Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жак ШЕССЕ

ЛЮДОЕД

(Роман о потерянной жизни)

Доколе же Ты не оставишь, Доколе не отойдешь от меня?.. Книга Иова, 7, 19
I

КРЕМАТОРИЙ

Отступи от меня, Ибо дни мои суета. Книга Иова, 7, 16
Его мука началась к вечеру.

В какой-то миг он ощутил себя странно одиноким, сидя перед блюдами, заказанными в баре отеля «Англетер». За другими столиками шутили и смеялись, роскошные загорелые женщины флиртовали с красивыми мужчинами. Юноши и девушки держались за руки. А он, Жан Кальме, сидел, съежившись, и с мрачным усердием гонял вилкой по тарелке три куска окуневого филе, выстраивая их то так, то эдак, снова зачем-то сбрызгивая лимоном и никак не решаясь отправить в рот. Вино в его бокале потихоньку согревалось. Вот уже час, как призрак не давал ему покоя. Жан Кальме не хотел глядеть на него, он испуганно отталкивал его от себя, пытаясь загнать поглубже, на самое дно памяти: он знал, как больно ему будет в тот миг, когда мрачное видение встанет перед ним во всей своей определенности. Но тщетно; зыбкий образ упрямо всплывал на поверхность, обретал ясные очертания, и Жан Кальме не мог не видеть его на фоне погребальной тени, которая делала его особенно четким. Внезапно одиночество стало невыносимо острым, и память ярко озарила ту картину.

Это была очень давняя сцена, но она тысячекратно повторялась во времена, когда он жил у родителей, в Лютри, на берегу озера, в доме, сотрясаемом криками, скандалами и ветром, что раскачивал верхушки елей и тополей. Все семейство сидело за ужином. Отец — огромный, величественный — высился во главе стола. Закатный свет багровыми отблесками лежал на его смуглом блестящем лбу и мощных руках; все его существо дышало физической силой и жизнелюбием, мускулистая жирная грудь с выступающими сосками и густой порослью седых волос шумно вздымалась под полотняной рубашкой. Вся комната вокруг него казалась погруженной в тень, но даже и сумрак, вздымавшийся с пола и из дальних углов просторной залы, не в силах был затмить эту царственную глыбу, вобравшую в себя весь жар заката, это второе солнце, неистребимое, ненавистное, которое багровело, и сияло, и воспламеняло все вокруг своею страшной властью, Сидя на другом конце стола, Жан Кальме с отвращением вслушивался в шумное жевание отца. Это жирное чавканье звучало, как непристойное признание. Присутствующие почти не говорили, братья и сестры исподтишка переглядывались, мать ела торопливо, без конца вставая и бегая на кухню, бесшумно, как боязливая серая мышь. Служанка Марта, немецкая швейцарка, сидела с недовольным видом, уткнувшись в свою тарелку. Сам же доктор безостановочно жевал и глотал, не спуская, однако, зорких глаз с домашних; он непрерывно обводил взглядом весь стол, из конца в конец, и Жан Кальме с содроганием ждал очередной встречи с этими грозными пронизывающими глазами, которые читали в нем, как в открытой книге. Под их яростно-голубым огнем он трусливо бледнел, чувствуя себя абсолютно прозрачным, безоружным, неспособным скрыть никакую малость. Доктор знал о нем все, потому что он был хозяин, господин, мощный, массивный, непобедимый, и ничто не могло сокрушить стальную силу этого тела, багровеющего в лучах заката.

Стыд и отчаяние терзали сердце Жана Кальме. Отец знал все его скрытые постыдные желания. Знал тайник, где он прятал слипшиеся платки. Все угадывал с первого же взгляда. Жан Кальме не отрывал глаз от тарелки, но тщетно — инквизиторский взгляд все равно настигал его. Тоска душила мальчика; ему так хотелось кинуться старику на шею и всласть выплакаться на этой широкой, шумно дышащей груди! Ибо Жан Кальме любил отца. Он восхищался этой мощной звериной силой, завидовал (одновременно презирая) этому ненасытному аппетиту, обожал этот властный зычный голос — и смертельно боялся его. Именно страх унижения не позволял ему броситься к доктору, укрыться в отцовских объятиях. Он стыдился этого страха, как предательства.

Ужин давно кончился, но доктор все еще шумно пил свой кофе, и потому никто не осмелился встать из-за стола. Служанка ходила на цыпочках, убирая посуду. Наконец зажгли лампы, это был сигнал свободы; члены семьи, торопливо пожелав друг другу доброй ночи, убегали из столовой и прятались каждый в своей комнате, точно в потаенной норе. Жан Кальме все еще не мог оправиться от страха. Ему чудилось, что взгляд безжалостного судьи неусыпно преследует его, проникая даже сквозь стены спальни. До поздней ночи он искал спасения или утешения в своих книгах. Затем ложился в постель. И когда ему случалось уступать велению плоти, все поджилки у него тряслись при мысли о том, что отец вот-вот застигнет его за этим, хуже того — что он сейчас видит его, следит за ним.

Ему было пятнадцать лет. Время от времени он пускался на мелкие кражи с одной целью — лишь бы снять с себя хоть частицу гнета отцовского взгляда. Вооружиться против него какой ни на есть, но тайной. Он входил в книжную лавку и с умным видом рылся в книгах. Улучив момент, он совал в карман сборник стихов или журнал и выходил на улицу с чувством новой значимости, непроницаемости, защищавшей его от отца. Наконец-то у него было что-то свое, что-то неизвестное его бдительному надсмотрщику. Но ведь Жан Кальме любил своего отца.

Отчего же он так и не сказал ему об этом? Внезапно одиночество стало невыносимо острым, и память ярко озарила ту картину.

Слезы застлали ему глаза. Он принялся есть остывшую рыбу, пытаясь одновременно подвести итоги своим раздумьям. «Мне тридцать восемь лет, — сказал он себе. — Я преподаю в гимназии. Я учу думать шестьдесят шалопаев, мальчишек и девчонок». Но воспоминание об учениках не развеселило его, напротив, он чувствовал себя слишком одиноким, слишком подавленным, чтобы служить им примером, научить чему-нибудь достойному. Вино тоже не принесло ему утешения. Он заплатил по счету и вернулся домой, как в тюрьму.

Он улегся в постель, но сон не шел к нему. Он никак не мог забыть утреннюю церемонию. Чувство освобождения, испытанное в крематории, сейчас терзало его, как тайное злодеяние. Он решил последовать совету, вычитанному в каком-то журнале, внушая себе:

\"Вы совершенно расслаблены, ваши руки и ноги тяжелеют, наливаются сном… \" — как вдруг его пронзила мысль: я ведь изображаю мертвеца! И боль мгновенно вспыхнула с новой силой. Ему представилось кладбище Буа-де-Во с чистенькими аллейками и тысячами могил: в каждой из них лежит скелет или разлагающееся тело, еще хранящее остатки форм человека, которым оно некогда было. Кладбищенский «последний сон» таил в себе частицу доброй простой привычки, в которой смерть обнаруживала свою власть не так уж и страшно. В нем было нечто успокаивающее, знакомое, близкое сердцу Жана Кальме. Могила ведь так похожа на привычную кровать! Она сохраняет кости покойника. Его череп, зубы, суставы, спинной хребет при желании легко опознать, так же как пломбы, кольца, остатки одежды. Этот вид загробного, чисто физического существования внезапно показался Жану Кальме бесценным, как сама вечность. А он, как же он поступил со своим отцом? Зачем его братья и сестры приняли такое решение и заставили его с ним согласиться? По их мнению, тело, гниющее под тонким слоем земли, мерзость. Нужно подумать о маме. Образ доктора, разлагающегося в могиле, будет без конца преследовать ее. Да и с точки зрения гигиены!.. Тем более что осень выдалась необычайно теплая. В такую погоду мертвецы разлагаются еще быстрее. И Жан Кальме облегченно согласился. Итак, доктора обратят в пепел. Ему не оставят ни единого шанса сохранить в жирной кладбищенской земле свою ненавистную, скандальную силу.

Разрушить ее, эту силу, истребить дотла эти мускулы, это тело, все, вплоть до глаз, которые, несмотря на многочасовые усилия родных, упрямо глядели на свет из-под толстых красных век. Изничтожить отца. Превратить его в крошечную кучку пепла, ссыпанную в урну. Точно песок. Точно серую, безгласную пыль. Слепую пыль небытия.

И теперь мысль об этой урне неотступно терзала Жана Кальме. Куда ее поставят? Он сильно подозревал, что мать захочет держать ее подле себя. Служащий похоронного бюро велеречиво разъяснил ему и его братьям, что такое бывает: очень часто вдовы настаивают на том, чтобы прах супруга хранился у них в саду, или в гостиной, или даже у изголовья постели, лишь бы не расставаться с возлюбленным супругом. В тот момент Жан Кальме втайне усмехнулся, представив себе эту «загробную» верность. Но теперь, лежа в темноте без сна, в коконе влажных тяжелых простынь, он вспомнил эти слова, и ему почудилось, что наивная вдовья преданность, рожденная магической глубинной интуицией, каким-то чудом и впрямь наделяет погребальную урну с ее жалким содержимым устрашающим свойством Присутствия. И горстка праха, которую он считал столь ничтожной, обретает таким образом, в силу глупой веры выживших из ума старух, мрачную потустороннюю силу. Да нет, ерунда, что за детские страхи, пепел — он и есть пепел! И Жан Кальме с удовольствием припомнил нескольких скромных мудрецов, завещавших развеять их прах в лесу, по лугам или над рекой. Он представил себе, как этот мелкий серебристый дождик сыплется в реку и вместе с нею бежит мимо тенистых берегов, смешиваясь со струями, становясь водою еще до того, как исчезнуть в соленых океанских волнах или испариться в поднебесье. Жану Кальме ясно представилось, как душа усопшего возносится к облакам, в счастливом осознании конца своей земной жизни, и он позавидовал такой смерти и такой душе.

Он вертелся в постели с боку на бок, безуспешно стараясь успокоиться, твердя себе, что прах отца пока еще находится в крематории, в алюминиевой капсуле, запечатанной и пронумерованной служащим нынче утром. И когда ему наконец удалось заснуть, он увидел во сне, что цепляется за черную траву, силясь взобраться на крутой холм. Но едва он достигал середины склона, как в ночном небе над ним возникал огромный бык, и это чудовище бросалось на него и топтало копытами. Позже он часто вспоминал этот кошмар.

* * *

По случаю похорон ему предоставили в гимназии двухдневный отпуск, так что нынче Жан Кальме был еще свободен. Он принялся размышлять о вечернем сборище. Оно было назначено на восемь часов вечера в Лютри; там предстоял ужин, с призраком доктора во главе стола. Члены семьи будут изучать каталог похоронного бюро, где на левых страницах, в изящных черных рамочках, помещены красивые фотографии типовых погребальных урн, а на правой стороне — их размеры, достоинства и цены, кое-где исправленные шариковой ручкой.

Жан Кальме удивился собственному глубокому интересу к этим атрибутам похоронного обряда. Неделей раньше он знать не знал о публикации траурных объявлений, о каталогах гробов, изготовителях памятников и урн. Он понятия не имел о географии кладбища, хотя проезжал на машине мимо его нескончаемо длинной стены всякий раз, как возвращался с озера.

А вчера утром перед ним будто внезапно распахнулись двери в новую страну, обширную и неизведанную страну со сложной иерархией своих печальных ценностей. К полудню он, как бы ненароком, прошелся пешком до кладбища и с изумлением обнаружил в его окрестностях великое множество похоронных бюро и погребальных дел мастеров — скульпторов, граверов, мраморщиков, мозаистов. Прежде он даже не подозревал об их существовании.

В то утро Жан Кальме, захваченный новизною всего этого мрачного разнообразия, позабыл даже истинную цель своего визита. Но скоро он вспомнил об отце и помрачнел. Он зашел в кафе, где накануне, ровно в тот же час, после крематория, их семья сидела за поминальной трапезой. Кафе носило красивое название — «Покой». Официанты не узнали его, но в глубине зала, в чем-то вроде отдельного кабинета, занятого накануне родными доктора, сидела теперь другая семья — перед такими же бутылками, такими же чашками чая, такими же пирожными, и зрелище это на минуту утешило Жана Кальме. Значит, ничего страшного не происходит, если в этом кафе постоянно разыгрываются одни и те же сцены, если ни хозяина, ни его персонал не удивляет вид семей в черном, похожих друг на друга и собирающихся в этом зале три-четыре раза в день, дабы отметить уход кого-то из близких.

Жан Кальме почти нечеловеческим усилием воли овладел собой. И тотчас его тело с удовольствием ощутило приятную прохладу сумрачного зала, а дух воспрянул от сознания одиночества. Слава Богу, отныне доктор являет собой всего лишь щепотку пепла на дне опечатанной коробки. Номер капсулы Жан Кальме старательно записал в свой блокнот. Блокнот этот лежал у него во внутреннем кармане пиджака. Он нащупал его сквозь вельветовую ткань, ощутив попутно биение сердца. Теперь сердце билось ровно. Все было хорошо.

На улице было невыносимо жарко; солнце палило нещадно. Жан Кальме раздраженно подумал о вечернем семейном совете. Опять речь зайдет о докторе. И призрак с широким багровым лицом будет ухмыляться во весь рот, сидя во главе стола. А пятеро детей благоговейно понизят голос, обсуждая подробности смерти и наследства. Мать молча пройдет по комнате, исчезнет за дверью, вернется на цыпочках, с кофейником в руке, и в наступившей тишине нальет каждому кофе. Подробности смерти… Внезапно Жан Кальме осознал, что ничего не знает о смерти своего отца. Ему позвонили в гимназию и передали печальную новость через коллег; услышав ее, он испытал в первую минуту лишь чувство облегчения, словно выздоровел от тяжкой болезни; ощущение это помешало ему вообразить последние минуты жизни отца и притупило интерес к ним позже, в беседе с врачом, который был свидетелем кончины. Ему ничего не стоило подробно и тактично расспросить этого человека. Но он старался держаться от него подальше. Один только раз он оказался рядом с ним, это было во время трапезы в кафе, однако бессвязный разговор не затрагивал ничего, кроме самых банальных моментов похорон. «Это было ужасно!» — твердила мать; вот и все, что он услышал от нее по поводу смерти Людоеда, о последних драматических минутах его жизни; эти банальные слова не содержали ничего определенного. «Слава Богу, все сошло благополучно, — думал Жан Кальме. — Да и с чего бы мне переживать, даже зная, как он умирал?! Настал его черед, вот и все. Значит, существует справедливость». И он утверждался в этой мысли, радуясь тому, как ровно бьется пульс на его запястье, как ровно, двенадцать раз в минуту, вздымается грудь, набирая в легкие воздух и выбрасывая наружу. \"А что, если снова сыграть в удушье, как бывало в детстве? — думал Жан Кальме. — Задержать дыхание и ждать, когда все вокруг почернеет, перед глазами запляшут темные круги, грудная клетка раздуется, вот-вот лопнет, а в голове вовсю загудят колокола… \" Он мысленно увидел Лютри, квадратную лужайку в глубине сада. Ему было тогда семь лет, он лежал на земле, и жесткие стебельки, забравшиеся под тонкую рубашку, щекотали ему спину. И вдруг ему пришло в голову умереть, по примеру героев и рыцарей из учебника истории. Он вспомнил о Жанне д\'Арк, задыхавшейся в дыму костра, о смертельно раненном Роланде, что трубил в рог среди скал, хотя его легкие исходили кровью, хлеставшей из горла. Мальчик раскидывал руки, словно мученик на кресте, вдыхал побольше воздуха, стискивал губы, и тогда начиналась пытка: коричневые круги и разноцветные вспышки перед глазами, колокольный звон в ушах… «Я страдаю, — восторженно твердил себе Жан Кальме, и какой-то темный огонь воспламенял его кровь; этого ощущения он не забудет никогда. — Я избран, чтобы страдать! Я должен победить страх и возлюбить мою муку!» У него кружилась голова, он растворялся в ликующем опьянении посвященного, жертвы. Но тут же его настигала паника; мальчик шумно выдыхал и вновь видел над собой голубую высь неба, где стремительно и гибко, точно форель в реке, ходили дикие голуби и чайки.

* * *

В последнее время одна из учениц Жана Кальме начала худеть и бледнеть. Под глазами у нее пролегли темные круги, под мышками и на шее вспухли железы.

В сентябре ей сделали первую операцию, и в последующие недели явилась надежда на выздоровление. Однако вскоре лимфатические опухоли возникли вновь, и место во втором классе, принадлежавшее девушке, пустовало все чаще и чаще.

— Изабель скоро умрет, — сказала Жану Кальме Эжени. — Она это знает. Мы с Аленом сделали у нее дома много фотографий. Хотите посмотреть?

Это было в конце урока, поутру, в залитом солнцем классе. Эжени вытащила пачку фотографий из своей вязаной оранжевой сумочки.

Изабель.

Лихорадочно блестящие черные глаза, жгучий взгляд из глубоких орбит.

Прозрачное личико. Мертвенная бледность. Темные волосы, челка на лбу и — пугающе живой на этом истощенном лике мученицы — большой рот с пухлой нижней губкой, словно жаждущий последний раз вкусить земных яств перед уходом в небытие. Изабель-котораяскоро-умрет. Которая это знает. Которая зачаровывает этим своих товарищей.

Жан Кальме пристально разглядывал изможденное лицо, худенькую шейку с таинственной впадиной, уходившей под ворот клетчатой рубашки. Изабель, ее комната, ее лицо — совсем близко; взгляд Жана Кальме не мог оторваться от широко раскрытых глаз девушки, светящихся в темных пещерках орбит. А вот Изабель с обнаженными плечами прислонилась к афише с Джоан Баэз; в спальне полумрак, прикрытые решетчатые ставни почти не допускают внутрь дневное солнце. Да и лицо ее здесь тоже замкнуто, взгляд обращен к потолку, нос заострился, щеки впали еще сильней, и только нижняя губка, все такая же пухлая, словно готовится принять поцелуй невидимого томного возлюбленного. Изабель, с пугающе белыми зубами, перед запертой на засов дверью. Изабель, вертикально разрезанная объективом: на Жана Кальме смотрит всего один черный блестящий глаз. Изабель-которая-скоро-умрет. Которая это знает.

Которая, сама того не подозревая, завоевывает робкое сердце Жана Кальме.

Изабель приходила в гимназию на час-два в неделю — сидела, как гостья, у окна, кутаясь в шаль; ее бледное личико светилось нездешним светом. Затем она снова исчезала на несколько недель. Жан Кальме знал от учеников, что она сильно худеет, что у нее снова распухли железы под ключицами. Каждый день после занятий маленькая группа друзей Изабель отправлялась в Совабелен, в ее тесную комнатку, чтобы, несмотря на владевший ими страх, развлечь больную последними новостями. Изабель отказывалась лежать в постели. Она лихорадочно рисовала, писала стихи, как будто усталость навсегда покинула ее. Родители не мешали молодым людям; отец, преподаватель другой гимназии, молча загадочно улыбался, встречая их в коридоре, мать приносила кока-колу, булочки и исчезала в глубине квартиры.

Теперь Изабель весила всего тридцать пять килограммов. Как-то раз она вновь появилась в классе.

— Не хочу умереть девственницей, — сказала она друзьям.

Она выбрала Марка и отдалась ему на берегу озера, осенней ночью; они укрылись в камышах, постелью им служил спальный мешок Марка. Где-то рядом, в окутанной туманом воде, до самого рассвета перекликались лебеди, выпи и утки. Потом берега залил розовый свет зари. Марк красив. У него орлиный нос, густая прядь ниспадает на лоб до самых глаз.

Он носит длинные шарфы, толстые свитера. Он гравирует на меди портреты Изабель и дарит оттиски своим товарищам, он рисует ее нагую на фоне лесных зарослей, он изготавливает сиренево-белые гобелены. Изабель выбрала Марка. Она занималась с ним любовью три или четыре раза.

Жуткая гирлянда вспухших желез — украшение смерти — окружала ее хрупкую шейку.

Медики вынесли приговор: «Неоперабельна». Больше она в класс не приходила.

Когда Изабель стала весить тридцать пять килограммов — а было это за две недели до смерти, — она организовала прогулку в Креси, горную деревушку в Бруа. Почему именно в Креси? Там у ее бабушки была ферма. Завещанная ей.

Проводимые на ферме детские каникулы. Сбор урожая. Водоем с ледяной водой на рассвете, после первой ночной прогулки с женатым драгуном, как раз перед причастием, в пятнадцать с половиной лет; он со смехом обрызгивает тебя, потом внезапно опрокидывает на бортик водоема, зачерпывает горстью холоднющую воду и, звонко припечатав ее на твоей груди, свирепо впивается в губы; от него несет вином и сигарами, длинный грубый язык перебивает тебе дыхание и жадно собирает слюну по небу, за зубами, до самого горла. Тебе пятнадцать с половиной лет. В трусиках жестко курчавятся первые волоски. Ты еще не свыклась с регулами, хотя они начались три года назад. А впереди вся жизнь — можно ли было вообразить, что ты умрешь в семнадцать лет, в расцвете юности, исхудав до тридцати трех кило; бедная, истерзанная жертва Божьего Освенцима?!

Итак, Изабель возглавила эту маленькую экспедицию. Они взяли с собой фотоаппараты.

Здесь были Марк, Жак, Эжени, Анна, Ален и турок Сюрен. Они добрались автобусом до Мюдона, а оттуда пешком до Креси, откуда пошли прямо на кладбище, не заходя ни в кафе, ни в церковь, хотя Анна, имевшая склонность к театральным эффектам, уговаривала Изабель и Марка обвенчаться перед алтарем. Кладбище находилось в полукилометре от Креси, на пологом склоне холма, над широкой долиной. Стояла весна, повсюду уже пробивалась свежая зеленая травка, на ветвях поблескивали почки, теплый ветерок растапливал последние снежные заплаты у лесной опушки.

Изабель знала, что ей осталось жить две недели.

В самом конце дальней аллеи, на крайнем участке, за которым уже начинаются поля, зияет готовая могила; куча земли рядом ждет, когда ее сбросят на гроб, опущенный в рыхлую холодную глубину.

Кладбище залито солнцем.

Изабель подходит к своей могиле, с минуту стоит на краю ямы, нагибается и берет горсть земли, которая укроет ее через две недели.

Юноши и девушки сидят тут же, в нескольких шагах, на двух скамьях — ее друзья, ее братья и сестры, ее ангелы-хранители; с виду они спокойны, но их души раздирают любовь и ужас. Юная покойница ложится на залитое солнцем соседнее надгробие; легкий ветерок шуршит в ветвях кипариса, на изгороди щебечет, зовет кого-то синица, из долины поднимается горьковатый запах костров, там фермеры сжигают сухую лозу.

Изабель лежит на плите рядом со своей могилой; ее грудь тихо вздымается. Сперва она скрестила руки, потом раскинула их; ее пальцы перебирают, гладят песок у края соседней ямы.

Анна, зарыдав, вскакивает и бежит в глубь кладбища.

Ален и Жак фотографируют Изабель; вот она лежит на чужом надгробии, вот пересыпает комочки земли у своей будущей могилы, а вот идет к месту последнего упокоения, босиком, зажав сабо под мышкой, — ветер вздымает подол ее платья, девушка похожа на призрак, а может, это и есть призрак, уходящий вдаль по длинной аллее; волосы призрака развеваются над головой, синицы щебечут ему вслед о береге небытия, куда все мы возвращаемся, рано или поздно: «Вернись, о чудный призрак девушки, прекрасней которой не было на целом свете, вернись в лунный край, где ты родилась, сойди в подземные чертоги, полные ночных ароматов!»

Но Изабель в это не верит. Она знает: ее ждет всего лишь каменистая земля, в которой она будет гнить и разлагаться меж истлевших гробовых досок. Какая мерзость! Сволочь он — этот Бог! И Анна безутешно плачет, уткнувшись в каменную, одетую мхом стену, кишащую розовыми блошками, спутницами всех мертворожденных младенцев, нашедших вечный приют в сей блаженной юдоли.

Изабель пошевелилась на плите, прикрыла глаза ладонью от безжалостного солнца.

Тишина. Потом снова синицы. И дрозды — только очень далеко, здесь мне их уже не увидеть, когда-нибудь они пролетят над этой могилой, они проживут на два-три года больше, чем я, от меня к тому времени останется скелет в лохмотьях, а потом наступит их черед, и в один серый ноябрьский день они застынут под кладбищенской стеной кучкой слипшихся внутренностей и перьев. А моя одежда… нет, не хочу думать о своем последнем наряде. Да ведь я уже и выбрала то белое с золотой оторочкой. Белоснежное, чистое мое платье… О, Марк, мой Марк, как хорошо, что ты мой, что мы любили друг друга! Я не умру девственницей. Марк, любимый мой, ты увидишь меня в этом белом платье, с руками, сложенными на золотой шнуровке. Папа и мама закроют гроб, и вы проводите меня до Креси.

На теплую плиту села пчела; Изабель открывает глаза, вытягивает руки вдоль тела и прижимает ладони к камню. Ласковое солнышко, маленькая хлопотливая пчелка, успевшая припудриться пыльцой примул, арники, сережек орешника; маленькая пчелка, как сладок будет твой мед зимой, только я уже не успею его отведать.

К тому дню Изабель весила не больше тридцати пяти кило.

Солнце нагревает сквозь ткань ее округлые груди, такие упругие, такие свежие, такие юные на этом жалком иссохшем тельце.

Теперь происходит нечто трогательное: Марк встает, подходит к девушке, садится рядом с ней на плиту и кладет загорелую руку на бледный лоб Изабель. Он не двигается, он молчит, он просто неотрывно смотрит в ее жгуче-черные глаза и говорит с нею взглядом; он любит ее на этой границе света и мрака, он останется здесь, в царстве света, птиц, летнего тепла, а она уйдет, обратится в холодную тень, в блуждающую тень, обитательницу подземного царства!

О Марк! Как прекрасен был твой жест там, на могиле, солнечным мартовским полуднем, над лучезарной долиной! Как мягко легла твоя рука на белый лоб, как любовно проник твой загадочный светлый взгляд в зрачки этой живой, над которой уже нависла гробовая тень!

Их глаза наполнились слезами. И они заплакали, эти дети, они молча оплакивали свою любовь, грядущее ужасное одиночество. Кто решает людскую судьбу? Кто выносит приговор?

Марк, Изабель… Она проживет еще десять или пятнадцать дней, а потом на нее наденут белое платье, положат в гроб и отвезут из Лозанны на кладбище, которое она выбрала для себя, в эту тесную могилку, под это яркое солнце.

Орфей и Эвридика лежат рядом на могильной плите, слушают шепот ветра в траве, вдыхают горький запах костров, вздрагивают, заслышав пронзительный отрывистый зов синицы.

Мальчики и девочки отошли на другой конец кладбища и глядят на них издали; никогда не забудут они эту сцену.

Все это было рассказано Жану Кальме гораздо позже, в конце марта, когда на деревьях уже раскрывались почки, когда сережки стали золотиться желтой пыльцой, а на башенках собора влюбленно заворковали сизые и розовые голуби.

* * *

Всегда боявшийся опозданий, Жан Кальме первым прибыл в «Тополя» и тем самым обрек себя на скорбный разговор с матерью. Он глядел на тщедушную женщину со смесью сочувствия и ненависти. Это из ее чрева он вышел на свет. Это от нее унаследовал хилое сложение, болезненную впечатлительность и ту пресловутую душевную тонкость, которую его отец громогласно восхвалял лишь затем, чтобы удобнее было унижать и высмеивать жену.

Серая. Нет, серенькая — так вернее. Его мать походила на старую серенькую боязливую мышь.

Она не осмеливалась затронуть ту единственную тему, которая ее интересовала, ходила вокруг да около, говорила путано и туманно. Впервые в жизни Жан Кальме без страха обозревал просторную столовую с начищенной медной посудой, игравшей бликами в лучах закатного солнца. Вдоль стены тянулась длинная скамья, большой обеденный стол пустовал, но стулья с соломенными сиденьями и высокими спинками по-прежнему указывали места членов семьи. Дальний конец стола, у стены, был заповедной территорией отца. Доктор всегда сидел в нескольких сантиметрах от напольных часов с маятником, в громоздком, длинном, как гроб, футляре, ведущих свое происхождение из дебрей Юра, где, верно, какой-нибудь двоюродный прадедушка, прихлебывая кирш и напевая псалмы, старательно вытачивал их всю зиму напролет, сидя у окошечка, подернутого белыми узорами инея.

Жан Кальме смотрел на часы. Медный циферблат поблескивал в мягком предвечернем свете. Четкое неспешное тиканье отмеривало мгновения тишины, и Жан Кальме опять восхитился отцом, который годами сидел рядом с этим механизмом, что высился за его спиной, как памятник; отец словно хотел приобщиться к фатальной силе времени и убедить домашних в своей несокрушимой власти над ними. Но теперь отец мертв, а тяжелый маятник по-прежнему упорно отбивает удары в гулком деревянном коробе.

— Ты сегодня еще свободен? — робко спросила мать.

Жан Кальме из жалости спросил ее о докторе. Мать тут же оживилась и с боязливой гордостью — о, как он презирал эту ее гордость забитой рабыни, восхваляющей всесилие своего господина! — принялась рассказывать о последних днях мужа:

— Знаешь, мой бедный Жан, он ведь работал до самого конца. До самого конца! Со времени последнего удара ему было трудно дышать, но он каждое утро принимал всех своих пациентов.

И слушать не хотел, чтобы оставить их, — дневной прием вел, как всегда. Если бы он хоть отказался от визитов, так нет же! Упорно обходил всех подряд, никого не пропускал. И до конца лечил каждого, кто попросит. Настоящий святой, да, да, бедный мой Жан. Ты только представь себе, чего это ему стоило, с таким больным сердцем! Он буквально задыхался, у него случались обмороки…

Жан Кальме с возрастающей тоской вспоминал собственное возбуждение в те утра, когда ему доводилось сопровождать отца при обходе больных: ему было тогда восемь-девять лет, они поднимались по бесконечно длинным лестницам или в лифтах с ветхой обивкой и дребезжащими дверцами, затем дважды, как привык доктор, звонили в дверь и входили в тесные, затхлые квартирки, в спальни, где царил кислый запах очередного небритого, стонущего старика.

Дальше следовала неизменная грубая процедура — откинутые простыни, рубашка, задранная до пояса, доктор, приникший к сердцу поверженного человека, точно жадный каннибал, его пальцы, безжалостно месившие рыхлый живот пациента, его покорную вялую плоть, иссохшую или вздутую, сухую, бледную, холодную или наболевшую, воспаленную, багровую. И всякий раз бесстыдно обнаженные гениталии в косматых зарослях волос, между раскинутыми ляжками. И всякий раз стоны, хриплое дыхание, мутные слезы, опухоли, фурункулы, синяки, и все эти жалкие нагие тела, эти выставленные напоказ члены с черными пучками волос, подобными мазкам сажи на бледной коже, сливались в страшную и скорбную мозаику больной плоти, отданной на милость жестокому повелителю. Сидя или стоя в укромном уголке, Жан Кальме с немым испугом во все глаза наблюдал эти сцены, зачарованный решительными, точными жестами доктора; он и сам чувствовал себя больным перед этой уверенной силой и покорно отдавался под ее власть. Иногда доктору требовалась его помощь, и он спускался во двор, чтобы достать пузырек или чистый шприц из багажника их старого «шевроле», готовил на кухне чай для больного, растворял порошки в теплой воде и подносил стакан к кровати, от которой исходил тошнотворный запах хвори.

Но вот три дня назад сердце самого доктора не выдержало напряжения. Повелитель больных в свой черед начал задыхаться, сбрасывать с себя простыни, нелепо, как его пациенты, отмахиваться, словно отгоняя смерть, которая цепко впилась ему в грудь. Долгие часы напролет тиран хрипел, икал, вращал обезумевшими глазами, молотил кулаками воздух, точно большой младенец, и наконец его огромное красное сердце разорвалось в тесной клетке из ребер и мяса.

Жан Кальме глядел на мать с острым интересом, спрашивая себя, как могла она терпеть этот гнет почти пятьдесят лет. Его приводило в ярость ее тупое смирение. Все могло быть иначе, и его, Жана Кальме, жизнь могла сложиться иначе, если бы мать хоть раз взбунтовалась. Но нет, она прожила эти пятьдесят лет, покорно перенося крики, команды, капризы, ярость, обжорство и всеподавляющие мании доктора. Отец и мать оба были выходцами из сельских небогатых семей. Поженились они очень рано. Отец работал день и ночь, как одержимый, чтобы платить за свое учение; кем он только не был — и подручным каменщика, и землекопом, и вокзальным носильщиком, но в двадцать пять лет он открыл свой собственный кабинет в Лютри и остался здесь навсегда. Виноградари считали его своим: он мог перепить любого из них, им нравилась его мощь и сила. Он не упускал случая потискать какую-нибудь из их дочерей, заигрывал с подавальщицами в кафе. У него было багровое лицо, властный нос с горбинкой, грубый рот, шумное дыхание. От него пахло сигарами, белым вином и потом… А мать была крошечная, хрупкая, чуточку сутулая. Тише воды, ниже травы. Она часто стояла, застыв в испуге, под дверью, не осмеливаясь войти в комнату, где доктор читал свою газету, осыпая проклятиями весь мир. Потом, вытянув шею и более, чем когда-нибудь, походя на испуганную мышку, вслушивалась в тяжелые удаляющиеся шаги на террасе и хлопанье дверцы машины: слава Богу, уехал, можно вздохнуть. Но хозяин вскоре возвращался, снова скандалил, снова переворачивал все вверх дном, и опять она бесшумно семенила из комнаты в комнату, боязливо прислушиваясь, замирая у порога, где ее находили дети, уязвленные материнской робостью, но слишком запуганные сами, чтобы подвигнуть мать на мятеж.

* * *

Представитель похоронного бюро прибыл одновременно с братьями и сестрами Жана Кальме. Все расселись вокруг стола. Служащий — церемонный, одетый в черное — извлек из портфеля длинную брошюру и мягко положил ее на стол.

— Прежде всего, позвольте мне выразить вам сочувствие от имени нашей фирмы, — проникновенно сказал он. — Мы знаем, что семьи, потерявшие близкого человека, нуждаются в наших услугах. И мы стараемся максимально полно удовлетворить ваши желания. Кремация вашего уважаемого отца состоялась вчера, и теперь, я полагаю, вы хотели бы заказать нам урну для праха…

Все молчали. Представитель похоронного бюро также сделал паузу, дабы подчеркнуть значительность своего сообщения, затем продолжил, столь же медоточиво:

— Разумеется, наша фирма располагает не менее чем двадцатью различными моделями, от самых дорогих и изящных до более скромных. Так же, как и в выборе гробов. Мы предлагаем широкую гамму: от дубовых, с шелковой обивкой, до простого елового ящика, смотря по обстоятельствам. Но в данном случае речь не об этом. Давайте посмотрим урны.

Он кашлянул и раскрыл свой каталог так, чтобы все члены семьи могли видеть рисунки и фотографии, игравшие всеми цветами радуги на глянцевой мелованной бумаге. Его стертое лицо над черным костюмом служителя смерти теперь сияло сознанием важности момента. «Ах ты, трупоядное! — подумал Жан Кальме. — Живешь этой мерзкой торговлей, наживаешься на пепле покойников!» Но тут же понял, что в нем говорит зависть к уверенным повадкам бледного невозмутимого человека, похожего на лысого ибиса, к его умению по несколько раз в день, а может, и каждый вечер выводить из затруднения семьи, перед которыми траур поставил массу неразрешимых задач. Служащий перелистал каталог под взглядами присутствующих.

— Как видите, дамы и господа, мы располагаем всеми видами урн. — Он гордо приосанился.

— Вот модель А-1, из белого каррарского мрамора. Эта урна довольно тяжела — двенадцать килограммов сто граммов веса. Сорок семь сантиметров в высоту. Весьма устойчивая модель.

Разумеется, цена немалая, но зато по красоте — лучшее, что можно найти. Обратите внимание на изящество силуэта, на безупречную полировку. Настоящее произведение искусства!

И он почтительно указал на фотографию большой вазы, словно выточенной из цельной глыбы белоснежного, идеально чистого льда.

— Перейдем теперь к модели А-2, — продолжил он, выдержав восхищенную паузу. — Это также необычайно тонкая работа. Сделана из красного крапчатого мрамора с коричневыми прожилками — подлинность материала гарантируется; крышка того же рисунка, резные украшения, круглое основание, вес — одиннадцать килограммов, высота сорок семь сантиметров.

Ваша кошка или собака смело могут играть рядом — такую урну перевернуть невозможно. А вот модель Б, также из мрамора настоящей брекчиевидной структуры: взгляните на ракушки в породе — сразу видно, что это не подделка, такой материал доставляется из-за границы специально для нашей фирмы. Модель может быть выполнена в двух вариантах: вам стоит лишь заказать, и мы изготовим для вас урну большого формата, где помещается прах двух усопших.

Заметьте, насколько это практично, а главное, какое утешение знать, что когда-нибудь ваш прах смешается с прахом любимого человека; многие люди мечтают об этом.

Жан Кальме вздрогнул от отвращения. За столом никто не пошевелился. Служащий перевернул страницу и залился соловьем пуще прежнего:

— А вот модель Б-2 — весьма искусная имитация мрамора, цвета — зеленый и черный, с надписью золотом; последнее фирма берет на себя. Модель В — темная бронза, с рельефными узорами на выбор — гирлянда из листьев плюща или тюльпанов. Модель Г — сделана из стали с приваренными ручками и небольшой крышкой на замке, который обеспечит вам такую же непроницаемость, как любой сейф. Замечу попутно, что мы изготавливаем ту же модель в миниатюре, а именно размером с голубиное яйцо, для праха мертворожденных младенцев; ее легко поместить в багаж, например в чемодан или дамскую сумку; таким образом, вы можете возить с собою вашего усопшего крошку всюду, куда пожелаете. Разумеется, при больших урнах, для праха взрослых, это затруднительно. Однако все наши модели снабжаются, по вашему заказу, цоколем, который мы сами можем установить у вас в гостиной, в кабинете, словом, где вам будет угодно. Таким образом, вы никогда не расстанетесь с дорогим усопшим.

Жан Кальме снова вздрогнул. Нужно любой ценой воспрепятствовать тому, чтобы урна отца осталась в «Тополях». Ее следует закопать подальше отсюда, навсегда запереть в каком-нибудь склепе, за крепкой решеткой. И он тоскливо спросил:

— А нельзя ли поместить урну в колумбарий? Там наверняка есть свободные ячейки. Таким образом, наши знакомые могли бы отдавать долг памяти отца, не тревожа этот дом…

— О, нет ничего легче! — ответил служащий к великому утешению Жана Кальме. — Стоит только позвонить, и мы уладим эту проблему с крематорием. Мы сами займемся всем этим и пришлем вам квитанцию; эта система у нас давно разработана и действует безотказно. Вы можете стать владельцем ячейки на двадцать пять лет. В этом случае за год до окончания срока вы получите официальное уведомление от Центрального бюро кремаций и захоронений вашей коммуны, и у вас будет достаточно времени, чтобы принять нужное решение. Впрочем, газеты также периодически публикуют подобные напоминания. — И он добавил, как бы про себя:

— Да, колумбарий — это прекрасный вариант; там есть служащий, который содержит ячейки в чистоте, он каждое утро обмахивает пыль с урн, и они блестят, как новенькие!

Жан Кальме представил себе, как служитель в голубой спецовке заботливо обмахивает метелкой каждую мраморную или латунную урну, вычищая пыль из каждой бороздки, с каждого завитка ручки или крышки, из каждого уголка ячейки с маниакальным старанием человека, работающего под взглядами сборища призраков. Но особенно его взволновало слово «ячейка» — оно тотчас вызвало совсем иные ассоциации: шорох шелковистых крыльев, нежное воркование, встопорщенные серые и розовые птичьи грудки, любовные слияния голубей; все это смутно забрезжило в мозгу Жана Кальме, едва представитель похоронного бюро вымолвил, без всякого злого умысла, слово «колумбарий» <Французские слова columbarium (колумбарий) и colombier (голубятня) созвучны. Во Франции голубятни строились, как правило, в виде круглых башен со множеством ячеек внутри. (Здесь и далее примеч. перев.)>. Значит, это место в ограде кипарисов теперь будет.проникнуто для него легкой, теплой прелестью голубятни, где солнце, ложась ровными полосами между черными стволами деревьев, играет радужными отблесками на крыльях и клювах, заставляет вспыхивать коралловым светом глаза и лапки, озаряет бесконечные нежные птичьи ласки в глубине прохладных ячеек.

После ухода служащего члены семьи долго изучали каталог, передавая его из рук в руки.

Жан Кальме изумленно взирал на своих братьев и сестер. Никогда еще он не чувствовал себя таким чужим среди них. Они наконец разговорились — оживленно и тем более громко, что в присутствии работника похоронного бюро вынуждены были молчать. Он холодно, испытующе обводил их взглядом. Вот старший брат Этьен, инженер-агроном, рослый, краснолицый, как отец, но не такой коренастый и могучий; он очень рано женился и ушел из дома, лишь бы избежать отцовского гнета. А вот средний. Симон, учитель, рыжеватый изысканный Симон, у которого были неприятности из-за того, что он однажды на все лето уединился с несколькими мальчиками в горном шале. Симон, любимчик матери. Симон, все свое детство отиравшийся подле нее, чтобы выслушивать боязливые, сделанные шепотком слезные признания. Симонорнитолог. Симон, любитель рыскать по лесу, не отрывая бинокля от глаз. Симон, к которому Жан Кальме питал жгучую зависть, ибо при нем вечно состоял какой-нибудь юнец — лежал рядом с ним в кустах, приманивая птиц, или стоял рядом на коленях, помогая кольцевать сойку, или поглаживал кончиком пальца головку синицы, пойманной в сеть, натянутую в саду, меж двух яблонь. Жан Кальме не любил своих братьев, но их он хотя бы более или менее понимал. А вот сестры, наоборот, представляли для него непроницаемую тайну; между ним и этими двумя женщинами лежала глубокая пропасть, они всегда порождали в нем лишь тоскливую боязнь и стыд. Белокурая Элен работала сестрой в больнице, где с утра до вечера обсуждала с врачами операции, шоковую терапию и прочие медицинские премудрости. И Анна, двумя годами старше его, всегда веселая, всегда торопящаяся Анна, которая ничем не занималась, только путешествовала, присылая открытки из Швеции, из Америки, из других мест; она исчезала, возвращалась обрученной, изменяла своему возлюбленному, опять уезжала, заводила нового жениха, изучала новый язык, осваивала новую страну, после чего опять объявлялась на родине, дабы распутать сложные перипетии своей бурной жизни.

Жан Кальме был самым младшим — «младшеньким, Бенжаменчиком», как его называли в детстве; Жана буквально тошнило от этого, он багровел от стыда и ярости, слыша это слово в воскресной школе, на уроках катехизиса, когда пастор рассказывал историю младшего сына Иакова: \"Рахиль умерла в родах; она желала назвать своего сына Бенони — дитя страдания, но отец нарек его Вениамином, что означает «сын правой руки моей»… \". Жан Кальме также носил второе имя — Бенжамен, вписанное в его документы, в результате чего всегда с омерзением предъявлял свой паспорт, удостоверение личности, военный билет и прочие бумаги — они вечно напоминали ему это ненавистное имя. Наедине с собой он нередко повторял его вслух с чисто мазохистским наслаждением, стараясь сделать себе побольнее, маниакально отчеканивая согласные: Жан Бенжамен Кальме. Жан Бенжамен Кальме, Жан Бенжамен Кальме, вилла «Тополя», Лютри, кантон Во. Жан Бенжамен Кальме, студент филологического факультета. Расстрелять Жана Бенжамена Кальме, 7-я рота, 4-й взвод, Кампанья. Жан Бенжамен Кальме, преподаватель кантональной гимназии в Ситэ, улица Ровереа, 78, Лозанна.

Дети доктора Поля Кальме и его супруги Жанны, урожденной Росье. Семья. Потомство.

Придите, сыновья мои, спешите ко мне, дочери мои, согрейте мои озябшие члены, да усладит ваша сила дни старости моей, а когда я скончаюсь, займитесь моим прахом! Ибо так вы поймете, что не весь я умер, что кровь моя будет течь в жилах ваших до последнего колена.

Этьен, Симон, Элен, Анна и Жан. До последнего колена, скажите пожалуйста!.. Жан Кальме с трудом сдержал ироническую усмешку: дети были у одного только Этьена, и он отнюдь не стремился сближаться со своими племянниками, которые казались ему взъерошенными орущими дикарями в те редкие дни, когда он видел их в «Тополях».

Жан Кальме задумчиво разглядывал лица своих братьев и сестер в свете лампы. Стало быть, смерть отца ровно ничего не изменила в них? Иначе как объяснить эти по-прежнему натянутые позы, раздражающе чопорные, почти боязливые движения, когда они листали и передавали друг другу каталог? Его братья всегда старались принимать себя всерьез. Вот и теперь они играли роль осиротевших детей с серьезностью, от которой его тошнило. А Элен и Анна по-прежнему оставались для него чужими, и притягательными и отталкивающими незнакомками, чьи тела сочились мерзостной влагой из потаенных щелей. Нет, все было по-прежнему: громкое тиканье тяжелых часов, оранжевый свет лампы над столом, яркие блики на медной посуде и темном полированном дереве скамьи; и все так же в открытом окне виднелось озеро, и ночь синела над черным зеркалом воды, и вдалеке, у подножия гор, блестели крошечные огоньки Эвиана. Все, как прежде. Все, как всегда. Тоска заполоняла душу Жана Кальме, дурманила его, как смертельная усталость. Пытаясь стряхнуть ее с себя, он также взял в руки каталог и внезапно ожил, возликовал. Отец умер, умер и его сожгли в крематории! Доктор мертв. От него осталась лишь кучка пепла! И он принялся читать вслух, попутно комментируя, описание самых дорогих урн, особенно рекомендованных служащим, уточняя некоторые пункты, возвращаясь к другим; он говорил, не останавливаясь, громко и отчетливо, словно разбирал текст в классе, перед учениками.

Наконец члены семьи сошлись на урне из брекчиевидного мрамора, модели Б-1. Все находили красивой эту породу с вкрапленными в нее ракушками, красновато-коричневый камень слегка золотился, название звучало изысканно и загадочно. Это изделие выглядело в высшей степени естественным именно из-за ракушек, оживлявших мрамор: оно, как подумал втайне каждый, соответствовало примитивным вкусам отца. Они выбрали «одноместную» модель.

Этьену поручили сделать заказ в похоронном бюро.

* * *

На обратном пути Жан Кальме встретил ежа и долго смотрел на него. Машину свою он оставил дома, в гараже, и теперь неторопливо поднимался по дороге Ровереа, как вдруг ему послышалась тихая возня у изгороди, а затем пыхтение, что-то вроде тоненьких всхлипов вперемежку с похрюкиванием. Странная встреча — ежик был до того поглощен своими делами, что даже не заметил Жана Кальме, — но она неожиданно успокоила его, ублаготворила на много дней вперед, словно крошечный зверек, копошившийся в синей траве мокрого от росы сада под неверным лунным светом, дал человеку урок тихого животного счастья.

Сначала Жан Кальме увидел глазки ежа — черные зрачки в золотой каемке, очень красивые, ярко блестевшие в темноте, под низкими ветвями лавра, окруженные длинными, шелковистыми, также золотящимися волосками. На темном гладкошерстном рыльце непрерывно шевелился, что-то жадно вынюхивал черный носишко, похожий на мокрую вишенку. Жан Кальме стоял, не двигаясь, не дыша, боясь, что зверек заметит его и исчезнет. Ему почему-то ужасно хотелось, чтобы ежик остался тут подольше, словно он ждал от него какого-то совета.

Все чувства Жана Кальме устремились к этой маленькой изящной головке, четко видной в лунном свете на фоне темной листвы. Потом в этой тени что-то зашуршало, и появилось туловище ежа, длинное, гибкое, но с круглым брюшком, выглядевшим до странности чувственно.

Коротенькие ножки пробежали несколько сантиметров, нос опустился к земле, вынюхивая добычу, круглое тугое брюшко всколыхнулось под бронею щетинистых иголок с белыми кончиками, которые мерцали в темноте серебристым ореолом, придавая этому вполне земному явлению вид загадочного призрака.

Жан Кальме, застывший на месте, чувствовал, как в нем поднимается какое-то странное, мощное нетерпение. Внезапно он ощутил запахи ночных дорог, мокрой травы, влажного перегноя, увидел следы улиток и жуков, услышал шуршание хитрых, боязливых полевок, словно из потаенных недр земли на него вдруг брызнули ее скрытые, живящие соки, оскверняя, будоража, наполняя все его существо новой, свежей, хмельной силой. Каким необыкновенным казалось ему появление дикого зверька среди ухоженных садов и роскошных вилл! Возникнув из нетронутой могучей земли, это крошечное создание, простодушное, невинное, в колючем серебристом венце своих иголок, стало тем знаком природы, которого Жан Кальме неосознанно жаждал всю свою жизнь, символом веселой, дикой свободы, свидетельством того, что никому не дано победить великие силы земли, которые таятся в ее недрах, временами вырываясь на волю прямо среди жалких творений рук человеческих…

В последующие месяцы Жану Кальме еще предстояло встретить несколько других зверейпредвестников. А в ту ночь он спал глубоко и спокойно. И наутро, открыв глаза, понял, что не видел никаких дурных снов — ни быка, ни отца, что бросались бы на него с вершины и давили насмерть! Он узрел в этом благой знак и с радостью отправился в гимназию.

* * *

Жан Кальме прикрывает за собой дверь учительской и шагает по уже опустевшему коридору, где бюст Рамю <Рамю Шарль Фердинанд (1878-1947) — швейцарский франкоязычный писатель, автор многих романов, эссе и рассказов.>, черный, мрачный, уперся пустым взглядом в маленький умывальник возле секретариата. Жан Кальме идет медленно, так, словно в нем испортился какой-то внутренний механизм. А ведь утро прошло замечательно, он провел сегодняшние занятия с бодростью человека, вернувшегося из отпуска… На площади он застывает в оцепенении.

Колокола собора отзванивают полдень. Колокол, гудящий шмелиным басом с вершины холма, тяжкая песнь бронзы, слышная далеко окрест, небесный хор монахов и епископов, коих сменили суровые кальвинисты в квадратных шапках. Пугливая сорока облетает стороной призрачные дрожащие ореолы голых осин. Жан Кальме чувствует, что у него подгибаются ноги, но при этом взгляд четко фиксирует веселый пейзаж, низкие деревца, могучую тушу собора, ярко-желтого под солнцем, и туманный провал на месте города, у подножия холма. В воздухе, дрожащем после колокольного звона, еще витает нечто живое, почти насмешливое, как школьная дразнилка… Жан Кальме идет дальше, мрачно думая: «Наверное, я — единственный, кто грустит в такой сияющий день». Нынче он провел замечательный урок по Петронию и Апулею. Его ученики любят разбирать вместе с ним латинские тексты. Писатели эпохи декаданса кажутся им понятными, близкими. Зато они терпеть не могут Цицерона и Вергилия, которых считают прислужниками власти и ассоциируют со школьной скукой, сочинениями, переводами и составлением планов. А вот магия текстов из смутных периодов истории, родство с восточной литературой, иррациональная страстность, напротив, привлекают их, буквально зачаровывают, и каждый урок на эту тему оживляется рассказами о колдуньях, оборотнях и волшебных плутнях из романа Апулея. Но откуда тогда это изнеможение, эта дрожь во всем теле? Жан Кальме направляется к кафе «Епархия». Его обгоняет стайка девочек в джинсах; они громко болтают и хохочут, их длинные волосы прыгают по плечам, с которых еще не сошел загар летних каникул. Жан Кальме входит в «Епархию» и садится у окна, к единственному свободному столику. Заказав «рикар», он мрачно созерцает пейзаж за окном. Хорошенькие девчонки в джинсах как раз в эту минуту переходят по мосту Бессьер на правый берег, толкаясь, дурачась, оглядываясь по сторонам; их резкие движения смотрятся вызывающе на серо-голубом фоне неба. Жан Кальме даже издали чувствует их веселую юную силу, и сердце его пронизывает давно знакомая острая тоска.

Он отпивает «рикар» из рюмки.

Это вино — плохая подмога невротикам. Оно наводит скверный дурман. Уши закладывает, словно в них напихали вату, желудок мучится сладковатой отрыжкой — предвестием рвоты: вот когда позавидуешь шумным, несокрушимо здоровым гимназисткам. Жан Кальме погружается в это тошнотворное состояние, как в вязкий сон. Зачем он стал преподавателем? Чтобы избежать общества взрослых? Ему слишком хорошо известно, что самым ужасным из них был его отец — был и остается после своей смерти. Школьные классы, в которые он входил прежде и куда будет входить всю свою жизнь, служат ему убежищем от страшной отцовской власти, грозящей обрушиться на целый мир. Убежищем, впрочем, весьма хрупким и тем более ненадежным, что духу мертвеца проникнуть туда много легче, нежели его грузному телу! И почему именно в этот миг Жан Кальме с тоскливой нежностью вспомнил горное шале, где он проводил в детстве конец летних каникул? Быть может, именно оттого, что сейчас его мучили одиночество и усталость? Ему явственно привиделся тамошний пейзаж: вечер, из глубины долины поднимается ветерок, он срывает листья с платанов, но они не взмывают в воздух, как листва других деревьев, а летят горизонтально, по направлению к волшебной горе, уже окутанной сумерками и гудящей голосами колоколов. Внизу простиралась иссохшая долина.

Там вовсю гулял холодный фен, взметая сухие листья в густую синеву неба… Жан Кальме вновь видит отца и мать, сидящих под красной лампой в комнате с бревенчатыми стенами; он находится тут же, рядом, читая «Остров сокровищ». Затем он встает, подходит к окну, и взлохмаченные ветром волосы падают ему на глаза. Эта сцена запечатлелась в его памяти с поразительной четкостью: трава вокруг шале, дрожащая от порывов ветра, фиолетово-синий вечер, красная лампа, белая рубашка доктора, распахнутая на груди, поросшей седеющими волосами, мать — чуть дальше от света, с журналом на коленях, долгие паузы в разговоре и жалобный вой фена в ветвях платанов. «Ах, все было возможно тогда!» — думал Жан Кальме, терзаясь невозвратимостью счастливого видения. Да, все было возможно: вырезать лодочки из коры, читать истории про пиратов, рисовать зубьями вилки узоры на масле, пугать друг друга призраками с чердака, состязаться с доктором в стрельбе из пращи, неотрывно следить за галками, летавшими над белым гребнем холма, — их стремительные виражи напоминали прихотливые узоры на вышивке, а хриплые воинственные крики вызывали только улыбку.

Жан Кальме одним глотком допивает свой «рикар», и его мысли вновь обращаются к прошлому, счастливому, беззаботному прошлому, когда вся жизнь была впереди, полная обещаний и возможностей, и ничто не грозило разрушить душевный покой и любовь…

Его сотрясает дрожь. Вокруг него заканчивают обед рабочие в спецовках, торговцы в белых халатах; они платят по счету и расходятся по своим гаражам и лавкам. Их сменяют первые группы гимназистов, прибегающих сюда в перерыв между уроками; рассевшись маленькими компаниями, они смеются, курят сигареты, заказывают кофе, мальчики обнимают за плечи своих подружек. Жан Кальме никак не решается встать и выйти. Его сковало оцепенение.

Куда подевалась утренняя энергия? Но ему нравится думать, что гимназия — это сборище чистых душ — берет реванш над миром взрослых унылых людей, что «Епархию» каждодневно заполоняют эти юнцы, устанавливающие здесь свой порядок. Или беспорядок, какая разница!

Главное, теперь, когда доктор мертв, никто не может читать в его душе, и эта мысль необыкновенно утешает его. Он с тайной радостью поглаживает траурную ленточку, вот уже шесть дней украшающую отворот его пиджака. Некоторые из учеников вежливо здороваются ,с ним.

Он заказывает ростбиф и принуждает себя съесть все до крошки. Скоро четверть третьего, конец перерыва; подростки встают и, шумно перекликаясь, вываливаются на улицу пестрой ватагой — длинные, развевающиеся волосы, бусы с колокольцами, сари, застиранные джинсы, противоатомные значки, солдатские американские куртки, курчавые бородки, блестящие зубы. Затем площадь пустеет. Соборный колокол отбивает четверть часа. Кафе обезлюдело, официантки вытряхивают пепельницы в большой алюминиевый короб, который с грохотом тащат от стола к столу. Жан Кальме встает, выходит и медленно, задумчиво шагает по улице Мерсери.

Он распахнул дверь маленькой парикмахерской и с удовольствием вдохнул царившие там ароматы дешевой косметики. Эти сладковатые запахи были неотъемлемой частью приятного получасового забытья, проводимого в кресле. Вдобавок Жан Кальме был крайне доволен тем, что оказался единственным посетителем салона: значит, месье Лехти сможет посвятить ему все свое время, побалует, ублажит его как следует, и он сможет отдаться удовольствию процедуры бритья во всей полноте — и без свидетелей. Это было второе необходимое условие — никаких нетерпеливых взглядов за спиной, нервного шуршания газетой, многозначительного покашливания… Сидя в ивовом кресле посреди своего салончика, месье Лехти читал итальянский рекламный журнал. При виде клиента он расплылся в улыбке, вскочил, и Жан Кальме в который уже раз испытал чувство доверия и спокойствия, глядя на старого парикмахера с его длинными редкими зубами, впалыми щеками и высоким лбом с залысинами. Из нагрудного кармана его голубого халата высовывалась светлая расческа. Широким театральным жестом он пригласил Жана Кальме сесть в одно из двух потертых кожаных кресел. Жан сел, слегка откинулся назад, и его затылок коснулся приятно прохладного подголовника. И тотчас же его охватило предвкушение близкого и еще более полного счастья. Но торопить парикмахера не следовало. Месье Лехти действовал медленно, крайне старательно, и Жан Кальме восхищенно следил за его приготовлениями к действу в тишине салона, насквозь пропитанного одеколонными запахами.

Жан Кальме вкушал отдохновение в этих «палестинах» отнюдь не случайно. Старенькая базарная парикмахерская не пользовалась популярностью. Кроме того — и это огромное преимущество для людей, которым нравится погружаться в себя! — месье Лехти не принадлежал к числу тех брадобреев, что оглушают свою жертву потоком спортивных новостей. Он был молчалив, сдержан, и с его тонких губ слетал лишь один сакраментальный вопрос: «Не беспокоит?»

Он обмотал полотенчиком шею Жана Кальме, и тот в сотый раз удивился, до чего же меняет облик человека этот белый лоскут. Его черты, отражаемые наклонным зеркалом, вбиравшим в себя еще и край столика из искусственного мрамора, странным образом заострились, приобрели выразительность, подчеркнутую белоснежным обрамлением, и лишь теперь Жан Кальме мог созерцать себя снисходительно, без ненависти.

Месье Лехти взял с полки стеклянную коробочку и отсыпал из нее в алюминиевую чашку горсть крупного мыльного порошка. Добавив теплой воды, он аккуратно взбил помазком пену в блестящем сосуде — единственном ярком предмете среди блеклых деревянных стен его лавчонки. Шли минуты, помазок неспешно взбивал густеющую массу. Затем месье Лехти поднес чашку ближе к свету, удовлетворенно оценил полученную консистенцию и лишь тогда принялся накладывать пышную пену на лицо Жана Кальме, тут же размалевывая ее быстрыми круговыми движениями, старательно втирая мыло в кожу клиента, который сидел, закрыв глаза и откидывая голову под сильными, мерными нажимами помазка. Процесс намыливания лица дарил Жану Кальме необыкновенное ощущение спокойствия и свежести, вызывавшее приятную дрожь во всем теле, до самых колен.

Теперь месье Лехти взялся за бритву; он долго правил длинное лезвие на кожаном, широком, как портупея, ремне, который натягивал левой рукой. Бритва представляла собою блестящий стальной инструмент с желтоватой роговой рукояткой; лезвие мерно посвистывало, касаясь ремня. Закончив точить, парикмахер проверил остроту бритвы пальцем.

— А теперь за работу, месье Кальме! — промолвил он, улыбаясь во весь свой щербатый рот.

Взяв в левую руку помазок, он еще раз взбил пену на щеках и подбородке клиента.

Бритва касалась кожи с не правдоподобной деликатностью. Сперва она прошлась вокруг бачков, четко обведя их контуры, затем вдоль щек, тщательно соблюдая симметрию — прикосновение к левой щеке, глиссада вниз, сопровождаемая легким поскрипыванием, и тотчас же аналогичная операция справа; опять возврат налево, спуск к уголку губ — и тот же самый маршрут на другой стороне; рот чуточку скривился, натягивая кожу, чтобы острому лезвию было легче скользить по ней. На всякий случай месье Лехти еще раз вернулся к скулам и тщательно, но без нажима, провел бритвой по уже гладкому лицу.

Жан Кальме сидел с закрытыми глазами, смакуя невыразимо приятное ощущение свежести. Душа его исполнилась глубокого беззаботного покоя, каждое прикосновение бритвы напоминало деликатный знак внимания, дарило утонченное наслаждение. Он доверчиво отдавал себя на волю этих жестких умелых пальцев, этого заточенного лезвия, охотно вдыхал приторно-кисловатый запах рабочего халата и других парикмахерских атрибутов; поскрипывание бритвы, тихое, убаюкивающее, притупляло горькие воспоминания, доставляло сладостное, щекочущее удовольствие, растекавшееся по всему телу. Месье Лехти решительно откинул голову своего клиента назад и приступил к бритью подбородка скупыми круговыми движениями: лезвие теперь ходило совсем осторожно, то и дело возвращаясь к уже обработанным участкам, задерживаясь под нижней губой, а большой и указательный пальцы брадобрея легонько прищипывали кожу, то растягивая, то отпуская ее и помогая бритве, которая усердно оголяла лицо, непрерывно совершенствуя его вид.

Затем лезвие спустилось к кадыку, достигло белой повязки и вновь пошло вверх, сантиметр за сантиметром — к горлу, к левой половине нижней челюсти, к правой, к ушам, на миг задержалось в какой-то до сих пор не тронутой точке, подобралось к бачкам, двинулось к крыльям носа, поскребло закругленным концом в складках, до блеска отполировало напоследок щеки и подбородок.

Жан Кальме купался в тихом блаженстве.

Месье Лехти положил бритву на столик из искусственного мрамора.

Он добавил теплой воды в чашку с пеной, взболтал ее кисточкой, снова намылил щеки и шею Жана Кальме, взял бритву, подточил лезвие и очень медленно, словно желая всего лишь снять пену с лица, прошелся по нему теми же искусными глиссадами; зеркало отразило идеально гладкую, слегка лоснящуюся кожу.

Месье Лехти отодвинул край полотенца, подсунул в щель нагретую губку и обтер шею Жана Кальме за ушами и под подбородком. Затем он проворно открыл большой флакон матового стекла и опрыскал выбритое лицо одеколоном с острым кисловатым запахом ярмарочного леденца; спирт едко защипал кожу, но тут же выветрился, оставив приятное ощущение прохлады. Месье Лехти снял со своего клиента полотенце, обмахнул им его плечи, и вновь тайная счастливая дрожь пронизала все тело Жана Кальме.

— Причешите, пожалуйста! — сказал он.

Месье Лехти старательно расчесал волосы Жана Кальме. Процедура завершилась.

Жан Кальме расплатился, пожал руку месье Лехти и на миг задержался у порога салона.

Воздух был свеж, послеполуденное солнце золотило дома старинной улочки, сентябрь близился к концу… Жан Кальме вдохнул полной грудью и пошел бродить мимо лавок, заглядываясь на витрины. Он все еще смаковал недавнее удовольствие, им владела блаженная расслабленность и какая-то особая радость; всем своим существом он стремился быть узнанным, быть любимым, быть сильным и всемогущим. И Жан Кальме глядел на прохожих с новой уверенностью, безбоязненно изучая их лица и одежду, оценивая походку, любуясь женщинами, особенно женскими глазами — дивясь их разнообразию, их прелести, огоньку, играющему в зрачках. Многие из них отвечали Жану Кальме взглядом, который обжигал до мозга костей.

Значит, и он может быть счастлив, он тоже? Значит, и он может представлять для кого-то интерес, быть замеченным, выделенным женщиной среди безликой толпы? Неужели так бывает? Ему чудилось, будто одна из них, самая смелая, завлекает его с притворно безразличным видом, будто продавщицы в лавках, встречаясь с ним взглядом, не сразу отворачиваются.

И Жан Кальме, приостанавливаясь, со вкусом изучал их жесты, цвет волос и оттенки кожи, угадывал желания и разочарования, планировал встречи, мысленно распутывал интриги, воображал тайные сношения — интеллектуальные и сластолюбивые, длинный осенний нежнодоверительный роман.

Он никуда не спешил. Завтрашний урок был уже подготовлен, и мысль об этом дала ему второй повод к радости. В честь «Метаморфоз» он наградил именами Фотис и Психея пару загорелых белокурых двойняшек, выходивших из магазина с большими пестрыми пакетами.

Затем он купил и съел прямо на улице хот-дог и зашел выпить кружку пива в кафе «У моста», откуда долго еще созерцал толпу у дверей универмага.

Зажигались фонари.

Теплый сентябрьский вечер окружал людей и предметы зыбким розоватым ореолом.

Но в тот миг, когда Жан Кальме вышел на маленькую площадь Палюд, он пошатнулся, и ему пришлось привалиться к стене, чтобы не упасть: там, на другой стороне площади, спокойной поступью шел его отец. Его отец! Горячий пот прошиб Жана Кальме, он судорожно впился ногтями в стену ратуши. Вытаращив глаза, он с ужасом следил за призраком: никаких сомнений, это был доктор, собственной персоной. Тяжелый уверенный шаг, коренастая фигура, багровый саркастический профиль под шляпой набекрень. Призрак остановился перед кафе, протянул руку к двери… Потрясенный Жан Кальме провел рукой по лбу, с которого струился пот. Мысли его путались, он дрожал, он задыхался, видя этот кошмарный замедленный фильм на другой стороне площади: его отец, входящий в кафе, страшный грузный силуэт, скрывшийся в вестибюле, и затворенная дверь!

Он пришел в себя, ощутив острый холод, пронзивший его с головы до ног. Мимо проехал грузовик с прицепом, он на миг заслонил кафе, где призрак теперь, наверное, пил белое вино, держа в руке дымящуюся сигару и положив шляпу перед собой, на стол. С внезапной решимостью Жан Кальме бегом пересек площадь и ворвался в кафе «Виноградник»: никакого доктора там не было. Четверо или пятеро одиночек попивали вино, а в глубине зала, под стенными часами, сидел краснолицый толстяк, ссутулившись и устало глядя в пространство… Неужто он принял за отца этого человека? Не может быть! Ведь всего пару минут назад Жан Кальме явственно видел доктора, медленно шагавшего по мощеному тротуару. Он признал его профиль, его тяжелую походку, шляпу, сдвинутую набок, мешковатые брюки, а главное, исходящую от него грубую властную силу… Жан Кальме пошел домой. Теперь его страх сменился острой жалостью: отец умер, но вернулся к живым, как неприкаянная душа, — не оттого ли, что он был несчастлив, что его терзали тоска и отчаяние? Но кто поможет ему? И о какой помощи взывал он из своего небытия? Жан Кальме гадливо содрогнулся. Так, значит, ему никогда не суждено обрести душевный покой? Сырая мерзость осени тяжким гнетом навалилась на него.

Дрожа, он заперся в своем углу и наглотался снотворных, чтобы уснуть покрепче.

* * *

На следующий день отвращение мучило его по-прежнему. Проведя занятия, Жан Кальме пришел домой и сел отвечать на многочисленные письма с соболезнованиями, которые вот уже неделю стыли на его бюро. \"… Глубоко тронут вашим сочувствием… благодарю за ваше участие… \" Он бездумно, машинально выстраивал дежурные фразы, представляя себе при этом лица адресатов — коллег, бывших учеников, товарищей по университету: между ним и его письмом вставала целая вереница иронических судей, с усмешкой оценивающих убогие клише по мере того, как те ложились на бумагу. Более того, страх и сомнения одолевали его все сильнее, пока он вскрывал конверты с траурной каймой, читал грустные послания и отвечал на них. Он благодарил людей, написавших ему по случаю кончины отца. Но тот призрак — вчера, на площади Палюд… Впрямь ли доктор был мертв? Все утро Жан Кальме ругал себя за дурацкую веру в привидения. Просто он тогда размяк, поддался глупой, обманчивой надежде на счастье, за что судьба и наказала его тем страшным призраком, той нелепой галлюцинацией. На языке остался горький привкус снотворных, на сердце — тяжкие угрызения совести, чувство вины, не затихавшее все утро, и он твердо решил не поддаваться больше своим фантазиям. Доктор, бродящий по городу, — какая чушь! Только такой психопат и слабак, как он, мог запаниковать от смутного сходства какого-то прохожего с отцом. Жан Кальме ругал себя последними словами. Но к вечеру ему опять стало казаться, что все не так-то просто. Унылое беспокойство точило его душу. \"… С тех пор как Ваш отец скончался, мой дорогой Жан… \" Гневно отшвырнув последнее письмо, он достал из портфеля медицинский трактат, который нынче, убедившись, что его никто не видит, тайком унес из гимназической библиотеки.

Он открыл его на странице 215 и с пристальным вниманием перечел статью, которую ранее наспех пробежал глазами среди библиотечных полок. Она носила заголовок «Признаки смерти». Теперь Жан Кальме изучал каждое слово:

\"Помимо остановки дыхания, имеются следующие признаки смерти:

1. Отсутствие сердцебиения.

2. Отсутствие глазных рефлексов, помутнение зрачков.

3. Снижение температуры тела; при температуре ниже 20 градусов смерть очевидна.

4. Появление трупной окоченелости.

5. Появление трупных пятен красновато-синего цвета на мягких тканях тела.

6. Трупное разложение\".

Жан Кальме тут же устыдился своего поступка: зачем он стащил эту идиотскую книжонку? Какое глупое ребячество! Он вспомнил, как боязливо оглядывался, судорожно запихивая трактат в приоткрытый портфель… Его отец умер 17 сентября. 20 числа того же месяца тело сожгли в крематории. А до этого, в первые же минуты после кончины, доктор Гросс, вероятно, составил свидетельство о смерти, предварительно констатировав эту славную смерть, эту надежную смерть, из которой никто еще никогда не возвращался. Жан Кальме попытался представить себе красные и синие трупные пятна. \"На мягких тканях… \" Багровые пролежни на толстых белых ляжках, словно штукатурка под мрамор. Жан Кальме с отвращением подумал о горгонцоле, этом бледном сыре с синеватыми прожилками — ни дать ни взять окоченелая человеческая плоть с застывшей кровью в венах, с омерзительными фиолетовыми синяками в паху и на коленях. Кстати, о коленях! Жану Кальме вспомнилась одна подробность, которую обычно рассказывали все, кто побывал в крематории: коленные суставы не сгорали в пламени, и служитель, собиравший лопаточкой пепел в холщовый мешочек, бросал туда же и сохранившиеся косточки, — эдакий мрачный рожок с игральными костями. Какая ребяческая аналогия! Но все же она развлекла Жана Кальме, заставив его на минуту позабыть о тоске, сжимавшей горло. Его мысли обратились к углям святого Лаврентия, к кострам инквизиции, к печам Освенцима. «Нет, это хорошо! — думал Жан Кальме. — Это действительно кардинальное решение проблемы. Схватите еретика, бейте его, заключайте в темницу, штрафуйте, проклинайте, снова мучьте — он все равно будет упорствовать, он все равно будет твердить свое! Но сожгите его — и он умолкнет навсегда. Огонь лишает всего, вплоть до телесной формы. Огонь, великий очиститель! И вот еретик превратился в щепотку пепла — хочешь, брось его в реку, хочешь, развей по ветру. И никто уже не вспомнит о нем», — удовлетворенно подумал Жан Кальме, тут же, впрочем, осознав всю глубину своей ошибки. Совсем напротив!

— признался он себе с горькой иронией. Чем страшнее казнь, тем громче взывает к живым пепел. И его не принудишь к молчанию. Кресты инквизиции, костры святого Иоанна, груды туфель и золотых зубов Освенцима — все это возглашает победу над злодейством. Пепел вечно жив, он обличает, он зовет к мести, он становится знаменем борьбы с убийцами. Пепел сожженного святого сильнее, чем угли его палачей. Те, кого пожрало пламя, возвращаются и берут слово. А тела, испепеленные огнем… Жан Кальме содрогнулся, представив себе отца в печи крематория Монтуа: плоть доктора лопается от невыносимого жара, раскрывается, извергает жир и влагу, в зияющих трещинах шипит, испаряясь, пот, тело долго корчится в огне и наконец рассыпается в глубине печи, превратившись в жуткий холмик из пылающих костей и липких внутренностей, а потом в кучку тлеющих углей, которые медленно тают, оставляя после себя лишь тонкий слой серой пыли в темном жерле топки, на колосниках, что холодеют вместе с прахом, сокращаясь и потрескивая… Печаль овеяла душу Жана Кальме. Он устал от угрызений совести, от страхов, сердце его горестно сжималось, все тело ломило так, словно ему перебили хребет, — он едва сидел за своим столом, заваленным книгами и тетрадками учеников. Настольная лампа отбрасывала двойной свет — белый книзу, оранжевый кверху, к полкам с книгами и гравюрами его кабинета. Кабинет! Еще одно словечко, подхваченное им в Лютри, как подхватывают заразную болезнь. «Папа у себя в кабинете… Папа зовет тебя в свой кабинет. Поторопись, Жан! Ну, чего ты копаешься, папа ждет тебя в кабинете!» И нужно было все бросить и бежать со всех ног, подняться по звонким ступеням и открыть дверь «пещеры», где доктор, еще более красный от света лампы, восседал среди своих карточек и папок, отбрасывая гигантскую тень на книжный шкаф. И его голос. С первой же минуты враждебный, агрессивный тон, может быть, оттого, что доктор был слишком занят работой, чтобы следить за нюансами, чтобы объясняться, чтобы выслушивать другого, да и зачем, если ему все равно подчинятся. Жан Кальме вспоминал свое унижение; вот он стоит перед отцом, мечтая лишь об одном — как бы поскорее улизнуть, но куда там, приходится выслушивать приказы, терпеть гневные тирады, сальные шутки, жирный смех, всю эту мощную, собранную в одном человеке силу, которая наводила ужас, как гроза над головой. Бесцеремонный, хозяйский тон. Глаза, прожигающие насквозь. Поток слов, одно оскорбительней другого:

— Кретин, дурак набитый, ты ни на что путное не годен! Я работаю день и ночь, гну спину на вас на всех, и на тебя в частности, ради твоего учения, ради твоих удовольствий, и что же я получаю в благодарность — твою унылую рожу? Мямля, размазня ты эдакая!

Если бы ты хоть учился как положено! Да нет, куда там! Месье откладывает свои экзамены, прогуливает семинары и просиживает штаны во всех кафе Ситэ. Да еще пьянствует там вдобавок. И с кем, я вас спрашиваю? С такими же бездельниками, как он сам, со всякими паразитами, неудачниками и болтунами. Хорошенькая компания, ничего не скажешь! А что же твои учебники, твои лекции, твоя хваленая латынь? Пшик! Вместо занятий месье гуляет напропалую, месье разглагольствует в кафе, месье кропает стишки. А я что делаю в это время? Я работаю, как проклятый, я вкалываю, я тружусь, да, да, сударь мой! Я бегаю по больным, там оперирую, тут консультирую, да еще изволь возиться с бумажками, заполнять эти чертовы медицинские страховки и прочее, вздохнуть некогда, ем наспех, сплю стоя, занят днем и ночью, всю жизнь кладу на тебя, да, да, мой бедный Бенжамен, я сказал и еще сто раз повторю: я всю жизнь кладу на тебя, так и запомни!

Громовой разъяренный голос наполнял кабинет. Ужасные голубые глаза на багровом лице метали молнии. Плечи доктора возмущенно вздымались, его мучил кашель, он пыхтел, хрипел, задыхался от ярости. Вжав голову в плечи, беспомощно уронив руки, Жан Кальме с отчаянием взирал на своего разъяренного повелителя. Что ему ответить? Вот это-то и было самое тягостное: отец действовал на него парализующе. Как хотелось крикнуть: «Да ведь ты ошибаешься, я тебя люблю! Мне очень нравятся мои занятия. Я страстно увлекаюсь латинскими авторами. Я так благодарен тебе за то, что твоими трудами мне легко и приятно учиться!» Но он был не в силах вымолвить хоть слово и стоял с унылым видом провинившегося тупицы-двоечника, отчего доктор раздражался и багровел еще сильнее. И как ни силился Жан Кальме, он не мог преодолеть эту кошмарную немоту, выговориться, поведать отцу всю горечь своего одиночества и растерянности; не мог броситься ему на шею, обнять, заплакать, уткнувшись в это крепкое плечо, прижавшись к этой колючей щеке, как прежде, в детстве, когда жесткая отцовская щетина царапала ему кожу, а зычный голос отдавался в ухе, приникшем к горлу доктора…

— А теперь убирайся прочь, болван! Ты так же глуп, как твои братья и сестрицы. Подумать только, я дожил до пятидесяти восьми лет и мне не на кого опереться в этом доме!

Пятьдесят восемь лет. Старик. А впрочем… Жан Кальме с острым стыдом вспомнил ту грязную историю с Лилианой. Лилиана из Подекса, хорошенькая девушка, даже, можно сказать, красивая, с большими карими глазами, густыми волосами, забранными в «конский хвост», высокая, статная, свежая; ее упругая грудь заманчиво колыхалась в лифчике под полотняной блузкой. Семнадцать лет. Чуточку вульгарна, да и что тут удивительного — ее отец был чернорабочим, семья с пятью или шестью детишками ютилась в рыбачьей хижине.

Лилиана была без работы. Нашла место подсобницы в магазине, но через два месяца ушла оттуда. Она слонялась по пляжу Лютри, пила кока-колу и курила сигареты на террасе «Отель де Риваж». Там-то Жан Кальме и увидел ее, смешливую, соблазнительную, без гроша в кармане, — и они начали встречаться. Каждый день того длинного летнего месяца они ходили вместе на пляж, плавали, брали напрокат лодку, гребли целыми часами, уплывая чуть ли не за горизонт и спокойно возвращаясь к причалу. Лилиана смеялась, загорала, расцветала.

Жан Кальме не осмеливался коснуться ее грудей; торопливо чмокнув ее у двери, он уходил и с нарастающим нетерпением ждал завтрашней встречи. А Лилиана по-прежнему нуждалась в деньгах. В конце лета ее родители потребовали, чтобы она вернулась в магазин либо шла работать на газовый завод. Жан Кальме не хотел расставаться с ней, и ему пришла в голову одна мысль. Отец постоянно жаловался на одолевшую его писанину: заполнение медицинских страховок отнимало массу времени, а старая служанка уже не справлялась со своими обязанностями в приемной. Что, если доктору взять на работу Лилиану? И доктор, в кои-то веки, с удовольствием принял его предложение. 30 августа Лилиана заступила на службу в «Тополях».

И сразу же все круто изменилось. Уже на первой неделе работы она отказалась встретиться с Жаном Кальме в четверг, хотя в этот день кабинет был закрыт, и юноша грустно бродил вокруг ее дома, среди куч песка и цемента, рядом с портом, под нещадно палившим солнцем.

К семи часам вечера он наконец увидел Лилиану, возвращавшуюся домой, и бросился к ней, но она живо проскочила мимо него в коридор и почти побежала, хотя он кричал ей:

— Лилиана, Лилиана, подожди меня!

Все же она обернулась, и он встретил ее взгляд, печальный и пристыженный. Но это он осознал много позже, перебирая в памяти все их мимолетные встречи, гримаски, взгляды и умолчания Лилианы. А тогда…

— Лилиана!

В ответ молчание. И эти глаза. Жалость и сожаление во взгляде. Входная дверь осталась распахнутой, и вечернее солнце залило прохладный коридор. Лилиана стоит на ступеньке в волнах безжалостно яркого света, ее грудь колышется под полотном блузки, загорелые голые ноги блестят… Отвернувшись, она исчезает в тени, и Жан Кальме слышит, как она взбегает по лестнице. Хлопает дверь. Кошмар. Он выходит на жаркую улицу, ничего не видя вокруг — слезы застилают ему глаза, — и бредет берегом озера обратно в «Тополя».

В последующие дни она все так же упорно избегала его. В «Тополях» он сталкивался с ней по утрам на пороге дома или в передней; иногда ее голова внезапно появлялась в одном из окон приемной или кабинета доктора, когда Жан Кальме безуспешно пытался читать, сидя в саду; боязливо взглянув на него, девушка неловко кивала, окно тотчас затворялось, и Лилиана исчезала за поблескивающими стеклами. Так прошел месяц. Месяц отчаяния, месяц.сомнений и терзаний. Жан Кальме утратил сон и аппетит. Замечая Лилиану в глубине коридора, он, в свой черед, старался укрыться за поворотом, как будто стыдился собственной неуклюжести, не позволявшей ему смело подойти к ней. Он прятался от Лилианы. Он жестоко страдал. Но страдание это стало еще острее и глубже, когда он наконец узнал мерзкую правду.

Это случилось погожим осенним днем. Близился вечер, прием больных должен был закончиться, а Жану Кальме понадобился словарь, стоявший в кабинете доктора. Спустившись на первый этаж, он осторожно постучал — дважды, как всегда, — в дверь, подождал несколько секунд, затем вошел. Смотровая комната была пуста. Он рассеянно прошел по коридору, толкнул дверь кабинета, и его словно громом ударило: Лилиана с обнаженной грудью прильнула к доктору, который жадно целовал ее в губы. Плечи, торс, голые груди Лилианы матово поблескивали в закатном солнце; она испуганно обернулась, и Жан Кальме впервые увидел соски тяжелых упругих грудей девушки. Доктор дышал хрипло, со свистом. Никто не шевелился.

В гробовой тишине пролетело несколько мгновений. Потом Жан Кальме отступил на шаг и прикрыл дверь. У него кружилась голова. Секунда. Две секунды.

— Дерьмо! — взревел доктор за дверью.

Жан Кальме бросился наверх, заперся в своей комнате и рухнул на стул. С тех пор прошло двадцать лет. Ему тогда было девятнадцать, и он должен был перейти на второй семестр филологического факультета. Двадцать лет… а стыд, печаль и чувство унижения до сих пор так и не угасли. Он вспоминал, как недвижно скорчился тогда на стуле, не в силах говорить или плакать. Лилиана… обнаженная, в ослепительном солнечном свете. И его отец, красный, хрипящий, гневный. И он сам, раздавленный душевной болью. Но почему, почему Лилиана так легко уступила этому мерзавцу? Этого он никогда не узнал. Он встретил ее несколько дней спустя и на сей раз не осмелился улизнуть. Они прошли метров сто по берегу озера.

Жан Кальме был натянут, как струна. Наконец он спросил:

— Лилиана , ты спала с ним?

До сих пор у него в ушах звучит вульгарный тон ее ответа:

— Ну еще бы, он же меня и распечатал. Когда-нибудь это должно было случиться, верно?

Он любил ее. Ей было семнадцать лет. Ему девятнадцать. И вот теперь она женщина.

А он остался девственником, раненным в самое сердце, запуганным и даже не находившим слов, чтобы хоть как-то выразить свое отчаяние. И в то же время он с новым, острым любопытством разглядывал ее — сочный рот с крупными зубами, кудрявая прядь над большими смелыми глазами, бронзовая шея в вырезе блузки, где тяжело колыхалась грудь… За ее спиной, в озере, ослепительно сверкало вечернее солнце, пунцовые облака в золотой кромке повисли над водой, белые катерки распускали веера пены вдали, у зеленых склонов Савойи.

Кто же вершит наши судьбы? Кто торжествует посреди красоты этого мира? Отчего ему суждено испить горький яд тоски в праздничном сиянии этого заката? Лилиана была женщиной, и доктор был ее любовником. Его родной отец. Жан Кальме вонзил ногти в ладони. Его родной отец впивался поцелуем в этот рот. Вдыхал аромат этой шеи. Тискал эти груди с розовыми сосками. Раскидывал эти загорелые ноги. Внедрялся в это лоно. Хозяин взял свое.

Поимел. И это продолжалось. И все склонялись перед ним. Все уступали. Он был здесь царь и бог. Он питался их поклонением. И он возжелал эту свежую плоть как естественную дань своему могуществу. Эта девочка принадлежала ему. Она изгибалась в его объятиях. Она стонала в тисках его рук, задыхалась под напором его несокрушимой силы. Он был Отец, он был Хозяин. Он вершил закон! Пятьдесят восемь лет. И семнадцать. А закон… Однако Жан Кальме тотчас отбросил мысль о каре за совращение несовершеннолетней: доктор не развращал, не соблазнял эту девушку. Он просто использовал свое право. И кто посмел бы остановить его?! Жан и сам покорялся этой властной силе, стыдясь своей покорности, проклиная ее, но все-таки склоняясь перед могуществом отца… Да, чудесный вечер. Зеленая Савойя, небо, отразившееся в расплавленном золоте озера, а здесь, перед ним, Лилиана, которая теперь глядит на него с какой-то непонятной нежностью, как будто все еще возможно, как будто их встречи могут начаться вновь. Как будто сын после отца, в свой черед, мог броситься на эту добычу, на это свежее мясо. Жану Кальме тотчас стало больно от этого мерзкого слова. Мясо… Кто мог произносить такие отвратительные вещи? Ну, разумеется, отец, он же помнил, как доктор бесцеремонно ощупывал чужие тела, месил дряблую плоть по утрам, в затхлых тесных квартирках, выйдя из громыхающего лифта или поднявшись по черной лестнице; а бедняги униженно, слезно молили повелителя дать им пожить еще чуточку. И в этот момент Жана Кальме постигло нечто вроде озарения, догадки, столь же непреложной, как его одиночество: они, пациенты, тоже любили отца. Они его почитали на свой, особый лад. Доктор ведь был щедр. Он целиком посвящал себя больным. Прибегал к ним по первому зову. Вдумчиво изучал симптомы. Боролся за более выгодные медицинские страховки. Помогал организовать похороны. Следовал за гробом усопшего. Произносил речь у могилы. Он нес к их затхлым постелям шум жизни, веселье жизни, все пестрое разнообразие жизни, бурлящей за окнами. И Лилиана тоже сдалась перед этим всесокрушающим обаянием жизненной силы доктора. Куда уж там Жану, этому хилому карлику! Лилиана, с ее нежным и страстным, с ее непонятным естеством… Отец-чернорабочий. Мать-чернорабочая. Куча братьев и сестер в одной комнате с нею. И какое будущее ее ждало? Что ей дал бы союз с запуганным студентом-невротиком?

Теперь Жан Кальме смотрел на Лилиану с ласковым сочувствием. Они стали братом и сестрой — эта милая, податливая душа и он. Они претерпели одинаковое грязное насилие. Со стороны тирана. Но разве невозможно выплыть на поверхность, вновь найти друг друга, разорвать этот адский круг? Когда-нибудь избавление придет и к ним. Доктор умрет. И обретет свое истинное царствие. Но царствие мое не в мире сем. Жан Кальме внезапно испытал незнакомое доселе чувство освобождения, легкости, открытости; гнев его бесследно испарился. Ревновал ли он?

Нет, ревностью ему суждено будет упиваться позже, он знал это. А пока он упрятывал ее в глубь памяти, как застарелый страх. Небо из багряного становилось золотисто-пепельным.

Озеро сменило цвет расплавленной бронзы на мягкий янтарный. Франция, на другом берегу, принимала красновато-коричневые оттенки осени, палой листвы, беличьей шубки. Из стоков бухты Лютри поднимался тошнотворно-сладковатый и странно умиротворяющий запах рыбы.

К берегу подходила лодка. На причале суетились люди. Объявить войну? Девушка с сочным, соблазнительным телом беспокойно заглядывала ему в глаза:

— Послушай, Жан, рано или поздно это должно было…

У него не хватило терпения дождаться конца фразы. Отвернувшись, он побежал прочь со всех ног; он мчался по сыпучему гравию дамбы, в сандалиях у него скрипел песок — последнее напоминание об ушедшем лете. Лилиана! Лето! И Жан Кальме бросился, как безумный, в теплый вечерний туман.

Вот о чем он вспоминал, сидя за большим столом с множеством книг и карточек, в самом сердце этой населенной призраками ночи. Он провел рукой по шее: отросшая щетина уже колола пальцы. Как на лице у трупа… Эх ты, Жан Кальме, бедолага! А впрочем, все хорошо. Он встал, тщательно проверил задвижки на дверях и окнах, выключил электричество, почистил зубы, побрился, принял душ и снова подошел к книжным полкам. Открыл томик Бодлера, изданный в «Плеядах», захлопнул его, выпил стакан «Контрексевиля», найдя его безвкусным, как сама жизнь, снова достал Бодлера, полистал его и нашел фотографию студии Надара, где саркастически сжатые губы поэта таили в себе безжалостную насмешку; продекламировал два стиха из «Осенней песни», вздрогнул, погасил лампу, проветрил комнату в темноте и услышал, как две или три машины с грохотом промчались мимо дурацких садов, где дурацкие животные, вроде того ежа, и такие же ничтожные, как он сам, ловили последние частицы кислорода в сыром городском воздухе.

* * *

Церемония захоронения праха состоялась в пятницу 20 октября, в середине дня. Осеннее солнце расцвечивало кладбище желтоватыми бликами, и лиловые пучки вереска выглядели на этом фоне грязноватыми пятнами, напоминавшими мазки засохшей крови на кремовых простынях. Жан Кальме встретился с матерью перед крематорием; она стояла в своем черном каракулевом манто, бледная, поникшая, в окружении его братьев и сестер. Ровно в четыре часа представитель похоронного бюро, с черной шляпой в руке, повел их по центральной аллее, заставленной крестами и вычурными памятниками; на пороге часовни их поджидал служащий крематория, также весь в черном с головы до ног.

Оба они отдали поклон вдове, пожали ей руку и со скорбным видом поздоровались с детьми.

— У вас ниша номер сто пятьдесят семь, — сказал служащий. — Урна установлена сегодня утром. Согласно обычаю, прах был помещен туда в отсутствие семьи. Разумеется, вы можете увидеть ее тотчас же. Благоволите следовать за мной…

Маленькая процессия двинулась по кладбищенским аллеям, взобралась по лестнице, обсаженной буксом, свернула, прошла между могилами и кустами и, наконец, очутилась перед колумбарием, чьи решетчатые двери были открыты настежь.

— Прошу вас, входите, мадам, — сказал служащий, указывая своей черной шляпой путь в сводчатом коридоре.

Этьен взял мать под руку, и все вошли в небольшой зал. Дневной свет скупо сочился внутрь сквозь крошечные узкие оконца под сводчатым потолком. Жан Кальме огляделся: все стены были разделены на сотни пронумерованных ниш с трудно определимой глубиной. Одна из них, на высоте человеческого роста, была задернута черной занавесочкой с серебряной каймой; над ней стоял номер 157, и члены семьи указывали ее друг другу, кто взглядом, кто пальцем. Затем установилось молчание, все замерли. Оба служителя встали у стены с означенной нишей. Первый с мягкой скорбью еще раз выразил соболезнования семье от имени похоронного бюро. Затем он вынул из кармана бумагу, прочитал вслух муниципальные правила хранения праха в колумбарии и, сложив листок, отступил на шаг с видом печального смирения.

Теперь настал черед служителя колумбария; подойдя к черному занавесу, он медленным торжественным жестом открыл нишу доктора: взорам присутствующих явилась мраморная урна — великолепная, отполированная, мягко блестевшая в полутьме, и все члены маленькой группы смогли прочесть надпись, сделанную прописными буквами из светлой бронзы:



ДОКТОР ПОЛЬ КАЛЬМЕ



1894 — 1972



Жан Кальме вздрогнул. Так вот оно — жилище отца на ближайшие двадцать пять лет. И все эти годы доктор будет смирно лежать под печальными сводами колумбария. Смирно ли?

Урна была наверняка закреплена в нише. Однако служащий, взобравшись на стремянку, взял тяжелую вазу обеими руками, поднес ее к госпоже Кальме и приподнял крышку:

— Посмотрите, мадам. Мы весьма тщательно выполняем свою работу. Прах вашего супруга будет находиться здесь столько, сколько вы пожелаете. В любой момент вы сможете продлить наш договор самым обычным письмом за вашей подписью, отправив его в муниципальное бюро.

Затем он предъявил урну другим членам семьи; одни просто касались ее, другие заглядывали в зияющее отверстие. Жан Кальме с ужасом отшатнулся, когда очередь дошла до него; служитель как-то странно взглянул на него и пошел ставить урну на место.

Наконец они вышли. Снаружи было холодно. Солнце кровавым шаром висело у горизонта, над тысячами багровых могил. Вскоре семейство уже сидело в кафе «Покой», за столом с бутылкой белого вина и чаем, в компании обоих представителей похоронных служб; в кафе было множество людей в трауре, и Жан Кальме пристально наблюдал шумную комедию скорби, которой предавались душой и телом родственники несчастных усопших, только что сброшенных в яму или сожженных в тысячеградусном пламени печи. Он не стал провожать сестер и братьев в «Тополя», куда его мать пригласила детей на ужин. Он ушел, стыдясь того, что покидает родных слишком рано при столь грустных обстоятельствах, но в то же время с величайшим удовольствием шагая в одиночестве по городским улицам.

* * *

В этот час шумные группы мальчиков и девочек спускаются с вершины лозаннского холма, где расположены школы и университет, и бегут на вокзал, чтобы разъехаться по всему кантону. «До чего же они красивы!» — думает Жан Кальме, остановившись на улице Бург и глядя на радостно вопящих подростков, загорелых, гибких, сильных. Они спешат на станцию, громко переговариваясь между собой. При виде их юного великолепия у него пресекается дыхание. Но он счастлив созерцанием этой орды: стройные, светловолосые, с пышными гривами или косами, заплетенными, как у кельтов, с глазами цвета ручья, дети мчатся по улицам, галдя и смеясь; груди девушек колышутся под кожаными куртками или длинными кисейными платьями ярких фиолетовых и оранжевых расцветок, и, хотя осень только началась, многие уже надели высокие сапоги, придающие им вид необузданных безжалостных захватчиков.

Странное возбуждение охватило Жана Кальме. Всем своим существом он впитывал молодую силу юношей и щедрую податливость девушек. Эти мальчишки, «косившие» под партизан или Клинта Иствуда, эти великолепные сгустки энергии и здоровья, «упакованные» в кожимитовые куртки и сочно-синие «Ливайсы», внушали Жану Кальме горячую симпатию, исцелявшую его от чопорных правил Лютри, от погребальных комедий крематория. Как далеки они были от удушающей атмосферы его семьи! Их пестрое тряпье дерзко противоречило благодушному величию доктора. Что ж, пусть бегут, пусть своевольничают, пусть протестуют, пусть разнесут все вдребезги — и мерзкие семейные устои, и авторитет патриархов, и гнет тиранов, и власть зажравшихся дураков, которые веками парализуют нашу волю. Ярость подступила к горлу Жана Кальме, сотрясла все его тело. Но она тут же сменилась улыбкой: поток молодых людей не иссякал, они шли мимо него сотнями, по трое, по четверо; распахнутые пальто обнажали длинные ноги в потертых джинсах, узкие бедра, тонкие талии, обвешанные латунными и серебряными цепочками.

Они мстили за него, эти юные варвары! Уж им-то не придет в голову дрожать перед отцами или учителями. Особенно поражало Жана Кальме несокрушимое здоровье ребят; он восхищенно любовался их стройными телами, золотистой матовой кожей, ясными глазами. Точно так же его зачаровывали собственные ученики: их красота, их бодрая, веселая звериная энергия на каждом уроке оказывали на него таинственно-благотворное действие. Они непрерывно двигались. Они сморкались в бумажные платки и швыряли их под парты. Они то и дело прокашливались и беззастенчиво чесались. Они с дикими воплями носились по школьному двору. Они организовывали демонстрации по любому поводу — за мир во Вьетнаме, против израильских рейдов в Иордании, за сексуальную свободу, против Голды Меир и Никсона, в знак протеста против смерти Амилькара Кабрала. Они под проливным дождем распространяли листовки, размноженные на ротаторе, носили по улицам противоатомные лозунги в ледяной холод, скандировали экуменические призывы под снегопадом, а потом сражались в снежки, горстями совали талый снег друг другу в лицо и за шиворот, прибегали в класс и валились на парты, как веселые усталые щенята.

Жан Кальме улыбался, сам того не замечая. Поток молодых людей по-прежнему катился мимо него, золотые и красные огни витрин играли бликами на их волосах и зубах, на пряжках ремней и блестящей мишуре украшений. Жана Кальме переполнял восторг. Всем своим существом он впитывал жаркое тепло, исходившее от этих юношей и девушек. Их кровь словно переливалась в его жилы пьянящим любовным напитком. Он был взбудоражен до предела.

Он начал смеяться. Их глаза воспламенили его собственный взгляд. Их дыхание наполнило его легкие. В юношах бурлили, искали выхода жизненные соки. Девушки исходили чудесной влагой. И Жан Кальме упивался, питался, вдохновлялся животворной силой этого буйного племени. Он вспоминал себя в классе, после урока, когда ученики тесной гурьбой собирались вокруг кафедры, одолевая его вопросами, а потом сопровождали в кафе «Епархия», где вся компания проводила перемены за кофе и рогаликами, среди шума и гвалта; затем ребята вместе с Жаном Кальме возвращались в гимназию, провожая его до самой учительской, куда он заходил как можно реже, лишь по необходимости, стараясь избегать общества коллег, которых не уважал и рассматривал как надсмотрщиков, состоявших, в свою очередь, под отцовским попечением главного надсмотрщика — директора; он боялся встреч с этим человеком. При виде его Жан Кальме неизменно чувствовал себя виноватым, уличенным преступником… Зато мальчишки и девчонки из его класса, беззаботные, жизнерадостные, исцеляли его от тайных страхов, делились своей юной победной силой.

Семь часов.

Долго еще Жан Кальме стоял на этом тротуаре, восторгаясь и мечтая. Поток молодежи мало-помалу редел, оживление сменялось солидной тишиной богатой буржуазной улицы, где вновь царили модные лавки и сверкающие ювелирные витрины. Наконец Жан Кальме очнулся и пошел в «Сити», где съел пиццу, выпил кьянти и спокойно посидел за газетами. В одиночестве? О, нет! Шествие красивых детей все еще грело его душу. А урна была официально, муниципально, законопослушно и надежно укрыта за крепкой решеткой колумбария.

Так что, в конечном счете, порядок восторжествовал, и теперь можно привыкать к новой, счастливой и спокойной жизни. Зима обещала быть мягкой и долгой. Жану Кальме представилась лиса или ласка — дикий, непокорный зверек в глубине своей теплой норы, под толстым покровом снега, что падает и падает на дома и деревья. В долинах задымили печные трубы.

Небо над холмами стало черным, по заледенелой улице промчалась машина… Зима, далекая от людских терзаний, шла своим ходом. Однако, позвольте, какая зима? Сейчас всего лишь октябрь, осенний день, который навсегда избавил Жана Кальме от мучительного плена. Он вслушивался в голоса этой медной осени с ее мокрыми рытвинами, с ее гниющей листвой и готовностью исчезнуть в великом белом покое. Скоро зима оголит и разорит здешний край, где полчища озябших птиц, филины и совы, а также олени, кабаны, барсуки, словом, все выжившие звери стародавних времен, до сих пор обитающие в лесных чащобах, говорили с ним на своем хитроумном языке. На языке райских кущ! Жан Кальме явственно слышал, как они роют землю, кто лапами, кто копытами, кто рылом, готовя себе укрытие на зиму.

Он видел, как птичьи коготки ухватывают веточки для гнезд, а клювы выдирают шерстинки из спин напуганных мулов. Легкие султаны дымков колыхались над печными трубами, над кронами вековых деревьев.

* * *

Каждое утро Жан Кальме колебался в выборе между двумя своими бритвами — электрической и «жиллет». Если он чувствовал себя неважно или нервничал, он пользовался электрической, избавлявшей от водных процедур, что было дополнительным преимуществом.

Зато, чувствуя прилив энергии, он брал «жиллет». Со дня установки урны в колумбарии он решил покончить с этими метаниями и всегда естественно пользоваться опасным лезвием.

Слишком долго он боялся этой остро заточенной бритвы. «Жиллет» наводила на него робость, и он прятал ее подальше с глаз, в голубой футляр. Однако теперь, приняв решение и стойко держась его, нужно было действовать крайне осторожно: бритва по-прежнему обладала явно опасными свойствами и сохранила, как ни прискорбно, способность оживлять воспоминания. При виде этого предмета, при малейшем контакте с ним тотчас возникали призраки былого, и главный из них сотрясал ванную, квартиру и, что самое печальное, рассудок Жана Кальме своим ужасным разъяренным голосом. В детстве Жан Кальме сотни раз наблюдал за брившимся отцом. Он садился на скамеечку, в двух-трех шагах от доктора, и ему никогда не надоедало следить, как тот намыливает себе лицо уверенными круговыми движениями, превращая его в пышную белую маску. Часто доктор оборачивался и в шутку клал мазок пены на нос Жана Кальме, который старался елико возможно дольше сохранить на коже эту душистую белую нашлепку. Затем следовала процедура правки бритвы с помощью маленького точильного станка, закрепленного в плоской железной коробке; после этого начиналась собственно церемония бритья. И тотчас же доктор устраивал из нее целую драму. Он гримасничал, изображая боль, оттягивал рот в сторону двумя пальцами левой руки, постанывал, подступаясь к подбородку, а если ему случалось обрезаться, что бывало довольно часто по причине спешки и возбуждения, он предъявлял окровавленный ватный тампон Жану Кальме и, наклонясь к нему, давал потрогать ранку, откуда еще сочилась тоненькая алая струйка, растекавшаяся по смуглой шее причудливыми ручейками. В таких случаях доктор плакал, кричал, задыхался, изображал жгучее страдание, и, хотя эта сцена давно уже стала неотъемлемой частью отношений сына и отца, мальчик всякий раз остро переживал случившееся и весь день ходил под впечатлением трагикомического отчаяния доктора. Достигнув возраста бритья, он попросил родителей купить ему «жиллет», в точности похожий на отцовский. С такой же серебряной ручкой! В таком же голубом футляре! И вот нынче утром он мрачно созерцал эту голубую коробку, где притаился священный предмет. Открыл ее: бритва поблескивала на синем шелке. Серебряная рукоятка слегка потемнела. Взяв ее в левую руку, он повернул правой круглый винтик на конце рукоятки; выдвинулось обоюдоострое лезвие, синевато-стальное, со сверкающим краем, который заблестит еще ярче через несколько минут, когда он отточит его на специальной кожаной пластинке. Жан Кальме приподнял лезвие; оно мерцало в его пальцах, холодное, зловеще-синее, как ночной кошмар. Он поднес его к окну: казалось, эта тонкая стальная полоска живет своей собственной, особой и затаенной жизнью.

Страшной, безжалостной жизнью. Жан Кальме глядел на лезвие еще несколько секунд, затем тщательно наточил его и благоговейно вставил на место, в бритву.

Суббота, 21 октября: последние утренние занятия перед осенними каникулами. Конец октября обещал быть погожим. Значит, его ждут прогулки, пейзажи, мечтательное забытье на затерянных тропинках. Жан Кальме решил часто подниматься в Жора, в его леса и на альпийские луга. Там он будет читать и делать выписки из книг, готовясь к предстоящим занятиям. Он спокойно побрился, вытер лезвие, уложил бритву в голубую коробочку; память встрепенулась и выдала ему явственный образ отца.

Солнце сияло вовсю, воздух был чист и прохладен, деревья в парке пылали на голубом заднике неба. Жан Кальме любил эти утренние часы. Город был тщательно прибран. Полчища воробьев шумно атаковали тротуары; неумолчный птичий щебет ворвался в его машину с опущенным стеклом, стоявшую у светофора, как веселое детское обещание. За собором золотились кроны дубов в роще Совабелена, дымки местных заводиков вертикально тянулись к шелковистому небосводу, совсем как на гравюрах прошлого века с пейзажами Лозанны в затейливых рамочках, какие продаются в антикварных лавках Ситэ. Группа развеселых жандармов вывалилась из казармы и с гоготом расселась по двум грузовикам. Однажды, рано утром, рабочие археологической службы разложили у подножия соборной башни, рядом со вскрытыми могилами, скелеты монахов-бургундов; фотографы с озабоченными минами принялись расставлять треножники и измерять расстояние до «объекта» под любопытными взглядами прохожих. Жан Кальме долго рассматривал оскал черепов, их пустые глазницы, зубы, которые студентка-практикантка очищала от песка осторожными движениями тоненькой кисточки. Ему объяснили, что захоронения относятся к началу средневековья: одно кладбище располагалось на вершине холма, и церковь построена прямо на могилах, второе — монастырское — на северо-восточном склоне; именно его сейчас раскапывали и фотографировали. Жан Кальме с каким-то тайным страхом нагнулся над скелетами: гляди-ка, совсем целенькие, и еще этот жуткий насмешливый оскал!.. Одна из его учениц сунула цветок герани в зияющий рот мертвеца. На мгновение белокурые косы маленькой бургундки коснулись останков святого, вернувшегося из небытия.

Жан Кальме поставил машину во дворе гимназии. На каменных скамьях стайками сидели мальчишки и девчонки. Раздался звонок. Жан Кальме шел по лестнице вместе со своим коллегой, преподавателем французского языка Франсуа Клерком. Он любил Франсуа Клерка за его независимый нрав, за то, что тот пишет и публикует стихи. На последней ступеньке Франсуа остановился и сказал:

— Хочешь, прогуляемся на будущей неделе? Можно съездить на твоей машине в Бруа, посидеть где-нибудь в кафе. Что ты об этом думаешь?

Спокойная, веселая улыбка Франсуа Клерка, прямой взгляд его серых глаз говорили: «Признайся, последнее время ты не в своей тарелке, такая прогулка будет тебе полезна, да и мне тоже». Они договорились созвониться, прошли бок о бок еще часть коридора, по которому теперь мчались опоздавшие ученики, и, обменявшись рукопожатием, расстались. Жан Кальме вошел в свой класс.

* * *

Они ехали в Бруа окольными дорогами, и Жана Кальме в который уже раз потрясла красота местной природы. Черные свечи елей высились среди рыжего великолепия дубов и осин. Луга розовели под бледным утренним солнцем. Стада кротких грузных коров неспешно передвигались по пастбищам, тихонько позвякивая боталами, как в детских стихах. Между холмами неожиданно возникали деревушки — острые шпили колоколен, приземистые шале под красными черепичными крышами, фермы, похожие на укрепленные замки; на дороге то и дело встречались тракторы с прицепами, везущие свеклу и картофель; туго набитые мешки стояли рядками, точно монахи на помосте. Водитель приветливо поднимал руку, ребятишки в передничках махали, кто косынкой, кто фуражкой. Тьерран, Молонден, Комбремон…Местность становилась все более холмистой и таинственной: дорога теперь шла через пустынные зеленые ущелья, густо заросшие темными елями, над которыми метались стаи дроздов. Жан Кальме любил такие безлюдные, овеянные легендой места, где ночами под оранжевой луной бегают заколдованные лисы. Он вел машину не торопясь; Франсуа и сам он, точно сговорившись, хранили молчание. Их зачаровал этот осенний пейзаж — трава, усеянная цветочками бессмертника и жемчужной росой, легкое марево, суетливые птицы, огненно-красная стена кустов, дорога, петляющая по колючему лесу, дымные костры на пригорках, где дорожные рабочие стоя пили пиво и по очереди со смехом потягивали одну сигарету.

Теперь машина спускалась к Бруа; река уже поблескивала за плакучими ивами, посреди широкой зеленой равнины. Горизонт скрывался за мерцающей дымкой тумана. Вода ходила серебристой рябью между камышами и поникшими косами ив; окружающий пейзаж лучился несмелой прохладной прелестью, которая опьяняла, возвышала душу Жана Кальме. Он наслаждался созерцанием дороги, реки и леса, укрытых флером тумана. Поставив машину под тополем, друзья подошли к берегу и сели. Полдень. Колокола ближайшей деревни зазвонили на все голоса. Жану Кальме представилась пляска медных языков на башнях, тесные булыжные площади перед каждой церковью, стрельчатые своды, едва различимые в полумраке, паперть, где умывается или мирно спит полосатая кошка.

Франсуа растянулся на низкой траве и закрыл глаза. Жан Кальме разглядывал его тонкое лицо с темной бородкой, обрамлявшей рот; оно постепенно принимало умиротворенное выражение покоя. В свою очередь он улегся на пригорке и сразу почувствовал спиной холод от земли; сухая жесткая трава царапала ему шею. Франсуа закурил. Он напевал какую-то мелодию. Жан Кальме тоже принялся насвистывать песенку; солнце растопило туман, и в голубом небе встали ослепительные склоны Фрибурга. Прикрыв на минуту глаза, Жан Кальме вслушивался в журчание вод Бруа. Этот веселый, звонкий голос реки то и дело прерывался, как будто вода замедляла свой бег и, отдохнув, снова торопилась вдаль, ласково омывая по пути травянистый берег, тихо бормоча что-то свое в ямах, промоинах и неровностях мокрой земли. Жан Кальме любил эту воду, как сестру: она текла в нем самом, она пересекала его, словно этот луг, уносила вдаль, к лесистым холмам, к пастбищам, к немецким городкам, к Рейну… Франсуа Клерк встрепенулся, сел, и друзья побеседовали еще с четверть часа на солнышке. Потом они проехали вдоль Бруа к Люсану и там зашли пообедать в кафе «Железнодорожное» — длинный, странно изогнутый зал, где посетителей обслуживала молодая, соблазнительного вида хозяйка, а вина разносила ее помощница, горластая француженка. За столиками сидели в основном клиенты-одиночки — коммивояжеры, вокзальные служащие в синих спецовках; рядом с баром расположилась шумная компания игроков в карты. Француженка величественно фланировала между столами, огрызаясь на посетителей и громко хохоча. Жан Кальме ел спокойно и со вкусом; вино было хорошее, жаркое благоухало тимьяном и лавровым листом, а веселая застольная беседа друзей придавала трапезе дополнительное очарование. Франсуа рассказывал глупую историю, приключившуюся недавно с одним из их коллег, который начал писать письма двум своим ученицам, неразлучным подружкам весьма игривого нрава; сначала его послания были вполне невинны, затем в них появились нескромные намеки и стишки, от раза к разу все более бесстыдные. Далее последовало несколько интимных свиданий за ужином, куда девчонки являлись весьма легко одетыми; в конце концов они стали хвастаться своими подвигами. Одноклассники, не любившие этого учителя, возмутились. Франсуа рассказал о расследовании, проведенном директором, и реакции учителя, получившего жестокий разнос. Один из его стишков ходил по рукам в гимназии; Франсуа с хохотом продекламировал его:



Не будьте жестокой, блондинка,

Не будьте коварной, брюнетка!..



Обе ученицы тоже смеялись над незадачливым ухажером. Однако директора эта история отнюдь не развеселила. Он затеял целое следствие, набросился на учителя с угрозами.

— Парень просто спятил со страху, — рассказывал Франсуа Клерк. — Он начал оправдываться, совсем заврался и вертелся, как уж на сковородке. Этот скандал случился на прошлой неделе. Вот увидишь, после каникул вся гимназия будет в курсе. Жалко мне этого дурака Верре. Фашист несчастный! С такой-то рожей бегать за девчонками!..

Верре и впрямь выглядел необычно: массивная, словно вросшая в плечи голова придавала ему вид огромной сплющенной жабы; серо-зеленые рубашки, в которых он щеголял, усиливали это сходство. Правда, его топорное лицо украшали большие печальные глаза, трогавшие сердце Жана Кальме. Говорили, будто Верре когда-то выгнали из интерната за педерастию.

Неужто это правда? О нем было известно только, что он женат на какой-то то ли австриячке, то ли немке, много его моложе. В своем шкафу в учительской он повесил вырезанную из «Штерна» фотографию Гудрун Эсслин, безжалостной террористки и любовницы Баадера.

Жесткое чувственное лицо под каской белокурых волос. Она занималась поджогами, «мочила» противников, «брала» банки. Разумеется, дочь пастора. Верре целую зиму был ее учителем в одном из лицеев Штутгарта. Ей было тогда семнадцать лет. Засим последовали дебоши, преступления, банда Баадера, взрывы гранат, шумная кампания в газетах…

Она ушла из его жизни. А Верре стал жить дальше с этой странной смесью гордыни и униженности, со своей жабьей физиономией и кургузыми брюками, своими патетическими вздохами и скорбными глазами; единственной его утехой были короткие набеги в «Епархию», где он сидел за рюмкой кирша, пытаясь развеять тоску и мечтая… о чем? Или о ком? О мокрушнице из группы Баадера? О юной пасторской дочке из Штутгарта, которую заставлял декламировать Ламартина? О мальчиках из ЛФВ <Лига французских волонтеров.>, с которыми уже не надеялся встретиться на равнинах Померании? О коротких штанишках и пижамках в дортуаре интерната? О двух смазливых кошечках, которые завлекли его, а потом, после истории с ужинами, бросили на произвол судьбы? Наверняка обо всем этом вместе, медленно проворачивая в голове мысли, как смакуют горечь ностальгии; не эта ли горечь заставляла его ронять широколобую голову на красную скатерть? Он боготворил все немецкое. Жан Кальме часто беседовал с ним о поэзии, и Верре со странным воодушевлением цитировал то Шиллера, то Гейне, то Клейста, то Юнгера. Однажды, встретившись довольно поздно вечером, они зашли в прокуренное кафе выпить пива, и Верре при виде совсем молоденькой девчонки и кавалера, который тащил ее за руку сквозь толпу, с сияющими глазами продекламировал Гете:



Du liebes Kind, komm, geh ink mir;

Gar schone Spiele spiel\' ich mit dir…



Дитя, оглянися, младенец, ко мне;

Веселого много в моей стороне…

(Пер. с нем. В. А. Жуковского)



Но тотчас же его лицо погасло, омрачилось тяжкой печалью, и Жан Кальме сочувственно, без обычного стеснения, коснулся квадратной руки своего коллеги.

… — Ты думаешь, он выдержит все это? — спросил Франсуа Клерк, отвлекая Жана от размышлений. — Он же совсем чокнутый.

— Мне кажется, он сам от этого страдает, — отвечал Жан Кальме, вспоминая скорбный взгляд Верре. — Этот тип обладает утонченной душой и очень одинок. Ему просто не повезло.

Никто не хочет протянуть ему руку помощи. Все его только пинают и бранят. На самом деле нам с тобой следовало бы ободрить его, когда начнутся занятия, встречаться с ним время от времени, защищать.

И он твердо решил, что, независимо от поведения Франсуа, будет регулярно видеться с Верре начиная с будущей недели. Но воспоминание о злополучном коллеге по-прежнему возбуждало в нем угрызения совести. Он слегка захмелел. Встав и извинившись, он отправился в туалет.

Он неторопливо прошел по сырому коридору, довольный тем, что хоть на минуту остался один. На стенах с отбитым кафелем проступала плесень. И именно у двери туалета он внезапно остановился как вкопанный, с ужасом вытаращив глаза: в мертвенном свете коридора его подстерегало кошмарное, разрывающее душу видение — заржавленная стойка для зонтиков, где стоял один-единственный предмет, нелепый, бесполезный, нацелившийся на Жана Кальме своим крючковатым носом. Ну конечно, нелепый и бесполезный, кому он нужен?!

Просто жалкая, ни на что не годная деревяшка — выбросить бы ее на помойку, или сжечь, или задвинуть куда подальше вместе с этой ржавой стойкой, о которую, верно, все проходящие спотыкались и били ноги. Но нет, эта мерзость стояла здесь, наверное, уже долгие годы, и Жан Кальме не мог отвести взгляд от ее змеиных изгибов. То была трость из узловатой неровной ветви орешника, длиной примерно метр двадцать; она словно грозила ему своей массивной ручкой с утолщением на конце, похожим то ли на разбухшую почку, то ли на головку мужского члена, и Жан Кальме смотрел на нее, не в силах шевельнуться. Почему он думал при этом о члене своего отца? Какой демон витал в этом коридоре, над этой стойкой и туалетом со сливом, журчавшим так зловеще, что у него мороз шел по коже; какого злого духа вызвал он из-за этих ободранных стен, если при виде трости его мгновенно охватил тошнотворный страх, словно застигнутого с поличным преступника? Член отца тянулся к нему через заржавленный обруч стойки своей набухшей сероватой головкой с бугристым изогнутым продолжением; старость и долгая служба лишь закалили и отполировали его, отнюдь не лишив угрожающей силы. Жан Кальме пытался успокоиться, переведя взгляд на низ трости, обутый в грязно-черный резиновый наконечник, едва видный в основании стойки. Но тщетно — глаза его невольно возвращались к ужасной вздутой поблескивающей головке, словно таившей в себе дьявольскую усмешку небытия. Член отца, позабытый в коридоре захолустного кафе в Бруа!.. Надо же было ему, Жану Кальме, очутиться именно здесь и именно в момент душевной расслабленности и благодушия; надо же было пойти в туалет и наткнуться на эту проклятую стойку, где доктор подстерегал его с жуткой саркастической гримасой призрака! И теперь он стоял, задыхаясь, парализованный страхом и воспоминаниями, перед этим непристойно воздетым жезлом. Протянув дрожащую руку, Жан Кальме заставил себя коснуться твердого дерева, провел пальцами по узлам и изгибам трости, вернулся к торчащему концу.

«Что это за дьявольский заговор?» — спрашивал он себя. Ужасаясь, стыдясь своего жеста, он все-таки продолжал ощупывать палку. И вдруг, словно ему в ладонь ударил электрический разряд, отдернул руку и заперся в кабинке туалета. Через несколько минут он вернулся к Франсуа Клерку, который мирно почитывал местную газету.

Той ночью, лежа пластом в постели, весь в поту, Жан Кальме мучился тяжелым сновидением: зверь, похожий на быка, свирепо кидался со склона травянистого холма на все, что двигалось вокруг. Да, это был африканский буйвол; он видел его неясно, но притом почему-то знал, что глаза зверя налиты кровью, острые рога изогнуты, как лира, а туловище странно расплывается в желтый шар, который при каждом наскоке становится твердым и наносит страшный удар жертве. Жан Кальме, в свой черед, попробовал взобраться на вершину холма.