Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юрек БЕКЕР

БОКСЕР

* * *

Я спрашиваю у Арона, не желает ли он глянуть хотя бы одним глазком, — спрашиваю уже после того, как предоставил ему более чем достаточно времени, чтобы он сам меня о том попросил.

— Спасибо, не надо, — отвечает Арон.

Когда я с удивлением задаю очередной вопрос о причинах отказа, он говорит мне, что ему это неинтересно. Подобная мысль не укладывается у меня в голове, ведь в моей истории речь идет именно о нем. В конце концов, это его история, без особой в том надобности напоминаю я, но он только улыбается в ответ. А на пять зеленых тетрадок, что лежат на столе, глядит с явным недоверием, или с неприязнью, или с презрением, точно не скажу, я не умею толковать выражение чужих лиц, во всяком случае, глядит без малейшего намека на любопытство и при этом тихо произносит:

— Зря я тебе так много наговорил.

Очень странно, думаю я про себя. Разве не странно, что он вдруг заявляет о своих сомнениях лишь сейчас, после того как почти целых два года мы с ним ни о чем другом не говорили, кроме как о нем, точнее сказать, почти ни о чем другом. Все наши встречи происходили с одной-единственной целью: постичь Арона Бланка или, по крайней мере, большую его часть; они походили на интервью, пусть даже работа шла без магнитофона и записной книжки. Между нами не совершалось ничего не внушавшего Арону твердой уверенности, что его не вводят в заблуждение, что на него не давят, напротив даже, он сознавал, до какой степени я завишу от его сообщительности, и никогда не стремился затруднить мою задачу.

Тут у меня мелькает мысль, что он, быть может, опасается, как бы мое живое участие не сменилось равнодушием, поскольку работа уже до известной степени завершена, — вот они лежат, пять тетрадок, а шестой тетрадке не бывать. Может, он думает, будто я утратил к нему всякий интерес и стану к нему невнимательным, ибо все мои знаки внимания служили лишь одной определенной цели, теперь же эта цель исчезла. А потому нельзя исключить, что таким образом он просто форсирует разрыв, напоминая о предпосылках нашего сотрудничества, и не затем, чтобы избавить меня от тягостного отступления, иными словами, не из великодушия, а скорее, чтобы предупредить возможную обиду, которой стало бы для него витиеватое прощание. Прежде чем я признаю возникшую между нами доверительность своего рода деловой смазкой для его памяти, он хочет сам воздвигнуть между нами барьер.

Впрочем, не стану строить догадки; в конце концов, ни одно из моих предположений не оправдается, а может, у Арона просто плохое настроение; в историю его болезни входит чрезмерная зависимость от настроений. Уж лучше я спрошу, почему это ему неинтересно.

— А ты сам догадайся, — отвечает он.

— Уже пробовал, — говорю я и добавляю: — Не вижу никакой причины.

Арон покачивает головой, его явно что-то забавляет, можно подумать, будто он решительно отказывается понять, как это человек, который считает себя интеллигентом, не способен догадаться о причинах, лежащих на поверхности. К этому он меня успел приучить. Он не раз ограничивался скупыми намеками, которые казались ему достаточно информативными, если их подкрепить жестами и взглядами, а я уже сталкивался с тем, что мои случайные просьбы о подробностях вызывали у него досаду, он считал их недостойно-примитивными. Поэтому всякий раз, когда я мог обойтись без вопросов, я их и не задавал, предпочитая на время, порой даже на весьма длительное время, мириться с неясностью и пытаясь домыслить возникающие по этой причине бреши, лишь бы не останавливать поток его речей. Но сегодня все обстоит по-другому, сегодня я могу без колебаний требовать от него подробностей, наша совместная работа закончилась, и теперь моя непонятливость — мое личное дело. Тем не менее я стараюсь проявлять осторожность, чтобы он не почувствовал разницу между нашими прошлыми беседами и нынешними, то есть пользуюсь его же оружием. Я слегка наклоняю голову набок, долго гляжу на него, вопросительно подняв брови, а моя рука, которая до сих пор праздно лежала на столе, повернута тыльной стороной ладони кверху.

Этот язык Арон понимает. И потому спрашивает с неудовольствием:

— Ты почему не оставишь меня в покое? Мне неинтересно — и все тут. Разве этого тебе недостаточно?

— Нет, — отвечаю я, — совсем недостаточно! Этим ты мне не докажешь, что твоя собственная история тебя не интересует.

Еще несколько штрихов к его портрету: когда Арон хочет что-то объяснить, ему всего трудней начать. Поэтому он охотно пользуется вводными оборотами и всевозможными подступами к собственно теме, в таких случаях он часто говорит: «Послушай» или «Ну ладно, попробуем». И всякий раз он хочет внушить мне, будто объяснение дается ему с трудом, будто он считает его излишним и снисходит до него лишь по той причине, что собеседник упорно на этом настаивает. Иногда, если ему хочется намекнуть, что все, о чем он поведает дальше, требует от собеседника величайшей сосредоточенности, он говорит: «Слушай внимательно».

— Ну ладно, слушай, — говорит Арон и на сей раз. — Ты утверждаешь, что записал мою историю, а я говорю, что ты ошибаешься. Это вовсе не моя история. В лучшем случае это нечто принимаемое тобой за мою историю.

— Что значит — в лучшем случае? — спрашиваю я.

Он в ответ:

— Да не делай ты такое обиженное лицо, я ж тебя ни в чем не упрекаю, я с самого начала знал, что этим все кончится.

Арон принимает вид человека, спихнувшего тягостную обязанность, он встает, засунув руки в карманы, подходит к окну и глядит на каштан, который растет так близко от окна, что его ветки заслоняют весь вид и затемняют комнату. Спустя несколько секунд Арон добавляет:

— А по-другому и быть не могло.

— Ты мне лучше скажи, что ты знал с самого начала? — спрашиваю я.

— То, что я тебе рассказываю, — это одно, а то, что ты пишешь, — это другое. Могу повторить: я ни в чем тебя не упрекаю, я понимаю, что тут есть некий механизм, перед которым ты бессилен.

— Ах, значит, ты это понимаешь?

— Но может, ты заранее решил довольствоваться тем, что от меня услышишь.

Логическая задача, которая не требует ответа, один из его риторических экивоков, и мое вполне естественное «нет» ему бы только помешало. В награду за мою сдержанность он становится словоохотливее.

Ну конечно же я ничего заранее не решал, конечно же я поставил себе совершенно другую цель. Я просто хотел облагородить свой рассказ, приготовить его для печати, использовать как материал для романа. У меня с самого начала были собственные представления о такого рода историях, и я действовал строго в соответствии с ними. Я брал бы то, что мне годится, а все остальное просто вежливо выслушивал. И даже то, что я взял бы, станет выглядеть иначе, не один к одному. Почему? А потому, что мы неизменно даем всему толкование, — он без всякой связи говорит «мы», и это сбивает меня с толку. Потому, что мы ощущаем в себе проклятую потребность обнаружить за всем этим нечто скрытое. Потому, что любой, самый безобидный предмет вызывает у нас подозрение, будто на деле он служит лишь прикрытием для Бог весть чего. «Вот-вот», — говорит Арон, затем опять садится и в ответ на мой очередной вопросительный взгляд говорит, что он-де все это прекрасно сознавал с самого начала и однако же согласился отвечать по причинам чисто эгоистическим. И чтоб я не думал, что речь здесь шла только обо мне. Уж не считаю ли я его милосердным самаритянином, который хотел оказать мне любезность продолжительностью в два года? Спору нет, наши разговоры имели значение и для него тоже; он и сам был рад, что наконец-то пришел человек, готовый его выслушать. Тот, кто вечно предается размышлениям, но никогда не выражает свои мысли вслух, может просто задохнуться, утверждает Арон. Он так много рассказал мне о себе, что и сам порой удивлялся, в каком количестве ситуаций ему довелось играть роль. У него даже возникал вопрос: неужели все это происходило с ним? И он мысленно втолковывал себе: разумеется, с ним, разумеется, это был он, кто же еще? А со временем, когда мало-помалу было рассказано все самое значительное, у него стало чуть легче на душе, и он не видит надобности скрывать это от меня. На самом деле не он оказывал любезность мне, а я ему, у него заметно уменьшились головные боли, остается только надеяться, что они не перешли ко мне.

— Здорово, — говорю я, когда он дает мне короткую передышку, — можно сказать, это наглость с твоей стороны.

— Что именно?

Хлопнув ладонью по стопке тетрадей, я говорю:

— Ты рассуждаешь об этом так, словно прочел каждое слово. Может, ты даже в чем-то и прав, но не слишком ли поспешно с твоей стороны обрушивать на меня кучу предположений, делая вид, будто это не предположения, а факты? Может, ты все-таки изволишь немного потрудиться и прочесть эти записи?

Арон откидывается на спинку стула и решает в конце концов улыбнуться, причем его улыбка не кажется печальной или задумчивой, как обычно, а, скорее, хитрой и наглой. Я берусь даже утверждать, будто Арон сияет во все лицо. Он даже подмигивает, сейчас я узнаю почему, так и кажется, будто он изобрел некий метод, с помощью которого может сделать меня вполне безопасным и наконец-то заставить молчать.

— Ну ладно, — говорит Арон.

Шутки ради можно допустить, будто все, что он рассказал, было сказано мне в угоду и представляет собой полнейший вздор. Можно допустить, что я добросовестно записывал все его слова и мои записи могли бы с тем же успехом быть его собственными. Но если так оно и есть, если там записана его собственная история, к чему ее читать? Он же и без того знает ее наизусть, а чисто литературный интерес, как мне должно быть хорошо известно, у него полностью отсутствует.

Я не могу найти убедительное возражение, во всяком случае, не могу сразу, но, на взгляд Арона, я еще не добит. И в таких ситуациях он не ведает жалости, а потому вынимает из рукава последнюю карту, причем глазами дает мне понять, что лично он считает эту карту козырным тузом. Итак, желаю ли я по-прежнему, чтобы он прочел эту историю, дабы потом заверить меня, как он мной доволен? Это невозможно по ряду причин. Во-первых, он отнюдь не специалист по записанным историям, скорее уж дилетант, склонный к примитивным выводам, а во-вторых, он и не судья в этом деле. Мне следует точно продумать, чего я от него хочу. Возможно, я испытываю не высказанное вслух желание заставить его авторизовать рукопись, но этого он мне никак не советует. Потому что, если мы пойдем этим путем, нам вовек не кончить, а я навряд ли задался такой целью.

1

Почти сразу же понадобилось удостоверение.

Арон хотел получить его без проволочек, всего бы лучше прямо сейчас, но так быстро дело не делается, препятствовали некоторые необходимые формальности. Он молча выслушал, что надлежит для этого сделать: заполнить анкету со множеством вопросов, сфотографироваться на паспорт, предъявить свидетельство о рождении; человек за окошечком был крайне удивлен, что после того, как он самым дружелюбным образом все растолковал, посетитель ушел, даже не попрощавшись. Итак, надо идти к фотографу. Арон никого не желал спрашивать, он думал, что в таком небольшом городе это будет проще простого, и пошел наугад, внимательно оглядывая уцелевшие дома. Но сумел обнаружить лишь следы бывших фотоателье, их остатки в виде вывесок, которые все еще висели на фасадах, свидетельствуя о том, что в свое время здесь находилось нужное ему заведение. Домов за этими фасадами больше не было, словно бомбы целили именно в фотографов. После трех неудач Арон решил не полагаться более на случай и справиться у кого-нибудь из местных жителей, но улица зияла зловещей пустотой. Редкие прохожие, идущие навстречу, Арону не нравились, у них было вызывающее выражение, ну, если и не вызывающее, то, по крайней мере, в их внешности было что-то отталкивающее. Арон же искал фотографа, а не ссору.

Поэтому он зашел в пивную. К своему великому удивлению, а того пуще, к досаде, он увидел, что там полно людей и что все пьют, хотя пить в общем-то нечего, а воздух пропитан табачным дымом, хотя и курить тоже нечего. Когда он вошел, разговоры смолкли; сперва замолчали те немногие, что сразу увидели его, а потом те, что сидели подальше; молчание волной прокатилось над столами. Хотя он был совершенно убежден, что перед его приходом речь отнюдь не шла о вещах, не предназначенных для посторонних ушей, ибо по большей части люди толкуют о всяких пустяках, из которых потом тихой сапой вырастает беда. Просто его вид вынудил их умолкнуть. Пройдет еще немало времени, прежде чем их заставят привыкнуть к тому, что человек, выглядящий, как он, человек, как две капли воды похожий на человека с полицейского объявления, смеет теперь свободно разгуливать и бросать по сторонам дерзкие взгляды, что он ниоткуда не сбежал, а, напротив, был освобожден. Арон взял себя в руки, подошел к стойке и спросил у тощей хозяйки, нет ли здесь где-нибудь поблизости фотографа.

Вот и ей понадобилось несколько секунд, чтобы переварить его появление, этот типичный нос, к примеру, но потом она громко спросила:

— Фотографа никто не знает?

Арон, не оборачиваясь, ждал ответа. Он слышал, как у него за спиной возобновился разговор, вот разве что тише, чем прежде. Пока кто-то не прикоснулся к нему. Несмотря на твердо принятое решение, он обернулся с преувеличенной торопливостью. Перед ним стоял мальчик, маленький, лет от силы десяти. В принципе, правильная оценка детского возраста зависит, по словам Арона, от привычки; мальчик сказал: «Идемте» — и Арон, не мешкая, последовал за ним. Но ближе к дверям смелость покинула мальчика, он остановился и робко посмотрел назад, в зал, где какая-то женщина подбадривающе кивнула ему и сказала: «Ну иди уж».

Идти пришлось довольно далеко; после того как они два раза подряд повернули налево, Арон подумал: «Если он и сейчас повернет налево, значит, он ведет меня по кругу». Ему ровным счетом ничего не приходило в голову, о чем он мог бы поговорить с мальчиком, спрашивать имя ни к чему, а уж мальчик, тот и вовсе молчал. Так они и двигались молча, мальчик — на несколько шагов впереди. В конце концов они оказались на каких-то задворках. Мальчик показал на стоявшее в глубине двора строение и сказал: «Вот здесь, на четвертом этаже».

Арон запустил руку в карман, чтобы вознаградить своего проводника, но тот, выполнив, что от него требовалось, сразу же убежал. Поднявшись на четвертый этаж, Арон увидел на одной из дверей надпись и принялся стучать, пока фотограф ему не открыл. По нему сразу можно было угадать, чем он занимался, правда, многие носят белые халаты, пояснил мне Арон, но вот то, как ему мешал дневной свет, как он не сразу перестал жмуриться, хотя на лестничной площадке было вовсе не так уж светло…

Арон спросил:

— Вы фотограф?

— А кто ж еще?

— Мне нужно четыре снимка для удостоверения.

Молодой человек отступил в сторону и пропустил его в переднюю, однако перед этим Арону пришлось подвергнуться хоть и краткому, но весьма докучному осмотру.

— Незачем меня оценивать, — сказал Арон, — вам надо просто меня сфотографировать.

— Охотно верю. Вы знаете, сколько людей заказывает теперь снимки на документ?

— А где у вас стул? — спросил Арон.

— Без спешки, только без спешки. Сперва нам надо договориться о цене.

— А зачем договариваться? Неужели вы не знаете, сколько стоят четыре снимка на паспорт? Уж такая-то сумма у меня наберется.

Молодой человек засмеялся и сказал:

— А вы меня рассмешили. Ну на кой мне сдались деньги, когда обои у меня почти совсем новые. Сигареты у вас есть? Или кофе?

— И все же, сколько могут стоить четыре карточки при обычных обстоятельствах?

На молодого человека что-то явно произвело впечатление, может, серьезный тон вопроса, а может, интонация посетителя, во всяком случае, он почувствовал, что должен как-то объясниться.

— Нормальных цен уже давно нет. Я только могу вам сказать, сколько стоили четыре снимка до войны. Две марки. Но кого это сегодня интересует?

— Вы меня сфотографируйте, а потом уж мы как-нибудь договоримся насчет цены.

Фотограф постоял в нерешительности, потом все-таки решил рискнуть, когда же процедура была закончена, Арон сказал:

— А теперь слушайте: я вполне с вами согласен, что сегодня нельзя исходить из довоенных цен. Давайте примем за основу, что цены выросли на пятьсот процентов. Поэтому я готов заплатить вам десять марок. Когда карточки будут готовы?

Фотограф заскрежетал зубами, поняв, что его обвели вокруг пальца. Он засветил драгоценную пленку, понадеявшись, что сможет как следует заработать, однако больше не проронил на эту тему ни единого слова. Он принес толстую тетрадь, полистал ее и сказал:

— Не раньше чем через полтора месяца.

— Вот это вы зря, — сказал Арон. — Вы напрасно хотите таким образом отомстить мне, я ведь ничего плохого вам не сделал. Напротив, я готов уплатить незаконно высокую цену. Итак, завтра я приду и заберу снимки, идет?

— И что, они были готовы назавтра? — спросил я.

— Конечно были.

— Хорошо звучит это «конечно», — сказал я. — Ты ему, случайно, не пригрозил?

— Чем бы это я мог ему пригрозить? Я не сказал ему ни единого слова, кроме того, что ты уже слышал. Где ты видишь угрозу?

— Ну, значит, угроза была в твоем голосе или в твоих глазах. Почем мне знать?

— Молодой человек, — отвечает мне на это Арон, — у тебя слишком буйная фантазия. Но если ты хочешь сказать, что он, возможно, испытывал страх, то это уже другой разговор. Страх, который не имел никакого отношения лично ко мне. Страх испытывали тогда почти все.

— И после этого ты сунул ему вшивые десять марок?

— И еще в придачу пачку сигарет, — отвечает Арон, — но знать об этом заранее ему вовсе не следовало.

* * *

Сложней оказалось дело с анкетой. Проблемы начались уже с первого вопроса. Лишь после долгих колебаний Арон решил поставить в графе «фамилия» свою настоящую фамилию. Он счел ее достаточно нейтральной, не привлекающей к себе внимания. В конце концов фамилию Бланк может носить любой. Ее нельзя отнести к числу особых примет. Зато над графой «имя» Арон призадумался; вот имя было слишком сообщительным, звучало предательски и, стало быть, не годилось, чтобы избавиться от прошлого. Он знал, конечно, что далеко не каждый может сделать из данного имени какие-то выводы, на это способны лишь более осведомленные люди, но они-то и были для него важны, причем даже одного-единственного человека хватило бы за глаза. Весь его жизненный опыт свидетельствовал, что именно осведомленные люди не умеют молчать, стало быть, как раз эту породу и следует сбить с толку. После чего остается проблема внешности, но внешностью он займется позже, если, конечно, здесь вообще можно хоть что-то сделать, он был лишь твердо уверен, что такую внешность, коль скоро возникнет в том надобность, можно будет назвать обманчивой, сбивающей столку. Если человек может выглядеть как лошадь, сказал он себе, причем любой поверит, что на самом деле он никакая не лошадь, то, значит, и в его случае можно вывернуться. Но только с другим именем. Услышав «Арон», каждый улыбнется с понимающим видом и не поверит ни единому его слову.

И тогда Арон избрал самый простой путь: он переставил в своем имени две буквы и внес в соответствующую графу новое имя: Арно. В крайности можно выдать это за описку, которую было лень исправлять.

Но вот почему он изменил также и дату рождения?

* * *

— Ты почему убавил себе шесть лет?

— А сам ты не понимаешь?

Я пытаюсь понять и говорю:

— Ты хотел, чтобы твой сын получил отца помоложе?

— Может, и так, — отвечает Арон, — но скажи тогда, почему именно шесть лет?

Больше он ничего не говорит, и я несколько дней раздумываю над тем, какое значение имеет для него цифра «шесть». Сперва с медицинской точки зрения: возможно, именно шесть лет всего ближе к границе, которую может определить медицина. Нельзя же делать себя моложе на произвольное количество лет, это должно находиться в некоторых пределах, и, сбросив себе шесть лет, Арон, возможно, полагает, что этих пределов достиг. Но почему он тогда сам мне об этом не сказал?

Впрочем, спустя несколько дней я нахожу вполне убедительное объяснение, и цифра «шесть» предстает передо мной в новом свете. Шесть лет длилась война, шесть лет Арона держали в лагере, уж не эти ли шесть лет он имеет в виду? Он мог просто вычеркнуть это недоброе время и с помощью доступных ему средств восстановить украденный кусок жизни. Но высказываться на этот счет он не желает.

* * *

Все прочие графы Арон заполнил в полном соответствии с истиной, если не считать самых незначительных, как, например, «место рождения». Сомнения охватили его только один раз, когда следовало назвать свою профессию, ибо случались такие мгновения, когда он был готов изменить решительно все, что было раньше. Впрочем, по его словам, он не столько заботился об устранении следов, сколько об осуществлении многолетних желаний и о своей репутации. Тем не менее он отказался от мысли произвести себя в профессора или доктора таких-то и таких-то наук, ибо сразу понял, что ученая степень требует известных знаний, которые можно проверить. Поэтому он просто написал: «Служащий коммерческой фирмы». Ему назвали номер кабинета, там сидел человек, который, собственно говоря, не был настоящим полицейским, повязка на рукаве не говорила ни о звании, ни о чине, а означала только, что оккупационные власти считают его не слишком подозрительным. Арон передал ему все бумаги, человек просмотрел их и сказал:

— Не хватает метрики.

— А у меня ее нет.

— Как это понимать?

— Она пропала, сгорела, как и многое другое. Разве это такая уж редкость?

— Я прошу вас, ведь должны же быть какие-то документы, которые удостоверяют вашу личность. Я не хочу вас ни в чем подозревать, но и вы поймите меня: нынче много развелось людей, которые ничего не желают знать про свое прошлое. И нам приходится за этим следить.

Арон предвидел подобные затруднения, хотя в глубине души даже радовался, что человека с таким лицом, как у него, можно заподозрить в желании скрыть свое прошлое. Он достал из кармана справку об освобождении из концлагеря и показал ее. Нелишне будет заметить, что он не положил справку на стол, а просто подержал ее перед глазами собеседника, причем неспокойно, готовый в любую минуту убрать ее, словно ценность справки могла уменьшиться от слишком пристального разглядывания.

* * *

Тут же Арон добавил, что я не должен из этого делать вывод, будто он тогда был как-то по-особенному взволнован. Напротив, им овладело холодное спокойствие, удивительное даже для него самого, ведь он прекрасно сознавал, что затеял, и нервы его отлично выдержали это напряжение, чему Арон конечно же был очень рад. Человек за столом, даже если предположить, что он принадлежал к числу доброжелательных людей, мог с легкостью обнаружить несоответствие между показаниями Арона и данными в бумаге из концлагеря; во всяком случае, при таких ситуациях играет немалую роль, зовут ли его Арон Бланк, рожденный в Риге в 1900 году, или Арно Бланк, рожденный в Лейпциге в 1906 году.

— С какой стати ты написал именно Лейпциг?

— Там родился мой покойный брат.

Он уже был готов спровоцировать какой-нибудь инцидент, если человек за столом проявит интерес к некоторым деталям справки, например изобразить сердечный приступ или бурный прилив чувств, чтобы отвлечь внимание. По счастью, такие крайности не понадобились.

* * *

Итак, человек за столом лишь бросил беглый взгляд и сказал:

— Хорошо, хорошо, благодарю вас.

Стало ясно: люди со справками, как у Арона, имели у него такой кредит доверия, что он мгновенно забыл о своих сомнениях. Это выражение назойливого участия в глазах людей с самого начала было Арону глубоко не по душе. Впрочем, на сей раз он вытерпел его из чисто практических соображений. Бумагу он поспешно спрятал в карман и уже через несколько часов получил удостоверение личности.

* * *

Квартира, которую предоставили Арону, показалась ему на фоне царившей повсюду жилищной нужды чересчур хорошей. Она состояла из двух просторных комнат с паркетным полом, кухни, ванной комнаты, выложенной зеленым кафелем, и длинного коридора, в конце которого находился чулан, можно даже сказать, третья комната. В квартире сохранилась мебель, сохранились ковры, белье и посуда, а когда Арон в первый раз переступил порог ванной, он даже обнаружил там кусок душистого мыла и одиннадцать флакончиков с эссенциями для купания. Причем все это добро с момента въезда переходило в его собственность, без расписки, без всяких формальностей, об этом вообще не было сказано ни слова.

Обстановка не вполне соответствовала вкусам Арона, но при первом взгляде он, по его словам, испытал удовлетворение. Однако ему было не так уж и легко привыкнуть к мысли, что все окружавшие его предметы принадлежат ему и при желании он может продать их, выбросить или использовать по назначению. Поначалу он ограничивал свои контакты с новой квартирой лишь самыми необходимыми действиями. В спальне стояла роскошная супружеская кровать, крытая белым лаком, с пуховыми одеялами, и, улегшись на нее в первый вечер, он буквально застонал от удовольствия и подумал: наконец-то настоящая постель. Но радость оказалась преждевременной, ибо хорошая постель отнюдь не гарантирует хороший сон. Арон лежал, не смыкая глаз, и не знал, куда ему скрыться от последних лет. Мысли его рылись в этих годах, в смерти и муках, рядом лежало двое его детей, умерших от голода, из комнаты непрерывно выволакивали его жену, она кричала, в носу стоял отвратительный запах, исходивший от трех его лагерных соседей по нарам, запах, к которому был, по всей вероятности, в неменьшей мере причастен и он сам. Арон принес из ванной флакончик с эссенцией и попрыскал кругом. Спустя несколько часов он пришел к выводу, что поторопился, улегшись в эту постель, взял одеяло, обошел квартиру в поисках более подходящего спального места и под конец обнаружил его в чулане, отделенном от коридора лишь плотной занавеской. Там он лег прямо на пол, тотчас почувствовал облегчение, и однако же ему пришлось еще долго ждать, пока крайнее утомление не сморило его.

Сквозь занавеску и входную дверь Арон порой слышал шаги на лестничной клетке и всякий раз вставал, подкрадывался к двери и смотрел через глазок. Так постепенно он узнал всех обитателей дома, которые выходили по вечерам. Потом этого ему показалось мало, и он продолжил свои наблюдения в дневное время: придвинул к двери стол и положил на него несколько подушек, чтобы наблюдать со всеми удобствами. Всего он насчитал шестеро мужчин, шестнадцать женщин и семеро детей, затем уже начались повторы. Его квартира была расположена на третьем этаже, значит, обитателей первого и второго этажа он видеть не мог, разве что они ходили в гости к тем, кто жил выше. В этом был недостаток его наблюдательного поста. Но в один прекрасный день Арон увидел себя как бы со стороны: он сидит за дверью, на столе, на трех подушках, по-портновски скрестив ноги, сидит в темном коридоре, средь бела дня. По его словам, он даже испугался и подумал: да кто ж себя так ведет, так ведут себя только сумасшедшие, только кретины, счастье еще, что никто его не видит. Впрочем, беспокойство вскоре исчезло, просто он покинул свой наблюдательный пост и переместился к окну, а уж из окна мало ли кто смотрит.

Но когда в его квартире впервые раздался звонок, он испугался гораздо сильней. Сквозь глазок он узнал маленького одноногого человечка, вахтера, который вручил ему ключи от квартиры. Арон дождался еще одного звонка и открыл. «Слава Богу», — сказал вахтер.

Арон не понял ни его тревоги, ни радости, он провел гостя на кухню и поинтересовался, зачем тот пришел. Вахтер ответил:

— Да мне ничего не надо, просто я решил посмотреть, все ли в порядке.

— А что может быть не в порядке?

— Не прикидывайтесь, — отвечал вахтер, — вот уже несколько дней вас не видел ни один из жильцов дома.

Арон поблагодарил за заботу, но добавил, что в данном случае находит ее излишней, он вообще ведет весьма уединенный образ жизни. При этом он подавил невольную улыбку. Его явно позабавила мысль, что человек, за которым столько лет охотились и которому лишь с помощью тысячи трюков и ухищрений удалось не угодить в одну из многочисленных ловушек, способен теперь повеситься или открыть газовый кран.

Но раз уж вахтер пришел, Арон предложил ему сигарету. Тот рассыпался в благодарностях и предложил услуги при всякого рода починках, которые могут понадобиться. Арон спросил, кому принадлежала эта квартира раньше.

— А вам разве ничего не сказали?

И вахтер завел излишне подробный рассказ. Всего лишь три недели назад, верней сказать, за два дня до конца войны, здесь проживал владелец дома, некто Лейтвейн, человек лет пятидесяти с лишком, который с самого начала состоял в партии, во всяком случае, он имел партбилет с очень маленьким номером. О чем знали решительно все, ибо Лейтвейн не упускал случая похвастаться этим обстоятельством. Всю войну он проработал в каком-то управлении, правда, место занимал там не слишком высокое, на высокое у него не хватило бы способностей, но у него были, верно, влиятельные знакомые, что избавило его от военной службы. Зато уж дома он вел себя очень лихо, произносил зажигательные речи, бросался словами вроде «подрыв оборонной мощи» и «выстоять любой ценой», не допускал в свой дом всякие там «элементы», одним словом, люди его боялись и считали доносчиком. За дело или не за дело — этого он, вахтер, сказать не может, поскольку лично его хозяин не трогал. Когда война кончилась, все очень удивлялись, что Лейтвейн не исчез сразу же. Куда? Ну, куда-нибудь, где не было русских, но, как на грех, его жена лежала тогда в сыпняке. А жену Лейтвейн любил, у этих людей тоже есть чувства, добавил вахтер, и он ходил за женой, пока русские его не забрали. Жену тоже забрали, на «скорой помощи», а больше он, вахтер, ничего не знает.

После такой информации Арону стало легче хозяйничать в чужой квартире. Теперь это казалось ему вполне законным, ибо не могло быть ничего более справедливого, чем переход собственности из рук такого, как Лейтвейн, в руки такого, как он.

Арон говорит:

— А теперь представь себе другой вариант, представь, что квартира принадлежала человеку, чья судьба больше походила бы на мою, чем на судьбу этого Лейтвейна. Ведь среди свободных были и такие квартиры…

Во всяком случае, теперь он решил критически осмотреть свою квартиру. Он прошел по комнатам, пытаясь зорким взглядом глянуть на предметы в свете их предыстории. Все, что, по его мнению, могло хоть как-то тешить чувства национал-социалиста, он выбросил. В первую очередь жертвой Арона стали предметы украшения. Мебель в общем-то нет, мебель по большей части была много старше, чем даже самый маленький номер партбилета, и тем самым свободна от подозрений. Вот вазы ушли на помойку, пресс-папье, диванные подушки и салфеточки, часы с кукушкой тоже отправились туда, но прежде всего — картинки. И не только семейные фото, но и настоящие картины, причем одну из них он мне описал: там был изображен крестьянин, который идет за плугом, плуг тащит крепкая лошадка, позади глубокая борозда. Эту картину Арон много раз рассматривал еще перед визитом вахтера, потому что висела она в коридоре, была в общем-то старательно написана и краски тоже были приятные. И вдруг она начала раздражать Арона, хотя он и сам не мог бы объяснить причины своего раздражения, а мог лишь передать какие-то обрывки мыслей, например про любовь к родной почве, оседлость, безмятежный труд.

(Мне представляется правильным на этом, еще довольно раннем этапе моего повествования припомнить несколько фактов из биографии Арона, которым могут подтвердить, что вырос он не в каком-нибудь там экзотическом мире, а, напротив, в таком, чьи вкусы и ценности почти совпадали с общепринятыми. Он родился в Риге, в семье, где набожность считалась достойным осмеяния феноменом, но был еще ребенком, когда его родители переехали в Германию; там он некоторое время прожил в Лейпциге, а потом уже, без перерывов, вплоть до 1934 года, в Берлине. Потом одна женщина по имени Лидия, единственная связь которой с иудаизмом заключалась в том, что она любила Арона, убедила его вместе с ней покинуть Германию. Арон избрал Богемию, потому что там находился филиал текстильной фабрики, где он работал бухгалтером. Лидия уговаривала его эмигрировать еще дальше, но рискнуть на такой шаг он никак не мог, ибо не стяжал богатств на этой земле и зависел исключительно от своего жалованья. В Богемии они поженились и произвели на свет трех детей. После вторжения фашистов их всех переселили в гетто, а заодно уж и Лидию, которую тоже забрали. Предположительно, из-за ее подстрекательских речей. Арон так ее больше никогда и не увидел, он остался один с тремя детьми, из них двое умерли у него на руках.)

Итак, Арон вычистил квартиру, он выбрасывал, рвал, сжигал. Оставшиеся вещи разместил по-новому, полагая, что даже в расстановке мебели могут выражаться какие-то взгляды. Порой он пребывал в нерешительности, не понимая, заслуживает ли то, что он разглядывает или держит в руках, быть выброшенным. Но в сомнительных случаях он принимал решение в пользу рассматриваемой вещи. Вот стопку носовых платков он сразу бросил в огонь, потому что на них была вышита монограмма «Э. Л.».

Арон размышлял над тем, как ему следует себя вести, если в один прекрасный день сюда заявится фрау Лейтвейн и потребует вернуть ее собственность. Или, того хуже, не потребует, а попросит. Вполне вероятный случай. Многие после тифа выздоравливают. Поэтому Арон часами ждал, что вот-вот она постучит в дверь. Он чувствовал себя неуязвимым, если она начнет требовать или настаивать на своих правах. Ему ничего не стоит вызвать полицию или, даже не прибегая к посторонней помощи, применить силу, а вот просьб он боялся. Он представлял себе, как эта женщина сидит перед ним, бледная, измученная только что перенесенной болезнью, в глазах у нее стоят слезы или она, громко всхлипывая, умоляет вернуть ей хотя бы самое необходимое. Она-де осталась совершенно без средств, без крыши над головой, муж арестован, и, в конце концов, она прикипела душой ко всем этим предметам, среди которых так долго жила, так вот, не позволит ли он ей взять хотя бы вот то и вот это. И он слышит собственный голос, произносящий после долгих просьб женщины: «Да возьмите все, что вам нужно». Но потом, когда с ее лица исчезнет выражение, пробудившее в нем жалость, и она начнет хватать, хватать и хватать все подряд, он просто выкинет ее на улицу. В самом крайнем случае он решил думать про Лидию.

Но фрау Лейтвейн не приходила, то ли гордость мешала ей прийти, то ли смерть. А вместо того к нему через день-другой заявились двое мужчин и предъявили свои служебные удостоверения, выданные оккупационными властями, и сказали, что у них есть поручение обыскать квартиру на предмет, может быть, оставшихся в ней документов.

— Каких таких документов? — спросил Арон, и они ответили, что в деле Эриха Лейтвейна всплыло много неясностей, которые, вероятно, можно устранить с помощью писем и справок. Еще мужчины сказали, что уже были однажды в этой квартире, но, возможно, что-нибудь и проглядели. — Ничего вы не найдете, — сказал им Арон, — я здесь все перевернул вверх дном, здесь ничего больше нет. Была только папка с какими-то письмами, но я их сжег, даже не прочитав.

— Очень жаль, — сказали посетители и собрались было уходить. После слов Арона обыск представлялся им делом бесполезным, ибо трудно было представить себе повод, по которому Арон надумал бы покрывать Лейтвейна. Но Арон задержал их и спросил, о каких, собственно, неясностях может идти речь. Посетители нерешительно поглядели друг на друга, потом один из них кивнул другому. И Арон узнал, что Лейтвейн пытается доказать, будто его вступление в партию было вынужденным, его поведение во время войны — пассивно отрицательным, а тот не поддающийся опровержению факт, что его не отправили на фронт, — непонятен для него самого. Ему никто, разумеется, не верит, сказали оба визитера, но с доказательствами дело обстоит совсем худо, а свидетелей отыскать невозможно.

— А вы сходите к вахтеру, — посоветовал Арон. — Он его хорошо знает.

Посетители сказали, что уже были у вахтера и у большинства жильцов — тоже, но все в один голос утверждают, что не могут сказать о Лейтвейне как ничего хорошего, так и ничего плохого.

Когда они ушли, Арон долго сидел и злился, думая о том, с какой нелепой тщательностью проводят подобные расследования. Документы, свидетели, доказательства — все сплошь препятствия в таком ясном как Божий день деле. Словно и нет миллионов неопровержимых доказательств, словно Лидия не доказательство, словно они не знают, что имеют дело с бандой заговорщиков, в которой, проявляя деликатность и соблюдая какие-то правила из устаревших книг, им не раздобыть ни единого свидетеля. Арон только хотел надеяться, что ему попался случай наособицу и в других местах действуют не столь бестолково и деликатно. Но даже и этот, единственный, случай показался ему чудовищным, он не мог с этим мириться, он скатился вниз по лестнице и позвонил в одну из дверей нижнего этажа. Маленький вахтер открыл ему дверь и улыбнулся как доброму знакомому со словами «ах, это вы». Но Арон схватил его за шиворот и так встряхнул, что вахтер начал задыхаться, безуспешно стараясь высвободиться.

— Выслушайте меня хорошенько, — сказал Арон, — если вы сию же секунду не пойдете и не расскажете все, что вам известно про Лейтвейна, я на вас заявлю. Уж можете мне поверить, вы у меня сядете.

Вахтер не отвечал ни слова, то ли из страха, то ли потому, что воротник тесно сдавил ему горло, он только смотрел выкатившимися глазами и не сопротивлялся.

Арон сказал:

— И чтоб немедленно. Вы меня поняли?

Вахтер кивнул. Арон выпустил его воротник, проследил, как тот надевает куртку, единственный башмак и выходит из дому.

* * *

— Стало быть, ты надумал заменить полицию?

— Почему ты спрашиваешь таким тоном, будто не согласен со мной?

Я начал решительно возражать и объяснил, что, если буду со всем соглашаться, от этого не будет толку ни мне, ни ему. Я сказал:

— Мне просто хочется понять смысл события, при котором я не присутствовал. Как еще можно истолковать мой вопрос?

— Да так, что тебе хочется выглядеть человеком объективным, а мне это ни к чему. Если тебе так уж приспичило быть объективным, ступай и опиши футбольный матч. А со мной у тебя ничего не получится, иначе ты представишь меня в ложном свете.

У Арона осталась дерзкая мечта о ребенке, мечта, про которую и по сей день нельзя толком сказать, осуществилась она или нет, но на эту тему с ним лучше разговора не заводить.

* * *

Для транспорта, который направлялся из богемского гетто прямиком в лагерь, отобрали исключительно крепких, трудоспособных мужчин, и, следовательно, последний, оставшийся у Арона сын не мог с ним уехать. Этого Марка Бланка, тогда еще двухлетнего ребенка, пришлось оставить на попечение соседки, некоей фрау Фиш, не внушавшей Арону особого доверия, но круг лиц, которым можно было поручить мальчика, сузился к тому времени до крайности. Все, что еще оставалось у Арона из вещей, он перетащил в ее комнату, а сверх того посулил золотые горы за заботливый уход, хотя в хороший конец он уже не верил.

Сразу после освобождения он раскопал номер некоей американской организации, которая помимо всего прочего помогала разыскивать пропавших родственников.

* * *

— Ты, верно, удивляешься, почему я сам не поехал в Богемию?

— Представь себе…

— Уж очень это было далеко. А у меня болели ноги.

* * *

Американская организация называлась «Джойнт». Арона направили в комнату, выглядевшую так, словно в ней кто-то жил. Ему налили чашечку кофе, и он начал рассказывать свою историю. Женщина, которая слушала Арона, была, на его взгляд, очень уж молода, примерно семнадцати, ну от силы девятнадцати лет, у нее были длинные черные волосы и заплаканные глаза. Во время его рассказа она делала кой-какие заметки, а перебила его только один раз, попросив по буквам повторить название чешского городка. Он решил, что этой женщине каждый день приходится выслушивать множество таких историй и что это ей не по силам. Вот потому и заплаканные глаза.

— Как только нам удастся что-нибудь узнать, я вас немедля извещу, — сказала она, прощаясь.

Арон настроился на долгое ожидание, потерявшийся ребенок был в те дни все равно что иголка в стоге сена, однако всего лишь через неделю «Джойнт» дал о себе знать. Мужчина, явно не почтальон, вручил ему пакет, в котором хоть и не оказалось долгожданного сообщения, но зато лежал молочный порошок, сигареты, шоколад и другие предметы заморского происхождения. Арон наелся досыта, закурил и продолжал ждать. Все, что, по его словам, он ни предпринимал в те дни, служило лишь одной цели: чем-то заполнить время ожидания, к примеру постепенное обживание квартиры или визит к парикмахеру, чтобы подкрасить волосы, поседевшие за последние годы. (Поскольку ему понравился новый цвет волос и он привык к нему, то решил на будущее постоянно подкрашивать волосы. Арон делал это каждый месяц, много лет подряд, пока не счел, что это слишком утомительная процедура, отнимающая к тому же много времени. Поэтому с начала шестидесятых годов он дал своим волосам возможность расти, как им заблагорассудится, то есть изжелта-седыми.)

Спустя еще две недели на его имя пришла пестрая почтовая открытка с видом Лос-Анджелеса. И под печатью «Джойнта» Арон прочел взволновавшее его известие: «Я полагаю, что у нас есть новости для вас» — за подписью некоей Паулы Зельтцер, надо полагать, той самой девушки с заплаканными глазами. И часа не прошло, как он уже был там, снова чашка кофе, снова заплаканная девушка, но на сей раз Паула показалась ему более спокойной. Она даже сказала: «С темными волосами вы мне гораздо больше нравитесь».

Она так мило выглядела, что скорее уж Арону следовало сделать ей комплимент, но он лишь спросил:

— Так что же вам удалось выяснить?

Паула начала с самого важного: она сказала, что ребенок жив. Следов этой женщины, соседки по фамилии Фиш, до сих пор нигде не удалось отыскать, однако для Арона было, пожалуй, важнее известие, что в начале сорок третьего всех детей из гетто перевели в детский лагерь. Вряд ли он мог там уцелеть, но, когда войска союзников захватили Баварию, где и находился лагерь, Марк еще был жив.

— Одно только странно, — продолжала Паула, — в лагерных списках ваш мальчик числится не как Марк Бланк, а как Марк Бергер. Но во всем лагере он единственный Марк. Может, потому, что списки велись небрежно; для тех, кто их составлял, это было не так уж и важно. Счастье еще, что списки вообще сохранились.

— А списки умерших детей вы просмотрели? — спросил Арон.

— Ну разумеется. И среди мертвых не было никакого Марка Бланка. Марк вообще довольно редкое имя, так что мы можем быть почти уверены. Да и возраст примерно совпадает.

— «Примерно» — это как понимать?

— В списках не проставлены дни рожденья, — пояснила Паула, — только годы. И там стоит Марк Бергер, родился в 1939 году.

Сомнения появились лишь потом, а сейчас Арон был совершенно убежден, что больше придираться незачем. Он себя не помнил от счастья, поясняет мне Арон, со временем жизнь научила его, что при всяком начинании наиболее вероятен печальный исход, но тогда в голове у него все гудело от радости. Несколько минут он молча наблюдал за Паулой, не понимая ни единого слова из того, что она говорит, а потом в какой-то момент перебил ее вопросом:

— Ведь вы Паула?

И она с удивлением ответила:

— Ну конечно же, меня зовут Паула.

* * *

— Возможно, она приняла то, что случилось в следующие секунды, за попытку сближения. Но клянусь тебе, это была никакая не попытка, это вообще ничего не значило. Уже потом я много размышлял об этом, а тогда я, помнится, встал и поцеловал ее. Она была для меня «Джойнтом», ты понимаешь? Каким образом я мог бы еще поцеловать «Джойнт»? И к вопросу о том, как ее зовут, это не имело ни малейшего отношения.

* * *

— Жаль, — сказал Арон, — что сейчас нельзя выпить.

И снова Паула удивилась, но потом улыбнулась, набрала какой-то номер и спросила неизвестно кого, открыто ли у них, потом положила трубку на рычаг и сказала Арону:

— Пошли.

Они вышли на улицу. Арон следовал за ней, не задавая вопросов, пока Паула не указала вскоре на какой-то дом. За дверью стоял американский солдат. Паула предъявила свое удостоверение и хотела идти дальше, но солдат что-то спросил ее по-английски, а сам при этом поглядел на Арона. Паула ответила ему, после чего солдат кивнул и пропустил их.

— И не только пропустил, — продолжает Арон, — но даже подмигнул, причем странным образом подмигнул не хорошенькой Пауле, а мне.

На втором этаже размещался ресторан. Они еще не успели сесть за стол, как подошел официант в белом пиджаке. Паула сделала заказ, причем тоже на английском. Она сказала:

— Это офицерское казино.

— А разве вы американский офицер? — спросил Арон.

— Боже упаси, я глубоко гражданская личность.

Кельнер принес коньяк для Арона, а Пауле бокал виски, в котором позвякивали кубики льда. Арону было любопытно, как после стольких лет пойдет первая рюмка спиртного. Паула сказала:

— Давайте выпьем за вас и за ваши планы.

— Отлично, — сказал Арон, — за это уже много лет никто не пил.

Но оставались еще некоторые детали, которые Арон непременно хотел выяснить. Он узнал, что лагерь, в котором Марк находился до конца войны, был сразу же после освобождения преобразован в своего рода госпиталь. Таким образом, за больными детьми, а такими были почти все, кто уцелел, с первых минут ухаживал квалифицированный персонал. Это Паула особенно подчеркнула. Марк и сейчас лежит у них, но причин для беспокойства нет, он не страдает ни одной из этих известных болезней. В ответном письме на запрос «Джойнта» было сказано: истощение со всеми сопутствующими явлениями. Правда, как говорилось, по словам Паулы, в том же письме, может понадобиться еще несколько месяцев, пока силы Марка окончательно не восстановятся, но угрозы для жизни нет ни малейшей.

— Давайте еще по рюмочке, — предложил Арон.

— Сколько пожелаете, — отвечала Паула.

Она сказала, что ему следует спокойно поразмыслить над тем, что надо потом делать с Марком. На ближайшие недели было бы лучше всего оставить Марка там, где он есть, после чего, разумеется, придется что-то предпринять.

— Квартира у вас приличная?

— И даже роскошная, — отвечал Арон.

— Когда мальчика отпустят, вы, конечно, можете взять его к себе. Но лично я считаю, что будет лучше, если он сначала попадет в детский дом. Хотя бы на то время, пока его не вылечат окончательно. Дети, у которых осталась только кожа да кости, не могут в пять минут выздороветь полностью.

— Я об этом позабочусь.

Паула сказала, что уже и сама об этом позаботилась. У «Джойнта» есть несколько оздоровительных центров, в том числе и для детей. Правда, в Берлине, к сожалению, только один, маленький, и места в нем уже зарезервированы надолго вперед, но, если Арон пожелает, она могла бы с известной долей вероятности похлопотать, чтобы мальчика поместили в другое место, в американской оккупационной зоне или в Швейцарии.

— Это очень любезно с вашей стороны, но я предпочел бы, чтобы сын был поближе ко мне.

Они выпили по третьей рюмке. Арон почувствовал, как спиртное, от которого он давно отвык, приятно кружит голову, как тело его становится заметно тяжелей, а мысли легче. Он подумал: вот достану себе водки и можно будет чаще пропускать по рюмочке, это идет на пользу. А еще он заметил, что Паула опрокидывает свое виски привычным движением. Пила она не через силу, а для девушки, которой, дай Бог, сравнялось девятнадцать, это не совсем обычно. Он спросил:

— А сколько вам лет?

— Двадцать шесть, — ответила она, — а почему вы спрашиваете?

— Потому, что выглядите вы очень молодо, а пьете с удовольствием.

— Это я раньше пила с удовольствием, а теперь только в компании, вот как сегодня.

Арону это показалось несколько хвастливым, похоже, будто девочка-подросток хочет произвести впечатление на взрослого человека. Некоторое время они молчали. Арон огляделся по сторонам. Он перечисляет мне на удивление много деталей, он запомнил даже узор на скатерти. Он вспоминает также, как молодой солдат, сидевший через несколько столиков от них, всячески подмигивал, желая привлечь внимание Паулы.

Потом Паула спросила:

— А вы не хотели бы на несколько дней съездить в Баварию?

Вопрос ошеломил Арона. И не потому, что Паула угадала его сокровеннейшее желание, а потому, что у него самого эта идея до сих пор не возникала. Теперь он отчетливо сознавал, что должен съездить к Марку, просто такая мысль не приходила ему в голову. Он говорит, что Паула умела пробуждать желания, которые без нее появились бы много позже, но в то же время она помогала их выполнить. А еще он говорит, что немного опасался, потому что не любит влезать в долги.

— Ну так в чем дело? — спросила она.

— Еще бы мне не хотеть.

— А чего ж вы тогда молчите? — сказала Паула.

Билеты и разрешение она брала на себя. И чтоб Арон через три дня у нее справился. После чего она подозвала официанта и расписалась в принесенном счете.

* * *

Вернувшись домой, Арон сразу лег не раздеваясь, закрыл глаза и попытался представить себе Марка. Не того, каким он стал сегодня, то есть не игру воображения, а своего двухлетнего сынишку, которого ему пришлось оставить у соседки, фрау Фиш. Но, несмотря на все усилия, у него так ничего и не получилось. Всякая всячина проплывала под сомкнутыми веками, двое мертвых детей, отъезд в Прагу вместе с беременной Лидией, ее депортация, события из лагерной жизни, перекличка, тяжкий труд, побои, снова и снова ненавистное лицо надзирателя, но ни разу среди этих воспоминаний не возник мальчик по имени Марк.

— Трудно понять, — говорит Арон, — но от этого можно было сойти с ума. Так и кажется, будто ты потерял какую-то картину, а в довершение всех бед даже забыл, что на ней было нарисовано. Я ведь знал только, что речь идет о моем сыне и что этого сына зовут Марк. А больше ровным счетом ничего.

Я несколько удивлен тем, что сейчас, много лет спустя, его до такой степени огорчает собственная забывчивость, и говорю:

— Ну, положим, ты забыл, как он выглядел, но почему это было для тебя так важно? Ты ведь очень скоро его увидел.

— Да пойми ты, идиот: увидеть-то я его увидел, но не узнал, — нетерпеливо прерывает меня Арон. — Думаешь, я не тревожился, что в бумагах у него стоит фамилия Бергер? Почему, спрашивается, Бергер, почему не Бланк? Паула могла сколько угодно твердить, что Марк — это редкое имя, но я-то беспокоился. Как же ты не можешь понять, что мне было важно не только его увидеть, но и узнать.

— Ну, это понять я как раз могу.

— Было бы много проще, окажись у него три глаза или одиннадцать пальцев. Тогда я мог бы сразу сказать: нет, это не мой, у моего на руках было десять пальцев. Думаешь, я мог в гетто подсчитывать на нем родимые пятна? Вот Лидия, та наверняка бы его узнала.

— У меня другой вопрос, — перебиваю я, — а на что ты, собственно, тогда жил?

— Нет, подожди.

Арон с неудовольствием глядит на меня, словно с моей стороны это непростительная наглость — самочинно менять тему или нарушать ход его повествования. Он так мне и говорит:

— Последовательность событий — это мое дело.

Возможно, думается мне, он не хочет об этом рассказывать, возможно, есть темы, которых он вообще не желает касаться.

* * *

Через некоторое время Арон понял всю бесполезность своих усилий. Он открыл глаза, встал с постели и начал худо-бедно доживать день, но ближе к вечеру в дверь постучали. Открывать Арону совсем не хотелось. Правда, сам по себе стук в дверь его больше не пугал, когда раздавался стук, это по большей части стучал вахтер, который с тех самых пор, как Арон тряс его за плечи и заставил дать показания перед судом, не упускал случая изобразить покорность и добропорядочность. Этот настырный тип так долго стучал, что раздосадованный Арон пошел открывать, но за дверью стоял не вахтер, а Паула, с букетом, и еще у нее был в руках какой-то сверток. Она улыбнулась и спросила:

— Я не помешала?

— Нет, нет, — ответил Арон.

* * *

— Ты не должен забывать, что в ту пору я был вполне молодой мужик, всего сорок пять. А поскольку я наврал этому самому «Джойнту», как наврал и полиции, когда получал документы, я в глазах Паулы был даже на шесть лет моложе.

* * *

Ваза для цветов, а потом они сидели в гостиной, друг против друга. Паула казалась смущенной и держалась не так уверенно, как утром в бюро или в казино, где не ее принимали, а она принимала гостя. Арон и сам был смущен. Он смутно догадывался, что она пришла не по служебной надобности и что ее визит можно расценить как активную и в то же время робкую попытку снискать его благосклонность, достаточно было поглядеть хотя бы на цветы и на ее лицо, говорит Арон. Впрочем, причиной смущения была не эта догадка, приход Паулы действительно обрадовал его, она ведь понравилась ему с самого начала. И не в Лидии ее следовало искать, эту причину, ибо Лидия теперь не играла сколько-нибудь серьезной роли в его жизни. Уж скорее ее следовало искать в самом отношении Арона к женщинам, каковое я, выслушав его рассказ, назвал бы судорожным и малоприятным.

(Первый опыт — поход в бордель в возрасте семнадцати лет, вместе с друзьями. Результат постыдный. Потом, чтобы доказать себе самому, связь с некоей секретаршей, к чему сам Арон относился более чем серьезно, куда серьезней, чем она. Потом эта секретарша вообще его бросила ради ровесника, которого он уже и без того терпеть не мог. Потом длительный перерыв, сопровождаемый сексуальным томлением, которое он и сам считал чрезмерным, а потому стыдился, далее, следуя совету тайком купленной книги, он попытался помочь горю с помощью активных занятий спортом, преимущественно плаванием и теннисом. Двадцати двух лет от роду он влюбился в некую Агату. Она была из той же породы сдержанных людей, а потому прошло несколько месяцев, прежде чем можно было завести речь о браке. О светлом будущем. Но еще до того, как их совместные планы начали принимать конкретные очертания, Агата утонула во время купания. Неотвязные мысли о самоубийстве. Лишь по достижении двадцати семи лет очередная, достойная упоминания любовная история, причем активную роль здесь сыграли его отец и владелец уже упоминавшейся текстильной фабрики, где в то время работал Арон. Этот владелец, правоверный еврей по фамилии Лондон, не только уделил Арону место в своем сердце, он еще вдобавок имел дочь, для которой подыскивал достойного мужа. По старому обычаю, отцы сели рядком и обговорили детали. Помолвка не вызвала сопротивления, у Линды — так звали девушку — возражений не было. Свадьбу сыграли через полгода, потом семейная жизнь — без досады, но и без сердечного участия. Арон так и не смог отделаться от мысли, что его брак преследует деловые цели. Детей у них не было. На исходе 1931 года Линда выразила желание перебраться в Америку, на что Арон ей ответил: «Да ради Бога». Какое-то время спустя Линда уехала, с ней уехал и старик Лондон, он плача простился с Ароном и выразил надежду, что тот подумает-подумает да и последует за ними. Арон подумал-подумал и остался. Спустя несколько месяцев он развелся с Линдой, но от этого отношение к нему старого Лондона ничуть не стало хуже, Лондон посылал ему доверенность за доверенностью, может, он даже был рад, что в Европе у него остался на хозяйстве такой надежный человек. За всем этим последовало довольно приятное время, когда Арон был сосредоточен исключительно на работе, фирма процветала как никогда прежде, а потом, наконец, Лидия.)

И вот, имея за плечами такой опыт, Арон сидел лицом к лицу с Паулой, в гостиной, за столом с букетом цветов, они улыбались друг другу и не знали, о чем, собственно, говорить.

(Хочу к этому добавить, что Лидия была последней женщиной, которую Арон держал в своих объятиях. Жалкие возможности в гетто и позднее в лагере он не использовал в отличие от большинства своих товарищей по несчастью. Они часто говорили на эту тему, даже непонятно до чего часто, вспоминает Арон, для него же это обстоятельство неволи не представляло особых затруднений.)

Паула наконец сказала:

— Вы вообще не знаете, почему я здесь.

Ее слова удивили Арона, он готов был побиться об заклад, что знает, но Паула продолжала:

— Завтра утром у нас идет машина на Мюнхен. Она проедет почти рядом с детским домом, где живет Марк, для машины это совсем небольшой крюк. Или мое сообщение застало вас врасплох?

— Врасплох-то врасплох, но я очень рад.

— Тогда завтра в восемь в нашем бюро.

Надежда так скоро увидеть Марка взволновала Арона больше, чем все остальное. Он встал, начал расхаживать по комнате, курил, размышлял о своих тщетных попытках представить себе Марка и опять напрягал воображение. Паула ему не мешала, непонятно только, из соображений такта или из-за вновь охватившего ее смущения. Она просто сидела и наблюдала за ним. Через какое-то время она встала и вышла из комнаты. Внезапно Арон остановился, обеспокоенный, Паула уже не сидела на стуле, да и вообще навряд ли ей было так уж интересно наблюдать, как мужчина средних лет бегает взад и вперед по комнате. Он решил немедля проявить галантность, если, конечно, она еще здесь, или при следующей встрече, если уже ушла, но, к счастью, по его словам, обнаружил ее на кухне.

— Я ищу рюмки.

— Рюмки должны быть в комнате.

Вернувшись в комнату, она наконец развернула принесенный предмет, и это оказалась бутылка коньяка. Арон вспомнил про испытанное им в казино желание самолично раздобыть выпивку, причем уже не знал, сказал он это вслух или только подумал. Он поставил на стол рюмки и налил коньяк. И тут Паула произнесла вполне загадочную фразу:

— Если бы мы захотели забыть все, что было раньше, мы так никогда и не начали бы жить снова.

И опять, как говорит Арон, ему было о чем подумать; он не хотел воспринять ее слова как непривычный звук или как некую музыку, их надлежало сперва расшифровать, интересно, что подразумевала Паула? Одно из значений, так сказать, философский аспект ее фразы был вполне очевиден.

* * *

— Или тебе это надо объяснять?

— Нет, нет, продолжай, — ответил я и спросил себя, в чем причина, что он так часто и не там, где надо, подозревает меня в неспособности следовать за ходом его мыслей?

* * *

Но вот что до второго значения, то на нем Арон сломал себе зубы. Хотела ли она дать ему понять, что уже пора подвести черту под прошлой жизнью и начать новую, возможно даже с ней? Или она скорей адресовала эти слова не ему, Арону, а себе самой? Со мной вроде бы тоже случалось подобное; иногда произносишь вслух такое, что совсем не предназначено для чужих ушей, и произносишь лишь затем, чтобы самому стало понятно. Может, Паула хотела подбодрить Паулу? Хотела вызвать попутный ветер, как делают солдаты, когда штурмуют некое поле и при этом кричат «ура!». Если бы мы хотели забыть все, что было раньше… Пауле было двадцать шесть, значит, и ей наверняка пришлось кое-что испытать, такое, о чем лучше забыть, если оценивать это с точки зрения жить снова. Мы так никогда и не начали бы жить снова. Ничего более точного Арон знать не мог. А спрашивать не хотел. Он просто пил.

Вдруг она сжала его лицо ладонями и поцеловала. Изумление Арона скоро уступило место растерянной радости и хмельному возбуждению, в которое поверг его вкус женщины. Бутылка упала со стола, коньяк пропитал ковер, да так, что несколько дней спустя, когда Арон уже вернулся из Баварии, от ковра разило спиртным. Но Паула не отпускала его. И тогда она произнесла слово, которое должно было прозвучать в его ушах, как гром. «Арно…» — сказала она.

* * *

— Это в первый раз меня так назвали, да еще в такую минуту. Сперва я даже подумал, что она обращается не ко мне. Нет, нет, особой трагедии в этом не было, я скоро привык. А нынче меня все так называют, все, кроме тебя, но никогда потом это имя не казалось мне столь неподходящим, как в тот день.

* * *

— Почему ты это делаешь? — спросил Арон.

Паула поглядела на него, словно не понимая вопроса, потом закрыла глаза и вновь его поцеловала, и больше он уже ни о чем ее не спрашивал. Отказ от сопротивления дался ему без труда, потому что и ее объятия, как он неоднократно подчеркивает, отнюдь не были ему неприятны. (Тут выясняется неожиданная трудность, против которой мне еще не раз придется вести бой: Арон крайне сдержан в перечислении важных подробностей, он меняет свою методику по ходу рассказа. Вместо того чтобы описать некое действие, он перечисляет сопутствующие обстоятельства.) Он не только покорился происходящему, но и сам поцеловал ее. Ему даже было любопытно: что будет дальше? Он ощущал прикосновение ее груди, от нее пахло мятой. За окном стемнело, рановато для этого времени года. Паула встала и открыла окно. А потом легла на диван и сказала: «Иди ко мне». Именно на этом диване Арон ни разу еще не сидел и не лежал. Но сейчас он лег рядом с ней. Они снова начали обниматься и целоваться; по словам Арона, лежа люди целуются с куда более однозначными намерениями, чем в другой позиции. Он отдал себя на волю случая, хотя любовь, как он говорит, в этом не участвовала, по крайней мере, с его стороны. А была здесь скорее жадность, еще тщеславие и, по его же словам, проверка.

* * *

— Проверка?

Он отводит глаза и без всякой охоты объясняет, что надо же было, в конце концов, проверить, благополучно ли он пережил лагерь, ну хотя бы в этом отношении. Неужели меня в подобной ситуации это не интересовало бы?

* * *

В самом непродолжительном времени он почувствовал, что на диване ему неудобно. На нем могли бы спокойно лежать два взрослых человека, прими они некое идеальное положение, но в нашем случае этот вариант не проходил. Про себя он думал: раз уж так вышло, почему бы нам не перейти в соседнюю комнату, где стоят удобные, широкие кровати, но как-то стеснялся предложить это, сама же Паула его квартиру не знала, хотя и вела себя в некотором смысле не как гостья, а как хозяйка. Так они и продолжали лежать на диване, лежали и ласкали друг друга, а в спальню перешли лишь тогда, когда пришло время ложиться спать. Увидев кровати, Паула посмотрела на него широко раскрытыми глазами, причем во взгляде ее было веселое удивление и досада, Арон же лишь смущенно пожал плечами. Они сняли с себя еще остававшуюся на них одежду и легли, после чего Арон сразу уснул.

* * *

Итак, в Баварию.

На другое утро прошло несколько секунд, прежде чем Арон понял, что разбудила его Паула. Он был очень доволен, у нее он тоже не заметил ни малейших признаков сожаления. Она охотно разрешила себя поцеловать и только сказала при этом:

— Как бы тебе туда не опоздать.

— Куда «туда»?

— В бюро. Машина уйдет ровно в восемь.

Он выскочил из постели, до бюро было не меньше получаса ходьбы, а время уже перевалило за семь. Пауле же спешить было незачем. Покуда он умывался и одевался, она прошла на кухню и приготовила ему поесть. На бритье времени уже не оставалось. Арон спросил:

— Ты разве не пойдешь в бюро?

— А можно я еще немножко побуду тут?

— Да сколько тебе угодно, — ответил Арон, — там висит второй ключ.

Он боялся прозевать машину, а потому и решил перекусить по дороге. Он попрощался с Паулой, причем это прощанье, по словам Арона, причинило ему некоторую боль.

— А ты знаешь, на сколько я туда еду? — спросил он.

— Нет.

Совершенное ребячество, Арон поднял Паулу со стула и отнес обратно в спальню через всю длинную прихожую. По дороге он чуть не рухнул, но раз уж так решил, то донес Паулу до кровати. И, забыв на кухне свою еду, ушел.