Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марта, поднявшись, натягивает желтый свитер, в ее комнате и вправду прохладно. Порой у меня создается впечатление, будто она вечно не в духе оттого, что я ей когда-то понравился. Одеваясь, она тянет вверх руку и рукав свитера, и я замечаю, что подмышка у нее выбрита. Такой, выходит, порядок в актерском училище?

— Так в чем дело? — спрашивает Марта, как только ее голова показывается из горловины свитера.

— У меня просьба.

— Ну?

— Вот, письмо…

— Ну?

— Можно мне прочитать?

— Зачем?

К такому вопросу я не готов. Смотрю на ее босые ноги, ведь когда-то я ласкал их пальчик за пальчиком. И говорю:

— Никто не пишет писем лучше, чем она.

— Возможно, — заявляет Марта таким тоном, будто моего объяснения недостаточно.

Ненавижу себя за то, что трусость не позволяет мне взять письмо и выйти.

— Могу прочитать его вслух, — предлагает Марта.

И поднимает письмо с пола, не сомневаясь, что я согласен. Не поверю, что у них с Эллой какие-то тайны. В нашей прошлой жизни бывало такое, что я читал ей письма от Эллы вслух, это да. Но никогда бы я не возразил, если бы она захотела читать их сама. Кроме того, Элла ей не сестра.

На ум мне приходят только грубости, так что я выхожу из комнаты, не дождавшись начала представления.

***

Экзамен по плаванию. Я проснулся раньше, чем прозвонил будильник, и почувствовал себя отдохнувшим, словно после долгой зимней спячки. Обычно утром, пробудившись, я борюсь с остатками сна, а на этот раз — нет. Энциклопедию, которая с ночи лежала рядом, я вернул на полку.

Лишь однажды я плавал стометровку на время, недели две назад, для тренировки. Марта, сидя на бортике с секундомером в руке, утверждала, будто я уложился в минуту и сорок три секунды, но надо учесть, что на дорожке мне пришлось обойти целую ораву детей.

На кухне я приготовил себе завтрак, как и всегда по утрам, но потом к нему не притронулся: может, на голодный желудок плаваешь быстрее? Отцовская куртка висела на ручке оконной рамы, наполовину закрывая свет.

В бассейн я явился на полчаса раньше. Толстая вахтерша, показав на меня пальцем, спросила:

— Аттестат?

Я кивнул, и она из сочувствия пропустила меня через турникет. Все шкафчики в раздевалке были пока свободны, дверцы нараспашку под одним углом. Я выбрал семьдесят первый номер, потому что мы с Мартой познакомились в семьдесят первом году. Перед экзаменами мне всегда приходят на ум магические числа, способные повлиять на результат.

Я пошел в зал и забрался на вышку. В бассейн еще никто не заходил, поэтому вода внизу была неподвижной и гладкой, как зеркало. Я прыгнул, видя все до единой зеленые плитки на дне, и вдруг в ужасе вообразил: «Там нет воды!» Лечу и лечу, невероятно, сколько времени мне понадобилось для падения с пятиметровой высоты. Мысль о проклятой поспешности стала бы последней в моей жизни, если бы, наконец, не вода. Я так обрадовался спасению, что тут же поверил в удачу сегодняшнего дня.

Трюк с магическим числом удался и на этот раз, я проплыл сто метров за минуту и тридцать восемь секунд, хотя сильных соперников у меня не было. И при каждом взмахе руки думал: «Если прорвусь, то и на даче все закончится хорошо!» Зоваде, учитель физкультуры, подмигнул мне и крикнул: «Ну вот, кто бы говорил!»

Я отправился в душевую, совершенно обессиленный. Пустил горячую воду на голову и плечи, сильные тонкие струйки словно пронизывали кожу, и, чтобы сохранить приятное чувство боли, постепенно повысил температуру до того предела, какой мог стерпеть. Хорошо бы составить план на этот день. Поговорить с отцом? Поехать за город и узнать, что было дальше? Готовиться к последнему экзамену? Провести день с Мартой? Но ничто меня не привлекало, в том числе и Марта. Мне бы нужен советчик, да такой, который не потребует долгих объяснений, который знает больше моего, лучше соображает и не впадет в панику из-за запутанности дела. День начался очень хорошо, но мне так и не пришло на ум, кто может стать советчиком.

Старшеклассники толпой ворвались в душевую, встали рядом под душ, стянули плавки. Еще вчера я бы брызгался и покряхтывал вместе с ними, а сегодня все они кажутся мне малышней и невыносимо действуют на нервы. Они из другой школы.

Один из них, невысокий, крепкий парнишка, коснувшись моего плеча, указал на табличку вверху, на стене, а там написано, что следует снять плавки перед тем, как встать под душ. Прыщавое лицо, точно под стать его нахальству. Я демонстративно вымыл то место, которое он тронул, и отвернулся. Но парнишка не утихомирился, полез с вопросом:

— Ты что, читать не умеешь?

По сей день не знаю, отчего меня так возмутил этот нахал. Вдруг мне показалось, что он-то и виновен, он из тех, кто рад помучить другого, и перестанет только тогда, когда нарвется на более сильного. По сей день помню, как я примеривался: врезать ему сверху или врезать ему снизу. А он все не унимался:

— Эй, с тобой разговариваю! Я развернулся и дал ему по башке. Похоже, я сжал кулак, не зря же кисть потом ныла целыми днями. Он вскрикнул так, что все обернулись. Но когда он, пошатнувшись, начал падать, весь мой гнев улетучился.

Остальные набросились на меня, у них завязалась настоящая борьба за право мне наподдать. Наконец четыре старшеклассника скрутили мне руки, а другие встали вокруг со своими голыми задницами и письками, готовые кинуться в бой, как свора злых собак на поводках. Я не стал защищаться. В защите не было смысла, да и необходимости — так я решил. Кто-то спросил, что случилось, но объяснить ему не сумели.

Прыщавый парнишка медленно поднялся, держась рукой за нос. На кафеле темнели красные капли, но еще страшнее выглядела его грудь: кровь смешивалась с водой, стекая струйками и образуя дельту. Он таращился на меня — уважительно и злобно. Но таким, не похожим на надзирателя, он мне понравился больше.

— Ну ты и психованный, — произнес он.

Потом осмотрел свои ладони, встал под душ, ведь из всех душей непрестанно хлестала вода, и смыл кровь.

Один из парней с силой вывернул мне руку. Я сказал ему, мол, хватит уже, и он действительно ослабил хватку. А мой прыщавый подошел поближе, он отмылся дочиста, осталась только кровавая полоска усов, которым он не позволял разрастаться, то и дело вытирая верхнюю губу.

Кто-то спросил:

— А что вообще случилось?

Я ответил:

— Боюсь, пока вы будете меня держать, он опять расхрабрится.

Прыщавый возмутился:

— Для этого им не надо тебя держать!

Физрук Зоваде и еще кто-то незнакомый поспешно вошли в душевую, и старшеклассники отпустили меня. Кто-то перекрыл воду, а прыщавый стал докладывать учителям о том, что, по его мнению, тут произошло. Я разобрал только первые слова, потому что покинул окутанное паром помещение и вернулся в зал. Отчего я не пошел к кабинкам одеваться, сам не знаю. Услышал только, как Зоваде строго позвал меня по фамилии, и был таков.

В зале стояла необычная тишина. Пловцы, сосредоточившись на предстоящем экзамене, с серьезным видом стояли или сидели вокруг. Каждый, казалось, хотел сберечь силы и не расходовать движения понапрасну, так что бассейн был пуст. Я прыгнул в воду и подумал: зачем я вообще избил этого парня? Как я дошел до того, что обычный трепач может лишить меня самообладания? Мысль о симптоме того самого заболевания, которое у моей сестры зашло столь далеко, всерьез меня обеспокоила. Правда, до сих пор я никому не давал в морду, даже если на меня самого нападали, так ведь это может означать, что инкубационный период болезни длится долгие годы.

Прыгнул я не в большой бассейн, а в лягушатник, он тоже был пуст. Зоваде не стал меня ловить в воде, он залез на бортик и подзывал меня жестами. Я сделал вид, будто его не замечаю, хотя это было невозможно; описав мягкую дугу, я вынырнул у противоположного края. Но он, немедленно оказавшись там же, наклонился ко мне. Два секундомера, висевшие у него на шее, болтались теперь меж его ног, прямо перед моими глазами. Зоваде спросил:

— Что с тобой такое?

Отвечать ему смысла не было, тем более я и сам мало что понимал. Несколько лет назад я на уроке гимнастики свалился с турника, Зоваде успел меня поймать и сломал при этом мизинец, а со мной ничего не случилось. Понятно, ему следовало разобраться в этой истории, и любой другой учитель тоже бы так поступил. Я пожал плечами и сделал серьезное лицо, пусть не думает, что мне все равно.

— Ты действительно без всякой причины разбил ему нос?

— А он что, сломан?

— Вроде бы нет. Но к твоему делу это отношения не имеет.

Тогда я сказал:

— Причина у меня была.

— Он говорит, что указал тебе на табличку, и все.

— Неправда. Он сделал это трижды.

— Да что ты говоришь!

— Вы бы видели при этом его глаза.

— Его глаза?

Зоваде уперся руками в колени, будто собираясь выпрямиться, фыркнул со всей мочи и принял негодующий вид:

— По-моему, у тебя крыша съехала! По какому праву ты лезешь в драку, если тебе не нравится чей-то взгляд?

Именно к этому выводу пришел и я в своих размышлениях, поэтому не видел смысла спорить для порядка. Так и ответил:

— Ни по какому.

— Ладно, не стоит из этого раздувать историю, — сказал Зоваде, вставая. — Его зовут Норберт Вальтке, запомни. Вернешься в душевую и извинишься. Он примет извинения, на этом дело закончено.

— А плавки мне снять, когда я буду извиняться?

— Ничего смешного я в этом не вижу, — отрезал Зоваде и удалился.

Я вылез из воды и направился в душевую. Зоваде, стоя на мостике у старта, разговаривал со школьниками, готовыми к заплыву, и поглядывал на меня. «Вероятно, — подумал я, — мы сегодня видимся с ним последний раз в жизни». А во рту горькая пилюля, которую придется проглотить.

Предположим, меня бы избили, и зачем мне тогда извинения? Зоваде преследовал меня взглядом полицейского. Он убежден, что мой проступок можно искупить липовыми извинениями. Может, мне еще прижать к груди этого блевотного парня?

В душевой тем временем появились и мои одноклассники. Кто-то задал мне пустяковый вопрос, из чего я заключил, что о происшествии еще никто ничего не узнал. Пока я шел сквозь пар к Норберту Вальтке, он повернулся ко мне спиной: пусть, дескать, поищет. С мытьем под душем он давно уже закончил и стоял там только ради того, чтобы меня простить.

Я встал под соседний душ, покрутил краны и, выждав несколько долгих секунд, наконец поинтересовался:

— У тебя найдется минутка времени?

— Для чего? — ответил он, вроде как совсем не понимая, о чем речь.

Половина лица красная, половина белая, а посередине распухший нос. Глядя на него, я не испытывал удовлетворения, наоборот, мне было неприятно.

— Ну, это дело… — заговорил я. — В смысле, как я себя повел. Это неправильно.

— Я тоже так считаю, — подтвердил он.

— Мне очень жаль, — продолжал я. — Надеюсь, ты примешь извинения.

Из-под душа напротив один из его друзей, здоровый такой парень, крикнул:

— Все в порядке, Норберт?

— Да, да! — выпалил он в ответ, отмахнувшись. Затем принялся меня разглядывать, словно желая проверить, заслуживаю ли я снисхождения. Эту проверку я тоже выдержал, а он подытожил: — Ладно, забыли. Но ты в другой раз будь поосторожнее.

Выпендреж в его словах мне опять не понравился, поэтому я сказал:

— Значит, будем ждать другого раза.

Выключив душ, я встряхнулся, как пес, и направился в раздевалку под внимательными взглядами со всех сторон. Прыщавый последовал за мной, но вроде бы не с дурными намерениями, просто он шел туда же. По дороге я распустил завязку на плавках, а Норберт Вальтке держал свои плавки в руках, выжимая их на ходу.

Возле дверцы с номером семьдесят один я остановился и нащупал ключ, спрятанный в щели между шкафчиками. Норберт Вальтке прошел мимо, я-то думал, что избавился от него с концами, ан нет. Приостановившись в нескольких шагах от меня, он обернулся и произнес:

— Знал бы я, в чем дело, так не стал бы к тебе приставать.

— Что ты имеешь в виду? — удивился я.

— Ну, не стал бы указывать тебе на табличку.

— Что ты имеешь в виду под словами «знал бы я, в чем дело»?

Он улыбнулся: меня, мол, на кривой козе не объедешь! И ушел, сказав напоследок:

— Давай, будь здоров.

Я смотрел ему в спину, покрытую прыщами еще хуже лица, пока он не скрылся в проходе.

А когда вытирался, понял смысл его слов. Я буквально услышал, каким образом учитель Зоваде заставил его сменить гнев на милость: «Да, ты прав, табличка вообще-то для всех, и для него тоже. Но в этом деле есть и другой аспект, конечно, ты не мог об этом знать, а именно: Ганс — еврей. Тут много щепетильных вопросов, о которых наш брат и ведать не ведает. Надеюсь, ты меня понял». Наверное, так оно и было, поскольку все прочие объяснения не годятся. Я спокойненько двенадцать лет ходил в школу, со мной обращались так, что у меня и подозрений никаких не возникало, а на последнем уроке плавания — на тебе. Сгоряча я чуть было не рванул обратно в зал, но что тут скажешь учителю Зоваде?

Теория моего отца, которую он излагал по разным поводам, гласила: никаких евреев вообще нет. Евреи — это вымысел, хороший ли, плохой ли — можно поспорить, но во всех случаях удачный. Авторы вымысла распространяли слухи о нем с такой убедительной силой и настойчивостью, что купились даже те, кого это касается, кто от этого страдает, то есть якобы евреи, и сами стали утверждать, что они евреи. И это в свой черед придало вымыслу правдоподобие, сообщило ему известную достоверность. Чем дальше, тем труднее вернуться к истокам этой лжи, запутанной в таких наворотах истории, что с доказательствами через них не прорвешься. А особенно сбивает с толку, что множество людей не просто свыклись с ролью евреев, но прямо-таки помешаны на ней и будут до последнего издыхания сопротивляться, если кто попробует их этого лишить.

Пока я одевался, гнев мой поостыл, он ведь относился к школьной жизни, с которой я ныне прощался. Причесываясь, я заглянул во все четыре прохода между кабинками, однако Норберт Вальтке уже ушел. Может, поторопиться, и я догоню его на улице, но к чему? Я понял, что именно мог бы сказать учителю Зоваде на прощанье: «Не хочу уходить из школы, не прояснив одного недоразумения, о котором узнал лишь сегодня. Вопреки вашим предположениям я не обрезан. Этого парня я избил не из высоких побуждений, а из самых низких. Надеюсь, вы не нажали на кнопку секундомера двумя секундами раньше из-за этого недоразумения».

Не успел я спуститься, как опять перед моими глазами встал домик за городом, и Гордон Кварт, и недоверчивый незнакомец у окна, и человек в наручниках на кровати, и бедный мой отец. Я вышел на улицу, не зная, в какую сторону идти. Я забыл, отчего решил скрыть все эти ужасные события от Марты, единственного моего доверенного лица, но помнил, что так надо. Историей про Норберта Вальтке и Зоваде я это возмещу.

***

Сегодня я пропустил почтальона, и как раз сегодня из университета пришло письмо в зеленоватом конверте. Рахель Лепшиц передала мне его как святыню и шепотом сказала:

— Пусть там будет написано то, о чем ты более всего мечтаешь.

Затем она оставила меня одного, чтобы не мешать в такую минуту.

Я рвусь к учебе вовсе не столь рьяно, сколь она воображает. Многие профессии представляются мне вполне приемлемыми: столяр, санитар, крестьянин, садовник, часовщик, к тому же я знать не знаю, чем занимаются дипломированные философы.

Содержание письма оказалось таким, как я ожидал: мне рады сообщить, что я принят на первый курс, а к этому еще полстранички «практических советов». Время покажет, пойдет ли это на пользу философии (чего я пока не исключаю), но то, что мне это будет полезно, точно. Теперь бы найти, кто сдаст мне комнату: студенческую свою карьеру я ни за что не хочу начинать в этой квартире. Четыре месяца в сравнении с масштабами моей задачи — короткий срок, вокруг то и дело слышишь про бесконечные поиски жилья, про километровые листы ожидания. Усевшись за стол, я написал о своем везении Вернеру Клее — мы, можно сказать, друзья. Он солдат, тоскует там в казарме под Пренцлау, ему нужны хорошие известия.

За ужином новости по телевизору идут без звука, причин может быть две: первая — мне следует рассказать им о содержании зеленого конверта, вторая — из какого-то парадного зала передают знаменитую речь по поводу годовщины Освобождения. Когда показывают слушателей в зале, исполненных невероятного внимания, Хуго и Рахель поглядывают на экран. Слышу, как Лепшиц произносит:

— Вон, блондин в третьем ряду.

— Где? — переспрашивает Рахель.

— Сколько там третьих рядов?!

— Так что он?

Раздосадованный Лепшиц молча жует: картинка сменилась, какой теперь смысл рассуждать, на кого похож блондин в третьем ряду. У нас телевизора не было, ни дома, ни на даче. Лично я хотел телевизор, но деньгами распоряжался отец. Как-то я упрекнул его, мол, в классе каждый день что-нибудь обсуждают, а я об этом и понятия не имею, но он ответил: «Да что там понимать-то!»

Не выпуская из виду немого оратора, Лепшиц заявил:

— Могу тебе объяснить, почему он молчит.

— Почему же? — заинтересовалась Рахель.

Взгляд в мою сторону: а понял ли я, что речь обо мне?

— Он ничего не говорит, потому что его не приняли.

Мне дана секундная возможность развеять подозрения, но я ее не использую. Чем дольше они подозревают худшее, тем сильнее будет облегчение.

— Еще я могу тебе объяснить, почему его не приняли, — продолжал Лепшиц.

— Почему?

— Он из гордости не написал в анкете, что является сыном человека, пострадавшего от фашизма.

Именно это я указал в соответствующей графе, хотя мне и тогда было не по себе.

— А при чем тут гордость? — поинтересовался я.

— Можно сказать и «глупость», если тебе приятнее, — ответил Лепшиц.

— Но вы заблуждаетесь. Я не являюсь сыном человека, пострадавшего от фашизма.

Тут они вступили одновременно:

— А кто же ты тогда?

И еще:

— Совсем рассудок потерял?

— Когда я родился, он давно уже не был пострадавшим.

— Это на всю жизнь, дорогой мой, — разъяснил Лепшиц. — От этого никогда не избавишься.

А Рахель Лепшиц добавила:

— Человек не может сам решать, чей он сын.

— Но он может решать, какой он сын.

— В этом я тоже сомневаюсь, — заметила она, а Лепшиц только головой качал из-за подобного недомыслия.

Я не стал ввязываться в спор, который не возник бы без моего вранья, и помолчал еще немного. Может, меня и приняли только по этой самой причине, но мне-то какая забота. Была бы забота, если б я придавал значение учебе и опасался, что удачу мне принесли лишь смягчающие обстоятельства.

Отец терпеть не мог, что его считали жертвой. Эту тему мы вообще не обсуждали, но некоторые его высказывания не позволяют сделать иного вывода. Например, я помню их ссору с Гордоном Квартом, когда он обзывал Кварта попрошайкой: тот пришел с сообщением, что официально признанные жертвы фашизма могут не платить за радиоточку, а отец впал в такую ярость, что мы оба удивились. Лет в одиннадцать-двенадцать я был очень впечатлителен, я и теперь помню, как во время ссоры все мои симпатии постепенно перешли от Кварта к отцу. Тот упрекал Кварта в отсутствии чутья на бестактность, кричал. Ясно как божий день, эта мера — чистое оскорбление, а тот, дурак, считает ее благодеянием. «Делают из тебя попрошайку, а ты еще и спасибо говоришь!» А когда Гордон Кварт все-таки решил воспользоваться льготой, они разругались на несколько недель.

— Не пойму, чего вы так волнуетесь, — говорю я. — Разумеется, меня приняли.

— Тебя приняли?

— А вы сомневались?

Несколько секунд я один продолжал жевать. В глазах Рахели блеснула слезинка — о, какое преувеличение, счастье выглядит совсем по-иному. Но для Хуго Лепшица инцидент еще не исчерпан.

— Объясни, пожалуйста, зачем ты заставил нас дергаться?

Вопрос прозвучал так, будто Лепшиц повторил его в десятый раз.

Рахель примирительно коснулась его руки:

— Ну, извини, ему просто приятно, что мы волнуемся. Не будь к нему строг, раз все так хорошо закончилось.

— Я вижу это по-другому, — сказал Лепшиц.

— Как же?

— Он дал нам понять, что его проблемы — не наше собачье дело.

— Я тебя умоляю!

— Более того, — продолжал Лепшиц, — он хочет показать, что наш интерес ему в тягость. Мол, пусть не воображают, будто заслужили мое доверие.

— Боже упаси, Хуго, что ты говоришь!

Итак, Лепшиц после долгого молчания дал себе наконец волю. Рахель тоже вроде чует неладное и была бы счастлива, сумей я опровергнуть его упреки. Кивает мне, словно призывая скорее уладить недоразумение. Доставлю ей это удовольствие, хотя Лепшиц прав и для его выводов особой проницательности не требуется, надо просто поверить своим глазам. А мне надо срочно убедить их в другом, я ведь их должник, и не по злому умыслу они взяли меня к себе.

И я нагло заявляю Лепшицу:

— Все неправда, что ты говоришь!

— Да? И в чем же ошибка?

— Я не упомянул о письме только потому, что не считаю его таким уж важным.

— Это письмо ты не считаешь важным?

— Ну вот, видишь! — с облегчением воскликнула Рахель, будто я разбил все подозрения в прах. Но Лепшица переубедить непросто, он покачал головой так мелко и быстро, что, казалось, затрясся. Кусок мацы, который он смазывал маслом, раскрошился.

— Вам странно, что кто-то не рад, если его приняли в университет?

— Да, странно, — подтвердил Лепшиц. — Зачем же ты подавал документы?

— Ну, не приняли бы меня — экая трагедия.

— Блестящее объяснение.

— Слушай, оставь его в покое, — вмешалась Рахель. — А ты сделай милость, дай мне прочитать письмо.

Я пошел в свою комнату за письмом. Все преступление Хуго и Рахели Лепшиц состоит в том, что они такие, какие есть. Сколько же можно ставить им в вину, что год назад они верили: я со своим приличным наследством — лучшая партия для их дочери. Мы все в это верили. Я вернулся и протянул Рахели письмо.

Пока она читала, Лепшиц обратился ко мне:

— Ответь мне на один вопрос: если тебе безразлично решение, то отчего ты каждый день караулишь почтальона?

Прочь отсюда, никаких сомнений, комната нужна мне как можно скорее. Похоже, я покраснел под его твердым, испытующим взглядом, такого я еще не видел. И к собственному изумлению, сказал:

— Нет, не каждый день. Иногда проверяю ящик, потому что жду действительно важного письма.

— От кого?

Рахель наконец дочитала. К разговору она не прислушивалась и простодушно подсунула письмо Лепшицу, чтобы он тоже чуточку порадовался. Но он и не подумал, наоборот, сдвинул в сторону бумажонку и устремил взгляд на беззвучного оратора, принимая все более серьезный вид, словно ему удается читать по губам. Рахель делала мне знаки рукой, успокаивала, мол, все образуется. Затем свернула листок и положила рядом с моей тарелкой.

А я жевал и жевал. С некоторых пор я владею искусством не думать ни о чем и в голове ощущаю тогда лишь легкий зуд, прикрывающий мозг — так я себе представляю — защитным слоем, чтобы уберечь от работы. На слова, сказанные обычным тоном, я не реагирую, лучше меня толкнуть, если надо. Я жевал и отрабатывал свое мастерство.

Вдруг сквозь защитный слой пробился легкий вскрик Рахели. Она зажала рот рукой, что такое? Лепшиц переключился на другой канал, а там Вилли Брандт как раз подал в отставку, вот она и вскрикнула.

Стряхнув защитный слой, я услышал, как ругаются Хуго и Рахель Лепшиц: она возмущена, дескать, могли уж наши люди пощадить такого разумного человека, а он убежден, мол, шпионаж для любой страны обычное дело, и только дамочки с интеллектом домохозяйки находят здесь повод для сострадания. Она, конечно, возражала, но каким образом — не знаю, я взял свой зеленый конверт и почти незаметно смылся.

***

В нерешительности стоял я возле бассейна. Вдруг мне стало страшно идти домой, где отец сидит на кухне, прихлебывает из блюдечка горячий чай и читает газету «Нойес Дойчланд». Но испуг брал меня и при мысли о том, что придется от него таиться или, хуже того, косить под дурачка и вести себя как обычно. Атаковать надо мне, но каким образом? Если я, не придумав ничего получше, выдвину обвинение, что на даче они творят несправедливость, то полный привет.

Я поехал к сестре Элле в лечебницу, вот оно, решение. Элла — единственный человек, с которым я могу откровенно поговорить о вчерашних событиях; поразительно, как я раньше о ней не подумал. В хорошие дни она высказывается столь умно, что диву даешься, отчего не все остальные, а как раз она сидит в психушке. Ей не соврешь, от нее ничего не скроешь, смысла нет: или она видит тебя насквозь с непостижимой точностью, или сам чувствуешь себя дрянью. Короче, если хочется что-нибудь соврать или скрыть, то лучше к ней вовсе не ездить. Зато в другие дни она ни на что не реагирует, только кивает и улыбается, как мамаша, которая вроде бы прислушивается к лепету ребенка, а у самой мозги плавятся от забот.

Сторож с огромной головой приветствовал меня по-военному, мы знакомы лет сто. Однажды Элла повстречалась нам на дороге далеко от лечебницы, и отец устроил ему выволочку: зачем тот сидит в будке, если кто угодно может выйти за ворота?! С тех пор сторож пользуется любой возможностью доказать, что против меня, в отличие от отца, он ничего не имеет. Следует добавить, что отец часто бывал несправедлив и груб с теми, кому за пятьдесят.

Лечебница — серое одноэтажное строение — похожа на какую-то времянку. Сколько я помню, вокруг всегда высились груды кирпича и горы цемента, словно строители только и ждут, когда здание освободится и они доведут его до ума. Внутри же, наоборот, лечебница обустроена полностью, хотя и очень бедно. Зато окружающий ее парк — богатый и дикий.

Я вошел в комнату дежурной медсестры, на чьей двери висела соответствующая табличка, мы поздоровались по имени. Объяснений, зачем я явился, не требовалось, и я, как всегда, двинулся в комнату для посетителей, куда мне приведут Эллу. Нам разрешалось также гулять по парку.

Однако на сей раз сестра вернулась не с Эллой, а с врачом, которого я раньше никогда не видел. Тот спросил:

— Вы ее брат?

Я кивнул, он пожал мне руку. Что-то не в порядке, это уж ясно. В другом конце комнаты два пациента играли в уголки, один нарочито хохотал, радуясь, как видно, глупости своего противника. Визг и взрывы хохота — для этого места звуки привычные, постепенно и я научился не выказывать испуг. Врач сказал, что сегодня мне не удастся поговорить с Эллой. Я всяко умолял его дать разрешение, мне срочно нужен совет, произошло чрезвычайное событие… Но он ответил:

— Раз так — тем более нельзя.

Мне льстило, что врач обращается со мной, как со взрослым, не жалея времени. Что до свидания с сестрой, он вроде бы последнее слово еще не сказал. Я еще во время прежних приходов заметил, что за врачебными решениями нередко скрывается лишь беспомощность. Тем не менее распоряжаются тут они, независимо от степени уверенности в своей правоте.

Он объяснил, что Элле пришлось дать успокоительное, она утомлена и едва ли сможет вести разговор. Я переспросил:

— Что означает «пришлось дать»?

Тогда он распахнул рубашку, открыв шею до самого плеча, и я увидел темно-красную царапину, которая начиналась от кадыка и терялась где-то возле ключицы. Не было необходимости задавать вопросы, однако и он ничего не пояснил, лишь дал мне полюбоваться царапиной несколько секунд. Я был ошеломлен, но и полон любопытства, поскольку никогда не встречался с теми, на кого нападала Элла: вот, значит, как выглядит невыносимое для нее человеческое лицо. По-моему, ничего устрашающего в нем нет, заурядное лицо, бледное, подозрений не внушает. Я поинтересовался, как часто он встречался с Эллой прежде.

Мгновение врач смотрел на меня непонимающим взглядом, потом улыбнулся и сказал:

— Нет, нет, вы напрасно связываете одно с другим.

Вчера во время прогулки по парку Элла накинулась на пожилую даму, которая навещала другую пациентку. Выдрала у нее клок волос, а когда та упала, стала топтать ее ногами. Он, врач, поспешил к ним и получил ранение, пытаясь удержать разбушевавшуюся Эллу.

Не зная, как его переубедить, я просто извинился за сестру. Он ответил:

— А что вы можете сделать? — Помолчал немного и добавил: — Да что тут вообще можно сделать?

Он понравился мне больше всех других врачей, каких я видел до сих пор, и я опять попросил:

— Ну пустите меня все-таки к сестре!

— Конечно, вы можете пройти к ней, — ответил он, как будто мы перед тем просто не поняли друг друга. — Но от сенсационных новостей следует ее избавить. Она действительно утомлена. Еще бы, так наглотаться лекарств — тут любому плохо станет.

По пути к ее палате врач рассказал, что он в этой лечебнице всего две недели, но к Элле успел прикипеть сердцем. Похоже, он пытался оправдаться за уступчивость, но это зря: кому же Элла может не понравиться?

Вид у Эллы был, как после тяжелой работы, отнявшей все ее силы. Когда я вошел, глаза ее были устремлены прямо на дверь. Руки на подлокотниках стула, будто она собиралась встать, но замерла в движении. Я обнял ее, стал гладить ее волосы. И представить не могу, чтобы кто-то испытывал к другому столько сострадания, сколько я к Элле. От отца я знал, что он порой ездит в лечебницу только ради того, чтобы ее обнять.

Взяв другой стул, я уселся, окно было открыто. Пахло смолой и свежескошенной травою. Когда во сне я вижу нашу маму, у нее всегда лицо как у Эллы. Ненавижу лекарства. Сегодня ей досталась особенно большая доза, и она ведь ежедневно глотает эту гадость, причем под присмотром, ей доверять нельзя. Лекарства снимают постоянное возбуждение, но от нее самой-то почти ничего не остается.

Элла взяла меня за руку и сказала:

— Вчера это опять случилось.

Я не знал, как себя вести, потому что она обычно никогда не упоминала о своих приступах. Видя, что ее коробит, стоит мне открыть рот, я давно снял эту тему. Что же теперь лучше: прикинуться дурачком или все-таки проявить осведомленность?

— Что такое случилось? — спросил я.

— А ты разве не знаешь? — ответила она, несколько оживившись.

Я быстро проговорил:

— Знаю, знаю, конечно.

Она кивнула, словно ничего другого и предположить не могла. Затем веки ее отяжелели, и я убедился в том, что совет врача был вполне разумен. Но все-таки спросил:

— А чем закончилось?

— Чем и всегда, — ответила она, борясь с непомерной усталостью. — Пришли люди и меня схватили.

Я стал рассуждать:

— Что тут необычного, если человеку какие- то лица отвратительны? Я и сам такой, просто лучше умею сдерживаться.

— В том-то вся и разница, — сказала Элла. — И знаешь что? Как только они меня схватят, я сразу думаю: «Вы все правильно сделали, теперь порядок!»

Я рассказал ей, что и врачу чуточку досталось: не хотелось ничего скрывать. Однако страх, что я веду себя неверно, меня не покидал. Описал ей царапину, которую показал мне врач, но она почти не слушала. И на вопрос, произвел ли врач на нее то же благоприятное впечатление, что и на меня, уже не ответила. Тогда я предложил ей немного поспать, а я, мол, подожду, как-нибудь скоротаю время.

Элла кивнула. Пошла к кровати, легла и, едва я стал ее укрывать одеялом, уже заснула. Хотелось есть, я открыл шкафчик и нашел там печенье. Вообще, меня тошнит от больниц и прочих подобных заведений, добровольно я там к еде не притронусь, но ведь Элла живет здесь, в этой палате.

У Эллы есть книжная полка, однако стоят на ней в основном не те книги, что привозим мы с отцом. Она только прочитает книжку, так сразу и подарит, и никак ее не переучишь. А может, обменивается с кем-нибудь. Я взял с полку чужую книжку, уселся на стул возле окна и принялся читать. То ли из-за экзамена по плаванию, то ли из-за прошлой ночи, но и я сразу заснул.

Разбудила нас медсестра. Я сидел спиной к двери. Сделал вид, будто смотрю в окно, только книжка упала на пол, когда я обернулся.

Медсестра, переводя взгляд с меня на Эллу, спросила, не хочет ли та сегодня пообедать. Я спросил, нельзя ли принести обед прямо сюда, я сам и принесу, но Элла вмешалась:

— Мне и так плохо, а вы еще о еде говорите.

Сестра оставила нас вдвоем. Элла встала, попила воды из-под крана. Она утверждала, будто вода здесь очень вкусная, а я спрашивал себя: с какой же другой водой может она сравнить здешнюю? Элла съела все печенье, какое осталось. А в ответ на мой удивленный взгляд пояснила:

— А то бы она от нас нипочем не отстала.

Мы снова сели к окну, я выжидал. Ногти у нее на руках были срезаны чуть ли не до мяса. Усталость так и не прошла, для этого ей бы поспать раз в десять дольше. Она улыбнулась, подбадривая меня, а затем спросила:

— Скажи-ка, как называется эта штука, в которой напиток сохраняет тепло?

— Термос?

— Точно, — подтвердила она. — В другой раз принеси мне полный термос кофе. Тут кофе теперь не купишь.

Я было встал, но она уверяла, что и пытаться нечего, кофе нет нигде, и в продуктовом магазинчике тоже. Мы помолчали немного, я догадался, что она не может тотчас вспомнить названия предметов, которые ей не встречались.

Я ждал, ждал и наконец решился:

— У нас в городе вчера тоже кое-что случилось.

— Прости! — Она явно сожалела о том, что до сих пор мы обсуждали лишь ее дела, но не мои. Склонила голову влево, коснувшись ухом плеча, — признак особого внимания, от отца я знал, такая привычка была у нее с детства.

И я доложил обо всем, что произошло. В первую очередь признался в наличии второго ключа, потому что хотел начать с отказа отца дать мне ключ от домика. Но она ответила движением руки, которое могло означать только одно: пропускай второстепенные детали. Договоренность с Мартой, желтая машина у дома, я описал и странные звуки, подслушанные под любимым моим окном: первый вскрик я счел безобидным, от второго содрогнулся.

Пока я еще не сказал ничего такого страшного, но по глазам Эллы мне стало ясно, что она предполагает худшее. Голова на плече, от сонливости ни следа. Даже когда я делаю долгую паузу, ее внимание не ослабевает.

Только один момент моего рассказа был недостоверен: я умолчал, что отец, Гордон Кварт и тот, третий, меня обнаружили. Я будто бы вошел в дом, постоял там, как в шапке-невидимке, и незаметно сбежал, когда увидел и услышал все, что надо. И — что соответствовало истине — я покинул дом, чтобы не допустить прихода Марты, не хватало еще и ей стать свидетельницей. Повторил все слова, сказанные пленником и его похитителями, которые запомнил, не упомянув лишь обращения ко мне. Описал железную койку, наручники, жуткий запах — Элла не должна была упустить ни одной детали, по моему мнению заслуживающей внимания. Рассказ заканчивался тем, что Марта, когда мы потом встретились, ничего, ровно ничего об этом не узнала.

По пути в лечебницу я придумал две причины скрыть от Эллы то, что меня засекли. Во-первых, пусть верит, что от ее мнения зависит, призвать мне отца к ответу или нет. Исходя из моей версии, она тоже должна была прийти к выводу, что это дело нас обоих не касается, что наш отец — взрослый и умный человек — способен принимать самостоятельные решения. Во-вторых, я представил себе, как отец в следующий раз приедет навещать Эллу. Несомненно, он не станет посвящать ее в то, что происходит на даче. А если Элла поверит, что он и меня не считает свидетелем, то будет чувствовать себя со мной на равных.

Когда я закончил рассказ, она еще несколько мгновений сидела, склонив голову к плечу. По лицу я видел, как процесс слушания переходит в процесс обдумывания. Вскоре она встала, покопалась в тумбочке у кровати и, отыскав сигарету, закурила. Много лет назад, когда я впервые к ней приехал, она пожаловалась отцу, что хочет курить, а ей запрещают. Отцу удалось договориться с главврачом, чтобы ей разрешили курить в ее комнате — но только там, и Элла согласилась.

Она, похоже, размышляла, но не могла прийти ни к какому выводу и молчала, сколько я ни ждал. Может, надеялась избавиться от меня, не желая, наверное, иметь хоть какое-то отношение к этой истории. Но я выжидал, я ведь тоже не хочу иметь отношение к этой истории, а Элла все-таки моя старшая сестра.

Тут она сказала:

— Будь так добр, сходи в палатку, принеси мне сосиску или что-нибудь вроде того.

Ловко! Когда я вернулся, Элла принялась есть сосиску с таким сосредоточенным видом, будто весь вкус пропадет, стоит ей отвлечься. А я, казалось мне, опять один-одинешенек. Вдруг она обернулась, сделала знак рукой: нельзя, дескать, быть таким нетерпеливым.

Я встал у окна, а она:

— Отойди от окошка.

Спросил, не стоит ли мне пойти на улицу, а потом, попозже, вернуться. Она ответила:

— Я почти готова.

Ответ прозвучал так, будто она в своих мыслях должна набрать определенное количество баллов, и вот он последний балл, вот он уже виден. Кофе в киоске действительно не было. Ни о каком указании продавщица не знала, просто вот уже месяц кофе не завозят, она и сама злится.

С Эллой что-то происходило. Я сел перед ней, стал наблюдать. Наши коленки соприкасались, на Элле были тренировочные штаны темно- красного цвета, из которых я вырос в десятом классе. Ей нравилось меня касаться, держать мою руку, трогать за локоть, при случае меня погладить, порой и заденет-то нечаянно, но я распознал эту склонность, и всякий раз это мне чуточку льстило.

Прошло еще время, и наконец она высказалась:

— Эта твоя история безрадостна. Могу только удивляться, что я до сих пор ее не слыхала. Просто неправдоподобно, не так ли? Но ведь люди, когда дела у них хоть чуточку идут хорошо, обладают невероятным терпением. Надо же, именно отец.

Я опасался ее прервать, было понятно: совет, которого я жду, еще впереди. Она велела мне не сидеть в позе просителя, и я попытался сменить положение, уж не знаю как.

Элла постучала по моей коленке, требуя особого внимания:

— Так вот: ты обязательно должен ему сказать, что ты видел.

— Кому?

— Отцу, разумеется.

— А что потом?

— Сначала скажи. Это важнее, чем ты думаешь.

Надо постараться не выказать досады, Элла ведь не виновата, что я возлагал на нее такие ожидания. Спросила, разочарован ли я ответом, и я не стал долго притворяться:

— В общем, да.

Она взмахнула руками, словно хотела сказать: ну что тут поделаешь! Ее совет относился не ко мне, он дан был ради отца, отец должен знать: у него есть свидетель. А я-то что получаю? Вместо того чтобы стать моей союзницей, Элла по ошибке взяла под защиту отца.

— Как дела у Марты?

— Тебе действительно интересно?

Элла взглянула на меня с удивлением, и я поспешно стал рассказывать, как у Марты дела. Пока я говорил, Элла пошла к кровати и легла на спину. Закрыла глаза и сказала:

— Рассказывай дальше, я слушаю.

Я знал, что сейчас она уснет, даже в нормальные дни ее утомляют долгие разговоры. Когда она вот так лежит с закрытыми глазами, мы с ней становимся похожи, обычно я этого не замечаю.

Лицо спокойное, напряжение, до которого я ее довел, исчезло. Мне легко заставить ее взбодриться, стоит только упомянуть, что мы с Мартой были в кино. Она любит, когда ей пересказывают фильмы, в этой лечебнице кинозала нет. Таким способом она познакомилась уже с пятью десятками фильмов, а иногда, если сюжет ей особенно нравился, я пересказывал его по нескольку раз. Картину «Летят журавли» она знала, вероятно, лучше моего.

Я говорил и говорил, пока не убедился, что Элла спит. Однажды в парке я подслушал, как она пересказывала «Каменный цветок» двум пациентам, двум молодым людям, и покраснела, когда я показался. Рот чуточку приоткрыт, мне нравится смотреть на спящую Эллу — хотите верьте, хотите нет. Ох, вечная моя привычка искать виновных, а ведь что было, то было.

Что знает она об окружающем мире? Она живет вне времени, в среде, которая лишь благодаря книгам, нам с отцом и еще рацио, то есть благодаря словам, имеет с миром связь. С ума я, что ли, сошел — советоваться именно с ней? Правосудие, искупление, наказание, Нойенгамме, возмездие. В здешней тишине есть только часы приема пищи, посещения, мелочи. Да, она имеет обыкновение иногда царапать кому-нибудь лицо. И из-за этого я счел ее экспертом?

Но так бы хорошо получить ясное указание, дельный совет — и покончить с моей нерешительностью. Вид у нее был на редкость мирный.

***

Входя в квартиру, я услышал, как дверь в ванную запирается на щеколду. То ли он не заметил моего прихода, то ли избегает встречи со мной, и я крикнул:

— Это ты там?

— А кто ж еще? — отозвался он.

Я зашел в свою комнату, оставив дверь нараспашку: а вдруг он решит улизнуть? Сидит теперь на бортике ванны и ломает себе голову, как от меня смотаться, — так я подумал.

Вот бы они тем временем выпустили пленника, это лучший вариант из всех возможных. Вдруг они после моего появления поняли, что лучше не рисковать. Предположим, тот побежит в полицию, и что? Полиция приезжает на место проверить, что он там городит, а все следы давно уничтожены: дом проветрили, железная кровать на свалке. Показания троих против одного, обвинение столь неправдоподобно, что порядочных людей не станут втягивать в неприятности, да и кто знает, где этот тип болтался несколько дней. Вот как от него можно избавиться, и никак иначе. А раз они сами не додумались, я им помогу.

Отец вышел из ванной, и вовсе не на цыпочках. Громким голосом позвал меня на кухню. Я подумал: пытается предупредить события.

Стоя перед открытой кладовкой, он сказал:

— Ты не ходил в магазин, еды нет никакой.

Я открыл холодильник, а там тоже ничего. Чувствуя себя виноватым, я готов был тотчас помчаться вниз. Но он меня остановил:

— Во-первых, все давно уже закрыто, а во- вторых, тут пусто с самого утра.

В кладовке, где-то в углу, я обнаружил две банки сельди в томате. Сообщил отцу, что ездил к Элле. А он сказал:

— Ты собрался сходить в магазин, это похвально. Но на какие шиши? А ну-ка покажи, сколько денег на хозяйство у тебя осталось.

— Уже конец месяца, — ответил я.

— По моим подсчетам до конца месяца еще восемь дней. Что, так и будем голодать?

— Я же говорил, что схожу в магазин.