Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Миша рассказал ей о сражении на Рудне, вернее — ведь мы опять вернулись к нашей истории, — Миша тихо рассказывает ей о сражении на Рудне, сегодня он услышал о нем от Якова, что называется, самые свежие новости из эфира. Роза сияет, ей известно, где протекает Рудна и как далеко продвинулись русские со времени победы у Безаники, она не прочь помечтать, пожалуй, можно себе позволить строить планы. Но Миша вовсе не настроен обсуждать планы именно сейчас, в эту минуту, они никуда от него не убегут, так может даром пройти этот второй вечер подряд, и он тушит свет. Вечер принадлежит Розе, хватит говорить о победах, прошлая ночь все равно что пропала. Забыты Рудна, и Файнгольд, и сказанные в раздражении слова, они радуются близости, Миша просовывает руку ей под голову, так всегда у них начинается, все будет хорошо, раз это зависит от их желания. Но оказывается, не все может сделать одно желание быть счастливым, они ловят себя на том, что невольно сравнивают — теперь вот так, собственно, никакой разницы, все, как было раньше, они лежат рядом и смотрят друг на друга. Может быть, они даже слышат, что из другой половины комнаты! им не мешает чужое дыхание. Скажем откровенно, им не очень удается наверстать упущенную прошлую ночь, хотя они в этом никогда не признались бы и делают вид, что счастливы и довольны, как молодые влюбленные.

Оставим их и пожалеем немножко, в надежде, что снова наступят менее грустные времена, надежду у нас никто не отнимет. Послушаем только, как Миша в минуту сладкого примирения с улыбкой спрашивает о том, о чем ему лучше не спрашивать: «Ты все еще хочешь, чтобы шкаф и занавеска перегораживали комнату?»

Он говорит и — стоит заметить — при этом улыбается, конечно же он не сомневается, что сейчас Роза смотрит на вещи другими глазами, что она ответит: мол, это был с ее стороны глупый каприз, она сама не знает, что на нее вчера наехало, и самое лучшее — забыть поскорее этот печальный инцидент.

И послушаем только, что отвечает Роза: «Да, пожалуйста».

* * *

Якову пришлось собственными ушами услышать, в каком искаженном виде передается его информация.

Яков собирается зайти на чердак к Лине, ей еще рано спать, но ведь нужно следить не только за тем, чтобы она как следует умывалась, чистила зубы и вовремя ложилась в постель. На товарной станции нас отпустили сегодня на два часа раньше, грузить было нечего, у охранников не было никакой охоты сторожить праздношатающихся, и они приказали нам убираться оттуда. Некоторые особенно дальновидные политики высказывали смелые предположения в том духе, что за этим приказом кроется нечто гораздо большее, чем просто лень, может быть, господа охранники хотят к нам подлизаться, ведь они могли держать нас здесь два часа без дела. А они скомандовали построиться и отпустили по домам, кто знает, не свидетельствует ли этот будничный факт о том, что в дверь стучатся новые времена.

Так или иначе, провести с Линой два свободных часа — это хорошо, так считает Яков, — он берется за ручку двери и слышит, что она не одна. Он слышит голос Рафаэля, который осведомляется:

— Про что вообще говорили?

— Про принцессу.

— Ее украли?

— С чего ты взял?

— Конечно, ее украли. Ее украл разбойник. Он хочет получить за нее громадный выкуп, но принц его убивает и освобождает принцессу. А потом они женятся.

— Ну и ерунду ты болтаешь! — говорит Лина серьезно. — Это совсем другая история. Ты что, думаешь, есть только одна сказка про принцессу?

— Так давай, рассказывай!

— А Зигфрида не подождем?

— Он, может, вообще не придет.

Яков слышит, как они ждут Зигфрида, окошко на чердаке с шумом открывается, Рафаэль кричит басом: «Зигфрид!»

Потом он говорит, что Зигфрида нигде не видно, и через минуту Линин голосок визжит и требует, чтобы Рафаэль сию же минуту прекратил глупости. Какие глупости — Якову неизвестно, но тот, по-видимому, не прекратил сию же минуту, а потом он спрашивает:

— От кого ты слышала эту сказку?

— От дяди Якова.

Есть о чем подумать, когда подслушиваешь под дверью. Яков никогда не рассказывал ей сказки о принцессе — он помнил бы об этом, — ее рассказывал дядя-сказочник, а она, нисколько не смущаясь, превратила двух различных людей в одного. Стоит призадуматься, может быть, Яков и марш играл, и вопросы задавал, и отвечал на них. Или Лина оговорилась в спешке, или, что было бы самым лучшим, решила солгать, чтобы не выдавать радио. Это остается невыясненным, придется поговорить с ней об этом потом.

— Он не придет, теперь начинай, — говорит Рафаэль.

Так и происходит. Лина откашливается, Яков навострил уши, он еще ни разу не слышал, как распространяется его информация.

— Жил один король, он был старый и добрый, и у него была дочь, принцесса, — начинает Лина.

— Как звали короля?

Лина, кажется, задумалась, были ли вообще упомянуты имена, Рафаэль считает, что она думает слишком долго, он говорит:

— Должна же ты знать, по крайней мере, как его звали!

— Его звали Беньямин, — вспоминает Лина. — А принцессу звали Магдалена.

— Как его звали? Беньямин? Ты знаешь, кого зовут Беньямин? Моего дядю в Тарнополе, вот кого так зовут! Но не короля!

— Можешь верить, можешь нет, короля в сказке звали Беньямин.

— Ну ладно, пусть, — великодушно соглашается Рафаэль. Не отказываться же из-за имени от сказки, Яков почти уверен, что он стоит, скрестив руки на груди, в позе милостивого повелителя.

Лина продолжает, но поспешнее, такое впечатление, будто она в некотором замешательстве, будто ждет, что ей опять не поверят.

— Однажды принцесса заболела. Врач ничего не мог найти, потому что не знал этой болезни, но она отказывалась есть хлеб, и пить она тоже не хотела. Тогда король пришел к ней сам, он ее, между прочим, ужасно любил, это я забыла сказать. Тогда принцесса ему сказала, она не выздоровеет, пока кто-нибудь не принесет ей кусок ваты, такой большой, как ее подушка. И тогда старый король…

Но дальше она не продолжает, с Рафаэля достаточно, он изо всех сил старался слушать внимательно, но что слишком, то слишком, он многому готов поверить, но есть же границы.

— Что за болезнь была у твоей Магдалены?

— Ты же слышал.

— А я тебе говорю, такой болезни нет вообще! Во всем мире!

— Ты не можешь знать!

— Если бы у нее была хотя бы корь, или коклюш, или тиф, — говорит потрясенный Рафаэль. — Знаешь, что у принцессы на самом деле было? В голове у нее пердело, вот что!

Он смеется, гораздо громче, чем Яков, но Лина не находит в его объяснении ничего смешного. Она спрашивает:

— Ты хочешь слушать, что дальше было?

— Не хочу, — заявляет Рафаэль, продолжая смеяться. Всегда самые лучшие остроты — его собственные. — Вся эта история — сплошная ерунда. Сначала король — где ты во всем мире найдешь короля, чтобы его звали Беньямин? А потом, если ты хочешь знать, принцессы никогда не едят хлеба, а только пироги. А самая большая ерунда — это ее болезнь. Ты когда-нибудь слышала, что можно заболеть оттого, что у тебя нет ваты?

Доказательства Рафаэля, очевидно, производят на Лину впечатление, во всяком случае, она молчит, будем надеяться, что не плачет, думает Яков. И он остается при том мнении, что она умная девочка, ошибки случаются у каждого, необычная обстановка в подвале, волнение, из-за этого она поняла его неправильно, а может быть, в ее возрасте переносный смысл еще недоступен ребенку. Яков опять взялся за ручку двери, надо вмешаться, утешить и объяснить, они еще, не дай Бог, пустят в ход кулаки. Ведь можно войти как ни в чем не бывало, здравствуй, Лина, здравствуй, Рафаэль, ты хорошо сделал, что зашел, как поживает мама? Потом разговор сам собой зайдет о предмете спора, каждая сторона представит его по-своему, успокойтесь, дети, сначала пусть скажет один, потом другой. А потом, конечно, найдутся примиряющие слова, неясное покажется в новом свете, нет никакой причины злиться друг на друга, на самом деле все обстоит так-то и так-то, и в конце — мир, спокойствие и дружба. Итак, он хочет броситься в гущу битвы и вдруг слышит голос Рафаэля:

— Когда твой дядя опять будет рассказывать тебе сказку, скажи ему, пусть выдумает что-нибудь получше, чем эта ерунда. А у принцессы в голове здорово пердело!

Дело не дошло до вмешательства, дверь открывается, Якову опять повезло с дверью, она открылась наружу и подарила Якову убежище, Рафаэль удаляется искать более стоящее развлечение, наверняка он собирается найти Зигфрида и рассказать ему все. Слышно, как он сбегает вниз по лестнице, он насвистывает «В стране лимонов и апельсинов», продолжает свистеть и в то время, когда побежденная Лина кричит ему вслед, чтобы, как полагается, оставить последнее слово за собой:

— И все-таки у нее была такая болезнь! И сын садовника раздобыл ей вату! И она от этого выздоровела, и они поженились!

Все было сказано, хотя и нежелающему слушать, внизу замирает песенка, входная дверь захлопывается, на самом верху разочарованно показывают длинный язык, дверь на чердаке в сердцах дергают на себя. Яков, как и вначале, стоит перед входом, теперь он уже не так уверен, что лучше всего провести эти два подаренных часа с Линой, теперь он в этом сомневается. Он говорит мне, было забавно послушать, как спорят эти дети, но вдруг ему расхотелось туда входить, вдруг он почувствовал страшную усталость. Он захотел оставить эти два часа себе. И он спрашивает, не скучно ли мне слушать такие подробности, и чтобы я ответил ему без всякого стеснения. Я говорю: «Нет».

Яков отправляется гулять, отдыхать можно не только в тесной комнате и с детьми, к которым привязался всем сердцем, он еще не разлюбил бродить по улицам, несмотря на прожекторы и немецкий участок. По городку, из которого ты в своей жизни никогда не уезжал больше чем на неделю, солнце ласково освещает твой путь, и так милы тебе воспоминания, ради которых ты только и вышел из дому, и каждая улица — мостик в прошлую жизнь. Два раза завернуть за угол — и ты перед домом, в котором ох как часто решалось, удачной ли будет для тебя следующая зима. В этом доме жил не кто другой, как Аарон Эрлихер, оптовый торговец картофелем. От того, какую цену он назначал, зависело очень многое, цена картофельных оладий, а значит, и торговля. Он никогда не допускал, чтобы с ним торговались, столько-то, и ни гроша меньше, если это для вас слишком дорого, господин Гейм, пожалуйста, поищите, где вы получите картофель дешевле. И если вы найдете такое место, будьте так любезны, дайте мне знать, я тоже с удовольствием там куплю. Ни разу он не разрешил с собой поторговаться, однажды Яков сказал ему: «Господин Эрлихер, вы не коммерсант, вы просто продавец картофеля». Конечно, только в шутку, но почему-то оглушительного хохота Эрлихера он в ответ не услышал. Так он и не смог понять, был ли этот Эрлихер таким же бедняком, мелкой сошкой, как он сам, или коммерсантом более высокого класса. Жена его носила красивую коричневую шубу, а дети были толстые, круглые и заносчивые, в конторе же его, маленькой и убогой, пахло плесенью, только стол, стул и голые стены, он горестно вздыхал, указывая на обстановку, и спрашивал: «Вы же видите, могу я снижать цену?»

Теперь там живут незнакомые люди, ты перелистываешь страницу с Аароном Эрлихером и идешь дальше, два подаренных часа — много времени, идешь на Либавскую улицу прямо до номера тридцать восемь. Ни к одному дому ты не ходишь так часто, как к этому, когда выпадает тебе погулять, ни перед одним не стоишь так долго, на то есть своя причина. И на то есть причина, что ты заходишь в темный мрачный двор, на все есть причины, — чужие глаза с подозрением смотрят на тебя через окна — что нужно постороннему здесь, в их дворе, но не такой уж ты здесь посторонний.

На четвертом этаже за последней дверью по коридору налево, там ты, выражаясь высокопарно, проиграл или выиграл свое счастье, ты не мог решиться, когда дело дошло до решения, и до сегодняшнего дня не знаешь, хорошо это оказалось для тебя или плохо. Иосефа Литвин спросила тебя прямо, на что она может рассчитывать, а ты не придумал ничего умнее, как опустить голову и пробормотать, что тебе нужно немножко подумать.

Женщина — высший сорт, если в этом деле решают глаза; ты увидел ее впервые в поезде и сразу подумал: вот это да! Хороша, ничего не скажешь! На ней было платье из зеленого бархата с белым кружевным воротничком и шляпа, не меньше, чем раскрытый зонтик. Самое большее, лет тридцать пять, как раз для тебя в твои тогда сорок, в смысле возраста как раз для тебя. Но тогда, в купе вагона, тебе и во сне не могло присниться, что напротив тебя сидит твоя самая трудная проблема следующих нескольких лет. Ты только глазел на нее, как молодой идиот, может быть, она и не обратила на это внимания. Случайно или не случайно, когда вы вышли вместе на перрон, носильщика поблизости не оказалось, она спросила тебя, не смог бы ты донести ей тяжелый чемодан, она живет совсем недалеко, на Либавской улице, тридцать восемь. Но она спросила тебя не так, как спрашивают человека низкого положения, которому собираются заплатить за услуги, хоть и тогда бы ты! ей не отказал, просто слабая беспомощная женщина так мило просит об одолжении. Тебя как кавалера. Обрадованный, ты сказал: «Конечно, что за вопрос!» Схватил ее чемодан, будто испугался, что поблизости может все-таки показаться носильщик, и побежал за ней до номера тридцать восемь, до дверей ее квартиры. Там ты поставил чемодан, вы смущенно улыбнулись друг другу, потом она мило поблагодарила тебя и сказала: «До свидания». А ты постоял еще немножко и подумал: жаль.

Через несколько недель, и это уже точно был случай, она зашла часов в пять в твое кафе с каким-то мужчиной. Ты сразу ее узнал, без всякого на то права разозлился на того мужчину, но потом обрадовался, потому что она тоже тебя узнала. Вы не обменялись ни словом, они заказали лимонад и малиновое мороженое, ты наблюдал за ними и не мог определить, кто они друг другу, да и к чему тебе это.

Но когда уже на следующий день она пришла опять, к тому же одна, тогда ты понял, что это не случай. Впервые ты обрадовался, что в твоем кафе было пусто, кроме нее, в зале никого не было, и сразу же на следующий день. Ты присел к ней за столик, вы поболтали, познакомились, она уже четыре года, как вдова часового мастера. За мороженое, которое она съела, ты, само собою разумеется, не дал ей заплатить, ты угощаешь, сегодня и всегда, в любое время, когда она захочет. Про вчерашнего своего спутника она сказала, что он ее знакомый, не очень близкий, он не причина, чтобы им не встречаться, и вообще нет причин не встречаться. Значит, завтра у него в кафе, потом еще раз в кафе, потом в другом ресторане, что называется, в нейтральном месте, потанцевали, как того требуют приличия. Потом у тебя дома, о ее скромных, но вполне приличных достатках ты уже осведомлен, о бедности нет и речи, детей у нее нет, и наконец в доме тридцать восемь. Чашечка чаю и печенье, которое она испекла сама, в воздухе нежно и сладко пахло духами, речь шла о взаимной симпатии с первого взгляда, еще чашечка, еще печенье, без стеснения.

Это был вечер, Боже мой, какой вечер, ни один поэт не смог бы его описать, а ночь, Боже мой, есть что вспомнить, такая это была ночь. Что говорить, ведь наша история не о Якове и Иосефе, скоро пора перевернуть и эту страницу. Скажем только, что из этого вышло полных четыре года, четыре года жизни как муж и жена, хотя они так и не съехались окончательно и всегда обходили одну тему: раввинат или гражданский брак. Особенно тщательно, пожалуй, Яков. Было вполне достаточно возможностей досконально узнать друг друга, про Иосефу можно было сказать, что не все то золото, что блестит, пожалуй, в ней были намешаны и менее драгоценные металлы. Порой Яков находил, что она деспотична, порой — что слишком болтлива или недостаточно хозяйственна, да и она, по правде говоря, имела к чему придраться, но из-за этого они не собирались тут же расставаться. Совсем наоборот, они в общем и целом хорошо ладили друг с другом, и Яков уже думал, что так скоро это не кончится. Но когда она вдруг предложила — то есть что значит вдруг, — может быть, все-таки лучше поселиться вместе и она могла бы помогать в кафе, он испугался, что из владельца превратится у себя самого в служащего, и сказал: «Об этом поговорим после».

После, так после, Иосефе спешить некуда, так, во всяком случае, ему казалось. До тех пор пока не наступил тот самый вечер на Либавской улице, тридцать восемь, в который Яков проиграл или выиграл свое счастье, — кто может знать.

Он пришел как всегда, снял ботинки, как всегда положил ноги на диван, Иосефа стояла спиной к нему у окна.

Иосефа обернулась не сразу. Лицо у нее было отчужденное, и она не присела к нему на диван, а опустилась в кресло напротив.

— Яков Гейм, я должна с тобой поговорить.

— Пожалуйста, — сказал он, готовый ко всему, но только не к тому, что за этим последовало.

— Ты знаешь Аврома Минша?

— Разве я с ним знаком?

— Авром Минш — тот человек, с которым я в самый первый раз приходила в твое кафе, если ты помнишь этот случай.

— Помню очень хорошо. Ты сказала тогда, он твой не очень близкий знакомый.

— Сегодня утром Авром Минш спросил меня, не хочу ли я стать его женой.

— И что ты ему ответила?

— Яков, это серьезно! Ты должен наконец окончательно решить!

— Я?

— Брось свои шуточки, Яков. Мне тридцать восемь. Я не могу без конца так жить. Он собирается уехать к брату в Америку и спросил, хочу ли я ехать с ним как его жена.

Что должен был отвечать Яков, ему не понравилось, что пристают с ножом к горлу, а больше всего ему не понравилось, что до этой минуты существование Аврома Минша от него скрывалось. Случайный знакомый не делает предложения, для этой цели надо немножечко знать человека, четыре года он воображал, что они знают друг о друге все до последней капельки. То обстоятельство, что Иосефа, так сказать, предоставила право первого покупателя ему, не уменьшило разочарования Якова, далеко нет. Он молча надел ботинки и, пока шел к двери, старательно избегал встретиться с ней глазами. Стоя на пороге, он сказал смущенно: «Я должен сначала все спокойно обдумать».

Он думает и думает и не может решить вплоть до сегодняшнего дня, и двух подаренных часов на это не хватает, какой-то добрый человек открывает окно в своем доме и негромко зовет его через весь двор:

— Послушайте, вы!

Яков вздрагивает и видит на крыше луну, Яков спрашивает:

— Что такое?

— Вы ведь не живете в этом доме?

— Нет.

— Уже давно восьмой час.

— Спасибо.

Яков вернулся к действительности, он спешит домой без остановок, оставляя без внимания другие дома, достойные воспоминаний, уже давно восьмой час.

Лина уже в постели, надо объяснить ей, почему сегодня он против обыкновения так поздно вернулся с работы, сегодня была особенно большая погрузка. В ответ она не заговаривает о своих огорчениях, например по поводу сказки и недоверчивых соседских сыновей, Якову неудобно спрашивать ее об этом. Она знает, как это утомительно целый день провести на товарной станции, а к тому же еще дополнительная работа, пусть не задерживается у нее, пусть только поцелует на ночь и идет к себе, она его любит так же крепко, как он ее.

Яков уходит от Лины с не совсем чистой совестью, на лестнице он дает себе слово завтра или в ближайшие время посвятить Лине час-другой. Между тем, сидя у себя за столом, за ужином из хлеба и солодового кофе, он в общем и целом доволен этим днем: на товарной станции евреи были удовлетворены и не засыпали его вопросами, впечатление от победы на Рудне еще не испарилось, потом подарок — два часа, когда можно было помечтать и вспомнить, приятная сказка, подслушанная у чердачной двери, менее приятный Аарон Эрлихер, а потом Иосефа. Все еще Иосефа, он думает о Иосефе, откусывая хлеб кусок за куском, между двумя глотками кофе, не дает ему покоя эта женщина… Как сложилось бы все между нами, двумя красавцами, если б я тогда в доме тридцать восемь?.. Этого не знаешь, и все же ответ на вопрос, который он задавал себе не меньше тысячи раз, можно сказать, приходит сам собой — это была бы жизнь между раем и адом, иначе говоря, самая обыкновенная жизнь. Как и почему она могла стать другой, чем в те четыре года? Четыре года, когда всякое бывало, и споры, и непонимание, и капризы, и радость, и немножко уюта и удовольствия. И секреты от него — как выяснилось только в самый последний день. Не выходит у него из головы эта женщина.

Стучат. Яков хочет уже крикнуть: «Входи, Ковальский!» Нельзя сказать, что хочет, просто он думает, что это Ковальский, но потом он уже так не думает, потому что семь было больше часа тому назад, значит, теперь уже давно восемь, и даже Ковальский не такой сумасшедший.

Яков кричит: «Войдите!» Профессор Киршбаум оказал Якову честь своим визитом, не мешает ли он, конечно нет. Садитесь, пожалуйста, чему я обязан таким редким удовольствием.

Киршбаум садится, многозначительно смотрит по сторонам, прежде чем начать разговор, Яков озабоченно следит за ним и не знает, собственно, что вызвало его внимание.

— Вы не догадываетесь, господин Гейм, почему я зашел к вам?

Первая мысль: из-за Лины.

— Лине опять хуже?

— Нет, я пришел не из-за Лины. Я пришел, начну прямо с сути дела, — потому что хочу поговорить с вами о вашем радиоаппарате.

Яков разочарован, Яков огорчен, на несколько часов он смог, к счастью, забыть это чудовище, а сейчас опять его должно выручать сражение на Рудне. Он уже больше не человек для своих сограждан, он владелец радио, это вещи несовместимые друг с другом, как давно выяснилось, и вот теперь подтверждается; он лишил себя права на нормальный человеческий разговор, какой вели в прежние времена. О погоде, о болях в пояснице — темы, для которых Киршбаум был бы идеальным собеседником, — сплетни об общих знакомых, о волнующих мелочах — при тебе об этом не разговаривают, на это слишком жалко тратить тебя с твоим сокровищем.

— Вы тоже хотите услышать последние известия? — Яков не столько спрашивает, сколько утверждает этот факт, теперь еще и Киршбаум у него на шее, ничего не поделаешь, одним меньше, одним больше.

Но Киршбаум говорит:

— Я не хочу услышать последние известия. Я пришел, чтобы высказать вам свои упреки. Я давно уже должен был это сделать.

— Упреки?

— Не знаю, уважаемый господин Гейм, какими побуждениями вы руководствовались, когда распространяли свои сообщения, но не могу себе представить, что вы в достаточной мере отдавали себе отчет в том, какой опасности вы нас всех этим подвергаете.

Значит, не последние известия, а обвинения — что только не придет человеку в голову, как ни крути, а факт, что Киршбаум человек совершенно особенный. Что ж ты, профессор, обязательно должен испоганить мне свободный вечер, мой тяжело заработанный отдых, должен обязательно сию минуту держать высокопарные речи насчет чувства ответственности, о вещах, о которых я голову себе сломал и с ног сбился, когда для тебя мое радио было еще за семью печатями, — ты мне собираешься делать выговор. Вместо того чтобы похлопать меня по плечу и сказать — браво, господин Гейм, так и продолжайте, нет лучшего лекарства для людей, чем надежда, она нужна больше всех лекарств, а если уж не это, то хоть бы ты не приходил. Потому что мы уже давно отвыкли ждать, чтобы похлопали по плечу, так нет, вместо этого ты хлопаешь рукой мне в дверь, черт бы тебя побрал, и вмешиваешься в мои дела и хочешь меня научить, как остаться в живых. И вдобавок ко всему этому нужно изобразить на лице внимание, потому что твои сомнения продиктованы благими намерениями и во всех отношениях справедливы, и вдруг ты еще понадобишься для Лины, и нужно представить убедительные причины, почему ты так поступаешь, хотя это уже вовсе не твоя забота. Такие причины, чтобы ты, ученый доктор, профессор, мог бы сказать после длинных объяснений: «Ах так, ну что ж, я понимаю».

— Я не должен напоминать вам, дорогой господин Гейм, где мы живем.

— Нет, не должны.

— И все-таки мне кажется, что это необходимо. Что случится, если, например, эта информация дойдет до ушей гестапо? Вы об этом подумали?

— Да.

— Не могу поверить. Вы бы так не поступили.

— Да-да, — говорит Яков. — Вы думаете, я поступил бы иначе? Я поступил бы точно так же.

Яков встает и начинает ходить по комнате, в какой раз уже сегодня, мимо стола, и кровати, и шкафа, и Киршбаума, если уж нельзя вылить свой гнев в слова, злость уходит в ноги. Но не весь гнев — для этого комната слишком мала, и для голоса остается кое-что, остаток гнева нельзя не расслышать в голосе, и в первую минуту Киршбаум неприятно поражен, когда Яков говорит:

— Вы хоть один-единственный раз видели, с какими глазами они просят меня рассказать, что нового? Нет? А вы знаете, как необходимо им услышать хорошие известия? Это вы знаете?

— Я могу представить себе это очень ясно. И я нисколько не сомневаюсь, что вы руководствуетесь самыми лучшими намерениями. И несмотря на это, я должен…

— Не приставайте ко мне со своим «несмотря на это»! Разве вам недостаточно того, что мы почти что подыхаем с голоду? Что каждого пятого находят зимой замерзшим, что каждый день половину улицы загоняют в вагон и увозят? Всего этого вам мало? И если я пытаюсь использовать самую последнюю возможность, которая может удержать их от того, чтобы сразу же лечь и подохнуть, — я пытаюсь это сделать словами, понимаете вы, словами я пытаюсь удержать их от этого! Потому что у меня, чтоб вы знали, нет ничего другого! И тогда вы приходите и говорите, что это запрещается.

Странно, но именно в эту минуту, рассказывает мне Яков, он думает о сигарете марки «Юно» без фильтра, о чем думает Киршбаум, остается неясным. Как бы то ни было, он достает из кармана своего потрепанного, но хорошо сшитого двубортного пиджака пачку сигарет и спички и вежливо спрашивает Якова, едва смолк его крик: «Не хотите ли?» Вежливый вопрос, как принято между благовоспитанными людьми, может быть, тактичный пример, как нужно себя вести, или выражение хорошего отношения, а может быть, возникшего у него некоторого сомнения в своей правоте — не исключено, что ни то, ни другое. Они молча курят, во всяком случае, морщинки на лбу разгладились.

Яков жадно вдыхает в себя дым, он доставляет ему не только удовольствие, он настраивает его на более миролюбивый лад, я хочу сказать, что в то время, как Яков курит, с ним происходит что-то вроде душевного переворота. Потому что благородный благодетель сидит перед ним запуганный, Киршбаум беспомощно крутит сигарету в тонких пальцах и едва решается бросить на него взгляд, уж не говоря о том, чтобы открыть рот — разве только затянуться. Потому что в ответ он сразу услышит несдержанные выражения, вроде «оставьте меня в покое с вашим „несмотря ни на что“, или „разве вам этого недостаточно?“»… Киршбаум не ушел, это знак, что он не хочет ссориться, он остался, сунул руку в карман и как волшебник исполнил тайное желание, так что можно, пожалуй, перекинуться с ним несколькими словами, как положено между добрыми соседями.

— Конечно, я сам знаю, что от этого русские скорее не придут, — говорит Яков, докурив свою сигарету до половины, — и даже если я буду рассказывать о последних известиях тысячу раз, их путь к нам не станет короче. Но я хочу обратить ваше внимание на одну мелочь. С тех пор как в гетто стали распространяться известия о продвижении русских, я не слышал ни об одном случае самоубийства.

Тогда Киршбаум удивленно посмотрел на него и сказал:

— Действительно!

— А раньше таких случаев было много, никто не знает этого лучше, чем вы. Я помню, что вас часто просили прийти, но почти всегда оказывалось уже слишком поздно.

— Почему же мне не пришло это в голову? — спрашивает Киршбаум.

* * *

В один из последующих дней произошло неслыханное событие, по нашему городку проехал автомобиль, единственный легковой автомобиль за всю длинную историю. Событие хотя и неслыханное, но не следовало связывать с ним каких-либо надежд, даже самые дерзкие оптимисты с самой пылкой фантазией не посчитали это хорошим знаком. Пожалуй, можно было утверждать противоположное. Он едет прямо к цели, этот черный автомобиль, не сворачивая с прямого пути, видно, что маршрут заранее изучен по плану города, при его приближении улицы пустеют. На заднем сиденье два человека в штатском, за рулем отутюженная эсэсовская форма, роль здесь играют только двое на заднем сиденье. Вообще-то говоря, и эти двое не так уж важны, и вся машина, по существу, тоже, несмотря на эсэсовский флажок, и откуда она приехала, и куда она едет, и кого она заберет. Или все же немножко важно, скажем так: все это имеет значение с точки зрения последствий.

Этих двоих зовут Прейс и Майер, я знаю, о чем они говорят, я не знаю, о чем они думают, хотя это и не неразрешимая загадка, я знаю их чин, а если нужно, даже их краткие биографии, значит, знаю и их имена. К сожалению, мне придется потом грубо и прямо вмешаться в действие, когда потребуются объяснения, потому что в этой истории по возможности не должно оставаться пробелов. Объяснение кое-как заштопает дыру, но это случится потом, а пока, ничего не поделаешь, дыра видна.

Машина останавливается возле Зигфрида и Рафаэля, которые во всякое время дня болтаются на улице, сидят на тротуаре, протянув ноги на мостовую, единственные герои, которые не спрятались, насколько видно глазу. Все остальные евреи, у кого целы ноги и смотрят глаза, стоят у своих окон в домах или в укрытиях-подъездах и дрожат за судьбу двух неразумных детей — с ума они посходили — и перед неизвестной бедой, которую только и может привезти с собой немецкая машина. Но кое-кто из посвященных подумает, что беда эта не так уж неизвестна, ведь в конце концов машина остановилась не где-нибудь, а перед домом Якова Гейма.

Прейс и Майер выходят из машины со специальным заданием, Прейс — крупный мужчина с темными волосами, стройный, красивый, с чуть женственной внешностью, Майер, как мне его описывали, на голову ниже Прейса, коренастый, с бычьей шеей, сразу видно, что он настроен весьма решительно. Очевидно, обдуманно составленная комбинация, чего не хватает одному, то есть у другого и наоборот, — удачное сочетание. Они входят в дом.

— Ты знаешь, какая квартира? — спрашивает Прейс.

— На втором этаже, — говорит Майер. — Фамилии должны быть на дверях.

Второй этаж, Яков живет на третьем, а им тем не менее нужен второй, они дошли до двери Киршбаума. В эту дверь они вежливо стучат, пока женский голос, не скрывая неудовольствия, спрашивает:

— Кто там?

— Откройте, пожалуйста, — говорит Прейс. Хотя это и не очень убедительная причина, чтобы открыть дверь, ключ неловко вставляют в замок, поворачивают, дверь открывается, сначала только узкая щелочка, потом широко, Майер совершенно напрасно ставит ногу между дверью и порогом. В дверях стоит Элиза Киршбаум, со старым и неприступным лицом, не выедающим хорошо скрытый страх. Ее много раз чиненный фартук не может ввести в заблуждение, нас мерит взглядом не кто-нибудь — уже одно то, как она держит голову, — Прейса и Майера мерит взглядом госпожа. Страх спрятан хорошо, а презрение — нет, равнодушный взгляд на двух непрошеных визитеров, потом взгляд на ногу Майера, которая с такой неуместной важностью выставлена на пороге, Майер не знает, как поступить.

— Чему я обязана?

— Добрый день, — произносит вежливо Прейс, может быть, он просто не может говорить иначе под этим взглядом. — Нам нужно к профессору Киршбауму.

— Его нет дома.

— Тогда мы подождем, — говорит Прейс твердым голосом.

Он проходит мимо нее в дверь, наконец Майер может переменить позицию своей стойкой ноги, он следует за ним. Они осматриваются в комнате — что они все там говорят, им совсем неплохо живется, буфет с безделушками, диван и два кресла, правда, немножко потертые, но все-таки кресла, шкаф весь заставлен книгами, как в кинофильмах, на потолке лампа с тремя рожками, почти что люстра, да они живут тут, как у Христа за пазухой. Правда, может быть, только этот Киршбаум, все-таки раньше он что-то из себя представлял, наверно, получает дополнительное снабжение или какие-нибудь льготы, они умеют устраиваться, эти Хаимы, везде пролезут и везде сразу же чувствуют себя как дома.

Майер плюхнулся на диван, Прейс еще стоял, потому что Элиза Киршбаум остановилась у двери с таким видом, будто продолжает ждать объяснений.

— Вы жена профессора Киршбаума?

— Я его сестра.

— Вы разрешите…

Прейс тоже садится в кресло, кладет ногу на ногу, время идет, Элиза Киршбаум продолжает стоять. Ничего не помогает, ей приходится спросить:

— Прошу вас сказать, по какому вы делу.

— Не суйся, куда не следует, — говорит Майер. Он не в состоянии больше сдерживаться, странные вещи происходят здесь, какая-то комедия, честное слово, но он в ней участвовать не намерен. На нахальный вопрос он дает достойный ответ, он поставит вещи на свои места, наведет здесь немножко порядок, иначе до чего же мы дойдем.

Конечно, Элиза Киршбаум не может позвать служанку и приказать принести этому хаму шляпу, у нее нет в запасе никакого оружия, но она может, по крайней мере, показать Майеру свое пренебрежение, обратиться к Прейсу и потребовать ледяным тоном:

— Будьте любезны сказать этому господину, что он находится в чужой квартире и что я не привыкла к такому поведению.

Майер весь кипит, он сейчас вскочит, возмутится, заорет, но Прейс бросает на него начальственный взгляд — особое поручение, — потом говорит:

— Вы совершенно правы. Извините, пожалуйста.

— Вы хотели сообщить мне, зачем вы пришли.

— Я думаю, что лучше объяснить это господину профессору лично. Вы знаете, когда он придет?

— Нет. Самое позднее в восемь.

Она садится в свободное кресло, очень прямо, складывает руки на коленях, теперь они ждут. Я могу смело сказать, что Киршбаум пришел примерно через полчаса. За это время ничего существенного не происходит, так, мелочи. Например, Майер закуривает сигару, бросает спичку на пол. Элиза Киршбаум поднимает ее, приносит пепельницу и открывает окно. Майер не знает, как это расценить.

Или Прейс выстукивает пальцами по столу несколько тактов, потом поднимается, его заинтересовал книжный шкаф. Он открывает стеклянную дверцу, склоняет голову к плечу, читает названия на корешках, потом достает одну книгу, перелистывает другую, и так довольно долго, затем ставит их все на место.

— Это книги исключительно медицинского содержания, — говорит Элиза Киршбаум.

— Я вижу.

— Мы получили разрешение, — добавляет она.

И когда Прейс продолжает их разглядывать, она говорит:

— Может быть, вы хотите их посмотреть?

— Нет, спасибо.

Он находит одну, которая его особенно заинтересовала, садится и начинает читать: судебная медицина.

Или Майер вдруг вскакивает, бросается к двери, рывком открывает ее, смотрит в пустую кухню, снова успокаивается, садится.

— Вполне могло быть, — объясняет он Прейсу, который продолжает читать.

Или опять Майер встает, на этот раз без спешки подходит к окну, смотрит вниз. Он видит двух женщин, которые оттаскивают своих детей от машины и волокут их в дом, что стоит напротив, видит в том доме почти за каждым оконным стеклом лицо, шофер в эсэсовской форме скучает возле машины.

— Может, еще не так скоро, — кричит Майер вниз.

Потом, как сказано, снова садится, проходит полчаса. Или Элиза Киршбаум идет на кухню, слышно, как она там возится, возвращается с подносом. Две десертные тарелки, две чашки, ножи, вилки, чайные ложечки, две камчатные салфетки. Она накрывает на стол, Прейс не поднимает головы от книги, Майер не скрывает раздражения.

Прейс, продолжая читать, говорит:

— Не трогай ее.

Примерно через полчаса приходит профессор. Слышно, как он пытается всунуть ключ в замок, изнутри торчит другой. Майер притушил сигару в пепельнице. Прейс кладет книгу на стол между тарелками. Элиза Киршбаум открывает дверь.

Профессор, испуганный, остается стоять в дверях, хотя это для него уже не неожиданность, ведь машина стоит у дома. Впрочем, скорее можно надеяться, что она стоит там в связи с Геймом, вернее, не надеяться, а предполагать, надеяться можно было только на то, что она не имеет отношения к тебе, — напрасная надежда. Прейс поднимается с места.

— У нас гости, — говорит Элиза Киршбаум. Она убирает «Судебную медицину» со стола, ставит книгу в книжный шкаф, закрывает дверцу. Тряпочкой, которую она вынимает из кармана фартука, вытирает на всякий случай следы от пальцев.

— Профессор Киршбаум? — спрашивает наконец Прейс.

— Да. — И в этом коротком слове вопрос: зачем я вам понадобился?

— Моя фамилия Прейс. — И смотрит на Майера.

— Майер, — буркнул Майер.

Обошлись без рукопожатий. Прейс спрашивает:

— Вы знаете Хартлоффа?

— Вы имеете в виду начальника гестапо?

— Я имею в виду господина штурмбаннфюрера Хартлоффа. Он просит вас к себе.

— Он просит меня к себе?

Тут даже Элиза Киршбаум с трудом сохраняет самообладание. Майер, впрочем, тоже. Просит к себе, ну и тон, ну и церемонии, просто комедия какая-то. Прейс говорит:

— Да. У него утром был сердечный приступ. Профессор садится, растерянно смотрит на сестру, она стоит, как каменная, у Хартлоффа утром был сердечный приступ.

— Я не совсем вас понимаю.

— Вы должны его посмотреть, — говорит Прейс. — Хоть я могу себе представить, что болезнь господина штурмбаннфюрера не вызывает у вас сочувствия. У вас нет никаких оснований для беспокойства.

— Но…

— Что «но»? — спрашивает Майер.

Опять взгляд в сторону сестры, всю жизнь она устраняла с его дороги неприятности, с ее хладнокровием, дальновидностью, с ее непреклонным и острым умом, всю жизнь она оберегала его от всего докучного и тяжелого, поэтому последний взгляд обращен к ней.

— Dis leur que tu n\'en as plus l\'habitude,[1] — говорит она.

— Что она там сказала? — спрашивает Майер Прейса и тоже встает — во весь рост.

— Прошу вас выслушать меня, — говорит профессор, — я ни в коем случае не могу выполнить то, что вы от меня требуете, для меня это абсолютно невозможно. Как врач я не могу ручаться, что после такого большого перерыва… ведь уже больше четырех лет я не лечил ни одного больного…

Прейс сохраняет сдержанность, на удивление, он кладет боевому Майеру руку на плечо, успокойся, особое поручение, потом подходит к профессору, близко, слишком близко. Взгляд его выражает упрек, но это отнюдь не злой, даже не недружелюбный взгляд, скорее в нем можно прочесть сочувствие, он как бы взывает образумиться, пока не поздно, человека, поступающего опрометчиво во вред себе. И говорит:

— Боюсь, господин профессор, что вы неправильно меня поняли. Мы пришли не для того, чтобы просить. Пожалуйста, не создавайте нам трудностей.

— Но я же вам сказал…

— Вы должны что-нибудь взять с собой? — спрашивает Прейс решительным тоном.

Тогда профессор наконец понимает, что ни к чему искать новые возражения, эти двое пришли сюда не для того, чтобы соревноваться с ним в искусстве убеждения.

Показное дружелюбие этого Прейса не более чем его манера предъявлять требования, оно не дает права надеяться. Итак, надо оставить все «но» и «если», надо взять пример с сестры. Быть таким же неприступным, держаться с таким же достоинством, как она — хотя бы это, хотя бы сейчас, — всю жизнь он восхищался ею за эти ее качества, восхищался еще больше, чем боялся, некоторые считали ее чудачкой. Он не доставит этим двум немецким ничтожествам удовольствия любоваться сценой отчаяния, у него спросили, нужно ли взять что-нибудь с собой, он не упадет перед ними на колени, он будет стоять прямо, как стоит перед ними Элиза. Этому нельзя, правда, научиться сразу, без привычки, но можно найти совсем будничные движения, держать в узде свое лицо, ничего особенного не произошло, самая обычная вещь на свете, заболел высокий чин, надо его осмотреть, так, каждодневная рутина, визит как визит.

— Мы правильно поняли друг друга? — спрашивает Прейс.

Профессор встает, под книжными полками закрытые ящики, он открывает один, ищет свой кожаный саквояж, коричневый, с раздутыми боками, с каким приходит к пациенту доктор.

— Он в шкафу, — говорит Элиза Киршбаум.

Он достает саквояж из шкафа, открывает его, проверяет содержимое, протягивает его Прейсу, который не считает нужным взглянуть.

— Медицинские инструменты.

— Хорошо, берите.

Элиза Киршбаум открывает шкаф, берет оттуда шарф, подает брату.

— Не нужно. На улице тепло, — говорит он.

— Возьми, он тебе понадобится. Ты не знаешь, как холодно на улице после восьми.

Он засовывает шарф в саквояж, Майер открывает дверь, предстоит попрощаться, до свидания, Элиза.

— До свидания.

Так выглядит прощание.

* * *

Потом они выходят из дому, садятся в машину, несомненно в заранее определенном порядке, Прейс и профессор сзади, Майер впереди, рядом с эсэсовской формой. Элиза Киршбаум стоит у окна, вся улица стоит у окон, но только одно открыто. Машина сразу трогает, катит прямо по плоским камням тротуара, за ней плывет бледно-голубое облачко. В конце улицы она поворачивает налево, по направлению к Хартлоффу.

* * *

Прейс щелчком открыл серебряный портсигар и спрашивает:

— Закурите?

— Нет, спасибо, — говорит Киршбаум.

Майер не оборачиваясь покачал головой, он смотрит сбоку на эсэсовскую форму, как тому нравится эта комедия, форма только ухмыляется, не отводя глаз от дороги. Прейс наблюдает за обоими в зеркало дальнего вида, а Киршбаум сидит, словно ему жаль потратить хоть одно движение.

— Поставьте ваш саквояж вниз, — говорит Прейс. — Еще далеко.

— Сколько примерно?

— Минут тридцать.

Киршбаум продолжает держать саквояж на коленях.

Подъехали к воротам гетто, останавливаются, Майер спускает стекло. Постовой всунул каску и спрашивает:

— Что у вас там за птица?

— Скажи еще, что ты его не знаешь! — кричит Майер. — Это же знаменитый профессор Киршбаум!

Прейс протягивает постовому пропуск и произносит официальным голосом:

— Откройте ворота. Мы очень спешим.

— Сейчас, сейчас, не беспокойтесь, — говорит постовой. Он делает знак рукой второму постовому, тот поднимает шлагбаум и распахивает ворот.

Они едут дальше, теперь по свободной части города, у улиц другой вид. Киршбауму бросаются в глаза прохожие без желтой звезды, витрины магазинов, в них выставлены товары, выбор небогатый, но покупатели входят и выходят и главное — по краям тротуара стоят деревья, думаю я. В кинотеатре «Империал» у Нового рынка показывают немецкий фильм. Попадаются навстречу машины, проходят трамваи, солдаты в выходной форме, каждый с двумя девушками под руку. Киршбаум смотрит без особого интереса, город за стеклом машины не так много говорит ему, не может вызвать воспоминаний, как, например, у Якова, потому что это не его город.

— Мне думается, что вы все-таки должны быть довольны, получив наконец возможность заняться новым пациентом, — говорит Прейс.

— Я могу узнать, каким образом вышло, что вы обратились ко мне?

— Очень просто. Личный врач Хартлоффа оказался в затруднении и не решился сам назначить лечение, он потребовал консультации специалиста. Попробуйте за такое короткое время найти специалиста. Мы просмотрели списки жителей и наткнулись на ваше имя. Врач Хартлоффа знает вас.

— Он меня знает?

— Конечно, не лично. Только ваше имя.

Они въезжают в богатый квартал, дома здесь не такие высокие, стоят далеко друг от друга, здесь больше зелени, больше деревьев. Киршбаум открывает саквояж, достает оттуда стеклянную трубочку, вывинчивает пробку, отсыпает на ладонь две таблетки. Прейс вопросительно смотрит на него.

— Против изжоги, — объясняет Киршбаум. — Хотите?

— Нет.

Киршбаум проглатывает таблетки, завинчивает пробку, кладет трубочку обратно в саквояж и опять сидит в той же позе.

— Теперь вам лучше? — спрашивает Прейс через несколько минут.

— Так быстро они не действуют.

Машина выезжает из города, снова контроль, это уже предместье, Хартлофф отыскал для себя укрытое местечко. По обе стороны дороги березовый лес.

Прейс говорит:

— Вас, разумеется, отвезут обратно, когда вы сделаете все, что надо.

Киршбаум ставит свой саквояж на пол, у ног, всю дорогу он держал его на коленях, теперь, почти у цели, он ставит его все-таки вниз, откидывается назад, глубоко дышит.

— Могу ли я теперь попросить у вас сигарету? Прейс протягивает ему сигарету, дает прикурить, упомянем опять демонстративное непонимание на лице Майера, которое он хочет довести до сведения Прейса. Киршбаум закашлялся, но вскоре приступ кашля прошел, он бросает недокуренную сигарету в окно.

— С другой стороны, я могу в какой-то степени понять ваши сомнения. — Прейс продолжает разговор, нить которого, казалось, давно потерялась.

— У меня нет больше сомнений, — говорит Киршбаум.

— Нет, есть, я вижу по вашему лицу. Ваше положение не из завидных, я понимаю. Если вам удастся спасти штурмбаннфюрера, вы будете, надо думать, выглядеть не в очень выгодном свете в глазах ваших людей. А если вам не удастся…

Прейс прерывает свой точный анализ, договаривать до конца было бы бестактно, да кроме того, излишне, из всего сказанного Киршбаум, разумеется, поймет, какое значение придают тому, чтобы Хартлофф остался жив. В первый раз за всю поездку Майер оборачивается назад, лицо его не считает нужным скрывать, что он знает, какие слова не досказал Прейс, и, уж во всяком случае, не собирается скрывать, как он к этим недосказанным словам относится, именно с этим намерением он и оборачивается на минуточку. Киршбаум не обращает на него внимания, по-видимому, он целиком занят собственными мыслями. Прейс произносит, обращаясь к нему, две-три общих фразы, но Киршбаум больше не поддерживает разговора.

Они подъезжают к вилле Хартлоффа. Дорога к вилле ведет через разросшийся парк, круглая клумба, высохший пруд, раньше бы здесь плавали золотые рыбки, все немного запущено, но превосходно распланировано, очень богато, с размахом и красиво.

— Приехали, — говорит Прейс все еще поглощенному своими мыслями Киршбауму и выходит из машины.

По лестнице, ведущей во внутренние помещения, к ним спешит личный врач Хартлоффа, лысый маленький человечек в сверкающих сапогах и расстегнутой эсэсовской форме, он выглядит таким же неприбранным, как и сад. Его поспешность можно истолковать как беспокойство или страх, скорее как страх, ведь он несет здесь ответственность. За здоровье Хартлоффа и за сегодняшний рискованный эксперимент. Уже с верхней ступеньки он кричит:

— Ему опять хуже! Почему так долго?

— Нам пришлось ждать, его не было дома, — говорит Прейс. — Быстрее, быстрее!

Прейс открывает дверцу машины со стороны Киршбаума, потому что тот не делает попытки выйти, и повторяет:

— Мы приехали, выходите, пожалуйста.

Но Киршбаум сидит, будто он не скоро еще справится со своими мыслями, и даже не поворачивает головы в сторону Прейса. Запоздалое упрямство не к месту и не ко времени или пресловутая профессорская рассеянность ученого, что бы там ни было, но момент выбран самый неподходящий, Прейс теряет терпение, Майер, тот знал бы, как поступить в таком случае.

Прейс хватает Киршбаума за рукав и говорит:

— Не доставляйте же нам трудностей, — и выталкивает его из машины легонько, он корректен до конца.

Киршбаум появляется в высшей степени удивительным образом, он как будто не спеша выкатывается прямо на Прейса, который так удивлен, что не успевает удержать его, и Киршбаум вываливается на неухоженную, покинутую хозяевами землю.

— Что тут происходит?

Личный врач Хартлоффа протискивается между двумя эсэсовцами, наклоняется над пациентом-евреем, без всяких затруднений ставит окончательный диагноз:

— Он мертв.

Для Прейса это не неожиданность, теперь Прейс уже сам в этом убедился. Он вынимает из машины кожаный саквояж, обычный врачебный саквояж, коричневый с раздутыми боками. Вы должны что-нибудь взять с собой? Медицинские инструменты. Хорошо, берите. Возможно, он сам навел еврея на эту мысль.

Прейс открывает саквояж, находит среди шприцев и стетоскопов трубочку с таблетками. Он дает ее личному врачу Хартлоффа.

— Против изжоги.

— Идиот, — говорит врач.

* * *

А теперь обещанное объяснение. Собственно говоря, оно лишнее, но я представляю себе, что кое-кто недоверчиво задаст вопрос, каким образом я попал в этот автомобиль. Вряд ли с помощью Киршбаума, на чьем же месте сидел тот, кто мне все это рассказал, — законный вопрос, с точки зрения недоверчивого человека.

Я мог бы, конечно, ответить, что не обязан все объяснять, я рассказываю историю, которую сам не понимаю. Я мог бы сказать, я знаю от свидетелей, что Киршбаум сел в машину, я выяснил, что в конце этой поездки он оказался мертвым, в промежутке могло произойти только такое или похожее на это, иначе нельзя себе вообразить. Но утверждать так, значило бы отклоняться от истины, потому что в пути могло произойти и совсем другое, я считаю гораздо более вероятным, что произошло совсем другое. Это обстоятельство, так я думаю, и есть истинная причина того, почему я должен дать свое объяснение.

Итак: через некоторое время после войны я приехал в наше гетто в мой первый отпуск. Мои немногочисленные знакомые меня отговаривали, поездка-де испортит мне весь следующий год, воспоминания одно, а жизнь другое. Я сказал, что они правы, и поехал. Комната Якова, участок, Курляндская улица, комната Миши, подвал — я все осмотрел внимательно, промерил, проверил или просто заглянул туда. Я был и в кафе Якова, временно там разместился сапожник, он сказал: «Пока не найду что-нибудь лучшее».

Мне показалось, что, кроме запаха кожи, здесь пахнет чем-то горелым, но сапожнику так не показалось. В предпоследний день отпуска, укладывая чемодан, я припоминал, не забыл ли чего-нибудь, наверно, я больше никогда не вернусь в этот город, а сейчас еще есть возможность наверстать забытое. Единственное, что мне пришло в голову, — поездка Киршбаума в машине, но я посчитал, что ее проверить нельзя, кроме того, для моей истории, из-за которой я сюда приехал, она большого значения не имеет. И тем не менее, скорее всего от скуки, я пошел под вечер в советскую комендатуру, а может быть, просто не нашел открытого ресторана.

Дежурный офицер была женщина лет сорока в чине лейтенанта. Я рассказал, что был в гетто, что мой отец и Киршбаум до войны были близкими друзьями и поэтому меня интересует судьба Киршбаума. Все выглядело как розыски родственников по линии Красного Креста. Потом я объяснил, какая связь между Киршбаумом и Хартлоффом и что я знаю только, что Киршбаум сел в машину, а дальше я не знаю ничего, и это была правда. Эсэсовцев, которые его увезли, звали Прейс и Майер, или что-то в этом роде. И может ли она сообщить мне что-нибудь если не о местонахождении профессора, то хотя бы об этих двоих, тогда у меня будет отправная точка для поисков. Она записала имена и сказала, чтобы я пришел через два часа.

Через два часа я узнал, что Майер за несколько дней до прихода Красной армии был расстрелян партизанами во время ночной операции.

— А другой? — спросил я.

— У меня есть его адрес в Германии, — ответила она.

Я уже протянул руку за бумажкой, тогда она с тревогой посмотрела на меня и сказала:

— Вы не собираетесь, я надеюсь, наделать там глупостей?

— Нет, нет, можете не беспокоиться, — заверил я.

Она дала мне бумажку с адресом, я посмотрел на адрес и сказал:

— Удачно складывается. Я теперь тоже живу в Берлине.

— Вы остались в Германии? — спросила она удивленно. — Почему же?

— Сам не знаю, — ответил я, и это была правда. — Так получилось.

* * *