о Самозванце и Марине Мнишек (цветаевская тема, а решена изящнее, чем у самой Цветаевой), его нежнейших, печальнейших толкований укромных уголков русской и мировой истории. Обидно, что Казимира исчерпывают квадратом, а он ведь сделал ещё и русский абстрактный экспрессионизм, которому из современников наследует (in ту humble opinion[7]. — К. Б.), например, такой художник, как Валерий Вальран; и — он единственный из художников неприкрыто оплакал гибель русской деревни в начале 1930-х… Так что одно дело с разных сторон они, конечно, делали. Но в жизненном плане два «председателя» не были рядышком. (Большей близостью к Хлебникову-человеку отличался, из художников, Иннокентий Анненский, с которым Велимир проводил целые ночи в безмолвных беседах и даже молчаливых яростных спорах.)

А Малевичу ближе всех поэтов стал Алексей Кручёных — основатель заумного языка. Родом из крестьянской семьи, с юга России, Кручёных дружил с Бурдюком и по его просьбе написал стихотворение из неведомых слов:



Дыр бул щыл
убещур
скум
вы со бу
рл эз



«В этом пятистишии больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина!» — пылко похвалялся Кручёных. Действительно, «дыр бул щыл» знают все, как все помнят, что Герострат «сжёг какой-то храм». Но, в отличие от Герострата, Кручёных был не жаждущим славы завистником, а на свой лад Моцартом — бодрым изобретателем, подхватившим дух времени и жизнерадостно с ним игравшим. Заумь — язык «сам по себе», ни для чего, — стала для Кручёных и средством, и целью, он не пытался, как позднее Даниил Хармс и Александр Введенский, с помощью разрушения смыслов добиваться их умножения — тонких внутренних целей. Возможно, это его и спасло: чуть ли не единственный из всех авангардистов, Кручёных дожил в своей стране до 1968 года и умер своей смертью; избежал репрессий; в 1942 году был принят в Союз писателей, что спасло его от голодной смерти в войну (писатели получали паёк); успел, в гроб сходя, благословить Геннадия Айги и Константина Кедрова; грозный критик по фамилии Чуковский, футуропитающийся, в 1913 году назвал Кручёных «свинофилом», а в 1968-м записал о нём: «Странно. Он казался бессмертным». Мы сами не знаем, что мы делаем: Кручёных выставлялся разрушителем, а сам, оказывается, был выбран судьбой на роль хранителя определённой традиции. «Узрюли — это глазищи», — написал Кручёных (о строке Пушкина «узрю ли русской Терпсихоры…»). Вот и помирились…

С Малевичем Кручёных связывали тесная дружба и сотрудничество; не то что взаимопонимание — взаимопроникновение.

Вот что пишет Кручёных в статье «Слово как таковое» (изданной в 1913 году в издательстве «ЕУЫ», с обложкой Малевича):


«1) Чтобы писалось и смотрелось в мгновение ока!
(пенье, плеск, пляска, размётывание неуклюжих построек, забвение, разучиванье. В. Хлебников, А. Кручёных, Е. Гуро; в живописи В. Бурлюк и О. Розанова).
2) Чтобы писалось туго и читалось туго неудобнее смазных сапог или грузовика в гостиной
(множество узлов, связок и петель и заплат, занозистая поверхность, сильно шероховатая. В поэзии Д. Бурлюк, В. Маяковский, Н. Бурлюк и Б. Лившиц, в живописи Д. Бурлюк, К. Малевич).
Что ценнее: ветер или камень?
Оба бесценны!»


А вот что Малевич пишет о Кручёных: «Альфа заумного был, есть и будет Кручёных».

И ещё: «Одним из главных диагностиков и врачом поэзии считаю своего современника Алексея Кручёных, поставившего поэзию в заумь»[8].

Малевич и Кручёных, творя поэтические сборники и декларации, «слипались» иногда до того, что стихи были их коллективным творчеством, они цитировали друг друга как себя, и в целом как поэты друг из друга вырастали. Кручёных был послушнее Хлебникова, у него было меньше своих идей, и поэтому его идеи были отчасти наведёнными Малевичем. Самому же Малевичу поэтические идеи были не так лично дороги, чтобы дорожить их авторством, поэтому он отдал творчество словесное — на откуп Кручёных, который и развивал его в точности так, как только супрематист мог бы пожелать, и до той поры, пока он сам (Кручёных) этого желал. Его стихи 1916–1917 годов «формируют звуковые массы», то есть делают со звуком то, что Малевич делает с цветом, — обращает поэзию к беспредметности. Однако в итоге Малевичем в поэзии Кручёных не стал. Он не нашёл того небывалого, что в своей области нашёл Малевич.


«Новые поэты повели борьбу с мыслью, которая порабощала свободную букву и пыталась букву приблизить к идее звука (не музыки), — пишет Малевич Матюшину в 1916 году. — Отсюда безумная или заумная поэзия „дыр булл“ или „вздрывул“. Поэт оправдывался ссылками на хлыста Шишкова, на нервную систему, религиозный экстаз и этим хотел доказать правоту существования „дыр булл“. Но эти ссылки уводили поэта в тупик, сбивая его к тому же мозгу, к той же точке, что и раньше. Поэту не удаётся выяснить причины освобождения буквы… Слово „как таковое“ должно быть перевоплощено „во что-то“, но это остаётся тёмным, и благодаря этому многие из поэтов, объявивших войну мысли, логике, принуждены были завязнуть в мясе старой поэзии (Маяковский, Бурлюк, Северянин, Каменский). Кручёных пока еще ведёт борьбу с этим мясом, не давая останавливаться ногам долго на одном месте, но „во что“ висит над ним. Не найдя „во что“, вынужден будет засосаться в то же мясо».


Это крайне точное замечание, точное и беспощадное. Ведь Малевичу удалось сделать то, что не удалось Кручёных, а он знал, что это должно быть сделано во всех областях искусства — поэзии, музыке, архитектуре. Да, в поэзии это кое-кому удастся, этот некто будет Малевичу близок — но это впредь будет уже не футуризм.

Был ещё один поэт-футурист, с которым у Малевича получилась близость, но близость чисто человеческая, не смысловая. Это Владимир Маяковский. Ну, разумеется, насколько возможна была эта самая человеческая близость с таким закрученным человеком. Владимир Владимирович любил картины Малевича: «Идёшь. Есть хорошие картины. Смотришь каталог: Илья Машков, Казимир Малевич. Позвольте, да это ж мужчины! А всё остальное — букетики в круглых золочёных рамочках»[9]. А вот — уже после революции: «Никому не дано знать, какими огромными солнцами будет освещена жизнь грядущего. Может быть, художники в стоцветные радуги превратят серую пыль городов, может быть, с кряжей гор неумолчно будет звучать громовая музыка превращённых в флейты вулканов, может быть, волны океанов заставим перебирать сети протянутых из Европы в Америку струн…»[10] В 1913 году Маяковский жил с Малевичем в Кунцеве, носил на плечах его сына Толю, который в то время жил с Казимиром. Племянник Малевича, сын его сестры Марии Богдановой, вспоминал о злом человеке с голосом, как иерихонская труба, которого он увидел раз в театре, на репетиции. Под влиянием картин Малевича написана «Улица». Что понимал Маяковский в Малевиче? Бог весть. После революции Малевич к Маяковскому относился прохладно, как и ко всем, кто поставил свой талант на службу чему бы то ни было. В жизни Малевича не было того раздрая, той двойственности, что составляли нерв поэзии Маяковского. Владимир Владимирович перестанет тянуться к смыслу; для этого его слишком тянуло к гражданской добродетели и к смерти. И всё же навсегда в стихах Маяковского останется квадрат: иная графика стиха, иное отношение к числу (не только в стихах — и в жизни).

Русские футуристы не только держались вместе, но и каждый из них являлся иногда един в двух-трёх лицах. Многие, например, Матюшин, Бурлюк, с самого начала знали два языка: Матюшин — композитор и художник, Бурлюк — художник и поэт. Да и остальные легко сочетали разные виды искусства, а благодаря коллективному духу делать футуризм было ещё проще. Неблистательный на вид Хлебников мог стать «президентом земного шара» только в окружении таких энергичных деятелей, как Бурлюк, таких сценически эффектных чтецов, как Маяковский и Северянин. Сам же он на сцене лепетал свои стихи, равнодушный к вниманию публики. «И так далее», — безнадёжно заканчивал он, замолкая. Но Хлебников мог то, чего не могли его друзья; вместе же — они могли всё. Ссорясь на почве идей, футуристы объединялись на почве выгоды «общего дела» — того самого, авангардного. Идти вперёд можно было только вместе.

Малевич (который к каждой пройденной ступени относился всегда критически) считал, что футуризм проявил себя больше в выступлениях, чем в произведениях. Футуризм всегда был полон сам собой, и темой всех выступлений, как только в крошеве алогизма намечалась хоть какая-то тема, становилась борьба прошлого с будущим, абстрактного «плохого прошлого» с хорошим будущим, и — естественно — победа последнего (как будто прошлое могло бы победить!). Но что это была за борьба на самом деле? В чём позитивная сущность футуризма?

Николай Пунин считал, что внутри русского футуризма сидел кубизм и что футуристические бои были, в сущности, боями за основной принцип кубизма — упразднение «я» в произведении искусства. Виктор Шкловский, первый теоретик футуризма, сформулировал чётче: по его мысли, главной сутью футуризма было отстранение — освобождение от загромождавших язык образов, его освежение, чтоб воспринимающий постоянно удивлялся, непрерывно контактировал с чем-то новым, непредвиденным. В сущности — да, именно это начиналось ещё в импрессионизме и продолжилось в фовизме и кубизме. Шкловскому вторит Кручёных: «Лилия прекрасна, но безобразно слово лилия — захватанное и изнасилованное. Поэтому я называю лилию еуы — первоначальная чистота восстановлена». А для предельного остранения нужен шок, эпатаж. Люди вроде Бенедикта Лифшица закоренелыми футуристами стать не могли. У Малевича это получилось легко и непринуждённо. Взойдя в футуризм, Малевич берёт и футуристический тон горлана и главаря. Так же разговаривали с людьми и другие футуристы: Маяковский, Кручёных, Бурлюк. Наглость и развязность аж до хамства — фирменный стиль футуристов. Он, созвав жителей Москвы на «футуристический парад», гуляет вдвоём с Алексеем Моргуновым по Кузнецкому Мосту с красной деревянной ложкой в петлице, а вслед за этим в публичной лекции объявляет, что он отказался от разума; он беспардонно ругает Репина и Серова.

Вот — выдержка из статьи «Диспут о современной живописи»[11].


«— Господа, — самоуверенно возглашает Малевич, — я надеюсь, что вы постараетесь сдержать свой восторг, вызванный моим интересным докладом!
<…>
— Наша тупоголовая печать напоминает тупых пожарных, гасящих огонь всего нового, неведомого. Во главе этих пожарных стоит бездарный брандмейстер Репин.
В зале поднимается неистовый шум. В воздухе чувствуется неизбежность скандала».


Скандал — вещь для футуристов сладостная, не сопутствующая, не дополнительная, а главная, один из элементов их творчества. «Мы устали звёздам выкать, / Научились звёздам тыкать, / Мы узнали сладость рыкать», — как писал тишайший в миру Велимир.

Конечно, на самом деле Малевич не был таким прирождённым футуристом, как Маяковский. Для этого в нём было маловато внутренних противоречий. Чтобы эпатировать, нужно нести в себе взрывчатку, нужно бороться с чем-то и в себе самом тоже. Казимир Северинович не был раздираем и мучим комплексами и, по большому счёту, не имел внутренней потребности искоренять в себе старый мир и кому-то что-то доказывать. О том же самом диспуте вспоминает Виктор Шкловский — и совсем по-другому, с внутренним пониманием разницы, рассказывает, как Малевич держал речь, спокойным голосом произнося весьма крамольные эпитеты вроде «бездарный пачкун Серов». А когда публика загалдела, Малевич невозмутимо возразил: «Я никого не дразнил, я так думаю». И продолжал читать.

Малевичу было мало простой позитивной программы футуризма — «освежителя» форм. Ему нужно было найти содержание. Поэтому он куда более чуткий критик футуризма, чем Александр Бенуа или даже Корней Чуковский. Он критикует себя и своих — изнутри, уже предчувствуя границы, за которые многие из футуристов не выйдут.

Вот что 3 июля 1913 года Малевич пишет Матюшину:


«Нас немного работающих, а много работ встречаешь, что они исполнены по какой-то конвульсивной бессмысленной судороге. Я заметил, что в последнее время какая-то лёгкая достижимость в воспроизведении рисунка и как будто видишь в этих рисунках ещё уверенность в том, что всё хорошо, что бы ни вышло. Мы дошли до отвержения смысла и логики старого разума, но надо стараться познавать смысл и логику нового, уже появившегося разума, „заумного“, что ли, в сравнении мы пришли к заумности, не знаю, согласитесь ли Вы со мной или нет, но я начинаю познавать, что в этом заумном есть тоже строгий закон, который даст право на существование картин. И ни одна линия не должна быть черчена без сознания сего закона, только тогда мы живы».


Удивительно всё-таки! В рамках любой революции, любого нового почина сразу находятся такие, кому всё нипочём, кто валит и сбрасывает с парохода, — и другие, кто и самый свой бунт сразу прозревает в контексте истории, непрерывности, даже в каком-то смысле гармонии и благочестия. Малевич был из других.

«ПОБЕДА НАД СОЛНЦЕМ»

В 1913 году в доме Михаила Матюшина на станции Уусикирко состоялся «Первый всероссийский съезд баячей будущего» (футуристов). Присутствовали там только трое: Матюшин, Кручёных и Малевич. Ни Маяковского, ни Бурлюка, ни Хлебникова: тот уже почти было приехал, да пошёл купаться и случайно деньги уронил в воду.

На съезде было решено, что футуристам следует менять театр как самое синтетическое и динамическое из искусств, разом охватывающее и музыку, и поэзию, и изобразительность. Решили поставить ряд футуристических пьес: трагедию «Владимир Маяковский» в авторском исполнении, драматическую сказку «Снежимочка» Хлебникова и оперу «Победа над солнцем» Кручёных.

О постановке оперы «Победа над солнцем» Михаил Матюшин рассказал в своей неизданной книге «Творческий путь художника», а поэт Бенедикт Лифшиц — в воспоминаниях о футуризме «Полутораглазый стрелец».

Это было действо, складывавшееся из странной музыки (Матюшин), диковинного сюжета и слога (Кручёных), а также невероятных декораций и костюмов (Малевич). При этом сотворцы постоянно совещались, текст и музыка подвергались общей критике и менялись. Пьеса была посвящена победе техники и авиации над космическими силами природы, в частности, над солнцем. По ходу сюжета будетлянские силачи разрушали все нормы здравого смысла и боролись с солнцем — символом старого, естественного порядка вещей. Другие действующие лица были такие: Нерон и Калигула в одном лице, Путешественник по всем векам, Некто злонамеренный, Разговорщик по телефону, Пёстрый глаз, Новые, Авиатор, Забияка, Похоронщики и так далее…

Деньги на постановку дали Александр Фокин, хозяин Театра миниатюр на Троицкой, и Левкий Жевержеев — глава «Союза молодёжи» и по совместительству директор фабрики по производству парчи. Они побывали на первых репетициях в Театре миниатюр. Матюшин вспоминал: «Фокин, прослушав первый акт оперы, весело закричал: „Нравятся мне эти ребята!“…»

Сняли Театр Комиссаржевской на Офицерской улице. Денег, однако, дали мало: не хватило ни на нормальный рояль, ни на актёров — большинство ролей играли студенты, которым скромный гонорар казался весьма неплохим, хористов худо-бедно набрали из оперетты. Только два исполнителя, тенор и баритон, были артистами оперы, и те попросили не писать на афише их имён. Им было стыдно петь такую, например, «чушь»:



Толстых красавиц
Мы заперли в дом,
Пусть там пьяницы
Ходят разные нагишом.
Нет у нас песен,
Вздохов, наград,
Что тешили плесень
Тухлых наяд…



Или такую:



Я ем собаку
И белоножки,
Жареную котлету,
Дохлую картошку.
Место ограничено,
Печать, молчать,
ЖШЧ…



Или такую:



Сарча саранча,
       Пик пить,
       Пить пик.
Не оставляй оружия к обеду за обедом,
Ни за гречневой кашей.
Не срежешь? Взапуски…



Кручёных играл роль Неприятеля, дерущегося с самим собой, и заодно Чтеца. Общих репетиций было только две — считая генеральную.

Малевичу долго не давали материала для декораций. В конце концов денег дали меньше, чем предполагалось, и времени оставалось мало. Тем не менее он написал за четыре дня 12 огромных декораций, изображавших сложные машины, и создал костюмы. Например, костюмы громадных будетлянских силачей были сделаны из картона, причём плечи он сделал на высоте рта, а головы — в виде шлема из картона, отчего силачи получились огромными.

Кручёных писал о декорациях и костюмах Малевича:


«Декорации Малевича состояли из больших плоскостей: треугольники, круги, части машин. Действующие лица в масках, напоминающих современные противогазы. „Дикари“ (актёры) напоминали движущиеся машины. Костюмы по рисункам Малевича же были построены кубически: картон и проволока».


Этот картон, между прочим, спас одного из актёров — певца Рихтера, который исполнял роль Авиатора. По ходу пьесы Авиатор-Рихтер пел свою арию «Озер спит», а Некто злонамеренный выползал на сцену и стрелял в него из ружья. Выстрел должен был быть холостым, но перед генеральной репетицией кто-то оказался и вправду злонамеренным и вложил в ружьё пыж. Картонные латы защитили Рихтера, он отделался ушибом.

Помимо декораций и костюмов Малевич сделал и осветительную работу. В те времена современной осветительной аппаратуры ещё не было, тем интереснее его изобретение, которое, по воспоминаниям Бенедикта Лифшица, сделало спектакль поразительным, — «прожектора выхватывали из темноты то один, то другой предмет», «свет стал началом, творящим форму». Лучи отсекали всё, что не вписывалось в объёмы кубов или шаров. Лившиц отмечал, что найденный Малевичем приём был сходен со скульптурным динамизмом Умберто Боччони — итальянского футуриста, чьи работы Малевич знал и высоко ставил. Так что вдобавок к декорациям Малевичу удалось создать и трёхмерное (плюс время) зрелище.

Бенедикт Лифшиц вообще считал, что Малевич спас всю пьесу:


«Это была живописная заумь, предварявшая исступлённую беспредметность супрематизма, но как разительно отличалась она от той зауми, которую декламировали и пели люди в треуголках и панцирях! Здесь — высокая организованность материала, напряжение, воля, ничего случайного, там — хаос, расхлябанность, произвол, эпилептические судороги…»