— Какая наша жизнь! Самая плохая наша жизнь, — как будто с удовольствием, нараспев протянул словоохотливый старик.
— Отчего плохая? — сказал Нехлюдов, входя под ворота.
— Да какая же жизнь? Самая плохая жизнь, — сказал старик, следуя за Нехлюдовым на вычищенную до земли часть под навесом.
Нехлюдов вошел за ним под навес.
— У меня вон они 12 душ, — продолжал старик, указывая на двух женщин, которые с сбившимися платками, потные, подоткнувшись, с голыми, до половины испачканными навозной жижей икрами стояли с вилами на уступе невычищенного еще навоза. — Что ни месяц, то купи 6 пудов, а где их взять?
— А своего разве недостает?
— Своего?! — с презрительной усмешкой сказал старик. — У меня земли на 3 души, а нынче всего 8 копен собрали, — до Рожества не хватило.
— Да как же вы делаете?
— Так и делаем; вот одного в работники отдал, да у вашей милости деньжонок взял. Еще до заговенья всё забрали, а подати не плачены.
— А сколько податей?
— Да с моего двора рублей 17 в треть сходит. Ох, не дай Бог, житье, и сам не знаешь, как оборачиваешься!
— А можно к вам пройти в избу? — сказал Нехлюдов, подвигаясь вперед по дворику и с очищенного места входя на нетронутые еще и развороченные вилами желто-шафранные сильно пахучие слои навоза.
— Отчего же, заходи, — сказал старик и быстрыми шагами босых ног, выдавливавших жижу между пальцами, обогнав Нехлюдова, отворил ему дверь в избу.
Бабы, оправив на головах платки и спустив поневы, с любопытным ужасом смотрели на чистого барина с золотыми застежками на рукавах, входившего в их дом.
Из избы выскочили в рубашонках две девочки. Пригнувшись и сняв шляпу, Нехлюдов вошел в сени и в пахнувшую кислой едой грязную и тесную, занятую двумя станами избу. В избе у печи стояла старуха с засученными рукавами худых жилистых загорелых рук.
— Вот барин наш к нам в гости зашел, — сказал старик.
— Что ж, милости просим, — ласково сказала старуха, отворачивая засученные рукава.
— Хотел посмотреть, как вы живете, — сказал Нехлюдов.
— Да так живем, вот, как видишь. Изба завалиться хочет, того гляди убьет кого. А старик говорит — и эта хороша. Вот и живем — царствуем, — говорила бойкая старуха, нервно подергиваясь головой. — Вот сейчас обедать соберу. Рабочий народ кормить стану.
— А что вы обедать будете?
— Что обедать? Пищея наша хорошая. Первая перемена хлеб с квасом, а другая — квас с хлебом, — сказала старуха, оскаливая свои съеденные до половины зубы.
— Нет, без шуток, покажите мне, что вы будете кушать нынче.
— Кушать? — смеясь сказал старик. — Кушанье наше не хитрое. Покажь ему, старуха.
Старуха покачала головой.
— Захотелось нашу мужицкую еду посмотреть? Дотошный ты, барин, посмотрю я на тебя. Всё ему знать надо. Сказывала — хлеб с квасом, а еще щи, снытки бабы вчера принесли; вот и щи, апосля того — картошки.
— И больше ничего?
— Чего ж еще, забелим молочком, — сказала старуха, посмеиваясь и глядя на дверь.
Дверь была отворена, и сени были полны народом; и ребята, девочки, бабы с грудными детьми жались в дверях, глядя на чудного барина, рассматривавшего мужицкую еду. Старуха, очевидно, гордилась своим уменьем обойтись с барином.
— Да, плохая, плохая, барин, жизнь наша, что говорить, — сказал старик. — Куда лезете! — закричал он на стоявших в дверях.
— Ну, прощайте, — сказал Нехлюдов, чувствуя неловкость и стыд, в причине которых он не давал себе отчета.
— Благодарим покорно, что проведал нас, — сказал старик.
В сенях народ, нажавшись друг на друга, пропустил его, и он вышел на улицу и пошел вверх по ней. Следом зa ним из сеней вышли два мальчика босиком: один, постарше, — в грязной, бывшей белой рубахе, а другой — в худенькой слинявшей розовой. Нехлюдов оглянулся на них.
— А теперь куда пойдешь? — сказал мальчик в белой рубашке.
— К Матрене Хариной, — сказал он. — Знаете?
Маленький мальчик в розовой рубашке чему-то засмеялся, старший же серьезно переспросил:
— Какая Матрена? Старая она?
— Да, старая.
— О-о, — протянул он. — Это Семениха, эта на конце деревни. Мы тебя проводим. Айда, Федька, проводим его.
— А лошади-то?
— Авось, ничего!
Федька согласился, и они втроем пошли вверх по деревне.
V.
Нехлюдову было легче с мальчиками, чем с большими, и он дорогой разговорился с ними. Маленький в розовой рубашке перестал смеяться и говорил так же умно и обстоятельно, как и старший.
— Ну, а кто у вас самый бедный? — спросил Нехлюдов.
— Кто бедный? Михайла бедный, Семен Макаров, еще Марфа дюже бедная.
— А Анисья — та еще бедней. У Анисьи и коровы нет — побираются, — сказал маленький Федька.
— У ней коровы нет, да зато их всего трое, а Марфа сама пята, — возражал старший мальчик.
— Всё-таки та вдова, — отстаивал розовый мальчик Анисью.
— Ты говоришь, Анисья вдова, а Марфа всё равно что вдова, — продолжал старший мальчик. — Всё равно — мужа нет.
— Где же муж? — спросил Нехлюдов.
— В остроге вшей кормит, — употребляя обычное выражение, сказал старший мальчик.
— Летось в господском лесу две березки срезал, его и посадили, — поторопился сказать маленький розовый мальчик. — Теперь шестой месяц сидит, а баба побирается, трое ребят да старуха убогая, — обстоятельно говорил он.
— Где она живет? — сказал Нехлюдов.
— А вот этот самый двор, — сказал мальчик, указывая на дом, против которого крошечный белоголовый ребенок, насилу державшийся на кривых, выгнутых наружу в коленях ногах, качаясь, стоял на самой тропинке, по которой шел Нехлюдов.
— Васька, куда, постреленок, убежал? — закричала выбежавшая из избы в грязной, серой, как бы засыпанной золой рубахе баба и с испуганным лицом бросилась вперед Нехлюдова, подхватила ребенка и унесла в избу, точно она боялась, что Нехлюдов сделает что-нибудь над ее дитей.
Это была та самая женщина, муж которой за березки из леса Нехлюдова сидел в остроге.
— Ну, а Матрена — эта бедная? — спросил Нехлюдов, когда они уже подходили к избушке Матрены.
— Какая она бедная: она вином торгует, — решительно ответил розовый худенький мальчик.
Дойдя до избушки Матрены, Нехлюдов отпустил мальчиков и вошел в сени и потом в избу. Хатка старухи Матрены была шести аршин, так что на кровати, которая была за печью, нельзя было вытянуться большому человеку. «На этой самой кровати, — подумал он, — рожала и болела потом Катюша». Почти вся хата была занята станом, который, в то время как вошел Нехлюдов, стукнувшись головой в низкую дверь, старуха только что улаживала с своей старшей внучкой. Еще двое внучат вслед за барином стремглав вбежали в избу и остановились за ним в дверях, ухватившись за притолки руками.
— Кого надо? — сердито спросила старуха, находившаяся в дурном расположении духа от неладившегося стана. Кроме того, тайно торгуя вином, она боялась всяких незнакомых людей.
— Я помещик. Мне поговорить хотелось бы с вами.
Старуха помолчала, пристально вглядываясь, потом вдруг вся преобразилась.
— Ах ты, касатик, а я-то, дура, не вознала: думаю, какой прохожий, — притворно-ласковым голосом заговорила она. — Ах, ты, сокол ты мой ясный...
— Как бы поговорить без народа, — сказал Нехлюдов, глядя на отворенную дверь, в которой стояли ребята, а за ребятами худая женщина с исчахшим, но всё улыбавшимся, от болезни бледным ребеночком в скуфеечке из лоскутиков.
— Чего не видали, я вам дам, подай-ка мне сюда костыль! — крикнула старуха на стоявших в двери. — Затвори, что ли!
Ребята отошли, баба с ребенком затворила дверь.
— Я-то думаю: кто пришел? А это сам барин, золотой ты мой, красавчик ненаглядный! — говорила старуха. — Куда зашел, не побрезговал. Ах ты, брильянтовый! Сюда садись, ваше сиятельство, вот сюда на коник, — говорила она, вытирая коник занавеской. — А я думаю, какой чорт лезет, ан это сам ваше сиятельство, барин хороший, благодетель, кормилец наш. Прости ты меня, старую дуру, — слепа стала.
Нехлюдов сел, старуха стала перед ним, подперла правой рукой щеку, подхватив левой рукой вострый локоть правой, и заговорила певучим голосом:
— И старый же ты стал, ваше сиятельство; то как репей хороший был, а теперь что! Тоже забота, видно.
— Я вот что пришел спросить: помнишь ли ты Катюшу Маслову?
— Катерину-то? Как же не помнить — она мне племенница... Как не помнить; и слез-то, слез я по ней пролила. Ведь я всё знаю. Кто, батюшка, Богу не грешен, царю не виноват? Дело молодое, тоже чай-кофей пили, ну и попутал нечистый, ведь он силен тоже. Что ж делать! Кабы ты ее бросил, а ты как ее наградил: сто рублей отвалил. А она что сделала. Не могла в разум взять. Кабы она меня слушала, она бы жить могла. Да хоть и племенница мне, а прямо скажу — девка непутевая. Я ведь ее после к какому месту хорошему приставила; не хотела покориться, обругала барина. Разве нам можно господ ругать? Ну, ее и разочли. А потом опять же у лесничего жить можно было, да вот не захотела.
— Я спросить хотел про ребенка. Ведь она у вас родила? Где ребенок?
— Ребеночка, батюшка мой, я тогда хорошо обдумала. Она дюже трудна была, не чаяла ей подняться. Я и окрестила мальчика, как должно, и в воспитательный представила. Ну, ангельскую душку что ж томить, когда мать помирает. Другие так делают, что оставят младенца, не кормят, — он и сгаснет; но я думаю: что ж так, лучше потружусь, пошлю в воспитательный. Деньги были, ну и свезли.
— А номер был?
— Номер был, да помер он тогда же. Она сказывала: как привезли, а он и кончился.
— Кто она?
— А самая, эта женщина, в Скородном жила. Она этим займалася. Маланьей звали, померла она теперь. Умная была женщина, — ведь она как делала! Бывало, принесут ей ребеночка, она возьмет и держит его у себя в доме, прикармливает. И прикармливает, батюшка ты мой, пока на отправку соберет. А как соберет троих или четверых, сразу и везет. Так у ней было умно изделано: такая люлька большая, в роде двуспальная, и туда и сюда класть. И ручка приделана. Вот она их положит четверых, головками врозь, чтоб не бились, ножками вместе, так и везет сразу четверых. Сосочки им в ротики посует, они и молчат, сердечные.
— Ну, так что же?
— Ну, так и Катерининого ребенка повезла. Да никак недели две у себя держала. Он и зачиврел у ней еще дома.
— А хороший был ребенок? — спросил Нехлюдов.
— Такой ребеночек, что надо было лучше, да некуда. Как есть в тебя, — прибавила старуха, подмигивая старым глазом.
— Отчего же он ослабел? Верно, дурно кормили?
— Какой уж корм! Только пример один. Известное дело, не свое детище. Абы довезть живым. Сказывала, довезла только до Москвы, так в ту же пору и сгас. Она и свидетельство привезла, — всё как должно. Умная женщина была.
Только и мог узнать Нехлюдов о своем ребенке.
VI.
Ударившись еще раз головой об обе двери в избе и в сенях, Нехлюдов вышел на улицу. Ребята: белый, дымчатый и розовый дожидались его. Еще несколько новых пристало к ним. Дожидалось и несколько женщин с грудными детьми, и между ними была и та худая женщина, которая легко держала на руке бескровного ребеночка в скуфеечке из лоскутиков. Ребенок этот не переставая странно улыбался всем своим старческим личиком и всё шевелил напряженно искривленными большими пальцами. Нехлюдов знал, что это была улыбка страдания. Он спросил, кто была эта женщина.
— Это самая Анисья, что я тебе говорил, — сказал старший мальчик.
Нехлюдов обратился к Анисье.
— Как ты живешь? — спросил он. — Чем кормишься?
— Как живу? Побираюсь, — сказала Анисья и заплакала.
Старческий же ребенок весь расплылся в улыбку, изгибая свои, как червячки, тоненькие ножки.
Нехлюдов достал бумажник и дал 10 рублей женщине. Не успел он сделать двух шагов, как его догнала другая женщина с ребенком, потом старуха, потом еще женщина. Все говорили о своей нищете и просили помочь им. Нехлюдов роздал те шестьдесят рублей мелкими бумажками, которые были у него в бумажнике, и с страшной тоскою в сердце вернулся домой, т. е. во флигель приказчика. Приказчик, улыбаясь, встретил Нехлюдова с известием, что мужики соберутся вечером. Нехлюдов поблагодарил его и, не входя в комнаты, пошел ходить в сад по усыпанным белыми лепестками яблочных цветов заросшим дорожкам, обдумывая всё то, что он видел.
Сначала около флигеля было тихо, но потом Нехлюдов услыхал у приказчика во флигеле два перебивавшие друг друга озлобленные голоса женщин, из-за которых только изредка слышался спокойный голос улыбающегося приказчика. Нехлюдов прислушался.
— Сила моя не берет, что же ты крест с шеи тащишь? — говорил один озлобленный бабий голос.
— Да ведь только забежала, — говорил другой голос. — Отдай, говорю. А то что же мучаешь и скотину и ребят без молока.
— Заплати или отработай, — отвечал спокойный голос приказчика.
Нехлюдов вышел из сада и подошел к крыльцу, у которого стояли две растрепанные бабы, из которых одна, очевидно, была на сносе беременна. На ступеньках крыльца, сложив руки в карманы парусинного пальто, стоял приказчик. Увидав барина, бабы замолчали и стали оправлять сбившиеся платки на головах, а приказчик вынул руки из карманов и стал улыбаться.
Дело было в том, что мужики, как это говорил приказчик, нарочно пускали своих телят и даже коров на барский луг. И вот две коровы из дворов этих баб были пойманы в лугу и загнаны. Приказчик требовал с баб по 30 копеек с коровы или два дня отработки. Бабы же утверждали, во-первых, что коровы их только зашли, во-вторых, что денег у них нет, и, в-третьих, хотя бы и за обещание отработки, требовали немедленного возвращения коров, стоявших с утра на варке без корма и жалобно мычавших.
— Сколько честью просил, — говорил улыбающийся приказчик, оглядываясь на Нехлюдова, как бы призывая его в свидетели, — если пригоняете в обед, так смотрите за своей скотиной.
— Только побежала к малому, а они ушли.
— А не уходи, коли взялась стеречь.
— А малого кто накормит? Ты ему сиську не дашь.
— Добро бы вправду потравила луга, и живот бы не болел, а то только зашла, — говорила другая.
— Все луга стравили, — обращался приказчик к Нехлюдову. — Если не взыскивать, ничего сена не будет.
— Эх, не греши, — закричала беременная. — Мои никогда не попадались.
— Ну, а попались, отдай или отработай.
— Ну, и отработаю, отпусти корову-то, не мори голодом, — злобно прокричала она. — И так ни дня ни ночи отдыха нет. Свекровь больная. Муж закатился. Одна поспеваю во все концы, а силы нет. Подавись ты отработкой своей.
Нехлюдов попросил приказчика отпустить коров, а сам ушел опять в сад додумывать свою думу, но думать теперь уже нечего было. Всё это было ему теперь так ясно, что он не мог достаточно удивляться тому, как люди не видят и он сам так долго не видел того, что так очевидно ясно.
«Народ вымирает, привык к своему вымиранию, среди него образовались приемы жизни, свойственные вымиранью, — умирание детей, сверхсильная работа женщин, недостаток пищи для всех, особенно для стариков. И так понемногу приходил народ в это положение, что он сам не видит всего ужаса его и не жалуется на него. А потому и мы считаем, что положение это естественно и таким и должно быть». Теперь ему было ясно, как день, что главная причина народной нужды, сознаваемая и всегда выставляемая самим народом, состояла в том, что у народа была отнята землевладельцами та земля, с которой одной он мог кормиться. А между тем ясно совершенно, что дети и старые люди мрут оттого, что у них нет молока, а нет молока потому, что нет земли, чтобы пасти скотину и собирать хлеб и сено. Совершенно ясно, что всё бедствие народа или, по крайней мере, главная, ближайшая причина бедствия народа в том, что земля, которая кормит его, не в его руках, а в руках людей, которые, пользуясь этим правом на землю, живут трудами этого народа. Земля же, которая так необходима ему, что люди мрут от отсутствия ее, обрабатывается этими же доведенными до крайней нужды людьми для того, чтобы хлеб с нее продавался за границу и владельцы земли могли бы покупать себе шляпы, трости, коляски, бронзы и т.п. Это было ему теперь так же ясно, как ясно было то, что лошади, запертые в ограде, в которой они съели всю траву под ногами, будут худы и будут мереть от голода, пока им не дадут возможности пользоваться той землей, на которой они могут найти себе корм... И это ужасно и никак не может и не должно быть. И надо найти средства, для того чтобы этого не было, или, по крайней мере, самому не участвовать в этом. «И я непременно найду их, — думал он, ходя взад и вперед по ближайшей березовой аллее. — В ученых обществах, правительственных учреждениях и газетах толкуем о причинах бедности народа и средствах поднятия его, только не о том одном несомненном средстве, которое наверное поднимет народ и состоит в том, чтобы перестать отнимать у него необходимую ему землю. — И он живо вспомнил основные положения Генри Джорджа и свое увлечение им и удивлялся на то, как он мог забыть всё это. — Не может земля быть предметом собственности, не может она быть предметом купли и продажи, как вода, как воздух, как лучи солнца. Все имеют одинаковое право на землю и на все преимущества, которые она дает людям». И он понял теперь, почему ему было стыдно вспоминать свое устройство дел в Кузминском. Он обманывал сам себя. Зная, что человек не может иметь права на землю, он признал это право за собой и подарил крестьянам часть того, на что он знал в глубине души, что не имел права. Теперь он не сделает этого и изменит то, что он сделал в Кузминском. И он составил в голове своей проект, состоящий в том, чтобы отдать землю крестьянам в наем за ренту, а ренту признать собственностью этих же крестьян, с тем чтобы они платили эти деньги и употребляли их на подати и на дела общественные. Это не было Single-tax,
37 но было наиболее возможное при теперешнем порядке приближение к ней. Главное же было то, что он отказывался от пользования правом земельной собственности.
Когда он пришел в дом, приказчик, особенно радостно улыбаясь, предложил обедать, выражая опасение, чтобы не переварилось и не пережарилось приготовленное его женой с помощью девицы с пушками угощение.
Стол был накрыт суровой скатертью, вышитое полотенце было вместо салфетки, и на столе в vieux-saxe,
38 с отбитой ручкой суповой чашке был картофельный суп с тем самым петухом, который выставлял то одну, то другую черную ногу и теперь был разрезан, даже разрублен на куски, во многих местах покрытые волосами. После супа был тот же петух с поджаренными волосами и творожники с большим количеством масла и сахара. Как ни мало вкусно всё это было, Нехлюдов ел, не замечая того, чтò ест: так он был занят своею мыслью, сразу разрешившею ту тоску, с которой он пришел с деревни.
Жена приказчика выглядывала из двери в то время, как испуганная девушка с пушками подавала блюдо, а сам приказчик, гордясь искусством своей жены, всё более и более радостно улыбался.
После обеда Нехлюдов с усилием усадил приказчика и, для того, чтобы проверить себя и вместе с тем высказать кому-нибудь то, что его так занимало, передал ему свой проект отдачи земли крестьянам и спрашивал его мнение об этом. Приказчик улыбался, делая вид, что он это самое давно думал и очень рад слышать, но в сущности ничего не понимал, очевидно не оттого, что Нехлюдов неясно выражался, но оттого, что по этому проекту выходило то, что Нехлюдов отказывался от своей выгоды для выгоды других, а между тем истина о том, что всякий человек заботится только о своей выгоде в ущерб выгоде других людей, так укоренилась в сознании приказчика, что он предполагал, что чего-нибудь не понимает, когда Нехлюдов говорил о том, что весь доход с земли должен поступать в общественный капитал крестьян.
— Понял. Вы, значит, процент с этого капитала будете получать? — сказал он, совсем просияв.
— Да нет же. Вы поймите, что земля не может быть предметом собственности отдельных лиц.
— Это верно!
— И всё то, что дает земля, поэтому принадлежит всем.
— Так ведь дохода вам уже не будет? — спросил, перестав улыбаться, приказчик.
— Да я и отказываюсь.
Приказчик тяжело вздохнул и потом опять стал улыбаться. Теперь он понял. Он понял, что Нехлюдов человек не вполне здравый, и тотчас же начал искать в проекте Нехлюдова, отказывавшегося от земли, возможность личной пользы и непременно хотел понять проект так, чтобы ему можно было воспользоваться отдаваемой землей.
Когда же он понял, что и это невозможно, он огорчился и перестал интересоваться проектом, и только для того, чтобы угодить хозяину, продолжал улыбаться. Видя, что приказчик не понимает его, Нехлюдов отпустил его, а сам сел за изрезанный и залитый чернилами стол и занялся изложением на бумаге своего проекта.
Солнце спустилось уже за только-что распустившиеся липы, и комары роями влетали в горницу и жалили Нехлюдова. Когда он в одно и то же время кончил свою записку и услыхал из деревни доносившиеся звуки блеяния стада, скрипа отворяющихся ворот и говора мужиков, собравшихся на сходке, Нехлюдов сказал приказчику, что не надо мужиков звать к конторе, а что он сам пойдет на деревню, к тому двору, где они соберутся. Выпив наскоро предложенный приказчиком стакан чаю, Нехлюдов пошел на деревню.
VII.
Над толпой у двора старосты стоял говор, но как только Нехлюдов подошел, говор утих, и крестьяне, так же как и в Кузминском, все друг за другом поснимали шапки. Крестьяне этой местности были гораздо серее крестьян Кузминского; как девки и бабы носили пушки в ушах, так и мужики были почти все в лаптях и самодельных рубахах и кафтанах. Некоторые были босые, в одних рубахах, как пришли с работы.
Нехлюдов сделал усилие над собой и начал свою речь тем, что объявил мужикам о своем намерении отдать им землю совсем. Мужики молчали, и в выражении их лиц не произошло никакого изменения.
— Потому что я считаю, — краснея говорил Нехлюдов, — что землею не должно владеть тому, кто на ней не работает, и что каждый имеет право пользоваться землею.
— Известное дело. Это так точно, как есть, — послышались голоса мужиков.
Нехлюдов продолжал говорить о том, как доход земли должен быть распределен между всеми, и потому он предлагает им взять землю и платить зa нее цену, какую они назначат, в общественный капитал, которым они же будут пользоваться. Продолжали слышаться слова одобрения и согласия, но серьезные лица крестьян становились всё серьезнее и серьезнее, и глаза, смотревшие прежде на барина, опускались вниз, как бы не желая стыдить его в том, что хитрость его понята всеми, и он никого не обманет.
Нехлюдов говорил довольно ясно, и мужики были люди понятливые; но его не понимали и не могли понять по той самой причине, по которой приказчик долго не понимал. Они были несомненно убеждены в том, что всякому человеку свойственно соблюдать свою выгоду. Про помещиков же они давно уже по опыту нескольких поколений знали, что помещик всегда соблюдает свою выгоду в ущерб крестьянам. И потому, если помещик призывает их и предлагает что-то новое, то, очевидно, для того, чтобы как-нибудь еще хитрее обмануть их.
— Ну, что же, по скольку вы думаете обложить землю? — спросил Нехлюдов.
— Что же нам обкладывать? Мы этого не можем. Земля ваша и власть ваша, — отвечали из толпы.
— Да нет, вы сами будете пользоваться этими деньгами на общественные нужды.
— Мы этого не можем. Общество сама собой, а это опять сама собой.
— Вы поймите, — желая разъяснить дело, улыбаясь, сказал пришедший за Нехлюдовым приказчик, — что князь отдает вам землю за деньги, а деньги эти самые опять в ваш же капитал, на общество отдаются.
— Мы очень хорошо понимаем, — сказал беззубый сердитый старик, не поднимая глаз. — В роде как у банке, только мы платить должны у срок. Мы этого не желаем, потому и так нам тяжело, а то, значит, вовсе разориться.
— Ни к чему это. Мы лучше попрежнему, — заговорили недовольные и даже грубые голоса.
Особенно горячо стали отказываться, когда Нехлюдов упомянул о том, что составит условие, в котором подпишется он, и они должны будут подписаться.
— Что ж подписываться? Мы так, как работали, так и будем работать. А это к чему ж? Мы люди темные.
— Не согласны, потому дело непривычное. Как было, так и пускай будет. Семена бы только отменить, — послышались голоса.
Отменить семена значило то, что при теперешнем порядке семена на испольный посев полагались крестьянские, а они просили, чтоб семена были господские.
— Вы, стало быть, отказываетесь, не хотите взять землю? — спросил Нехлюдов, обращаясь к нестарому, с сияющим лицом босому крестьянину в оборванном кафтане, который держал особенно прямо на согнутой левой руке свою разорванную шапку так, как держат солдаты свои шапки, когда по команде снимают их.
— Так точно, — проговорил этот, очевидно еще не освободившийся от гипнотизма солдатства крестьянин.
— Стало быть, у вас достаточно земли? — сказал Нехлюдов.
— Никак нет-с, — отвечал с искусственно-веселым видом бывший солдат, старательно держа перед собою свою разорванную шапку, как будто предлагая ее всякому желающему воспользоваться ею.
— Ну, всё-таки вы обдумайте то, что я сказал вам, — говорил удивленный Нехлюдов и повторил свое предложение.
— Нам нечего думать: как сказали, так и будет, — сердито проговорил беззубый мрачный старик.
— Я завтра пробуду здесь день, — если передумаете, то пришлите ко мне сказать.
Мужики ничего не ответили.
Так ничего и не мог добиться Нехлюдов и пошел назад в контору.
— А я вам доложу, князь, — сказал приказчик, когда они вернулись домой, — что вы с ними не столкуетесь; народ упрямый. А как только он на сходке — он уперся, и не сдвинешь его. Потому, всего боится. Ведь эти самые мужики, хотя бы тот седой или черноватый, что не соглашался, — мужики умные. Когда придет в контору, посадишь его чай пить, — улыбаясь, говорил приказчик, — разговоришься — ума палата, министр, — всё обсудит как должно. А на сходке совсем другой человек, заладит одно...
— Так нельзя ли позвать сюда таких самых понятливых крестьян, несколько человек, — сказал Нехлюдов, — я бы им подробно растолковал.
— Это можно, — сказал улыбающийся приказчик.
— Так вот, пожалуйста, позовите к завтрему.
— Это всё возможно, на завтра соберу, — сказал приказчик и еще радостнее улыбнулся.
————
— Ишь, ловкий какой! — говорил раскачивавшийся на сытой кобыле черный мужик с лохматой, никогда нерасчесываемой бородой ехавшему с ним рядом и звеневшему железными путами другому старому худому мужику в прорванном кафтане.
Мужики ехали в ночное кормить лошадей на большой дороге и тайком в барском лесу.
— Даром землю отдам, только подпишись. Мало они нашего брата околпачивали. Нет, брат, шалишь, нынче мы и сами понимать стали, — добавил он и стал подзывать отбившегося стригуна-жеребенка. — Коняш, коняш! — кричал он, остановив лошадь и оглядываясь назад, но стригун был не назади, а сбоку, — ушел в луга.
— Вишь, повадился, сукин кот, в барские луга, — проговорил черный мужик с лохматой бородой, услыхав треск конского щавеля, по которому с ржанием скакал из росистых, хорошо пахнувших болотом лугов отставший стригун.
— Слышь, зарастают луга, надо будет праздником бабенок послать испольные прополоть, — сказал худой мужик в прорванном кафтане, — а то косы порвешь.
— Подпишись, говорит, — продолжал лохматый мужик свое суждение о речи барина. — Подпишись, он тебя живого проглотит.
— Это как есть, — ответил старый.
И они ничего больше не говорили. Слышен был только топот лошадиных ног по жесткой дороге.
VIII.
Вернувшись домой, Нехлюдов нашел в приготовленной для его ночлега конторе высокую постель с пуховиками, двумя подушками и красным-бордо двуспальным шелковым, мелко и узорно стеганым, негнувшимся одеялом — очевидно, приданое приказчицы. Приказчик предложил Нехлюдову остатки обеда, но, получив отказ и извинившись за плохое угощение и убранство, удалился, оставив Нехлюдова одного.
Отказ крестьян нисколько не смутил Нехлюдова. Напротив, несмотря на то, что там, в Кузминском, его предложение приняли и всё время благодарили, а здесь ему выказали недоверие и даже враждебность, он чувствовал себя спокойным и радостным. В конторе было душно и нечисто. Нехлюдов вышел на двор и хотел итти в сад, но вспомнил ту ночь, окно в девичьей, заднее крыльцо — и ему неприятно было ходить по местам, оскверненным преступными воспоминаниями. Он сел опять на крылечко и, вдыхая в себя наполнивший теплый воздух крепкий запах молодого березового листа, долго глядел на темневший сад и слушал мельницу, соловьев и еще какую-то птицу, однообразно свистевшую в кусте у самого крыльца. В окне приказчика потушили огонь, на востоке, из-за сарая, зажглось зарево поднимающегося месяца, зарницы всё светлее и светлее стали озарять заросший цветущий сад и разваливающийся дом, послышался дальний гром, и треть неба задвинулась черною тучею. Соловьи и птицы замолкли. Из-за шума воды на мельнице послышалось гоготание гусей, а потом на деревне и на дворе приказчика стали перекликаться ранние петухи, как они обыкновенно раньше времени кричат в жаркие грозовые ночи. Есть поговорка, что петухи кричат рано к веселой ночи. Для Нехлюдова эта ночь была более, чем веселая. Это была для него радостная, счастливая ночь. Воображение возобновило перед ним впечатления того счастливого лета, которое он провел здесь невинным юношей, и он почувствовал себя теперь таким, каким он был не только тогда, но и во все лучшие минуты своей жизни. Он не только вспомнил, но почувствовал себя таким, каким он был тогда, когда он четырнадцатилетним мальчиком молился Богу, чтоб Бог открыл ему истину, когда плакал ребенком на коленях матери, расставаясь с ней и обещаясь ей быть всегда добрым и никогда не огорчать ее, — почувствовал себя таким, каким он был, когда они с Николенькой Иртеневым решали, что будут всегда поддерживать друг друга в доброй жизни и будут стараться сделать всех людей счастливыми.
Он вспомнил теперь, как в Кузминском на него нашло искушение, и он стал жалеть и дом, и лес, и хозяйство, и землю и спросил себя теперь: жалеет ли он? И ему даже странно было, что он мог жалеть. Он вспомнил всё, что он видел нынче: и женщину с детьми без мужа, посаженного в острог за порубку в его, Нехлюдовском, лесу, и ужасную Матрену, считавшую или, по крайней мере, говорившую, что женщины их состояния должны отдаваться в любовницы господам; вспомнил отношение ее к детям, приемы отвоза их в воспитательный дом, и этот несчастный, старческий, улыбающийся, умирающий от недокорма ребенок в скуфеечке; вспомнил эту беременную, слабую женщину, которую должны были заставить работать на него за то, что она, измученная трудами, не усмотрела за своей голодной коровой. И тут же вспомнил острог, бритые головы, камеры, отвратительный запах, цепи и рядом с этим — безумную роскошь своей и всей городской, столичной, господской жизни. Всё было совсем ясно и несомненно.
Светлый месяц, почти полный, вышел из-за сарая, и через двор легли черные тени, и заблестело железо на крыше разрушающегося дома.
И как будто не желая пропустить этот свет, замолкший соловей засвистал и защелкал из сада.
Нехлюдов вспомнил, как он в Кузминском стал обдумывать свою жизнь, решать вопросы о том, что и как он будет делать, и вспомнил, как он запутался в этих вопросах и не мог решить их: столько было соображений по каждому вопросу. Он теперь задал себе эти вопросы и удивился, как всё было просто. Было просто потому, что он теперь не думал о том, что с ним произойдет, и его даже не интересовало это, а думал только о том, чтò он должен делать. И удивительное дело, что нужно для себя, он никак не мог решить, а что нужно делать для других, он знал несомненно. Он знал теперь несомненно, что надо было отдать землю крестьянам, потому что удерживать ее было дурно. Знал несомненно, что нужно было не оставлять Катюшу, помогать ей, быть готовым на всё, чтобы искупить свою вину перед ней. Знал несомненно, что нужно было изучить, разобрать, уяснить себе, понять все эти дела судов и наказаний, в которых он чувствовал, что видит что-то такое, чего не видят другие. Что выйдет из всего этого — он не знал, но знал несомненно, что и то, и другое, и третье ему необходимо нужно делать. И эта твердая уверенность была радостна ему.
Черная туча совсем надвинулась, и стали видны уже не зарницы, а молнии, освещавшие весь двор и разрушающийся дом с отломанными крыльцами, и гром послышался уже над головой. Все птицы притихли, но зато зашелестили листья, и ветер добежал до крыльца, на котором сидел Нехлюдов, шевеля его волосами. Долетела одна капля, другая, забарабанило по лопухам, железу крыши, и ярко вспыхнул весь воздух; всё затихло, и не успел Нехлюдов сосчитать три, как страшно треснуло что-то над самой головой и раскатилось по небу.
Нехлюдов вошел в дом.
«Да, да, — думал он. — Дело, которое делается нашей жизнью, всё дело, весь смысл этого дела непонятен и не может быть понятен мне: зачем были тетушки, зачем Николенька Иртенев умер, а я живу? Зачем была Катюша? И мое сумасшествие? Зачем была эта война? И вся моя последующая беспутная жизнь? Всё это понять, понять всё дело Хозяина — не в моей власти. Но делать Его волю, написанную в моей совести, — это в моей власти, и это я знаю несомненно. И когда делаю, несомненно спокоен».
Дождик шел уже ливнем и стекал с крыш, журча, в кадушку; молния реже освещала двор и дом. Нехлюдов вернулся в горницу, разделся и лег в постель не без опасения о клопах, присутствие которых заставляли подозревать оторванные грязные бумажки стен.
«Да, чувствовать себя не хозяином, а слугой», думал он и радовался этой мысли.
Опасения его оправдались. Только что он потушил свечу, его, облипая, стали кусать насекомые.
«Отдать землю, ехать в Сибирь, — блохи, клопы, нечистота... Ну, что ж, коли надо нести это — понесу». Но, несмотря на всё желание, он не мог вынести этого и сел у открытого окна, любуясь на убегающую тучу и на открывшийся опять месяц.
IX.
К утру только Нехлюдов заснул и потому на другой день проснулся поздно.
В полдень семь выбранных мужиков, приглашенных приказчиком, пришли в яблочный сад под яблони, где у приказчика был устроен на столбиках, вбитых в землю, столик и лавочки. Довольно долго крестьян уговаривали надеть шапки и сесть на лавки. Особенно упорно держал перед собой, по правилу, как держат «на погребенье», свою разорванную шапку бывший солдат, обутый нынче в чистые онучи и лапти. Когда же один из них, почтенного вида широкий старец, с завитками полуседой бороды, как у Моисея Микель-Анджело, и седыми густыми вьющимися волосами вокруг загорелого и оголившегося коричневого лба, надел свою большую шапку и, запахивая новый домодельный кафтан, пролез на лавку и сел, остальные последовали его примеру.
Когда все разместились, Нехлюдов сел против них и, облокотившись на стол над бумагой, в которой у него был написан конспект проекта, начал излагать его.
Потому ли, что крестьян было меньше, или потому, что он был занят не собой, а делом, Нехлюдов в этот раз не чувствовал никакого смущения. Невольно он обращался преимущественно к широкому старцу с белыми завитками бороды, ожидая от него одобрения или возражения. Но представление, составленное о нем Нехлюдовым, было ошибочное. Благообразный старец, хотя и кивал одобрительно своей красивой патриархальной головой или встряхивал ею, хмурясь, когда другие возражали, очевидно, с большим трудом понимал то, что говорил Нехлюдов, и то только тогда, когда это же пересказывали на своем языке другие крестьяне. Гораздо более понимал слова Нехлюдова сидевший рядом с патриархальным старцем маленький, кривой на один глаз, одетый в платанную нанковую поддевку и старые, сбитые на сторону, сапоги, почти безбородый старичок — печник, как узнал потом Нехлюдов. Человек этот быстро водил бровями, делая усилия внимания, и тотчас же пересказывал по-своему то, что говорил Нехлюдов. Так же быстро понимал и невысокий коренастый старик с белой бородой и блестящими умными глазами, который пользовался всяким случаем, чтобы вставлять шутливые, иронические замечания на слова Нехлюдова, и, очевидно, щеголял этим. Бывший солдат тоже, казалось, мог бы понимать дело, если бы не был одурен солдатством и не путался в привычках бессмысленной солдатской речи. Серьезнее всех относился к делу говоривший густым басом длинноносый с маленькой бородкой высокий человек, одетый в чистое домодельное платье и в новые лапти. Человек этот всё понимал и говорил только тогда, когда это нужно было. Остальные два старика, один — тот самый беззубый, который вчера на сходке кричал решительный отказ на все предложения Нехлюдова, и другой — высокий, белый, хромой старик с добродушным лицом, в бахилках и туго умотанных белыми онучами худых ногах, оба почти всё время молчали, хотя и внимательно слушали. Нехлюдов прежде всего высказал свой взгляд на земельную собственность.
— Землю, по-моему, — сказал он, — нельзя ни продавать ни покупать, потому что если можно продавать ее, то те, у кого есть деньги, скупят ее всю и тогда будут брать с тех, у кого нет земли, что хотят, за право пользоваться землею. Будут брать деньги за то, чтобы стоять на земле, — прибавил он, пользуясь аргументом Спенсера.
— Одно средство — крылья подвязать — летать, — сказал старик с смеющимися глазами и белой бородой.
— Это верно, — сказал густым басом длинноносый.
— Так точно, — сказал бывший солдат.
— Бабенка травы коровенке нарвала: поймали — в острог, — сказал хромой добродушный старик.
— Земли свои за пять верст, а нанять — приступу нет, взнесли цену так, что не оправдаешь, — прибавил беззубый сердитый старик, — веревки вьют из нас как хотят, хуже барщины.
— Я так же думаю, как и вы, — сказал Нехлюдов, — и считаю грехом владеть землею. И вот хочу отдать ее.
— Что ж, дело доброе, — сказал старец с моисеевыми завитками, очевидно подразумевая то, что Нехлюдов хочет отдать ее внаймы.
— Я затем и приехал: я не хочу больше владеть землею; да вот надо обдумать, как с нею разделаться.
— Да отдай мужикам, вот и всё, — сказал беззубый сердитый старик.
Нехлюдов смутился в первую минуту, почувствовав в этих словах сомнение в искренности своего намерения. Но он тотчас же оправился и воспользовался этим замечанием, чтобы высказать то, что имел сказать.
— И рад бы отдать, — сказал он, — да кому и как? Каким мужикам? Почему вашему обществу, а не Деминскому? (Это было соседнее село с нищенским наделом.)
Все молчали. Только бывший солдат сказал:
— Так точно.
— Ну, вот, — сказал Нехлюдов, — вы мне скажите, если бы царь сказал, чтобы землю отобрать от помещиков и раздать крестьянам...
— А разве слушок есть? — спросил тот же старик.
— Нет, от царя ничего нет. Я просто от себя говорю: что если бы царь сказал: отобрать от помещиков землю и отдать мужикам, — как бы вы сделали?
— Как сделали? Разделили бы всю по-душам всем поровну, что мужику, что барину, — сказал печник, быстро поднимая и опуская брови.
— А то как же? Разделить по-душам, — подтвердил добродушный хромой старик в белых онучах.
Все подтвердили это решение, считая его удовлетворительным.
— Как же по душам? — спросил Нехлюдов. — Дворовым тоже разделить?
— Никак нет, — сказал бывший солдат, стараясь изобразить веселую бодрость на своем лице.
Но рассудительный высокий крестьянин не согласился с ним.
— Делить — так всем поровну, — подумавши, ответил он своим густым басом.
— Нельзя, — сказал Нехлюдов, уже вперед приготовив свое возражение. — Если всем разделить поровну, то все те, кто сами не работают, не пашут, — господа, лакеи, повара, чиновники, писцы, все городские люди, — возьмут свои паи да и продадут богатым. И опять у богачей соберется земля. А у тех, которые на своей доле, опять народится народ, а земля уже разобрана. Опять богачи заберут в руки тех, кому земля нужна.
— Так точно, — поспешно подтвердил солдат.
— Запретить, чтобы не продавали землю, а только кто сам пашет, — сказал печник, сердито перебивая солдата.
На это Нехлюдов возразил, что усмотреть нельзя, будет ли кто для себя пахать или для другого.
Тогда высокий рассудительный мужик предложил устроить так, чтобы всем артелью пахать.
— И кто пашет, на того и делить. А кто не пашет, тому ничего, — проговорил он своим решительным басом.
На этот коммунистический проект у Нехлюдова аргументы тоже были готовы, и он возразил, что для этого надо, чтобы у всех были плуги, и лошади были бы одинаковые, и чтобы одни не отставали от других, или чтобы всё — и лошади, и плуги, и молотилки, и всё хозяйство — было бы общее, а что для того, чтобы завести это, надо, чтобы все люди были согласны.
— Наш народ не согласишь ни в жизнь, — сказал сердитый старик.
— Сплошь драка пойдет, — сказал старик с белой бородой и смеющимися глазами. — Бабы друг дружке все глаза повыцарапают.
— Потом, как разделить землю по качеству, — сказал Нехлюдов. — За что одним будет чернозем, а другим глина да песок?
— А раздать делянками, чтобы всем поровну, — сказал печник.
На это Нехлюдов возразил, что дело идет не о дележе в одном обществе, а о дележе земли вообще по разным губерниям. Если землю даром отдать крестьянам, то за что же одни будут владеть хорошей, а другие плохой землей? Все захотят на хорошую землю.
— Так точно, — сказал солдат.
Остальные молчали.
— Так что это не так просто, как кажется, — сказал Нехлюдов. — И об этом не мы одни, а многие люди думают. И вот есть один американец, Джордж, так он вот как придумал. И я согласен с ним.
— Да ты хозяин, ты и отдай. Что тебе? Твоя воля, — сказал сердитый старик.
Перерыв этот смутил Нехлюдова; но к удовольствию своему он заметил, что и не он один был недоволен этим перерывом.
— Погоди, дядя Семен, дай он расскажет, — своим внушительным басом сказал рассудительный мужик.
Это ободрило Нехлюдова, и он стал объяснять им по Генри Джорджу проект единой подати.
— Земля — ничья, Божья, — начал он.
— Это так. Так точно, — отозвались несколько голосов.
— Вся земля — общая. Все имеют на нее равное право. Но есть земля лучше и хуже. И всякий желает взять хорошую. Как же сделать, чтобы уравнять? А так, чтобы тот, кто будет владеть хорошей, платил бы тем, которые не владеют землею, то, что его земля стоит, — сам себе отвечал Нехлюдов. — А так как трудно распределить, кто кому должен платить, и так как на общественные нужды деньги собирать нужно, то и сделать так, чтобы тот, кто владеет землей, платил бы в общество на всякие нужды то, что его земля стоит. Так всем ровно будет. Хочешь владеть землей — плати за хорошую землю больше, за плохую меньше. А не хочешь владеть — ничего не платишь, а подать на общественные нужды за тебя будут платить те, кто землей владеет.
— Это правильно, — сказал печник, двигая бровями. — У кого лучше земля, тот больше плати.
— И голова же был этот Жоржа, — сказал представительный старец с завитками.
— Только бы плата была по силе, — сказал басом высокий, очевидно уже предвидя, к чему идет дело.
— А плата должна быть такая, чтобы было не дорого и не дешево... Если дорого, то не выплатят, и убытки будут, а если дешево, все станут покупать друг у друга, будут торговать землею. Вот это самое я хотел сделать у вас.
— Это правильно, это верно. Что ж, это ничего, — говорили мужики.
— Ну и голова, — повторял широкий старик с завитками. — Жоржа! А что вздумал.
— Ну, а как же, если я пожелаю взять земли? — сказал, улыбаясь, приказчик?
— Коли свободный есть участок, берите и работайте, — сказал Нехлюдов.
— Тебе зачем? Ты и так сыт, — сказал старик с смеющимися глазами.
На этом кончилось совещание.
Нехлюдов опять повторил свое предложение, но не требовал ответа теперь же, а советовал переговорить с обществом и тогда притти и дать ответ ему.
Мужики сказали, что переговорят с обществом и дадут ответ и, распрощавшись, ушли в возбужденном состоянии. По дороге долго слышался их громкий удаляющийся говор. И до позднего вечера гудели их голоса и доносились по реке от деревни.
————
На другой день мужики не работали, а обсуждали предложение барина. Общество разделилось на две партии: одна признавала выгодным и безопасным предложение барина, другая видела в этом подвох, сущность которого она не могла понять и которого поэтому особенно боялась. На третий день однако все согласились принять предлагаемые условия и пришли к Нехлюдову объявить решение всего общества. На согласие это имело влияние высказанное одной старушкой, принятое стариками и уничтожающее всякое опасение в обмане объяснение поступка барина, состоящее в том, что барин стал о душе думать и поступает так для ее спасения. Объяснение это подтверждалось теми большими денежными милостынями, которые раздавал Нехлюдов во время своего пребывания в Панове. Денежные же милостыни, которые раздавал здесь Нехлюдов, были вызваны тем, что он здесь в первый раз узнал ту степень бедности и суровости жизни, до которой дошли крестьяне, и, пораженный этой бедностью, хотя и знал, что это неразумно, не мог не давать тех денег, которых у него теперь собралось в особенности много, так как он получил их и за проданный еще в прошлом году лес в Кузминском и еще задатки за продажу инвентаря.
Как только узнали, что барин просящим дает деньги, толпы народа, преимущественно баб, стали ходить к нему изо всей округи, выпрашивая помощи. Он решительно не знал, как быть с ними, чем руководиться в решении вопроса, сколько и кому дать. Он чувствовал, что не давать просящим и, очевидно, бедным людям денег, которых у него было много, нельзя было. Давать же случайно тем, которые просят, не имеет смысла. Единственное средство выйти из этого положения состояло в том, чтобы уехать. Это самое он и поспешил сделать.
В последний день своего пребывания в Панове Нехлюдов пошел в дом и занялся перебиранием оставшихся там вещей. Перебирая их, он в нижнем ящике старой тетушкиной шифоньерки красного дерева, с брюхом и бронзовыми кольцами в львиных головах, нашел много писем и среди них карточку, представлявшую группу: Софью Ивановну, Марью Ивановну, его самого студентом и Катюшу — чистую, свежую, красивую и жизнерадостную. Из всех вещей, бывших в доме, Нехлюдов взял только письма и это изображение. Остальное всё он оставил мельнику, купившему за десятую часть цены, по ходатайству улыбающегося приказчика, на своз дом и всю мебель Панова.
Вспоминая теперь свое чувство сожаления к потере собственности, которое он испытал в Кузминском, Нехлюдов удивлялся на то, как мог он испытать это чувство; теперь он испытывал неперестающую радость освобождения и чувство новизны, подобное тому, которое должен испытывать путешественник, открывая новые земли.
X.
Город особенно странно и по-новому в этот приезд поразил Нехлюдова. Он вечером, при зажженных фонарях, приехал с вокзала в свою квартиру. По всем комнатам еще пахло нафталином, и Аграфена Петровна и Корней — оба чувствовали себя измученными и недовольными и даже поссорились вследствие уборки вещей, употребление которых, казалось, состояло только в том, чтобы их развешивать, сушить и прятать. Комната Нехлюдова была не занята, но не убрана, и от сундуков проходы к ней были трудны, так что приезд Нехлюдова, очевидно, мешал тем делам, которые по какой-то странной инерции совершались в этой квартире. Всё это так неприятно своим очевидным безумием, которого он когда-то был участником, показалось Нехлюдову после впечатлений деревенской нужды, что он решил переехать на другой же день в гостиницу, предоставив Аграфене Петровне убирать вещи, как она это считала нужным, до приезда сестры, которая распорядится окончательно всем тем, что было в доме.
Нехлюдов с утра вышел из дома, выбрал себе недалеко от острога в первых попавшихся, очень скромных и грязноватых меблированных комнатах помещение из двух номеров и, распорядившись о том, чтобы туда были перевезены отобранные им из дома вещи, пошел к адвокату.
На дворе было холодно. После гроз и дождей наступили те холода, которые обыкновенно бывают весной. Было так холодно и такой пронзительный ветер, что Нехлюдов озяб в легком пальто и всё прибавлял шагу, стараясь согреться.
В его воспоминании были деревенские люди: женщины, дети, старики, бедность и измученность, которые он как будто теперь в первый раз увидал, в особенности улыбающийся старичок-младенец, сучащий безыкорными ножками, — и он невольно сравнивал с ними то, что было в городе. Проходя мимо лавок мясных, рыбных и готового платья, он был поражен — точно в первый paз увидел это — сытостью того огромного количества таких чистых и жирных лавочников, каких нет ни одного человека в деревне. Люди эти, очевидно, твердо были убеждены в том, что их старания обмануть людей, не знающих толка в их товаре, составляют не праздное, но очень полезное занятие. Такие же сытые были кучера с огромными задами и пуговицами на спине, такие же швейцары в фуражках, обшитых галунами, такие же горничные в фартуках и кудряшках и в особенности лихачи-извозчики с подбритыми затылками, сидевшие, развалясь, в своих пролетках, презрительно и развратно рассматривая проходящих. Во всех этих людях он невольно видел теперь тех самых деревенских людей, лишенных земли и этим лишением согнанных в город. Одни из этих людей сумели воспользоваться городскими условиями и стали такие же, как и господа, и радовались своему положению; другие же стали в городе в еще худшие условия, чем в деревне, и были еще более жалки. Такими жалкими показались Нехлюдову те сапожники, которых он увидал работающих в окне одного подвала; такие же были худые, бледные, растрепанные прачки, худыми оголенными руками гладившие перед открытыми окнами, из которых валил мыльный пар. Такие же были два красильщика в фартуках и опорках на босу ногу, все от головы до пяток измазанные краской, встретившиеся Нехлюдову. В засученных выше локтя загорелых жилистых слабых руках они несли ведро краски и не переставая бранились. Лица были измученные и сердитые. Такие же лица были и у запыленных с черными лицами ломовых извозчиков, трясущихся на своих дрогах. Такие же были у оборванных опухших мужчин и женщин, с детьми стоявших на углах улиц и просивших милостыню. Такие же лица были видны в открытых окнах трактира, мимо которого пришлось пройти Нехлюдову. У грязных, уставленных бутылками и чайной посудой столиков, между которыми, раскачиваясь, сновали белые половые, сидели, крича и распевая, потные, покрасневшие люди с одуренными лицами. Один сидел у окна, подняв брови и выставив губы, глядел перед собою, как будто стараясь вспомнить что-то.
«И зачем они все собралась тут?» думал Нехлюдов, невольно вдыхая вместе с пылью, которую нес на него холодный ветер, везде распространенный запах прогорклого масла свежей краски.
На одной из улиц с ним поравнялся обоз ломовых, везущих какое-то железо и так страшно гремящих по неровной мостовой своим железом, что ему стало больно ушам и голове. Он прибавил шагу, чтобы обогнать обоз, когда вдруг из-зa грохота железа услыхал свое имя. Он остановился и увидал немного впереди себя военного с остроконечными слепленными усами и с сияющим глянцовитым лицом, который, сидя на пролетке лихача, приветственно махал ему рукой, открывая улыбкой необыкновенно белые зубы.
— Нехлюдов! Ты ли?
Первое чувство Нехлюдова было удовольствие.
— А! Шенбок, — радостно проговорил он, но тотчас же понял, что радоваться совершенно было нечему.
Это был тот самый Шенбок, который тогда заезжал к тетушкам. Нехлюдов давно потерял его из вида, но слышал про него, что он, несмотря на свои долги, выйдя из полка и оставшись по кавалерии, всё как-то держался какими-то средствами в мире богатых людей. Довольный, веселый вид подтверждал это.
— Вот хорошо-то, что поймал тебя! А то никого в городе нет. Ну, брат, а ты постарел, — говорил он, выходя из пролетки и расправляя плечи. — Я только по походке и узнал тебя. Ну, что ж, обедаем вместе? Где у вас тут кормят порядочно?
— Не знаю, успею ли, — отвечал Нехлюдов, думая только о том, как бы ему отделаться от товарища, не оскорбив его. — Ты зачем же здесь? — спросил он.
— Да дела, братец. Дела по опеке. Я опекун ведь. Управляю делами Саманова. Знаешь, богача. Он рамоли. А 54 тысячи десятин земли, — сказал он с какой-то особенной гордостью, точно он сам сделал все эти десятины. — Запущены дела были ужасно. Земля вся была по крестьянам. Они ничего не платили, недоимки было больше 80-ти тысяч. Я в один год всё переменил и дал опеке на 70 процентов больше. А? — спросил он с гордостью.
Нехлюдов вспомнил, что слышал, как этот Шенбок именно потому, что он прожил всё свое состояние и наделал неоплатных долгов, был по какой-то особенной протекции назначен опекуном над состоянием старого богача, проматывавшего свое состояние, и теперь, очевидно, жил этой опекой.
«Как бы отделаться от него, не обидев его?» думал Нехлюдов, глядя на его глянцовитое, налитое лицо с нафиксатуаренными усами и слушая его добродушно-товарищескую болтовню о том, где хорошо кормят, и хвастовство о том, как он устроил дела опеки.
— Ну, так где же обедаем?
— Да мне некогда, — сказал Нехлюдов, глядя на часы.
— Так вот что. Вечером нынче скачки. Ты будешь?
— Нет, я не буду.
— Приезжай. Своих уж у меня нет. Но я держу за Гришиных лошадей. Помнишь? У него хорошая конюшня. Так вот приезжай, и поужинаем.
— И ужинать не могу, — улыбаясь, сказал Нехлюдов.
— Ну что ж это? Ты куда теперь? Хочешь, я довезу.
— Я к адвокату. Он тут за углом, — сказал Нехлюдов.
— А, да ведь ты что-то в остроге делаешь? Острожным ходатаем стал? Мне Корчагины говорили, — смеясь, заговорил Шенбок. — Они уже уехали. Что такое? Расскажи!