Догнала она его у самой беседки.
— Ты что это зачастил? — встретила она его таким же вопросом, как и сама Салтыкова.
Они вошли в беседку. Кузьма Терентьев рассказал Фимке происшествие со стариком, так ее заинтересовавшее, что она, слушала, даже позабыла, что хотела спросить у Кузьмы, о чем он беседовал с барыней. Он, между тем, окончил рассказ и заметил:
— Ни за какие коврижки не пойду я в эту проклятую избу ночевать, калачами меня теперь туда не заманишь…
— Что ты, Кузя! Где же ты жить будешь?
— Здесь по близости.
— Место нашел?
— Нашел.
— Где же?
— Да у вас во дворе… Фимка отскочила от него.
— Что ты!
— Али не рада поближе ко мне жить? — улыбнулся Кузьма, обняв ее за талию.
Они сидели, как обыкновенно, на полусгнившей скамье. — Рада-то рада, да как же все это случилось?..
— А вчерась, разве забыла, барыня Дарья Николаевна меня к себе служить звала… Вот я сегодня пришел, да на мое счастье, на нее и наткнись… Поклонился ей смиренно и попросил…
— А, вот о чем вы с ней гуторили… А я из окна смотрела и невдомек мне… Что же она?
— Остаться дозволила… Дела; говорит, найдется и хлеба тоже.
— А о кнуте не добавила? — ядовито заметила Фимка.
— И об этом сказывала, но это коли заслужу…
— У ней всякая вина виновата…
— Меня-то да тебя, чай, тронуть подумает…
— Это почему?
— А снадобье-то кто ей доставил? Чай, помнить должна…
— Ишь ты какой!
— А что ей в зубы смотреть, што-ли?
— Как бы она тебе их не пересчитала…
— Собьется считать-то…
— Ох, мастерица она на этот счет.
— Ну, там посмотрим ее мастерство-то… Так я сейчас до дома дойду… Пожитки свои захвачу, да и к вам, а ты доложись Дарье Миколаевне, как она приедет, куда она мне прикажет приютиться и к какому делу приспособит, — вдруг заторопился Кузьма.
Фимка его не задерживала и сказала:
— Хорошо, спрошу…
— Так, прощай…
— Прощай.
— Не надолго…
— Уживешься ли?
— Это я-то?
— Ты-то…
— Первым человеком у барыни твоей буду… Вот я каков!
— Хвастай…
— Что-то ты меня и не поцелуешь…
— Нацелуемся.
— Это вестимо… А сегодня на радостях все же надо.
Он заключил Фимку в свои объятия и запечатлел на губах ее крепкий поцелуй.
— Ну те, оглашенный, — отстранила его рукою Афимья, — ступай.
— Гнать стала…
— А хоть бы и так… Не посмотрю, что подлез к барыне…
— Это я-то подлез?
— Вестимо.
— Ведь сама же…
— Что сама?
— Баяла, повидать тебя барыня хочет.
— Так я подневольная… Что прикажут, то и делаю…
— Да мы, кажись, с тобой ссоримся…
— Зачем ссориться, я и так тебя шугану, своих не узнаешь.
— Фима, за что же! — взмолился Кузьма и сделал печальное лицо.
— Щучу, экой дурень.
— Что-то, а мне невдомек, думаю взаправду серчаешь…
— Чего мне серчать-то?..
— А вот, что я у барыни к вам во двор впросился.
— Это барское дело, а мое сторона.
— Одначе.
— Что, одначе…
— Вместе-то лучше будет…
— Это каким ты будешь, такой и я… Коли из моей воли не выйдешь, любить буду, а коли что замечу мне не по нраву, поминай как звали… И близко будешь и далеко, не даром пословица молвится: близок локоток да не укусишь… Так и ты меня…
— Да когда же я из воли твоей выходил… Кажется, все, что твоя душенька прикажет… Что смогу… — снова взмолился Кузьма.
— Я напредки говорю.
— И напредки так же будет.
— Ну и ладно… Теперь ступай… Сама не надолго выехала, к попу… Покойница у нас…
— Покойница?..
— Лизутка белокурая Богу душу отдала…
— С чего это?.. Молодая еще.
— Годов восемнадцать…
— Болела?..
— Зачем болеть… Здесь не болеют… Скалкой ее по голове наша-то хватила…
— Ну!.. — побледнел Кузьма.
— Вот-те и ну… Та и прикончилась… Хоронить надо… Вот к попу на поклон и поехала.
— И похоронят?
— Не впервой… Барыня властная… С ней не заспоришь… Подарит или сама засудит — выбирай…
— Дела!.. И часто это она рукам волю дает?
— Да дня не проходит.
— И все до смерти?
Фимка даже улыбнулась, несмотря на далеко не веселый разговор, наивности Кузьмы.
— Нет, иные через день, через два отдохнут.
— Значит не врут про нее, что зверь?
— Знамо не врут… Одно слово — Салтычиха.
Кузьма почесал в затылке, затем тряхнул головой и заметил:
— Нас с тобой не саданет.
— Это как Бог.
— Потрафлять ей надо…
— Потрафь, а мы посмотрим…
— И увидишь…
— Однако, ступай, еще наболтаемся… Прощай.
Фимка быстро вышла из беседки и бегом пустилась в дом. Кузьма медленно прошел сперва, по саду, а потом по двору. В голове его неслись мрачные думы.
— А как не ровен час и меня саданет чем попало?.. Меня-то что… Фимку… Тогда я ей себя покажу… Своими руками задушу, подлую… Ишь, она какая, зверь-зверем… Ну, да ништо, уживу, а то сбегу и Фимку сманю…
Остановившись на этом успокоительном решении, он, выйдя за ворота, прибавил шагу.
Фимка, между тем, вернувшись в дом, прошла в будуар, под видом уборки, но собственно для того, что это была единственная комната в доме, где она без барыни могла быть совершенно одна. Одиночество было для нее необходимо. Ей надо было собраться с мыслями.
Так быстро решенный переезд Кузьмы в дом Салтыковой застал ее врасплох. Особенно странно ей казалось поведение в этом деле Дарьи Николаевны, так быстро согласившейся принять к себе во двор незнакомого ей парня да притом еще участника в добывании ядовитого снадобья, предназначенного для отравления генеральши Глафиры Петровны.
«Что ни на есть, да она замышляет!» — думала Фимка.
«Не к добру так добра она!» — снова мелькала в ее уме прежняя гнетущая мысль.
Но как ни ломала молодая девушка голову, но не могла постигнуть замысла Дарьи Николаевны.
«Надо держать ухо востро!» — сделала она только один вывод из накопившихся в ее голове мыслей.
В это самое время послышался шум подъехавшего к крыльцу экипажа. Эта вернулась Салтыкова. Она была в хорошем расположении духа: дело с покойницей, видимо, было улажено.
— А я твоего-то дружка взяла под свое крылышко, — бросила она вошедшей с ней вместе в будуар Фимке.
— Премного вами благодарна…
— А ты знала?..
— Знала.
— Уже повидались, благо барыня со двора выехала. Фимка молчала.
— Ничего, ничего, я пошутила…
— Просил он меня узнать, какой ваш для него приказ выйдет…
— На счет чего?
— Где ему жить и что делать?
— А он здесь?
— Нет, за пожитками пошел, сейчас обернет…
— Так пусть поживет пока с Акимом в сторожке, помогает ему по двору.
— Слушаю-с…
— А там увидим.
— Акиму сами приказ дадите.
— Да, пусть придет.
Фимка вышла исполнить приказание. Вернувшийся часа через два Кузьма Терентьев уже застал очищенным для себя угол в сторожке привратника Акима, и скоро поладил со стариком, который любил его и ранее, за словоохотливость и веселый нрав. Таким образом, два любящих сердца, Кузьмы и Фимки, были соединены, и в роли покровительницы этих сердец явилась Дарья Николаевна Салтыкова. Дворня приняла с удовольствием известие о появлении ее старого знакомого, хотя и не догадывалась об отношении Кузьмы к Фимке. Так тайно и искусно умели они вести свое дело.
XV
ТРОИЦКАЯ ТЮРЬМА
Летом Салтыковы не жили в Москве. Они перебирались в конце апреля, редко в начале мая, в свое подмосковное село Троицкое, которое, по близости его от Москвы, грозная помещица избрала своим дачным местопребыванием. Оно служило летом ареной ее зверских расправ с дворовыми людьми или, как она называла, «бабьих забав». Некоторые из них были своеобразно оригинальны.
Такова, например, была «Троицкая тюрьма» или «волчья по-гребица», как называли эту тюрьму хорошо знакомые с ней дворовые и крестьяне. Тюрьма эта была длинным, низким зданием, сложенным из громадных булыжных камней, и крытая черепицей тёмнокрасного цвета. Оно находилось в отдалении от других жилых и нежилых построек и производило одним видом своим гнетущее впечатление.
Вместо окон, в нем были какие-то узкие отверстия, вроде отдушин, а вела в него маленькая дубовая дверь, всегда запертая огромным висячим замком на толстом железном засове. Громадные булыжники, серые и темные, скрепленные беловатой известью, казались иногда, при закате солнца, когда красные лучи его ярко ударяли в стену, какими-то гигантскими глазами, выглядывающими из огненного переплета. Во время дождей и хмурой погоды, оно выглядывало много серее и печальнее всего окружающего, и было так уныло и неприветливо, что даже вороны и те почему-то не всегда и неохотно садились на его черепичную, щетинистую крышу, почерневшую от времени и в некоторых местах заросшую темнозеленым мохом. В лунные ночи, когда луна, бледная, стояла высоко на небе или висела красным шаром низко на горизонте, «волчья погребица» представляла из себя нечто чисто фантастическое. Игра лунного света на стенах и на крыше погребицы делала из нее что-то сказочное, хотя, в сущности, это было наипрозаичнейшее строение и назначение его было очень мрачное.
Это была своего рода тюрьма, созданная Дарьей Николаевной Салтыковой для своих провинившихся дворовых и крепостных. Туда запирали несчастных на хлеб и на воду и держали иногда по месяцам в сообществе с волком, который в одном из углов был прикован на цепь. Поэтому-то эта постройка и получила название «волчьей погребицы». Выдумала это сама Салтыкова, и очень этим забавлялась.
— Надо, дружок, к господам применяться… С волками жить, по волчьи выть… Вот и ты посиди с волком, поучись ему угодить, после мне, ведь вы меня волчицей прозываете, угодить тоже сможешь, — говорила она провинившимуся.
Волка достал ей знакомый нам Кузьма Терентьев. Он не даром хвастался Фимке, что будет у барыни первым человеком. Первым не первым, а парень вскоре после своего поступления на службу в Салтыковскую дворню, получил среди нее немаловажное значение. Дарья Николаевна почему-то именно его выбрала исполнителем своих приговоров над дворовыми. Он занял место домашнего палача, не переставая заниматься по двору в качестве помощника привратника Акима. Производство в эту должность произошло по его собственному желанию.
До него к этому делу был приставлен бывший кучер Степан, рослый, здоровый парень, звериного вида, воловьей силы. Он исполнял свои обязанности с каким-то наслаждением, и Дарье Николаевне все чаще и чаще приходилось ездить для переговоров к попу, отцу Варфоломею, так как не проходило недели — двух, чтобы Степан кого-нибудь да не засекал до смерти. Им был нагнан положительно панический страх на дворовых, даже мужчин не говоря уже о женщинах, да и сам «Степка», как звала его Салтычиха, или Степан Ермилыч, как величали его прошлые и будущие жертвы, сильно пользовался создавшимся вокруг него положением, и ходил по двору и даже людской, точно ему «черт не брат», как втихомолку о нем перешептывались дворовые.
Между этим-то Степаном-палачем и вновь поступившим вторым привратником Кузьмой, спустя весьма короткое время по поступлении последнего, произошло крупное столкновение из-за упавшей деревянной ложки, во время обеда, которую Кузьма нечаянно раздавил ногой. Ложка оказалась любимой ложкой Степана. Все сидевшие в застольной притихли, ожидая угрозы и даже с сочувствием поглядывая на Кузьму Терентьева.
— Ты, чертов сын, неумытое рыло, чего чужие ложки ломаешь! — накинулся на него Степан.
— Ненароком, — отвечал Кузьма.
— Еще бы ты нароком… В рот-те оглобля… Шатун московский… Я-б тебя в бараний рог согнул, узлом бы завязал!
Степан поднялся из-за стола. Он сидел через одного человека от Кузьмы. Этот человек был привратник Аким. Последний быстро скользнул под стол, несмотря на свои старые годы и вынырнул с другой стороны, где его предупредительно пропустили сидевшие. Кузьма и Степан очутились лицом к лицу.
— Ты потише, гужеед, — в свою очередь встал на ноги Кузьма.
Сидевшие затаили дыхание при такой дерзости нового работника. Опешил от нее также привыкший к раболепству и безответности Степан.
— Погоди ты, пес окаянный, попадешься мне на расправу, я тебе бока-то окровяню, кишки выпущу! — пригрозил Степан и, быть может, тем бы и кончил, если бы Кузьма смолчал.
Но тот, видимо, не был к этому расположен.
— Да кому еще кто бока окровянит да кишки выпустит! — крикнул он.
— Пащенок! — загремел Степан и бросился на Кузьму.
Дворовые повскакали с мест и отодвинули стол, чтобы дать место борьбе, которая представлялась всем настолько интересной, что скудная еда салтыковской трапезы была забыта.
— Легче, легче, — невозмутимо, но, видимо, с громадной силой оттолкнул от себя Степана Кузьма.
Последний еще более разъярился, и страшный кулак, как молот, готов был опуститься на голову Кузьмы, но тот, накренившись набок, избег удара, в то же время дал такую затрещину в ухо Степану, что тот пошатнулся. Не давая опомниться врагу, Кузьма бросился на него, ловко обхватил его за пояс, дал подножку и уложил на пол. Дав ему еще раза два в зубы и надавив грудь коленкой, он спросил его:
— Будешь меня задирать, дубина осиновая, гужеед проклятый?
— Пусти, чертов сын…
— То-то пусти… До сих пор потачку давали, так ты думаешь, все так будут… Шалишь… Я тебя отпущу, но ты меня не замай, а то я тебе без барского приказа рыло на сторону сворочу и кишки выпущу.
— Пусти, — простонал Степан.
Все лицо его было в крови… Он тяжело дышал. Все дворовые с каким-то немым благоговением смотрели на Кузьму Терентьева, этого геркулеса салтыковской дворни. Кузьма отпустил Степана, а тот, приподнявшись с полу, шатаясь вышел из застольной избы, не взглянув ни на кого из находившихся в ней.
С этого дня Степан ходил мрачнее тучи и пил мертвую. Об этом не преминули донести Дарье Николаевне, причем и сообщили сцену в застольной. Доложила об этом Фимка, хотя и не бывшая свидетельницей победы Кузьмы над Степаном, но выслушавшая точный рассказ об этом происшествии от очевидцев.
— И хорошо сделал, что проучил чертова сына, зазнался нахал… — изрекла Салтыкова. — И хорошо проучил?..
— Проучил, лучше не надо…
— Степан, говоришь, пьянствует?
— Пьет… без просыпу пьет.
— Так пусть Кузьма его поучит на конюшне…
У Дарьи Николаевны давно чесались руки на Степана, который пользуясь своей ролью палача, действительно зазнался, и даже, раза два в пьяном виде, не ломал шапки перед барыней. Салтыкова сделала вид, что не заметила этого, так как не было у нее на примете никого из дворовых, кто бы мог заменить Степана в его зверском деле. Теперь такой человек нашелся — это был Кузьма. Весть о наказании Степана за пьянство, наказании, которое должен привести в исполнение Кузьма Терентьев, с быстротою молнии облетела весь салтыковский двор. Дарья Николаевна сама объявила позванному в людскую Степану свой приговор.
— Ступай, Кузьма тебя выучит как пьянствовать… Уж раз он тебя проучил, второй-то раз тебе даже лестно будет.
— Что же, пусть учит, ваша барская воля, — проговорил заплетающимся голосом Степан, бессмысленно тараща на Салтыкову свои налитые вином глаза.
Кузьма, озлобленный более на Степана не за ругань в застольной, а за то, что он, в качестве любимца барыни, стал иметь вид на Фимку и даже не раз хвастался, что поклонится барыне о браке с Афимьей — действительно поучил его как следует. Замертво унесли Степана из конюшни на палати в людскую избу, где через пять дней он отдал Богу Душу. Отцу Варфоломею сказали, что он умер от пьянства, и он даже, укоризненно покачав головой, заметил:
— Ишь зелье-то бесовское до чего доводит.
Степана похоронили. Кузьма Терентьев занял его место.
— Ты и впрямь палачем сделался, бесстыжая твоя душа! — сказала ему Фимка в первое же, после смерти Степана, свиданье с Кузьмой наедине. — Разлюблю я тебя, душегуб…
— Глупа ты, Фимка, — отвечал Кузьма таким тоном, каким никогда не говорил со своей возлюбленной.
Та таращила на него глаза.
— Умен ты больно…
— Знамо дело глупа… На Степана я за тебя зуб имел, тот часто на тебя глаза закидывал, а за тебя я кому хошь горло перережу…
Фимка довольно улыбнулась. Какая женщина не довольна, когда мужчина готов перерезать из-за нее горло своему ближнему?
— А другим я мирволить буду… Бить-то можно так, что с виду умрет под прутьями, а на деле щекочет только… Меня еще как полюбят на дворне… Погоди… А барыня довольна будет, пусть наказанный-то три-четыре дня и ночи поваляется — все отдых.
— Ишь, что придумал…
Фимка успокоилась. Кузьма сказал правду. Вскоре дворня вздохнула свободнее, и к отцу Варфоломею Дарья Николаевна ездила лишь тогда, когда сама, не ровен час, хватит по голове провинившегося или провинившуюся из дворни, чем попало: рубелем, скалкой, а то и весовой гирей. От порки, произведенной Кузьмой, не умирал никто, даже никто долго не болел: так «про-клажался», как говорили во дворне.
Конечно, последняя держала этот «секрет» своего нового палача в тайне. Это для нее был шкурный вопрос. Кузьма стал для Салтыковой необходимым человеком в отправлении домашнего правосудия, а потому летом, когда московский дом заколачивали и запирали наглухо и поручали Акиму и нескольким из дворовых, Кузьма Терентьев следовал за Дарьей Николаевной в Троицкое и таким образом не разлучался с Фимкой. Это и была одна из причин, почему он извел Степана, так как мысль, что тот поедет в деревню и будет там с Фимкой, когда он, Кузьма, останется по должности привратника сторожить дом, не давала ему покоя.
В первое же лето в Троицком, Кузьма случайно встретился со старым волком, взнуздал его живьем и привел на барский двор. Им он поклонился барыне. Дарья Николаевна похвалила его за удальство и сперва было приказала убить «серого», а потом раздумала и отдала распоряжение приковать его на цепь в погребице. В тот же день один из дворовых парней, уличенный в воровстве, был брошен туда. Парень был страшный трус и волк пугал его более, чем самое заключение в погребице. Голодный, не привыкший к цепи, волк рвался, лаял, выл, щелкал от злости зубами и грыз цепь. Все это так напугало парня, что он сам взвыл волком. Салтыкову это очень забавляло. Она ходила слушать этот, только для ее железных нервов подходящий концерт, и долго томила парня в погребнице. Бедняжка, когда был выпущен, сделался неузнаваемым: он похудел как щепка и поседел как лунь.
XVI
ХИТРОУМНЫЙ ПЛАН
Лето 1756 года стояло жаркое, было даже несколько знойных дней, почти неизвестных в Московской губернии. Глеб Алексеевич и Дарья Николаевна Салтыковы, со всеми приближенными к себе московскими дворовыми людьми, уже с конца апреля жили в Троицком.
Салтыков за последнее время снова начал сильно прихварывать, к великому огорчению Фимки, ухаживавшей за ним, как за малым ребенком и тем даже возбуждавшей ревнивые подозрения Кузьмы Терентьева, от которого, конечно, не были тайной толки дворни, называвшей заочно Афимью «барской барыней». Невхожий в дом, он не мог лично проверить справедливость этого прозвища, а Фимка умела настолько властвовать над направлением его мыслей, что возникшее по временам подозрение при одном ее властном слове рассеевалось. Фимка говорила, что она ему верна. Он любил ее, он хотел ей верить и… верил. Печаль и опасение, вызванные начавшейся сильно развиваться болезнью барина не ускользнули, однако, от чуткого любящего сердца Кузьмы Терентьева.
— Ты что это о нем так сокрушаешься… Родной он тебе, што ли… — говорил он ей при свиданиях в прилегающей к барскому двору роще, куда в тенистую прохладу приходили они, один со свободными, а другая с подневольными чувствами.
— Дурак ты, дурак… — огорошивала его Фимка.
— Чем это дурак-то, нельзя ли поспрошать?.. — обиженным тоном спрашивал Кузьма.
— Отчего не поспрошать… Не зря говорю, отвечу…
— Скажи на милость…
— А теми дурак, что барин-то у нас какой человек, знаешь?
— Я его редко и видывал…
— То-то и оно-то… А языком лопочешь…
— Какой же он человек?
— Какой, какой… — передразнила его Фимка. — А вот, что другого такого не сыскать… Святой человек…
— Ишь хватила.
— Ничего не хватила… Сам, чай, знаешь, какое золото наша барыня… Он, сердечный, уж шестой год с нею мается, измучила она его, измытарила, в гроб вгоняет… Только одна я отношусь к нему сердобольно…
— Уж не очень ли?.. — вставил Кузьма.
— Опять дурак… Коли так, так вот что… Не видать тебе больше меня, как ушей своих… Поминай меня, как звали…
Фимка повернулась, чтобы уйти.
— Что ты, Фима, что ты… Я пошутил…
— Хороши шутки… Не даром тебя любит наша кровопивица, ты сам такой же кровопивец…
— Это я-то?..
— Да, ты-то… Коли не понимаешь и не знаешь никакой жалости к человеку… У меня сердце, на барина глядючи, надрывается… Увидала она, что от моего ухода он поправляеться стал, отстранять меня начала… Сама-де за ним похожу… Ты ступай себе. Побудет у него с час места… Приду я — мертвец мертвецом лежит…
— Что ты… — удивился Кузьма, видимо, заинтересованный рассказом.
— Ни кровинки в лице, глаза горят, несуразное несет, бредит…
— Чем же она его изводит?..
— Чем? А я почем знаю.
— Может опять каким снадобьем, зельем?
— Сама она тоже зелье не последнее.
В голосе Фимки слышалось страшное раздражение.
— Да, уродится же такая… — согласился Кузьма. — А что, Фимушка, правду намеднясь повар пьяный баял, что она людское мясо ест?..
— Говорил?..
— Клялся, божился, икону снимать хотел, что сам ей его и готовил…
— Брешет…
— Верно?
— А мне почем знать… — уклончиво отвечала Фимка. — Думаю так, что брешет.
— Другие тоже говорили… Если-де об этом по начальству донести, не похвалят-де ее.
— Держи карман шире… Начальство-то за нее… Сунься-ко настрочить челобитную, вспорят самого, как Сидорову козу — вот-те и решение… Было уже дело… Жаловались… Грушку-то она намеднясь костылем до смерти забила при народе… Нашлись радетели, подали на нее в сыскной приказ жалобу и что вышло?
— А что?
— Да то, что жалобщиков-то этих, пять человек их было, наказали кнутом да в Сибирь и сослали, а она сухой из воды вышла.
— Дела!
— А тут за год она за один, собственноручно, живодерка, шесть девок убила: Арину, Аксинью, Анну, Акулину да двух Аграфен… Все были забиты до смерти костылем да рубелем.
— Ох, страсти какие…
— Тоже жаловаться полезли: отец Акулины, пастух Филипп да Николай, брат Аксиньи и Акулины… И что же взяли… Выдали их ей же головой… Она их на цепи в погребице с полгода продержала, а потом засекла до смерти… Это еще до тебя было.
— Степан бил?
— Он…
— А насчет человечьего мяса брешет повар?.. — допытывался Кузьма.
— А я почем знаю… Может и ела, с нее станется.
— Как же тебе не знать…
— Не все же она мне сказывает… Сама иной раз по кухне шатается… С поваром шушукается…
— А это было?
— Бывало…
— Значит не врет… Экие страсти какие… И как это ее земля носит… — ахал и охал Кузьма.
— Так видишь ли, какая она, а у меня тоже сердце есть… Может мне ее ласки да привет поперек горла давно стоят… Кажись бы костылем лучше убила бы меня, чем видеть, как гибнут неповинные души человеческие… Наш-то брат дворовой или крестьянин туда-сюда, нам и дело привычное выносить тяготу гнета барского, а барин, голубчик, из-за чего мается… Взял ведь за себя ее без роду и племени. Насела на него, как коршун лютый на голубка сизого… Тетку извела, знает он это доподлинно… До самого его подбирается… Чувствует и это он, сердечный.
— Зачем бабе поддался так… — заметил Кузьма Терентьев.
— Ишь ты, горе-богатырь выискался, да хочешь ли ты знать, что сильнее умной бабы и зверя нет…
— Ишь, что выдумала.
— Ничего не выдумала… Вправду так… Да зачем далеко ходить. Возьми тебя хошь….
— Что же меня…
— Да разве я из тебя, коли охота бы была, щеп да лучин не наломала бы…
— Выискалась…
— Что выискалась… А зелье кто достал — слово только сказала.
— Ты… другое дело…
— Чего другое… Любишь, значит…
— Люблю, вестимо, а он ее тоже, значит, любит?..
— Любил… Ох, как любил… — со вздохом произнесла Фимка. — Теперь не любит, а как подъедет она к нему — устоять не может. Мне жалуется.
— Тебе…
— Мне, а то кому же ему, сердечному, пожаловаться… Не могу, говорит, Фимушка, отстать от нее, от окаянной… Точно приворот какой у нее есть, так и льнешь к ней, коли захочет… Нет сил устоять-то…
— Да она и впрямь ведьма…
— Не ведьма, а баба красивая, задорная.
— Это что говорить… Баба лучше не надо… Ты вот только краше мне и ее, и всех… Вот мне и боязно, чтобы и барину ты краше барыни не показалась…
— Чудак, ведь он на ладан дышет.
— Да это я так, Фима… Мысли одни…
— А ты эти мысли брось… Не веришь, штоль, мне?
— Верю, верю.
Объятия и крепкие поцелуи обыкновенно увенчивали подобные разговоры и Кузьма Терентьев успокаивался. Глеб Алексеевич действительно за последнее время таял как свеча под жгучим огнем ласк своей супруги, все чаще и чаще сменявшей Фимку около него в его кабинете. Он не был в силах устоять против этих ласк, хотя сознавал, что от них, несмотря на их одуряющую страсть, веет для него могильным холодом.
Смерть, впрочем, казалась ему теперь только сладким освобождением. Мучительно больно было ему расставаться только с одним существом в доме. Этим существом была Фимка. Он привязался к ней всей душой — это была привязанность больного ребенка к заботливой няне. Ее присутствие, ее ласки производили на него, повторяем, оживляющее действие.
С. Мамонтов, Антонио Алвес Редол
Вестник грядущего на каменистом поле
Это, конечно, не ускользнуло от зорких глаз Дарьи Николаевны, и она давно уже мысленно решила погубить Фимку и таким образом лишить разрушающийся организм своего мужа последней поддержки. Но Фимка была слишком близкой к ней женщиной, она многое знала, во многом помогала ей; кроме того, она была связана с человеком, который от нее, конечно, знал об отравлении барыней родной тетки мужа. Хотя Фимка уверяла ее, что Кузьма не знает ничего, но умная и осторожная Салтыкова не верила и была в этом случае, как мы знаем, права. Надо было, значит, погубить Фимку при участии и даже непосредственной помощи Кузьмы.
Говоря о своем писательском труде, Антонио Алвес Редол (1911–1969) однажды заметил: «Мой плуг вспахивает каменистое поле». Творчество Редола, устремленное в будущее и приоткрывшее для португальцев новые горизонты, во многом было пророческим. На «каменистом поле» отсталой, фашизированной страны вдохновенный кудесник слова встретился лицом к лицу с диктатором. Конечно, Салазар мало чем напоминал пушкинского героя из знаменитой «Песни о вещем Олеге», разве что белым конем, к которому питают слабость все тираны. Но вот Редол действительно выступил как провидец и «заветов грядущего вестник»: в 1974 году фашистская диктатура приняла смерть от коня, которого она оседлала, — коня средневековых порядков в Португалии, мечей и пожаров в ее колониальных владениях.
Вот для чего она и приняла его на свою службу, вот для чего она даже приблизила его к себе. Гибель Фимки подготовлялась ею исподволь, в течении нескольких лет, но это, по расчету Дарьи Николаевны, была верная гибель. План был составлен с адским расчетом, и несмотря на то, что имел несколько целей, его не должна была постигнуть участь, предрекаемая пословицей: «за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь». Фимка, по этому плану, должна исчезнуть с лица земли. Глеб Алексеевич, лишенный последнего любимого им в доме существа, зачахнет совершенно, а Кузьма должен очутиться в руках Салтыковой в такой степени, что у него не могла бы появиться и мысль обнаружить когда-либо дело с зельем. Впрочем, с ним одним она могла справиться и иначе, — его можно было быстро отправить туда, откуда еще никто не возвращался.
Алвес Редол принадлежал к тому типу писателей, жизнь и творчество которых неразрывно слиты с борьбой народа за социально-экономическое обновление родной страны. Художник-коммунист, он вошел в португальскую литературу, когда в соседней Испании шла народно-революционная война, в Германии, Италии и самой Португалии свирепствовала фашистская цензура и полыхали костры из книг, а Европа под маской нейтралитета стыдливо отводила глаза от начинавшегося мирового пожара. Так же стыдливо португальская литература начала века отводила глаза от обострявшихся в стране социальных противоречий. Алвес Редол был одним из первых португальских писателей, кто в полный голос заговорил о коренных проблемах страны. Незаурядный талант и огромное трудолюбие, стремление в первую очередь к правде жизни, а уж потом — к красоте формы сделали из Редола крупнейшего мастера и родоначальника целого направления в португальской литературе нашего столетия.
Все эти мысли годами кипели в голове Дарьи Николаевны. Конечно, устранение Фимки и Кузьмы могло быть произведено не так сложно и не с такими продолжительными приготовлениями. Раз судьба их была решена, то к услугам Салтыковой, относительно первой были костыль, рубель, скалка или гиря, а относительно второго — «волчья погребица» и плеть. Вину отыскать за ними обоим не трудно, да Дарья Николаевна, у которой «всякая вина виновата», не особенно церемонилась с обвинением слуг.
* * *
К моменту провозглашения в Португалии республики в 1910 году почти все крупные писатели-реалисты португальской прозы XIX века во главе с Эса де Кейрошем уже сошли с литературной арены. Буржуазная революция не принесла стране ожидаемых перемен, и поэтому португальская литература первой трети XX века в целом развивается под знаком формалистических поисков, свойственных западному модернизму начала столетия, под знаком социального скептицизма и бегства от действительности. В португальском «захолустье Европы» модернистская эстетика нашла благодатную почву в обстановке послереволюционного и послевоенного кризиса общественного сознания и особенно позднее, когда в 1926 году к власти пришел Салазар, открывший период почти полувековой диктатуры.
Но носимый Салтыковой целые годы хитроумный план имел для нее самой своеобразное наслаждени среди битья своих дворовых и крепостных смертным боем, он был все же разнообразием, умственной, духовной пищей жестокой помещицы, а в этой пище нуждался даже этот лютый зверь в человеческом образе, эта, сделавшая свое имя, именем исторического изверга, — Салтычиха. Развязка плана близилась к концу. Ее ускорила сама Фимка.
Модернисты группировались вокруг многочисленных журналов, главными из которых были: на первом этапе «Орфео» (1915), а в разгар салазаризма — «Презенса» (1927–1940), объединивший многих видных литераторов тогдашней поры. Укрывшись в «башне из слоновой кости», «презенсисты» защищали тезисы «искусства для искусства» и несовместимости литературы с любой идеологией. Тем не менее, несмотря на прямо провозглашаемый аполитизм и нарочитую психологизацию творчества «презенсистов», их роль в развитии португальской словесности неоспорима: они способствовали преодолению сентиментально-бытописательской риторики эпигонов романтизма, обогащению литературной техники и приобщению национальной культуры к общеевропейским образцам.
В искусстве ничто не возникает без опоры на предшествующую традицию и ничто не остается без продолжения. И хотя между сменяющимися школами идет ожесточенная, на первый взгляд непримиримая идейно-эстетическая борьба, они всегда питают друг друга теми, жизненными соками, которые рождает подлинное творчество. Литературные течения — лишь ветви могучего древа национальной культуры, корни которого уходят в народную почву, а стволом служит непредвзятое, реалистическое видение окружающего мира. Португальский модернизм был рожден определенной эпохой — эпохой крушения и попрания общественных идеалов — и уже таил в себе разрушительные силы новой эстетики, диктуемой временем. Так, с середины 30-х годов в журнале «Презенса» стали публиковаться произведения, содержавшие завуалированную социальную критику. Некоторые писатели, считавшиеся столпами модернизма, вскоре стали от него отходить, а один из романов вождя «презенсистов» Жозе Режио, «Игра в жмурки», был даже запрещен фашистской цензурой. Характерно и то, что многие представители тогдашней литературной молодежи, начинавшей писать под влиянием модернистской эстетики, очень быстро разочаровывались в формализме в силу его оторванности от национальных проблем. Таков, например, путь крупнейшего писателя-реалиста современной Португалии Фернандо Наморы.
XVII
СХВАТКА
Внутреннее размывание творческих принципов модернистов, группировавшихся вокруг журнала «Презенса», сопровождалось наступлением нового, радикально настроенного писательского поколения. Постепенно оформившееся направление, противопоставившее себя модернизму, позднее получило название неореализма и со второй половины 30-х годов стало определяющим в португальском литературном процессе.
Прошло несколько дней со дня описанного нами разговора Фимки с Кузьмой. Первая ходила как тень, мрачная, с распухшими от слез глазами. Мера ее душевного терпения переполнилась. Она не могла выносить вида Глеба Алексеевича, от которого была окончательно отстранена Дарьей Николаевной, и который быстрыми шагами шел к могиле.
Салтыкова смотрела на свою бывшую любимицу, злобно подсмеиваясь над ней, но не говорила ни слова, не спрашивала ее о причине ее печали. Она хорошо знала ее, а вид нравственных страданий ближнего причинял ей такое же, если не большее по своей новизне, наслаждение, как вид страданий физических.
Становлению неореализма способствовал целый ряд объективных общественно-исторических процессов и событий как в самой Португалии, так и за ее Пределами. Развитие капиталистических отношений, индустриализация и концентрация производства в условиях развившегося в 1929 году мирового экономического кризиса нарушили традиционную для этой страны патриархальность жизненного уклада, привели к росту пролетарских и средних городских слоев, к Политизации и поляризации общественного сознания. Под пятой укрепившегося диктаторского режима и как реакция на него подспудное демократическое движение не только не ослабевало, но росло и постепенно набирало силу, Проявляясь, в частности, с той или иной степенью завуалированное в произведениях писателей-неореалистов. Примечательно, что некоторая часть португальской критики сам термин «неореализм» до сих пор склонна рассматривать как синоним социалистического реализма, пущенный в обиход в условиях фашистской цензуры.
В один из этих дней Глебу Алексеевичу стало особенно худо. Он лежал у себя в спальне, не вставая с утра и был в полузабытьи. Его красивое, исхудалое лицо было положительно цвета наволочки подушки, служившей ему изголовьем, и лишь на скулах выступали красные зловещие пятна: глаза, которые он изредка открывал, сверкали лихорадочным огнем, на высоком, точно выточенном из слоновой кости лбу, блестели крупные капли пота.
На формирование неореализма в Португалии оказали существенное влияние такие события, как победа социализма в СССР, триумф Народного фронта во Франции (1935), национально-революционная война в Испании (1936–1939), а позднее — борьба за спасение демократии, победы Советской Армии во второй мировой войне, приоткрывшие перед португальцами перспективу освобождения их родины от диктатуры Салазара. Что касается чисто литературных предшественников и влияний, то неореалистическая эстетика, с одной стороны, опиралась на достижения португальского критического реализма второй половины XIX века, с другой — вбирала в себя опыт широко читавшихся в Португалии современников — бразильцев Жоржи Амаду, Линса до Рего, Грасилиано Рамоса; советских писателей М. Горького, И. Эренбурга и особенно Ф. Гладкова
[1]; американцев Дж. Стейнбека, Э. Хемингуэя, Дж, Дос Пассоса и др. Особую роль в оформлении эстетики неореализма сыграла работа Плеханова «Искусство и общественная жизнь», переведенная В Португалии В середине 30-х годов. Само слово «неореализм» связывало это течение с национальной традицией и выводило его на магистральный путь мировой литературы нашего века.
В чем же заключались основные творческие принципы неореализма, противопоставлявшие его предшествующему литературному поколению?
Фимка тайком пробралась к барину и неслышными шагами подошла к постели. Но чуткий слух больного, а, быть может, и чуткое сердце подсказало ему приближение единственного любящего его в этом доме, да, кажется, и в этом мире существа. Глеб Алексеевич открыл глаза.
— Это ты, Фимочка? — нежным грудным голосом, в котором слышалась хрипота пораженных легких, заговорил он. — Пустила?