Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Антонио Алвес Редол

Белая стена

Antonio Alves Redol

О MURO BRANCO

I

Все многочисленнее становится кружок зевак у входа в кафе: здесь щеголеватые участники сельской корриды – боя бычков-первогодков – и землевладельцы; сюда подходят бродяги, чистильщики сапог, продавцы лотерейных билетов; и почти все они молчат, кто от изумления, кто от зависти, в глазах у всех возбуждение, а иногда взгляд становится отсутствующим: человек дал волю воображению. Чудится ему, наверное, что мчится он по шоссе и рядом с ним еще кто-то – кто-то такой, в чьем обществе ему никогда не бывать; сидят себе в двух глубоких черных кожаных креслах без ножек, а между креслами, около рычага переключения скоростей, – никелированная пепельница.

Удивляются, перешептываются, сблизив головы, кивают в знак согласия либо бросают ругательство, одни остаются, другие отходят медленно – то ли ошарашены, то ли двигаться лень. Сколько может стоить такая машина? Триста конто, а то и больше, объясняет чей-то равнодушный голос.

Тому, кто подходит узнать, почему собрались люди, почти не разглядеть низкой автомашины, прижавшейся к земле.

Сила ощущается в точных очертаниях кузова, надежно прикрывающего чуткий и мощный механизм, мгновенно реагирующий на прихоти и рефлексы того, кто будет им управлять. Автомашина похожа на чудовищную рыбину с полуоткрытой пастью и фасеточными глазами на крыльях. Она матово-свинцового цвета, без наглого блеска, свойственного машинам нуворишей; покрышки широкие, прочные, они придают еще больше устойчивости и мощи всему корпусу, которому нипочем безумие самых головокружительных поворотов.

Похоже, это какой-то прожорливый зверь, созданный для того, чтобы поглощать время и пространство.

Антонио Менданья, дон Антонио де Фаррагудо, женатый на одной из дочерей Руя Диого Релваса, сидит за рулем машины особого образца, выписанной из Италии. Удачный год – от пробки доход, никаких забот. Приехал в городок себя показать в очередном приступе бахвальства, успел потщеславиться ревом мотора на всех главных улицах, а теперь машина красуется у входа в кафе, где обычно выставляется на всеобщее обозрение все новое и дорогостоящее.

– Какую скорость выдает? – спрашивает Мануэл Педро.

– Больше двухсот в час. Уйма лошадиных сил, сам не знаю сколько.

– Вот это машина, дон Антонио!

– Жрет бензин как проклятая. Доставлена нынче утром. Вот обкатается, двину в Мадрид. Хочу узнать, за сколько времени доберусь.

– Часов за шесть, – говорит ветеринар.

– Если ехать ночью, может, и меньше пяти.

Дон Антонио Фаррагудо выказывает намерение выйти из машины, и толпа раздвигается, чтобы его пропустить. Опираясь о руль и о спинку сиденья, он выбирается наружу. Думает, что зарвался с этой покупкой: у него не хватит храбрости водить такую машину, хотя ему приятно представить себе, как он появится в ней в Каскайсе [1], когда направится в Гиншо [2], где по распоряжению жены выстроена еще одна летняя резиденция: бассейн с морской водой, бассейн с пресной водой, и все это на вершине скалы – может быть, для того, чтобы сеньоре чудилось, что она уплывает все дальше в море, раскинувшись на софе, которую выписали из Швеции, так же как и два комплекта кресел для гостиной.

Он выбирает столик около стойки, в самом углу, чтобы видно было машину. Заказывает минеральную воду. Приятели окружают столик, стоят и ждут, когда он кивнет, чтобы придвинули стулья. Сегодня будет угощать пивом, полагают некоторые. И не ошибаются. Разговор крутится по-прежнему вокруг машины: ну и силища, два карбюратора, ей хватит нескольких десятков метров, чтобы разогнаться до скорости в сотню, ничего удивительного.

Мигел Богач входит через главную дверь и направляется к столу. Его появление взволновало дона Антонио де Фаррагудо, он слегка побледнел, умолкает. Однако слова вошедшего рассеивают опасения дворянина, менее недели назад отославшего в суд ко взысканию его долговое обязательство. Но еще более, чем слова, в которых нет ни капли досады, успокаивает Менданью открытое выражение лица Зе Мигела, слишком веселого, даже наглого по мнению тех, кто знает, что он обанкротился.

Зе Мигел похлопывает приятелей по спине, заказывает пиво – ну разумеется, бутылочное – и вынимает сигару, которую облизывает и раскуривает с преувеличенной тщательностью. Поскольку кружок не раздвигается, он силой заставляет потесниться ветеринара и доктора Каскильо до Вале, своего адвоката до нынешнего дня, вталкивает между ними стул и садится, раскинув руки на спинке характерным для него панибратским жестом.

– Женщину не спрашивают о возрасте, а владельца машины – о цене. Но машина что надо, дон Антонио! Стоит трехсот пятидесяти тысячных, даже если вы заплатили меньше.

Владелец машины млеет в кругу своих придворных и расплывается в блаженной улыбке; возможно, он раскаивается в том, что послушался свекра, Руя Диого Релваса, по прозвищу Штопор, когда тот приказал, чтобы зять представил ко взысканию в секретариат окружного суда уже просроченное долговое обязательство. Дону Антонио нравится Зе Мигел: Зе Мигел оказал немало услуг ему и его любовнице, Зе Мигел – честный малый, дa, вот так, и не обиделся, что на него подано ко взысканию.

– Ты бы отдал за нее такие деньги?

– Отдал бы, дон Антонио, будь они у меня. Вы умеете выбрать вещь… Я всегда ценил людей, умеющих выбрать.

– Здесь у нас такой не купишь, – бахвалится дворянин, согревая бокал в исхудалых от туберкулеза пальцах. – Она как хронометр: не подведет.

– Если вы пожелаете участвовать в гонках, дон Антонио, вашу машину никто не обойдет. Это я вам говорю.

– Ты-то в машинах разбираешься.

Мигел Богач показывает мозолистые ладони. На пальце правой руки все еще красуется перстень с алым камнем.

– Мои пальцы привыкли к баранке чуть не с рождения. Я миллионы километров наездил, в мышцах рук они у меня. И могу сказать – здесь и где угодно: дон Антонио купил машину что надо. Хорошо, что вы умеете выбрать вещь и потратить с толком деньги.

– Мне ее нынче утром доставили.

– Пошли вам бог жизни и здоровья, чтобы радовались вы ей долгие годы.

– Спасибо, Зе!

Дон Антонио Менданья растроган отзывчивостью Зе Мигела, хотя и не очень глубоко. А может, Зе Мигел хочет попросить денег взаймы? Может, и получит…

– Когда я подошел к машине и разглядел ее, сразу сказал: эта диковина принадлежит дону Антонио Менданье. Здесь у нас в Рибатежо есть люди, у которых хватит денег на эту машину, найдутся такие, но я не знаю никого другого, кто решился бы прокатиться на этой лошадке. Чтобы почувствовать нутром такую машину, нужна порода. А вь, сеньор, разбираетесь в стоящих вещах.

Они обменялись заговорщическим взглядом.

– Мне еще обкатать ее надо как следует.

– Возьмите кого-нибудь, вам обкатают…

– На это мало кто способен. Сам знаешь, Зе. Обкатать такую машину не то что трубку обкурить.

– Уж конечно, не то! – вмешивается адвокат, не раскрывавший рта с того самого момента, как Зе Мигел присоединился к кружку. Он тоже был испуган его приходом. И хотя адвокат считает, что это наглость – вваливаться в кафе с сигарой в зубах, он предпочитает видеть Зе Мигела таким, как сейчас, когда он смирился со своей участью и не грозит расправой всему свету из-за того, что сам загубил свою жизнь.

– Чтобы трубку обкурить, достаточно выкурить сколько-то табака, чем больше, тем лучше. Любой старый рыбак из заядлых курильщиков с этим справится.

– Такая автомашина как породистый конь…

– Или как женщина…

– Породистая женщина.

– Такой конь, как мой Принц, стоит любой женщины.

Зе Мигел заговорил о коне, пытаясь выяснить, знает ли уже кто-нибудь о том, что произошло нынче утром. Обводит взглядом весь кружок и убеждается, что Карлос Кустодио не известил дона

Антонио Менданью.

– Но такая машина стоит всех коней на ярмарке в Голегане.

– Всех, Зе?

– Да, сеньор. Стоит, могу поручиться.

Что сейчас на уме у Зе Мигела, не знает никто, кроме него самого. И он чует, что удобный случай от него не уйдет. Смекалистый, ловкий и хитрый, он плетет паутину, как задумал, нить за нитью, без спешки. Лишь бы удалось смыться отсюда до четырех.

– Цену мужчины определяет машина, которую он водит. И женщина, которую он ведет, – разглагольствует доктор Вале, уже оправившийся от испуга.

– Но вы боитесь женщин и машин, доктор.

– Не говорите так, Зе Мигел.

– Вот наш доктор и обиделся. А вы потерпите: никогда не видел я вас ни в приличной машине, ни со стоящей женщиной. Когда машина попадает к вам в руки, она теряет класс, вы их боитесь, сеньор. А что касается женщин, тут мы с вами понимаем друг друга…

Остальные смеются. Больше над растерянной и напряженной миной адвоката, чем над шуточками Зе Мигела, который рад его унизить. Курит себе сигару и пускает клубы дыма прямо в возмущенную физиономию своего транзистора, как называл он обычно в кругу своих Каскильо до Вале.

– Вы же сами попросили меня как-то раз, чтобы я образумил одну вашу красотку…

– Потому что она совсем спятила, а я не люблю осложнений. В отличие от вас.

– Вот-вот: вы сами все осложняете, а затем спасаетесь бегством, сеньор. Вы, сеньор, из тех людей, которые готовы бычка дразнить, если будут уверены, что в ответ бычок им только брюхо полижет.

– Ну и что?

– А то! Если нет у вас мужества, купите собаку и сидите дома.

Когда адвокат вскакивает, порываясь уйти, Зе Мигел кладет пятерню ему на предплечье, сжимает, сжимает и заставляет сесть снова, не отводя взгляда от разъяренных глаз доктора Вале.

– Побьемся об заклад…

– Я стою на своем, но биться об заклад не стану.

– Хорошо, оставим заклад в покое. Но попробуйте, доктор, сядьте за руль машины дона Антонио после обкатки, пожалуйста.

– И дай обязательство, – вставляет дворянин, вызывая новый взрыв хохота.

– Да, сеньор, и я готов дать обязательство: если доктор доберется до Лиссабона меньше чем за тридцать пять минут, обязуюсь пожертвовать головой.

– Кому она нужна, – парирует адвокат.

– А я ее не продаю, по крайней мере не стану продавать всяким прохвостам без роду-племени.

Все скопом топят Каскильо до Вале в потоке намеков и оскорбительных замечаний. Затем, натешившись до пресыщения, возвращаются к машине. Когда дон Антонио Менданья повторяет, что хотел бы выяснить, за сколько времени доберется в ней до Мадрида, Зе Мигел заявляет, что готов ехать с ним. До Мадрида больше шестисот километров.

– Если вы хотите, дон Антонио, будем вести по очереди. Я, конечно, не такой искусник, как вы, но у меня хватит сноровки дожать до ста восьмидесяти, когда дорога позволит.

– До ста восьмидесяти? Эта машина, что перед вами, может выдать и двести. Для того я ее и купил.

– Все зависит от обкатки.

– A y меня нет терпения ждать. Когда я сажусь в такую машину, мне нужна скорость, забываю о семье и обо всем на свете.

Все знают, что это похвальба.

– Если хотите, дон Антонио, я обкатаю вам машину. По всем правилам. Вы меня знаете.

– Серьезно?

– Серьезно! Слово мужчины!… Буду следовать заводским инструкциям с хронометрической точностью. Ни километра лишнего, ни секундой меньше.

– Когда хочешь приступить, Зе?

– К вашим услугам, хозяин!

– Вот тебе ключи.

– Сейчас самое время.

Вынимает часы из кармана, смотрит. Остальные не обращают внимания на его руки, но руки у него немного дрожат. Самую малость. Особенно левая, он уже давно ощущает в ней какую-то тяжесть.

– Сейчас четыре. В семь тридцать вернусь.

– Можно, я с ним? – спрашивает ветеринар дона Антонио.

– Разумеется, можно, доктор.

– С вашего дозволения, дон Антонио, если будет на то ваше дозволение, покуда длится обкатка, машина моя. Во время обкатки человеку нельзя отвлекаться. Все идет в счет.

– Наш Зе Мигел заговорил, словно человек науки.

– Во всяком деле своя наука, доктор. И я тоже кое в чем поднаторел, хоть по виду и не скажешь.

Допивает вторую кружку пива, берет ключи от машины и направляется к выходу.

– Дошлый он малый, этот Зе, – комментирует Менданья. – Ему храбрости не занимать, на десятерых хватит.

– От храбрости ему теперь проку мало, – заявляет адвокат.

– У него еще остались козыри напоследок, насколько я могу судить.

– Мне-то нынешнее состояние его дел известно лучше, чем кому бы то ни было. Слишком высоко залетел…

Все отправляются пройтись, за исключением Мануэла Педро, который за все время слова не вымолвил. Мануэл Педро знает Зе Мигела лучше, чем все остальные. Зачем ему машина, что он затеял?! Когда Мануэл Педро подходит к двери, он слышит только гул заведенного двигателя.

Машина словно летит над асфальтом, она похожа на чудовищную рыбу.

Некоторое время люди глядят в ту сторону, где исчез Зе Мигел. А он вцепился в руль обеими руками, ладони еще влажные от волнения, которое не отпускало его до той самой минуты, покуда дон Антонио Менданья, дон Антонио Фаррагудо, и Такой-то, и Этакий, и Разэтакий, не вручил ему ключей. Теперь остается только заехать за девчонкой. Он знает до конца все, что с ним будет. На обратном пути он врежется в белую стену на повороте. Прямо в белую стену на повороте, в двух сотнях метров от Алдебарана, деревни, где он родился.

Он растворяется в ощущении скорости и почти забывает, на что идет. Даже не вспоминает, что у него болят руки. Особенно левая. Я сказал бы, руки у него плачут.

Il

Если бы он мог выразить то, что чувствует, что начал чувствовать с тех пор, как осознал: невезенье зажало его в тиски, он сказал бы, что руки у него плачут даже во сне. Так оно и есть, да, так и есть, черт побери! Вот теперь это подергивание в пальцах. Пронизывающее, почти что боль, оно внезапно усиливается, заглушая медленное приближение тайной угрозы, смутно всплывающей в приступах тревоги – страха? Нет уж, черт побери, чего нет, того нет, – тревоги, ассоциирующейся у него в сознании с капелькой крови, крохотной и таинственной – неизвестно, откуда она взялась, но известно, куда движется.

Движется день и ночь, отчасти наугад, но всегда к одной цели, чтобы в какое-то мгновенье, которого ничто ему не предскажет, ринуться вслепую по лабиринту вен туда, где сердце. Ищет сердце, чтобы кольнуть его смертельным уколом, встряхнуть, как гончая зайца, а затем – конец.

Ему всегда представлялась капелька свернувшейся крови с маленьким ядовитым жалом, и он думал: так оно и есть, точно, но я не стану ждать, покуда она ужалит, ну да, он, можно сказать, уверен, что в нем уже образовалась такая вот капелька, пока его донимало то липкое муторное подергивание в пальцах.

Он слышал разговоры про все это много лет назад, посмеялся тогда – чушь какая, но потом, наедине с самим собой, всерьез задумался над этим нелепым открытием и почувствовал себя мельче песчинки, чем-то убогоньким, черт побери, потому что, го его понятиям, смерть должна набраться духу, чтобы вступить в единоборство с человеком, который принял ее вызов. Принял без страха.

И он столько думал об этом, что однажды ночью увидел во сне свой поединок со смертью.

Встреча была назначена на полночь, место было пустынное, вокруг росли стройные тополя, высокие и черные, как кипарисы, такими я их увидел, как вспомню, всего дрожь пробирает; я возвращался с поля вместе с моим дедом, с Антонио Шестипалым, мы ехали на лошади, я сидел на крупе, и на кладбище, на могилах, стали вспыхивать огоньки, огоньки забегали, и тут я спросил: дед, а дед, это что за огоньки, похоже на фейерверк, а он сказал, это души с того света, неприкаянные души, хотят поговорить с людьми; и там росли кипарисы; и потому, когда я увидел во сне свой поединок со смертью, тополя привиделись мне высокими и черными, как кипарисы.

На место встречи смерть прибыла на колесах. В повозке с четырьмя колесами, маленькими, без спиц, а потом они стали увеличиваться, огромные колеса, а на колесах – фургон, голубой, свежевыкрашенный; на обоих боках кузова – желтая кайма вкруговую и по букету цветов в середине. Белые, розовые и желтые цветы, а вокруг – мелкие зеленые листочки, и букет перехвачен черным шнурком, завязанным бантом. (Если бы через год-два после того Зе Мигел снова увидел во сне свой поединок со смертью и весь сон можно было бы пережить заново, смерть снова прибыла бы на колесах, но колеса, наверное, были бы другие, суперколеса и суперавтомашина, но только влекомая упряжкой лошадей, и был бы еще хлыст, но на него нужно нажимать правой ногой, когда хочешь, чтобы стрелка спидометра перескочила за сто пятьдесят.)

Но сейчас он идет со скоростью шестьдесят, может чуть больше, почти задремывает на прямом участке около Крус-Кебрада и даже не замечает, что на несколько секунд его обдает волной зловония. Вспоминает о поединке со смертью, который приснился ему более сорока лет назад, потому что не забыл еще деда и не забыл еще себя самого в ту пору, когда был мальчишкой и чуть не погиб из-за игрушечной деревянной повозки, которую сделал ему каретник там, в Алдебаране.

Его не отпускает навязчивое ощущение, о котором другие еще ничего не знают. Может, все дело в этом подергивании, остром сразу в нескольких местах, разбредающемся по пальцам обеих рук. И руки дрожат. Не очень сильно, не настолько, чтобы он мог подумать, что его впервые в жизни пробрала дрожь. По правде сказать, руки у него болят. Но ему приятно тешиться мыслью, что он ни разу в жизни не дрогнул. По крайней мере в таких случаях, когда на это стоит обращать внимание.

Самообман его устраивает – может, потому, что снимает все сомнения, становится понятно, зачем ему нужно это путешествие, на которое он отважился сутки назад. Или немного больше… Сейчас уже не имеет значения. Два, три, даже шесть часов – какая разница?… Да, разница есть в решающие моменты жизни. Когда, например, ты зависишь от прилива и отлива, суденышко идет по расписанию, иначе грозит столкновение; или нужно раньше всех поспеть на рыбный привоз, и гонишь автофургон по горной дороге как безумный, виток, еще виток, листья деревьев где-то внизу, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко, руки не болели и не болела душа, за рулем сидел человек, которому нужно было одно – опередить товарищей, чтобы получить надбавку, обещанную рыбниками-оптовиками; за рулем сидел человек, которому хотелось получить все, чего он жаждал со времен юности; а качали-то его не в золотой колыбели.

Сейчас, когда девчонка уже с ним, удалось заманить ее в машину, мысли его путаются, он чувствует какую-то режущую боль во всем теле и раскаивается, что потащил ее с собой. Сам еще не понимает, почему; а может, понимает, и слишком хорошо. Ему снова приходит в голову, что, если бы он уехал один, было бы лучше для всех.

Для кого – для всех?… Да, для кого? Кто они, эти «все», в конце концов? Ему видятся лица некоторых из них, прежде всего лицо человека по имени Руй Диого Релвас, у него почти седая борода, какое отношение имеет этот тип ко мне и к девчонке? А затем возникает другое лицо, оно заслоняет все остальные, и он видит его, хоть не поднимает глаз – может, от стыда и угрызений совести, лицо моего сына, черт, оно! – да, лицо сына, он знает, что сын мертв, но никогда не вспоминает его мертвым, хотя почти видит его лежащим на софе в гостиной, словно его уложили спать; какие были годы – сплошное головокружение.

Левая рука болит сильнее правой, она сейчас как будто ноет и тяжелее, чем та. Крепкая рука, черт побери! Рука, которая верно служила хозяину, когда тот испытывал гнев или желание что-то схватить, – служила безотказно, как плоскогубцы или тиски, вот именно, тиски, хватка, как у пса-боксера, когда тот вцепляется в добычу, ничего не видя от ярости, себя не помня, как он, Зе Мигел, сам себя не помнил, когда, уже не чувствуя ни рук, ни ног, обезумев от скорости, вел свой автофургон, груженный рыбой, по горным дорогам, где за каждым поворотом подстерегала смерть, не спрашивая позволения у господа бога. \'Там сразу видно, у кого хватит силы в пальцах и в мужском его хозяйстве на то, чтобы справиться с баранкой, а кто струсит, когда ведешь старую колымагу: при двадцати в час того и гляди развалится, а как выжмешь сотню, вся осядет на колеса и выдержит гонку в паре со смертью, как конь без узды.

Ему вдруг вспоминается дряхлая чубарая кляча, и его разбирает смех.

Глядится в зеркало заднего вида и замечает, что смеются у него только глаза, быстрые и озорные. Смеяться-то смеются, но словно подернуты дымкой от слез, которые он пролил нынче утром, обнимая другого коня, своего собственного, Принца, черного, воистину вороного, черного и с лоснящимся крупом.

Он не знал даже клички чубарого одра, старая упряжная кляча, столько же капризов, сколько хворей, сколько болячек на отощавшем от голода хребте. Ему слышится ржание чубарого, но оно Зе Мигела не трогает, он даже не знал клички того одра; и снова он жмет на акселератор, он как будто утратил способность что-либо ощущать, а может, ждет какой-нибудь реплики от девчонки, она делает вид, что не хочет разговаривать; и он не может признаться ей, что они уже начали самое важное в его жизни путешествие. Хоть сейчас-то есть что-то важное в жизни или по-прежнему всем все равно?… Банда мерзавцев!

Он повторяет оскорбительные слова вслух. Вначале почти шепотом, затем перекрывая гул двигателя на скорости сто десять, даже немного выше, но перекрывая ненамного, не давая воли голосу, чтобы девчонка не расслышала ругательств, предназначенных для других, для тех, кто отравил ему жизнь; но затем теряет самообладание и начинает выкрикивать ругательства, обращаясь заодно и к тем людям, что идут по прибрежной дороге; реки он сейчас не видит и знает, что не в состоянии сделать остановку на повороте возле Каскайса, там, где бухта.

Он всегда там останавливался на обратном пути из Лиссабона и хотя ничего не говорил, кроме: «Красивое местечко, блеск, как ты выражаешься, просто блеск», но долго смотрел на спокойную бухту, на ее сонные воды; море оттуда казалось неподвижным, а синева его – застывшей: синее пятно меж огней, замершее в ожидании чего-то.

Она спрашивает, не поворачивая головы:

– Что ты там говоришь?

Открыла рот в первый раз с тех пор, как они вышли из дому. Ей не хотелось ехать: она считала, что все было кончено, когда они встретились в последний раз две недели назад, – но мать уговорила ее поехать с помощью обычных доводов.

– Я уж думал, ты онемела, – говорит он равнодушно: все его внимание отдано машине и звуку мотора, когда он прибавляет скорость, переключая на третью, а затем на четвертую, и на поворотах слышится визг шин; но он укрощает машину, взявшись за руль левой рукой. Что за дьявольщина у меня с рукой?… Ревматизм, старческая болезнь. Либо – смерть?

Вопрос этот будит его, он встревожен, пугается сонной вялости, которой было поддался. (Понятно: может, в глубине его существа еще подрагивают, натянувшись до предела, последние стальные струны первобытной силы, игравшей в нем когда-то.) Он сильнее жмет на газ, давит на него всей тяжестью правой ноги, и автомашина тоже содрогается, и ему приходит на память его вороной, взвивавшийся на дыбы, когда он вонзал шпоры ему в бока.

Их обоих заносит, но машину сильнее, чем водителя.

Девчонка рассеянно вглядывается в безмятежную линию горизонта по ту сторону Бужио. Посасывает сигарету, кажется, даже полизывает и мягко выдувает дым, чуть раздвинув полные губы: сероватое облачко окутывает ее и развеивается от движения машины. Затем откидывается на черную кожаную спинку, перебросив через нее распущенные волосы – они у нее белокурые, красиво выделяются на темном, – и заводит глаза к небу, притворяясь, что мчится куда-то на крыльях мечты, а может, она и впрямь замечталась, хотя выражение лица явно заимствовано из какого-то фильма.

Он не обращает на нее внимания, ломайся на здоровье, мне неинтересно! – ему все еще немного не по себе оттого, что он сделал эту глупость, взял ее с собой; и наконец он бросается в водоворот скорости, словно ищет спасения от смерти, о которой только что думал, либо, наоборот, словно хочет перед последней решающей встречей еще раз увидеться с нею лицом к лицу в память о том поединке, который выдержал много лет назад, когда смерть прибыла к нему в голубом фургоне с зажженными фонарями.

Он отдался во власть головокружения, пытается забыть, забыть, сцепление – передача, нужно избавиться от всего, что было, но может ли человек забыть обо всем, хотя бы во сне? – крутит руль короткими резкими рывками, чтобы встряхнуть руку, заставить ее забыть о боли; нужно забыть, сцепление – передача, и машина в одно мгновение вылетает на поворот, затем двумя движениями правой руки он переводит ее на еще большую скорость, сознание становится смутным; Зе Мигелу хочется понукать машину криком, точно лошадь, чтобы выехала зигзагами к очередному откосу. Увеличивает скорость на повороте, шины визжат, вот сейчас я поставил ее на два внутренних колеса, он хочет, чтобы девчонка села прямо, ишь ты, изображает, что ей не страшно, словно ее хрупкое тело может противостоять стремительному движению осатаневшей машины. Ему снова вспоминается голубой фургон и дед. Он ждет, что девчонка испугается, ему нужно выяснить, до какого предела она в состоянии терпеть ощущение опасности, и он посматривает на нее искоса, улыбаясь горькой улыбкой, обжигающей губы, но видит, что девушка разрумянилась от восторга, стала еще краше, чем в минуты любви, этой дряни скорость нравится больше, чем я, он нажимает на акселератор еще сильней, чтоб тебе пусто было, выезжает на повороте за белую полосу, прочертившую асфальт, перед ним открывается пропасть, и у него ощущение, что сейчас он может разрешить все проблемы сразу.

Девчонка вскрикивает, хватает его за руку, сжимает, встряхивает, дергает его за волосы, а затем разражается бесслезными рыданиями, и вся дрожит. Зе Мигел тормозит, выводит машину на центральную полосу шоссе и затем мягко выруливает к деревьям парка. Ее пальцы все еще сжимают ему руку, и он говорит – жми, жми крепче, потому что ее пальцы разгоняют тягучую-медлительную боль, разжижающую ему кровь.

Ему хочется ударить девчонку, но он проводит рукой по ее волосам. Закуривает сигарету.

– Должно быть, у меня в голове не хватает винтика. Я чувствую это с малолетства…

– Ты спятил или пьян?

– Нет еще. Но мы выпьем вместе… Иногда винтик вылетает. В самые важные моменты винтик вылетает.

Умолкает на миг, думает о машине.

– Мы сейчас шли на скорости сто восемьдесят. Что случилось бы с нами, если бы у меня вылетел винтик на скорости сто восемьдесят? Превратились бы в кучу дерьма… В то, что мы собой представляем на самом деле. У меня всегда вылетает винтик, когда я иду на скорости сто восемьдесят.

Она успокоилась, соскальзывает с сиденья, кладет голову ему на колени. Знает, что ему так нравится. Он-то ей не нравится, никогда не нравился, но сейчас нужно его успокоить, она сама не знает, почему ей это нужно.

– Что ты хочешь сказать этим, дорогой?

– То и хочу, что сказал… У меня всегда вылетает винтик. Из головы. Из самой чувствительной ее точки. Потом становится на место, но когда-нибудь будет поздно, и все кончится. Я не раскаиваюсь, черт побери! Потешился вволю…

– Не понимаю, о чем ты.

– Сейчас нам уже поздно разбираться. Да, может, не стоит и пробовать. Не знаю, хорошо это или плохо; но уже поздно. Пропади оно все! Если бы можно было начать сначала, дела пошли бы по-другому. Но я не могу. Жизнь пырнула меня насмерть, как бык – лошадь пикадора. Я сумел выплыть, и мне этого не простили.

Он говорит глухим голосом, без крика. Она удивлена, хотя и не замечает, что слова его отзываются болью, влагой слез. Пытается отвлечь:

– Красивая машина. И цвет мне нравится. Ты ее уже купил, дорогой?

В ответ он лжет. И готов смеяться при мысли о том, какую шутку сыграет с владельцем.

– Триста тридцать пять конто. Заплачу сегодня, в половине восьмого.

Касается ладонью ее лица, осторожно ласкает, затем обхватывает пальцами ее подбородок и чувствует, что она покусывает ему руку. Он догадывается, что она закрыла глаза, но тело его уже не откликается на ее вкрадчивый зов.

– До вечера будем пить. Сегодня такой день, когда нужно пить. А когда стемнеет, вместе…

– Что будем делать?!

– Когда стемнеет, поедем на старую дорогу, что ведет на Вила-Франка. Это моя дорога.

– Почему?

– Моя жизнь ни с чем так не связана, как с этой дорогой. Воспоминания беспорядочно кружатся у него в мозгу.

– Вечером, когда стемнеет, в восьмом часу, она как огненная змея. Вечером вся дорога пылает огнем.

– Кто это сказал?

– Я сам…

Но он колеблется, знает, что она не поверит.

– Да нет, это не я сказал, но я так чувствовал. А сказал доктор Каскильо, ты его знаешь.

– Твой транзистор?

– Вот именно.

Он говорит это и смеется, смеется взахлеб, до слез. И чувствует, что голова девчонки, лежащая у него на ноге, тоже вздрагивает от смеха.

– Тварь! Болтливая тварь! Конечно, больше не быть ему моим транзистором, – говорит он с издевкой и болью. – Я ему больше не плачу, он больше не будет говорить за меня. Я больше не хозяин Зе. Ни для кого…

– Решил покончить с делами?

Он не отвечает. Ему хотелось бы выскочить на дорогу, позвать на помощь. Придет кто-нибудь? Не придет, он знает точно.

– Теперь не будет получать от меня пачки пятисотенных. Но быстро найдет другого. Торгует консервированным красноречием в маринаде, пять конто банка.

Немного удивленная, девчонка поднимает голову, глядит на него:

– Когда ты так говоришь, ты кажешься совсем другим человеком…

– Может быть… Я поздно начал говорить. Некоторые птицы лучше всего поют в брачную пору. Вы, городские, этого не знаете, вы мало что знаете; но того, что вы знаете, вам хватает, чтобы морочить людей. – И добавляет, чеканя слова: – Такие птицы поют лучше всего в брачную пору или перед смертью.

– А ты?!

– Я?! Откуда мне знать! Я потерял винтик, и теперь – навсегда. К черту! Ко всем чертям!

III

Мать-то не совсем это сказала, когда увидела, в каком состоянии его принесли домой, много лет тому назад. Неважно, сколько. Почти сорок. Как время идет, дьявол! Но он не забыл смысла ее слов, вынесенного ею окончательного приговора. Сурового и неумолимого – окончательного.

Ему еще слышится ее голос, не тот, каким она говорила с ним в детстве, а тот, каким она говорила с ним в памятную ночь горьких истин, это было в тысяча девятьсот сорок втором году, когда люди прекратили работу и пошли в городок протестовать против нехватки продуктов. В ту ночь мать разила его голосом острым, как отточенный нож, таким можно с маху перерезать даже струну гитары. Почему?! Мы с нею всю жизнь ссорились. Я ее любил, зла на нее не держал, но она всегда больше любила брата, чем меня, непонятно почему.

Она почувствовала недоброе, заслышав гул голосов, и вышла на порог. Сердце у нее так и подскочило, она выбежала из дому и оцепенела на пороге, не могла сделать ни шагу, когда увидела его на руках у Жоана Инасио, своего двоюродного брата с отцовской стороны.

Только выкрикнула режущим голосом:

– Проклятый мальчишка, у него винтика в голове не хватает. – И прибавила: – Мальчишку нужно прибрать к рукам, как жеребенка необъезженного. С ним нужно хлыстом да шпорами, но я справлюсь – кроме меня, его никому не обуздать.

Он не открывал глаз, дрожал, но притворялся, что расшибся до смерти. Разыгрывал роль – может, в надежде, что она расплачется при виде крови и всеобщего переполоха, вызванного его падением. Но Ирене Атоугиа словно приросла к порогу, только вся кровь от лица отхлынула; она потом призналась соседкам, что шагу не могла ступить, так перепугалась, но он-то слышал только слова ее, жесткие, непрощающие, озлобившие его.

Он так и не забыл тех слов. Время не смыло того пятна.

Если бы мать хоть раз заплакала из-за него у него на глазах, он, может быть, не стал бы затевать это путешествие, из которого нет возврата. А теперь он не в силах более ломиться в одну из тех дверей, которые, думается мне, может, и распахнулись бы под натиском его яростной силы и решимости.

Он утратил веру в себя. Возможно – но это моя точка зрения, всего лишь предположение, – с того самого дня, когда принес в жертву сына, чтобы сохранить верность одному из своих мифов. Одному из мифов, который получил из чужих рук уже готовым и обоснованным, в роскошной мишуре – престол для той породы мужчин, которые доводят до предела культ своей мужественности в первобытном преклонении перед грубой силой. И в безмозглой гордыне.

Женщины вызывают в нем растерянность. Они нужны ему, чтобы было перед кем похваляться силой и властностью, но он презирает их. Они возбуждают его, но он презирает их. Видит в каждой свою мать – и ни одна не заслуживает доверия. Если даже мать его не любила, думает он, какая женщина заслуживает его любви?… Лошадь лучше женщины. Лошадь признает власть хозяина: женщина никогда не признает власти любовника, разве что ей нужны ласки или предметы роскоши. В этот час, минута в минуту, женщина, которую он когда-то повел к алтарю, молится за него дома. Уронила руки на подол, закрыла глаза и молится: больше ничего не может сделать, чтобы отвести опасность, которой боится.

Они еще и словом не обменялись по поводу банкротства, но Алисе Жилваз чувствует, что миновала та счастливая пора, когда она была сеньорой. Этой честью она обязана своему мужу, никогда ей и не снилось, что она может залететь так высоко, но теперь ей не по себе от ощущения нависшей угрозы.

Когда-то она нанялась служанкой в поместье Релвасов, к сеньору Рую Диого и его детям, и прожила там почти десять лет, а потом Зе Мигел назвал ее женой в алдебаранской церкви. Сейчас ей приходит на ум, что он женился на ней, чтобы заручиться покровительством Релвасов. Это сомнение не дает ей молиться со всем пылом. Затем она начинает думать о сыне, молится и за его душу тоже. Ей его не хватает.

Сейчас Алисе Жилваз догадывается, и с каждой минутой все явственнее, что скоро придется ей продать усыпанный бриллиантами крест, который подарил ей Зе во время ярмарки четыре года назад. Крест стоил двадцать конто. Драгоценность, достойная королевы, сеньора, сказал ей лиссабонский ювелир. Сегодня она надела этот крест, хоть из дому выходить не собирается: просто подумала, что ей осталось носить его всего несколько дней. У нее на шее висит безделушка, цена которой вдесятеро выше, чем стоимость всего, что было в доме у ее родителей. При этой мысли ей становится страшно. Гордость ее сломлена, и она молится еще усерднее, надеясь набожностью отвести опасность.

Зе Мигел чувствует, что истина надвигается на него со всей неотвратимостью. Ему достались в удел одни лишь неотвратимые истины.

Он вспоминает о смерти, впервые она коснулась его почти сорок лет назад, и он знает, что смерть прибудет к нему на колесах. Сам выбрал ее и знает. Он назначал ей встречу в восьмом часу вечера около выбеленной стены. На этот раз он не уклонится, слово мужчины! Чтоб мне ослепнуть! Теперь назад не сверну. Отказываюсь жить по чужой указке. Глаза ему заволокло дымкой.

Вот он, след, оставшийся после того, как его лягнула смерть: тянется от выпуклости теменной кости до межбровной складки; рубец, плохо залеченный – понятно, мальчишка из бедной семьи, – красный, извилистый шрам, набухающий, когда Зе Мигел злится. Словно дополнительная вена. По этой вене, наверное, и должна была бы двигаться свернувшаяся капелька гнилой крови, которой следовало принести ему мгновенную смерть месяц назад. Да, в тот день, когда он убедился, что остался в полном одиночестве из-за сговора всех остальных, этой банды сволочей.

Но судьба отказывает ему и в этой малости. Обязанность принимать решение и действовать всегда оставляют за ним. Это уж слишком. Чтобы сама смерть отказалась помочь ему! Вот только невезенъевсегда со мною, черт побери! Хоть бы дали мне умереть христианской смертью. Хоть это! Но на него всегда ложится вся ответственность – полновесная, так, чтобы все признали ее за ним. Ладно, раз уж им так хочется – может, для того, чтобы испытать его до конца, – его решение, вот оно. Трус – нет, никогда я не был трусом. После семи, после четверти восьмого он не уклонится от свидания у белой стены, так похожей на ту белую стену, которую он видел в Бадахосе летом тридцать седьмого года. Дело было под вечер, было больно дышать, больно смотреть, больно ступать; на фоне стены чья-то фигура черным силуэтом, и взвод взял винтовки наперевес. Забудем запрещенные истории.

Почти сорок лет назад, мать сама ему рассказала, его принесли с разбитой головой, кровь так и хлестала. Малолетний великомученик, весь израненный и истерзанный, среди воплей плакальщиц и переполоха всей деревни, считавшей его покойником. Впереди Жоан Инасио, состоявший у Релвасов в конюхах при жеребятах; он взвалил племянника на плечи, словно подстреленного лиса, а позади – целое шествие, как в церковный праздник. Жоан Инасио и нашел его в беспамятстве у подножия тополя, там, где разбилась игрушечная тележка. (Вот теперь становится понятно, почему место его первой встречи со смертью представляется ему окруженным черными тополями.)

Чтобы не нарушить цельности спектакля, Зе Мигел притворился, что потерял сознание: во-первых, уже тогда, как и теперь, любил быть у всех на виду и на языке, но прежде всего для того, чтобы мать разжалобилась при виде его несчастья и хоть в этот раз перешла на стезю милосердия. Слишком быстро хваталась она за двойной кожаный ремень, чтоб поучить его разуму, когда он преступал границы, установленные ее женской рассудительностью.

Но ничего не вышло.

Она словно застыла в недобром предчувствии у косяка, а потом вынесла приговор, от которого ему больно еще и сейчас, когда он смотрит на безмятежную бухту, на медлительный пароход с желтой трубой, уже ведомый лоцманской шлюпкой. Я был несколько раз в Танжере и Гибралтаре; приятно плыть па корабле. Они с девчонкой вышли из машины, оба измочалены. Он ставит ногу на низенький каменный барьерчик, смотрит на кильватерную струю, которую пароход оставляет в водах Тежо, но мысли его заняты образами детства. Зулмира прохаживается по парку, поигрывает пятью камушками, подобранными на земле, потом подходит к нему.

Зе Мигел, словно дожидавшийся, пока она подойдет, чтобы заговорить вслух, пересказывает ей слова матери и прибавляет, прибавляет подробности: и то, что знает на самом деле, и то, что вообразил.

Зулмира, безразличная, занятая своими белокурыми волосами, которые она пытается подколоть, не разбирает его слов.

– Она меня стегала ремнем еженедельно, чтобы не сказать – ежедневно. А в заключение говорила всегда одно и то же: «Проклятому мальчишке нравится, чтобы с ним обращались как с диким зверем».

Ирене Атоугиа ошибалась. Мальчишке нравилась ласка. Но раз уж он не был склонен напрашиваться на ласки из-за своего строптивого нрава, он предпочитал, чтобы мать била его, а потом ела себя поедом – до того, что сваливалась в постель, измученная раскаянием и головной болью.

В таких случаях Зе Мигел тешился тайной радостью, словно хворь матери была местью за доставшиеся ему колотушки, как твердили в один голос все соседки. Но женщины были не правы, дело было совсем не в мести. Ему доставляло величайшее, почти бредовое наслаждение то, что в такие минуты гнев матери сближал ее с ним, он это чувствовал, все остальное словно исчезало начисто, они оставались вдвоем. Иногда я изводил ее только для того, чтобы она выкрикнула мое имя и погналась за мной. По ее милости я приучился не бояться побоев. Мне даже нравился свист ремня, когда он опускался мне на спину.

Меньшого, Мигела Зе, который был младше Зе Мигела пятью годами, она баловала почем зря, но у нее в глазах темнело от гнева и она осыпала своего старшего тумаками, как только замечала в нем черты мужа, задиры и бахвала, всегда готового ни с того ни с сего пустить в ход кулаки – и потому, что кровь у него была горячая, и потому, что вылезать любил, был у него такой порок. Смягчить мужний нрав ей было не под силу, и она переносила на сына упрямое стремление сделать из него «человека порядочного и уважительного», чтобы он был точно такой же, как все рабы, заслужившие похвалу Релвасов.

Обо всем этом и размышлял Зе Мигел, входя в полутемный бар.

– Два двойных виски. Неразбавленного. Вода хороша для лягушек.

Улыбается девчонке и отказывается от марки, которую предлагает бармен: делает это, чтобы придать себе вес, пускай не думают, что он вылакает первую попавшуюся смесь, которую ему нальют.

– Да, особого… И постарше… В виски ценится возраст, не то что в женщине. В женщине ценится молодость и сноровка, в виски – солидный возраст и беспримесность, в лошади – средний возраст и выезженность, но не чрезмерная, чтобы можно было приучить ее к хозяйским шпорам.

Девушка находит, что сейчас он не такой, как обычно. Его словно окутала пелена горечи, от которой он становится человечнее. Она испытывает нежность к нему. Был бы он всегда таким, может, она была бы с ним счастлива.

Зе Мигел продолжает говорить о прошлом. В первый раз за все три года их связи ему захотелось признаться, кто он на самом деле.

– Мы всегда жили чем бог пошлет, но я умею выбирать. Всегда все выбирал сам, и хорошее, и худое. Вышел из самых низов, как и ты. Много лет снимал перед этими сволочами шапку, а теперь обращаюсь с ними хуже, чем с моим конем. Я убил его нынче утром.

– Кого?! – переспрашивает Зулмира.

Он хрипло смеется; кривится, чтобы сладить с рыданиями, перехватившими ему горло. Продолжает медленнее, надтреснутым голосом:

– Я прикончил Принца выстрелом. Гублю все, что мне дорого. У меня в голове гул от выстрелов, от тех, когда я в самом деле стрелял, и от тех, когда я только хотел бы выстрелить. И от тех, когда стреляли другие по моему приказу. Права была мать, когда драла меня ремнем, я всегда был отпетый. У меня в голове винтика не хватает, я уже тебе говорил. И ты знаешь, что это правда. И ты еще не все знаешь.

Он замолкает – резко, демонстративно. Пьет виски – с шумом, вприхлеб, чтобы выразить свое презрение к самим стенам этого бара. В нем вызывает озлобление стоящая здесь полутьма. И вызывают озлобление полки с напитками, высокая стойка и кожаные табуреты, и цвет каждого предмета, и приглушенное освещение, и безразличный взгляд бармена, и чопорность официанта в глубине зала, в мягком алом мареве, расползающемся вокруг фонаря, и непонятная, дикарская музыка, которая доносится словно бы из стен этой пещеры, куда он забрался, чтобы напиться. Он рыгает и затем разражается хохотом; сует руку в карман брюк, вытаскивает пачку банкнотов по конто и рассыпает по столу.

– У меня хватит денег, чтобы купить все это дерьмо…

Ему вспоминается фургон и старая лошадь, которую он купил когда-то. Он хватает бутылку и пьет из горла, оттолкнув стакан. Девчонка поддерживает бутылку, чтобы он не пролил виски; судя по лицу, она испугана.

– Тебе страшно… Тебе страшно ехать со мной?

Она отрицательно качает головой – очень медленно, закуривает сигарету.

– Хочешь сигарету? – спрашивает она мягко и несмело.

Он хватает ее за запястье, сжимает; потом начинает поглаживать.

– Не хочу.

– Выкури сигару. Ты еще не курил сигары, дорогой.

– Я бросил курить…

– Боишься рака?

– Нет. Рак убивает медленно. А смерть должна прийти быстро, тогда, когда позовут.

– Смерти не прикажешь, и ее не выбирают.

– Не выбирают трусы, да – эти ничего не умеют выбрать. Но я-то умею. Родился в нищете и добрался до самых высот, а теперь мне все едино – что сжечь вот эту кучу денег, что выпить эту

смесь, у нее вкус, как у лекарства, а люди твердят в один голос, что, мол, приятный… Я риска не боюсь: сколько раз возил контрабандой и виски, и табак. Я сын конюха, внук конюха – и нот, выбился в люди. Как – неважно, но выбился. Педро Лоуренсо, мой брат двоюродный, говорит, предатель я. Может, и так… Мне случалось голодать, ты себе и не представляешь как, да и сам я уже забыл, но однажды я вижу – проезжает хозяин Руй на коне, и я сказал парням – чтоб мне ослепнуть, если когда-нибудь и не обзаведусь таким же вот конем. Парни полегли со смеху, но они по-прежнему живут в нищете, а мне хозяин Руй пожимает руку и хлопает меня по спине. Мы с ним вместе дела делали…

Он проводит рукой по лбу, словно пытаясь остудить, – от воспоминаний о прошлом голова как в огне. Поглаживает шрам.

В тот раз смерть прибыла в маленькой деревянной тележке о четырех колесах, его мальчишечье тело с трудом умещалось в ней. Он с удовольствием взвалил тележку себе на плечо и поднялся по выложенному булыжником откосу на самый верх высокой и широкой насыпи, предохранявшей трубы лиссабонского водопровода. Время отступает назад, исчезает бар, красный глаз фонаря, предметы и окраска каждого из них, приглушенный

свет, рука девчонки, грызущее чувство тревоги, на лбу у него еще нет шрама, он малец, хоть бы уцелел, бездельник, сорвиголова, вот-вот, таким я и остался, всегда был таким, черт побери! Он глядит сверху на приятелей по играм, сердце в груди сжимается от страха, руки и ноги холодеют, но он улыбается. Манел Аножо кричит ему снизу:

– У тебя же от страха в одном месте свербит, Зе Мигел.

– От страха у твоей бабки свербит, я знаю где…

Он пристраивает тележку на краю откоса, передние колеса ее уже на булыжнике, высматривает путь до самого низа, понимает, что нужно очертя голову бросаться вниз – выбора нет; знаком показывает друзьям, чтобы подались в сторону, и снова страх накатывает волной, бросая его в дрожь и вместе с тем вызывая потребность помочиться, словно так он избавится от ужаса, завладевшего всем его крепким приземистым телом.

– Так свербит, что ты уделаешься и обмочишься, – не унимается Манел.

У него дергается правая нога, но он медленно заходит за будочку колонки. Только там ему удается овладеть собой. Он кричит оттуда:

– Не расходитесь, вот только спущу водичку.

Винтик выскочил у него из головы. Пусть только какой-нибудь сукин сын посмеет над ним смеяться!

Он возвращается вразвалку, делает широкий взмах рукой, показывая ребятам, чтобы разошлись, но, не глядя на них, сейчас он хочет видеть лишь одно – тополя, стоящие в ряд, – и пробует тележку босой ногой. Садится в нее, отталкивается, отталкивается сильнее, тележка сдвинулась немного, сдвинулась еще и пошла; он закрывает глаза, и тележка летит вперед, сотрясаясь под тяжестью его тела; ему хочется закричать: он боится, что лопнет, если не закричит, – но снова берет себя в руки, затем остается только гул в голове, вся голова гудит, все ее уголки и закоулки, долгий гул ширится, затихает, снова гремит, снова приглушается, а Зе Мигел словно вот-вот изойдет болью, он истерзан, измочален, избит – тело колотится о края тележки, потом вытягивается судорожно, он еще пытается удержать в себе какую-то крупицу сознания, но и эта крупица пропадает где-то в глубине его существа.

Его друзья-приятели уже побежали к шоссе, петляя между деревьями.

Сухая трава была вся в крови, когда Жоан Инасио, состоявший у Релвасов конюхом при жеребятах, взвалил Зе Мигела себе на плечи, словно лиса с пулей во лбу. У въезда в Алдебаран на мальца выплеснули два кувшина воды, прямо в лицо ему, в надежде, что он очнется, хотя казалось, что спит он сном смерти – вечным сном. Он дернулся и вспомнил о матери. Подумал смутно, что теперь ей придется посидеть подольше у его изголовья, но ему не удавалось задержаться ни на одной мысли, потому что в закоулках головы снова загрохотало. Следом за ним двигалась сумятица воплей и причитаний; и он расслышал жесткий и холодный голос матери:

– Проклятый мальчишка, у него винтика в голове не хватает. Мальчишку надо прибрать к рукам, как жеребенка необъезженного. Хлыстом его да шпорами.

Он повторяет девушке всю тираду, которую, как воображает, сказала мать, хотя расслышал он только первую ее фразу. Девушка верит и сжимает руку Зе Мигела, толстые пальцы, разгуливающие по ее платью.

– Я три месяца пролежал в больнице… Почти неделю в коме, врач мне потом сказал. – Пытается сострить: – В коме или комом, а смерть меня испугалась. Знает, что я сам выбираю… И всегда выбирал все, что со мной приключалось.

Бравирует, чтобы не заплакать. В глазах у него какое-то жжение.

IV

Два года спустя дед увел его из дому и определил в подконюхи к Луису Пруденсио, зажиточному хозяину, арендовавшему земли Релвасов в Лезирия-Гранде. Он не мог прочесть ни буковки, будь она даже величиной с быка, хотя мать посылала его в школу доны Алдегундес; школа эта была чем-то вроде камеры пыток, где ребятня приучалась к инквизиторским способам воспитания – стоять статуей лицом к стене и сносить пощечины и удары линейкой, – зато выходили все оттуда покорными и запуганными. Или с такой ненавистью к книгам, что при одном их виде тряслись от страха.

Зе Мигел еле выучил всю эту скучищу: а-е-и-о. Он утратил всякий интерес к учению, потому что однажды услышал от учительницы, что она может выучить даже осла с водокачки. С теx пор высшим наслаждением его школьной жизни стало одно занятие – опровергнуть ее похвальбу. Он стал школьным шутом, чтобы отвлекать других мальчишек на уроках. Все делал шиворот-навыворот, не мог связать двух букв, цифры рисовал как попало; когда казалось, что он как будто выучил все хвостики и завитушки какой-то цифры или буквы, он тотчас выводил учительницу из приятного заблуждения, болтая хитрую бессмыслицу, от которой весь класс хохотал, а она корчилась, как на медленном огне.

Ему удалось ее унизить. Сорванцам комические уроки Зе Мигела пришлись по душе куда больше, чем нудная тягомотина учительницы. Вскоре все стали болтать чепуху, старались перещеголять друг друга. Дона Алдегундес, переспелая девица, впала в истерику: худела непонятно отчего, хотя и пила рыбий жир. Ходил слушок, что ей не хватает любовных утех и она страдает по бросившему ее пехотному младшему лейтенанту, который был крупным специалистом по части опустошения кошельков тоскующих дам.

За четыре месяца стараний ей так и не удалось добиться, чтобы внук Антонио Шестипалого называл «о» иначе чем «кружочек». Она грозила ему линейкой, зажатой в кулаке, и твердила в изнеможении:

– Это «о». «О»! Скажи – «о»!

Зе Мигел еще больше щурил озорные глаза, и, если учительница показывала ему заглавную букву, он отвечал старательно, с таким видом, будто открывал Америку: «Круг!» Учительница принималась ребром линейки, как ножом, бить сорванца по суставам, и тогда он спешил поправиться: «Ну значит, не круг, а кружочек».

В дело вмешалась мать: она задавала ему такие порки, после которых другому пришлось бы делать уксусные примочки; отец пригрозил, что отправит его пасти овец на хутор к дону Домингосу Эспаргозе, который прослыл придурковатым, но пользовался этой репутацией, чтобы морить своих батраков голодом. Зе Мигел не уступал ни на мизинчик.

Вся эта чертовня кончилась благодаря вмешательству Антонио Шестипалого, который как-то раз в субботу за ужином назвал все вещи своими именами:

– Парень ничему не выучится у этой мымры, хоть ты его убей. Он мой внук, и хорошо, что уродился в меня – крепок костью. Его не согнуть, он в пономари не годится. И нечего тут толковать, переливать из пустого в порожнее… Зе отправится со мною в поле. Если написано ему на роду быть медяком, он в серебряные монетки не выбьется; а если ждет его крупный выигрыш, он сам приплывет к нему в руки, так что не придется ему маяться – дно Тежо горошинами мостить. У малого есть удаль; незачем ее выбивать. Приготовьте ему котомку, купите пару башмаков, и в воскресенье вечером я возьму его с собой. Он пойдет помощником конюха к хозяину Пруденсио; все остальное – наше с ним дело.

Так оно и вышло, и вышло неплохо, черт возьми, потому что мой дед находил общий язык с любым человеком, даже если человеку не сравнялось и десяти. Когда он положил мне на плечо свою лапищу – до сих пор помню ее тяжесть – и повел – но по-доброму – разговор о том, что учителка, мол, навесила на меня ярлык осла, я ответил, чтоуэтой скорпионихи и до десяти считать не выучусь и, чем с ней вороваться, лучше отхвачу себе язык бритвой. Дед еще пытался меня урезонить, мол, то да ce, да разное-всякое, но я уперся и ни слова в ответ. Он все понял, сжал мне плечо и переменил разговор; а потом ладонью потер мне щеки – он всегда так делал, чтобы я быстрее стал мужчиной, чтобы борода быстрее выросла. Я еще не говорил, но нужно тать, что дед мой Антонио Шестипалый был конюхом при стригунах у Диого Релваса и однажды двинул его головой в челюсть, когда хозяин отвесил ему с маху две оплеухи перед всем честным народом, дело было в усадьбе, на празднике, после боя быков, и все из-за одной красотки, которая так и вешалась на шею моему старику во время фанданго. Диого Релвас владел землями, стадами, людьми, владел громами и молниями и всем, что было в Алдебаране и что было в мыслях у муниципальных заправил и в законах у лиссабонских министров. И мой дед двинул его головой в челюсть, отвесил точно и сполна, не смыть до конца дней. Незадолго до смерти Релвас совсем выжил из ума, все боялся, что обеднеет; а когда он умер, мой дед Антонио Шестипалый вернулся в родные края, и никто не посмел его тронуть. Никто пикнуть не посмел. Дед и вырвал меня из когтей этой гадины в школе и велел отцу купить мне башмаки, белые кожаные, прочные, и я смазывал их салом и гордился ими больше, чем генерал своим новым парадным мундиром со всякими звездами или что там у него. Больше я никогда не ходил босиком…

А теперь ему хочется походить босиком по бару. Может, потому, что бутылка уже пуста и он закипает злобой в хмельном тумане, отравленный все той же неотвязной мыслью, что побудила его попросить машину у дона Антонио Менданьи.

Мысль разуться приходит ему в голову внезапно и захватывает его. Рывками он развязывает шнурки, пальцы болят, левая рука болит, но он забыл о свернувшейся капельке гнилой крови; срывает башмак с левой ноги. У него потребность оскорбить кого-нибудь, кого-то, кого здесь нет, но кто принадлежит к тому миру, в котором сам он прожил последние годы и откуда его хотят вытурить. Теперь, когда он им больше не нужен, они вытолкнули его из своего круга, плевком вышибли из этой проклятой буквы «о».

Он улыбается горько, вспоминая школьные уроки. Сейчас ему приходится не лучше, может потому, что дед умер и не найти никого, кто мог бы понять его так, как понимал дед.

Официант наблюдает за ним из глубины возбуждающе светящегося марева, словно окутывающего его красным плащом.

– Эй ты!… Да, ты, я с тобой говорю.

Официант приближается, лицо суровое, до улыбки не снисходит.

– Ты ходил когда-нибудь босиком?… Да, да, ходил, как голубь?! Голуби не носят башмаков.

– Нет.

– Жалко! Я бы отдал тебе свои, мне они ни к чему.

Ему еще приходит в голову стянуть с ноги носок и отхлестать им официанта по физиономии. Но здесь нет его друзей, прозванных в городке гладиаторами, так что никто не раззвонит потом об этом подвиге. Он хватает банковый билет, бросает официанту.

– Пятьсот сдачи, остальное тебе. Дети есть?…

Официант улыбается:

– Двое: мальчик и девочка.

Глаза у Зе Мигела стекленеют. Ударяет кулаком по столу, потом закрывает лицо руками. Перед глазами у него тело сына, лежащего на софе в гостиной, подушка под головой вся в крови. К Рую Мигелу смерть прибыла не на колесах. Только он, отец, знает тайну тех выстрелов, промаха быть не могло.

Девчонка пытается успокоить его, легкие пальцы поглаживают ему плечо. Она вспоминает о последней встрече, когда, казалось, между ними все было кончено. Ей пока непонятно, что же заставило его заехать за нею две недели спустя, тем более что она еще не замечает в нем признаков вожделения. В каждом его движении чувствуется озабоченность, он не такой, как всегда, слова его отдают печалью, даже кожа его отдает печалью – бледнее обычного, какая-то зеленоватая. Вот сейчас он рыдает – она видит, как сотрясается широкая спина. От виски, наверное… Или от чего-то другого, о чем она не догадывается?!

Когда две недели назад она сказала ему «отвези меня домой» и забилась в угол машины (не этой, другой) в приступе досады, она, возможно, еще надеялась, что он повезет ее в сторону Монсанто [3], машина словно сама собой скользнет в тишь осенней ночи, ласковой и лунной, и в какой-то миг кто-нибудь из них обронит слово или сделает движение, зовущее к примирению. В их отношениях была какая-то загадка. Вернее сказать, непереносимая очевидность, которую она предпочитала называть тайной. Между ним и ею вечно стояла мать. Неужели между Зе Мигелом и ее матерью все еще что-то было? Сегодня поехать ей велела мать… Семья привыкла к деньгам, которые каждый месяц выдавал Зе Мигел, и сейчас, пока не появится кто-то другой, без них денег было бы трудно: два конто в месяц – сумма в любом случае, особенно в доме, где отец зарабатывает чистыми полтора конто. Но нужно же было когда-то кончить этот роман, такой же банальный, как романы других девушек из ее квартала, – девушек, которые всегда возвращаются домой поздно и в машине, в которой виднеется чья-то фигура. В ту ночь они поговорили друг с другом начистоту. Начистоту, без ненужных условностей, но до ужаса жестко и обнаженно. Жестоко. Это означало разрыв, так было лучше для обоих, хотя очевидность пугала Зулмиру, надламывая ее неподатливый нрав.

По радио транслировали какую-то романтическую музыку, нелепую после всего, что было сказано. Он немного приглушил тук; может, в конце концов заговорит по-хорошему, подумала она: у них уже было так однажды, в Гиншо, в самом начале их связи, когда мать перестала ездить с ними из-за отца, который как-то раз в подпитии замучил их обеих мерзкими намеками и опасениями и потребовал, чтобы дочь ездила с ним одна, потому что иначе не разберешь, которая из них сводничает, а которая ложится с Толстосумом, как назвал он Зе Мигела в порыве обиды и ревности. До этой истории между ними ничего не было. Зе Мигел больше внимания оказывал матери, чем дочери, пресноватой на глаз знатока, загоравшегося при виде пышных колышущихся бедер матери.

Как-то ночью Зе Мигел признался: «Твоя мать – лакомый кусочек, ее хочется похлопывать, как кобылку. Постарайся потолстеть, а то ты похожа на воробышка». Когда он привез ее домой, она пожаловалась матери и поклялась, что никогда больше не пойдет с этим мерзким стариком, с этим сквернословом, выскочкой, ничтожеством, скотиной, разнервничалась, расплакалась, но мать улыбалась мечтательно, не замечая ее слез.

У Зулмиры возникло подозрение, что от нее что-то скрывают, подозрение перешло в уверенность, она снова стала ревновать его к матери – у матери цвет лица был как у цыганки, когда они вдвоем шли в церковь, все смотрели на мать. И она стала подмечать кое-какие двусмысленности, слова, которыми мать и Зе Мигел обменивались во время автомобильных прогулок, все тpoe сидели спереди, мать посередине, между ними, – чтобы огонь не кинулся на стружки, говорила она вкрадчиво.

Вот поэтому-то, когда отец потребовал, чтобы его перестали водить за нос, Зулмира взяла реванш, уступив ухажеру. Зе Мигел был ошарашен. Они с Зулмирой окончательно объяснились две недели назад, поговорили начистоту. Жестоко, но начистоту, впервые за три года банального романа.

Зе Мигел немного приглушил радио, словно вознамерившись погрузить их обоих в двусмысленную нежность скрипок. Когда въехали в город, она попросила высадить ее у дверей дома, где они встречались; ей хотелось побыть одной, может, чтобы выплакаться, а может, чтобы припугнуть его: она уже грозилась, что выбросится с балкончика восьмого этажа, хотя в глубине души ей стало смешно, когда она увидела, что он принял все всерьез: назвал ее дурочкой, «дурочка, глупышка, это не выход; ты молода, у тебя вся жизнь впереди, можешь выйти замуж за человека своего круга».

– А ты-то? Из какого круга ты сам? – спросила она с ненавистью.

Зе Мигел презрительно промолчал. Только увеличил скорость, безрассудно, не думая об опасности.

Когда машина остановилась у фонаря, Зулмира открыла дверцу – медленно, в ожидании слова, жеста, кивка или взгляда, в ожидании грубости хотя бы, в ожидании конца – а может, начала, она не знала сама. Усилием воли заставила себя выйти из машины, на тротуаре поколебалась, хотела было повернуть обратно – чего ради? – и оказалась на темной лестничной площадке.