Зе Мигелу никак не выразить то, что мучит его в этот миг. Ему не хватает слов, у него голова идет кругом от всего выпитого и от всего думаного-передуманого за последние недели. Память у него сдает, он валит в кучу события, путает то, что действительно сделал, и то, что хотел сделать. Сейчас он мог бы сказать, что почти все воспоминания, которые держал он у себя в памяти, сгорели как от пожара.
Зе Мигел должен был бы сказать, например, что, когда он познакомился с Розиндой, она была еще худощава; может, маловата ростом, но худощава. Да и малорослой ее, сказать по правде, не всегда можно было назвать, потому что вдова принадлежала к типу женщин, которые живут в непрерывном движении, меняются на глазах: у таких и лицо, и фигура, и темперамент преображаются в зависимости от того, что происходит у них в душе. Ей было лет тридцать пять, когда они познакомились, а в тот день она была и восемнадцатилетней девушкой, и шестидесятилетней женщиной, оплакивала покойного мужа и согласилась изменить его памяти, очаровала некоторых, кого подпустила поближе, оглядев смело, почти дерзко, и была резкой до грубости с другими, разозлившими ее тем, что пялились на нее больше, чем, по ее мнению, допускало приличие. То плакала беззвучно, словно глубина горя не давала выхода слезам, а через несколько минут рыдания сменялись хохотом, оскорблявшим ее свекровь, которая жила по соседству и считала Розинду виновницей того, что сына ее меньше чем за три месяца унесла скоротечная чахотка, несмотря на то что мать пичкала его тертыми желтками, рыбными супами и жирной свининой.
Когда вдова задумывалась, она становилась старше лет на десять, а то и на двадцать; но, если велась беседа, чем-то ее интересовавшая, она возвращалась в пору молодости – вся, от цвета лица, который из бледного становился розовым и свежим, до глаз, которые из печальных и прищуренных становились широко распахнутыми, ласкающими, даже вызывающими; они, как точно сказал только что Зе Мигел в разговоре с Зулмирой, прямо в душу проникали, посмотрит – и ты сам не свой, нету тебя, тени не осталось.
Может, и малорослая, но не толстая, нет, толстой она еще не была. Начала полнеть с того времени, когда он причинил ей горе, от которого она так больше никогда и не оправилась. Лицо у нее было овальное; скулы, выступавшие чуть сильнее, чем дозволяют каноны красоты, и нечеткого рисунка рот со слишком тонкими и поджатыми губами старили ее, да и подбородок слишком выдавался вперед, но, когда на нее находил стих веселой словоохотливости, подбородок казался задорно миловидным.
Самое красивое скрывала блузка. Об этом немногие знали, по большей части даже не догадывались. В порыве свойственного ему самонадеянного хвастовства Зе Мигелу случалось делиться с друзьями интимными подробностями, но он так никому и не рассказал до конца, чего она стоила, – может, чтобы никто из них не крутился у дверей ее рыбного склада.
В то утро Розинда встала с левой ноги, как говорили работавшие у нее девушки, когда видели ее хмурой и ворчливой. Ах да, правда!… Вечно забываешь важные вещи: голос у нее тоже менялся в зависимости от настроения – тот, кто научился бы распознавать ее настроение по переменчивости глаз, мог бы угадать, каким заговорит она, голосом. Иногда голос был хриплый, в другие минуты – низкий, приглушенный и интимный, а то вдруг звучал удивительной живостью, когда жар в крови возвращал ей лукавство молодости. И тогда она не говорила, а ворковала, голос был зовущий, плутовской, зачаровывающий.
Сегодня Розинда-вдова встала с левой ноги, ей хочется браниться с целым светом; и поэтому голос ее звучит хрипло, когда по окончании выгрузки она подзывает паренька и сует ему полдюжины темно-бурых бычков.
– Тебе на завтрак.
– Что такое?! – Он прикинулся дурачком, чтобы собраться с духом и отказаться от предложения.
– Как «что такое»?… То самое! – И она протягивает ему рыбу.
– Я не просил платы, работал, чтобы согреться. У меня работа другая.
Она настаивает, глядит ему в лицо; позже ей придется сознаться, что его строптивость пришлась ей тогда по душе.
– Бери, без глупостей. Я до сих пор, слава богу, ни от кого не принимала одолжений.
– Да и я тоже, так и знайте, ваша милость. Не за тем я сюда пришел. Одолжений не оказываю и не принимаю. – (Но глаза у него смеются.) – Разве что в тех случаях, когда их оказывают как положено…
– Как?! Как это?! – Голос ее меняется от фразы к фразе.
– Жаровня и кучка угольков уладят дело. И вы мне ничего не будете должны…
Всю жизнь Зе Мигел умел чутьем определить, что ему подходит. Он мог быть строптивым или покладистым, поступать по наитию или по расчету, но в тот момент, когда нужно было действовать, ему всегда хватало решимости; поэтому сила его состояла в том, что он никогда не поступался ради выгоды тем, что его увлекало. Само собою, ошибался он нередко. Чаще, чем ему хотелось бы. Когда говорят «всегда», преувеличивают: «всегда» – слово с честолюбивыми притязаниями, слишком широкое полотнище, чтобы выкроить из него наряд, пригодный для действительности. «Всегда» в конце концов превращается в вымысел. Зе Мигелу не хватало дальновидности, когда он вскарабкался куда выше, чем мог, и там, наверху, на высоте, где он считал себя в полной безопасности, голова у него закружилась, и его в конце концов столкнули вниз. Одним кажется, что он еще висит в воздухе; другие считают, что он уже лежит поверженный. Но сам-то он знает, что последний шаг принадлежит ему, и продолжает тянуть время, чтобы доказать судьбе, что еще не утратил власти над будущим.
Будущее он знает, как собственную ладонь. Прошлое хранит в себе вопросы без ответов; настоящее подсовывает ему неожиданности. Но будущее – будущее я знаю полностью – то, что меня касается, чуть ли не минута за минутой до четверти восьмого, а где четверть восьмого, там и двадцать минут восьмого; как бытам ни было, я выбрал по собственному желанию и ни за что не отступлюсь. Я еду в последнее путешествие, и мне больно, не этого я желал; но сейчас распоряжаюсь я – тут пока еще распоряжаюсь я. Скамья подсудимых останется свободной, пускай они сажают на нее того, кому страшно. Мне не страшно…
Он повторяет последнюю фразу вслух, для девчонки:
– Скамья подсудимых останется свободной, пускай они сажают на нее того, кому страшно. Мне не страшно.
– Что ты хочешь этим сказать?!
– Почти ничего… Ты и я сейчас – почти всё, а через какое-то время, совсем скоро, можем обратиться в ничто или почти в ничто. Такое впечатление… Здесь, на пляже, у меня такое впечатление, будто в мире остались только двое: ты и я… Может, и хорошо было бы, если б только мы с тобой и остались в мире. Тебе понравилось бы?! – спрашивает он ее во внезапном порыве восторга.
– Все принадлежит нам.
– Все, кроме смерти.
Он идет по воде, не замечая, что ноги промокли, и говорит, говорит, говорит, словно сам себя не слыша, бессвязно, слова идут откуда-то изнутри, из самой глубины его раздумий.
– А если подумать как следует, нет смысла…
– В чем?!
– В том, чтобы на свете только мы с тобой и остались. Мы бы плохо кончили. Мы были бы так нужны друг другу, что у одного из нас, может у тебя по молодости лет, в конце концов возникло бы чувство, что партнер лишний. Кто-то всегда лишний… И кто бы сделал автомобиль, чтобы мы могли покататься? И виски, чтобы мы могли выпить?
– У нас много было бы всего, пока не наступил бы конец.
– Но большая часть вещей испортилась бы, пока мы бы до них добрались.
– А мы можем думать, что не испортились бы…
– Что мы от этого выигрываем?!
XI
– Что мы от этого выигрываем?! Ничего себе выход!
В восемнадцать лет, когда Зе Мигел рано утром появился на рыбном привозе, он не сумел бы задать себе этот вопрос. Да и не было бы смысла задавать его; он пока не знал тех слов, которые обозначают сомнение, даже если бы испытал это чувство. Еще не знал.
Есть сочетания слов, даже самых простых, принадлежащие определенному возрасту или определенной среде. В распоряжении каждого класса есть свой словарь, свой набор лексики, сокращений, соответствий, свои способы выразить тайное и явное – и все это четко разграничено.
В то утро всю жизнь Зе Мигела можно было записать с помощью полудюжины слов. Он знал их назубок, они составляли часть его силы. Из мига в миг обновлялись у него в крови.
Он купил теплый еще хлеб и уплетает бычков, разминая их пальцами, с голодной жадностью, обсасывает головки, обсасывает плавники, потом тщательно облизывает себе кончики пальцев, бросает объедки обступившим его кошкам и с интересом глядит, как кошки едят то, что он им дал. Пьет воду из кувшина – складская утварь, – думает, не выкурить ли самокрутку на закуску, но колеблется, боясь остаться без табака, когда проголодается, и в конце концов завершает завтрак не самокруткой, а сном, смыкающим ему глаза.
Просыпается оттого, что его обдало водой, словно вдруг пошел сильный дождь. Он испуган. И когда, все еще растерянный, осознает, что, наверное, та девчонка снова выплеснула на него воду из ведра – помнит, так уже было, – из помещения склада доносится смех, и смеются над ним.
В нем вспыхивает гнев, худой советчик, и его подмывает отпустить в ответ такое словечко, от которого и пекаря вгонит в краску, но среди неясных фигур он замечает Розинду, перемогается и вступает в игру. Под навесом, в кучке потешающихся над ним женщин, обнаруживает Ирию. Думает, самонадеянный, как всегда, что им еще придется его подождать, перебьются; направляется к тому углу, где оставил берет и башмаки, и собирается смыться.
– Что ты делаешь у себя дома? – спрашивает Розинда, вдова.
– Сейчас ничего. Ничегошеньки. Смылся оттуда.
– Я спросила, что ты умеешь делать.
– Много чего. Много чего хорошего.
– А именно?!
– Щелкать блох, тень отбрасывать. И работать люблю. По-настоящему люблю.
– А еще что?!
– Про остальное не скажу.
Девчонки снова хохочут. Зе Мигел прикусывает язык, чтобы не сболтнуть того, что напрашивается, и, зашнуровав башмаки, направляется к широкой двери.
– Если у вас, ваша милость, есть для меня работа, начну сейчас же. Мне бы хотелось поработать здесь. Мне нравится иметь дело с рыбой.
– А ты в рыбе разбираешься? – спрашивает с подначкой Ирия.
– Пощупаю руками, начну разбираться. И слепой, если что-то в руки возьмет, сообразит, что к чему.
– Если рыбу пощупать руками, она быстрей испортится, слышал об этом? – вставляет Розинда, чтобы подперчить беседу.
– Не всегда, я так думаю. Но если меня будут учить, я выучусь. Учусь быстро всему, чему надо.
– Читать умеешь?
– Читать, писать и счеты сводить. На нет. В этом деле я мастак.
Женщины не понимают, что он хочет сказать, и не подхватывают реплики.
– Пристроиться могу прямо здесь, в углу где-нибудь. Одеяло у меня есть. Насчет еды неприхотлив, было бы пол-литра вина. Пол-литра мне хватит.
– А пеленки сколько раз тебе менять? – поддевает его Ирия, которая уже заметила по косящим глазам деревенского, что раззадорить его – дело нехитрое. На слово скор.
Розинда отчитывает девушку:
– Не стыдно тебе? Свяжешься с ним, а после будешь жаловаться, что усач – рыба колючая.
– Ох, господи, тоже мне усач – есть нечего. Мал он слишком для меня, я с рождения голодная, тетушка Розинда!
Зе Мигел отпускает крепкое словцо; женщины посмеиваются над шуточками Ирии, которая не щадит парня – может, потому, что он приземист, а ей нравятся верзилы.
– Ты что, уже прикинула, какие у меня размеры? – ворчит парень, раздосадованный тем, что пыл его непрерывно остужают.
– По сравнению с тем, что мне нужно, нулевой у тебя размер, эх ты, горемыка. Мне подавай молодцов покрупнее, да таких, чтобы все было на месте, да чтобы одного молодца на семь женщин с половинкой хватило и еще осталось. Только тогда соглашусь.
– Придержи язык, Ирия! – вмешивается Розинда; обычно она не прочь послушать, как девушка разделывает кого-то из знакомых, но сейчас опасается, что разъяренный парень ответит совсем уж грубой непристойностью.
– Если вы его возьмете на работу, тетушка Розинда, вы его около меня поставьте. Обработаю вам эту рыбку в лучшем виде. Чешую сниму, потроха выпущу. Можете потом продавать кусками вразвес.
Взрыв хохота не дает Зе Мигелу ответить. Парень чувствует, что разговор становится чем дальше, тем солонее и, чтобы стать своим среди этих женщин, придется проглотить желание отбрить девчонку; и потому он отвечает на шутку с прежней ленцой, как будто включаясь в игру:
– Голова достанется тебе, бери, сам даю. Все прочее пойдет с аукциона.
– Кто предлагает голову, хочет, чтобы его поймали за хвост.
– А это как сказать, – отвечает внук Шестипалого срывающимся голосом; но затем берет себя в руки и бросает девчонке: – Если тебе по вкусу короткохвостые…
Розинда, вдова, вмешивается и прекращает перепалку: слишком уж затянулась и пахнет паленым. Велит девчонкам начинать засолку сардины, а сама поднимается по лестнице на верхний этаж, где она живет: фасад жилой части выложен белыми изразцами с синим цветочным узором и украшен двумя пузатыми железными балкончиками, покрытыми серебряной краской. Вдова ушла, и Зе Мигел не знает, как быть. Прислонился к кирпичной стене возле широкой двери, сворачивает самокрутку – и вдруг, даже не раскурив ее, срывается с места. Уходит в ярости, почти одурев от гнева: убежден, что Розинде пришлись не по вкусу его задиристость в разговоре, его наперченные шуточки, а может, она его расспрашивала от нечего делать, чтобы время убить. Было бы слишком большим везеньем в первый же день найти работу, думает он, пытаясь утешиться. Но досада возвращается.
Неугомонная Ирия выбегает следом и, догнав его, окликает посреди улицы. Деревенский парень поворачивается к ней – таким резким движением, словно ему в ляжку вцепился бешеный пес, – и сует ей под нос два кукиша, выставив торчком большой палец. И орет так, что на всю улицу слышно:
– Иди к себе на подстилку!… Иди ублажай своих жеребцов, дочка такой-то и распроэтакой!
– Ой, Иисусе, матерь божья! – взвизгивает девчонка и бегом бежит обратно «а склад, съежившись, словно боится, что ее увидят. Но удирает с хохотом, с пронзительным хохотом, которому вторят товарки.
Отомстив с лихвой, Зе Мигел раскуривает самокрутку и возвращается на набережную за котомкой. Он пришел как раз вовремя.
Начался вывоз ранних сортов винограда, и деловая суматоха стряхнула оцепенение спячки со стен городка. И на главной улице, где склады и конторы экспортеров, и на боковых улочках кипит и бурлит интенсивная жизнь в азарте биржевой игры, определенной таинственным курсом – лондонским или гамбургским. Простофили из провинции Трас-ос-Монтес рассуждают о фунтах и марках, о шиллингах и динарах, произнося с гордостью и с опаской эти иностранные названия – словно, именуя так деньги, которые поступают к ним на счет, они становятся на вершок выше самих себя.
Новости хорошие, мухи слетаются на мед: на винограде раннего сорта «диагал», отправленном в ящиках в Лондон, удалось заработать кучу денег; конечно, нужно вычесть стоимость досок и опилок, гвоздей.и перевозки и плюс комиссионные этому, тому и пятому-десятому, но цены на виноград в Гамбурге и Лондоне вознаграждают землевладельца за все тяготы; ранние сорта идут по хорошей цене, что правда, то правда, самое скверное – расходы на перевозку, но при всех обстоятельствах экспортировать выгоднее, чем сбывать на собственном рынке, и к тому же приятно сознавать, что англичане и немцы предпочитают к столу наш португальский виноград, красивые гроздья, так-то, сеньор, цена C.I.F.
[11] и цена F.O.B.
[12], все это не очень понятно, но человек становится на вершок выше ростом, говоря обо всех этих удивительных вещах, которых никогда не уразуметь трусам.
Подходят ослы, на них навьючены уже готовые ящики. Подъезжают фуры и повозки, в них корзины с отборным виноградом, а на складах сидят девушки, ножницами обрезают гроздья, удаляют испорченные или некрасивые ягодки, а затем передают товаркам, и те укладывают гроздья в ящики с опилками, которые потом заколачивают плотники: где тут гвозди и дощечки потоньше, парусники уже ждут погрузки у причальной стенки, нужно воспользоваться отливом и попутным ветром, чтобы добраться побыстрей до Лиссабона; ниже по течению – Лиссабон, в лиссабонском порту стоят суда, ждут винограда простофиль из Трас-ос-Монтес, увезут его далеко-далеко, какая честь, сеньоры, знать, что наш виноград отправится в Англию и Германию. Цена C.I.F. и цена F.O.B., выплата в марках и фунтах, если бы не вычеты и не комиссионные, недурные денежки, черт побери!
Первые партии винограда пошли по такому курсу, что дельцы упиваются в эйфории и уговаривают пустить на экспорт лучшие сорта; год будет из ряда вон выходящий, наш виноград – лучший в мире, мой лондонский агент дока по своей части, нужно быть начеку, чтобы вовремя отправить товар на рынок, в любую минуту можно заработать состояние либо все потерять.
Сколько ящиков прикажете?! Дельцам-то комиссионные обеспечены, даже если крестьяне залезут в долги по уши; это биржевая игра, неизвестно, что будет с курсом: то ли цены останутся прежними, то ли резко упадут, так что с трудом удастся покрыть расходы по закупке опилок; тот, кто отправит свой виноград за границу, останется внакладе, а как же, еще бы – но это обнаружится позже, когда придут бумаги, написанные по-немецки или по-английски, бумаги суровые, как нотариальные акты; из бумаг этих явствует, что простофиля из Трас-ос-Монтес, отдавший виноград, ящики, опилки и свой труд, обязан в придачу выплатить деньги за честь продать гроздья из своих виноградников куда-то за рубеж.
Зе Мигелу неведомы лабиринты, в которые заводит свою жертву этот мираж. Он догадывается, что руки его нужны, и предлагает их на первом попавшемся складе.
Разговаривает с человеком среднего роста, высохшим, как соломинка; тот слушает и рыгает, а сам все поглядывает искоса на девушек, чтобы не смели тратить свое рабочее время – его милые денежки – на разговоры про ухажеров и на сплетни. Штаны явно широки человечку, но подтяжки у него тугие-тугие, а парик из козьего волоса прикрыт кепкой в черно-белую клеточку, временами он осторожно снимает ее, чтобы утереть пот, хотя он не потеет.
Кивает, склоняет сморщенное личико к плечу, рыгает, корчит гримасу, разглаживает усы, очень черные, очень нафабренные, помаргивает то одним глазом, то другим и, наконец, оттягивает резиновые помочи, а затем отпускает – словно стреляет в птичку из рогатки. Подтяжки щелкают, человечек улыбается, начинает разгуливать по вымощенному плиткой помещению склада, гримасничает непрерывно и хватает гроздь белого винограда, еще зеленоватого (чтобы выдержал перевозку, если судно задержится, а то в Гамбурге или в Лондоне выгрузят гнилой виноград, которого и дрозды клевать не станут).
Зе Мигел бесшумно ходит за ним следом. Девушки перешептываются и посмеиваются, поглядывают на Зе Мигела, они, наверное, говорят о нем, а может, об этом потешном человечке, а может, о них обоих. Вышучивают кого-то, это уж точно.
В конце концов Зе Мигел спрашивает:
– Так как насчет работы?!
Человечек поворачивается к нему, выпучив глаза, выпятив губы клювиком, и говорит голосом скребущим, жестким и в то же время пискливым:
– Я же сказал – есть. Ты что, не понял?! Я кивнул тебе и привел тебя сюда, будешь подсоблять плотнику, подносить виноград женщинам и помогать при погрузке. Парень ты молодой, что понадобится, то и будешь делать. Понятно тебе?! – Он потирает руки, надвигает козырек на глаза, и козий волос парика, придавленный кожаной окантовкой кепки, топорщится у него над ушами.
Зе Мигел с жаром принимается за работу, которую на крик объяснил ему плотник, и осознает, что не договорился об условиях оплаты, только благодаря напоминанию того же плотника, который расписывает, что его ожидает:
– В обед суп и ломоть дыни; вечером ломоть дыни и суп. Два стакана вина и десять тостанов в день.
– Смываюсь немедленно, – заявляет, бравируя, Зе Мигел.
– Если сумеешь его ублажить, будет платить тебе по десять мильрейсов в неделю за особые услуги.
– Какие-такие услуги?
– Потом увидишь…
– Со мной у него ничего не выйдет…
– Тогда плохо твое дело. Начнет придираться к тебе из-за любого пустяка. Постарается выжить тебя до расчета. А если дождешься расчета, найдет способ недоплатить… Придумает, за что вычесть.
Зе Мигел не очень верит плотнику, но присматривается внимательней к человеку в подтяжках. Тот не сводит с парнишки взгляда, и Зе Мигел смущается, прячет глаза и весь уходит в работу, делая вид, что не замечает заигрываний сеньора Элиаса, совладельца и управляющего торговой экспортно-импортной компанией «Фрукты Португалии», имеющей представителей в Лондоне, Нью-Йорке, Париже, Амстердаме, Роттердаме и Гавре и основанной в 1898 году.
Сведения, полученные от мастера Аугусто, плотника, оказались не совсем точными. Вместо дыни сеньор Элиас приказал дать винограду – забракованные ягоды, – еще Зе Мигел получил похлебку и вареное сало, чтобы было что на хлеб положить; и еще была пол-литровая бутылка – одна на оба раза.
Работали допоздна, до самой темноты.
Последний парусник загружали при свете факелов. В загрузке участвовали все. Девушки-укладчицы, мастер Аугусто Дай-ка-Одну, подсобники, грузчики из профсоюза и сам сеньор Элиас. Когда парусник, отчалив, взял курс на Лиссабон, склад погрузился в безмолвие. Было слышно только, как щебечут девушки, направляясь в Кашоэйрас.
Зе Мигел остался – он должен еще запереть двери и проверить помещение, поглядеть, не обронил ли кто окурка, велит управляющий; сам сеньор Элиас проходит в каморку, служащую ему кабинетом: ему еще надо заполнить документацию. Парнишка, сидя на ящике, глядит, как он пишет, склонив голову к правому плечу, высунув кончик языка и зажав авторучку между большим и указательным, а остальные пальцы растопырив веером. У хозяина красивый почерк, говорил плотник Дай-ка-Одну. Может, потому и красивый, что он так выставил пальцы – торчат, словно тернии на венце Спасителя в церкви; а может, потому, что язык высунул, думает Зе Мигел от нечего делать.
Время идет медленно; наконец сеньор Элиас выходит из каморки с газометром в руках, вешает газометр на стену и садится у двери на высокий табурет, стоящий перед конторкой. Ерзает, но затем, найдя удобное положение, успокаивается. Тихонько посвистывает, снимает кепку, надевает себе на острое колено, мягким движением снимает волосяную накладку и вытирает лысину платком в табачных пятнах.
Глубоко втягивает воздух, вздыхает.
Зе Мигел чувствует, что щеки у него горят. Догадывается, что сеньор Элиас вот-вот заговорит: может, прочищает свой пискливый голос. И Зе Мигел прав.
– Сколько тебе лет?
– Восемнадцать! Почти девятнадцать… Девятнадцать исполнится в день святого Михаила. – Он старается не дать человечку заговорить и нанизывает слова одно за другим. – Потому меня и назвали так – Зе Мигел. А брата моего зовут Мигел Зе, это мой отец так подшутил. Отец был хороший человек, но любил выпить. Он умер в прошлом году, из-за того, что побился об заклад. Побился об заклад, вечером дело было, в таверне Манела Сиприано, народу полно было в заведении – землепашцы, скотоводы; отец и побился об заклад, что одним духом, не отрываясь, выпьет большую бутылку без всякой закуси, даже фигой не заест. Всю выпил, но даже говорить не смог, можно подумать, водка ему все во рту сожгла и слова все выжгла. Остальные, кто там был, захлопали, он встал, подошел к стойке, там стаканы с вином были, он все выдул до единого и стрелой к двери. Выскочил на улицу, поглядел на небо, взревел – прямо как бык, прости господи, – и рухнул наземь. Внутри у него все полопалось. Все нутро у него полопалось, я так думаю, сгорело и полопалось. Даже не вздохнул…
Он оглушил самого себя потоком слов и смолкает. Сеньор Элиас кивает, обмахиваясь накладной. Затем подвигает табурет к ящику, на котором уселся Зе Мигел, и дотрагивается до плеча парнишки. Тот вскакивает, стоит и смотрит в лицо собеседника.
Своим медоточивым голоском, писклявым и медоточивым, сеньор Элиас заключает:
– Стало быть, ты – сирота!
– Не знаю, – отвечает парнишка угрюмо и настороженно.
– Если нет у тебя отца, значит, ты сирота.
– Ладно, пускай. Сирота или кто хотите, меня это мало трогает.
– А матушка есть у тебя? – спрашивает старик умиленно.
В испуге оттого, что медоточивость медоточивого голоса сеньора Элиаса стала еще медоточивее, Зе Мигел толкает табурет, на котором сидит старик, выбегает из склада, припускает по направлению к пристани, натыкается на причальный канат какого-то судна, падает, давай вставай, вскакивает на ноги и исчезает в темноте, слыша доносящийся сзади истошный крик, взывающий о помощи.
Зе Мигел останавливается только у дверей склада вдовы: место кажется ему таким же надежным, как будочка при водонапорной колонке во времена его детства. Там он и ложится. Ложится и вскоре засыпает, и не мучат его никакие кошмары.
XII
– Кошмары стали мучить меня позже. Вот теперь не отстают, сам не знаю в честь чего!
Зулмира вынимает сигарету, смотрит на пачку и думает, что уже четырежды меняла марку после начала связи с Зе Мигелом.
Каждая марка сигарет – любовное приключение чуть посерьезнее обычных. Чтобы оживить воспоминания, она всегда курит те же сигареты, что и парни, с которыми она тайно встречается.
Зе Мигел сжимает ей руку, потому что вспоминает сына и то, что он сказал ему перед тем, как сын притих на зеленой софе в гостиной. Он не захотел видеть его потом, но знает, что сын притих, словно заснул.
– Спасенье от них только одно, и я знаю какое. Еще бы не знать!… Неведение еще не самое худшее. Самое худшее – решиться. А я уже решился. Ты спросишь: а меня-то самой это разве касается? И я отвечу: больше, чем ты думаешь, потому что им не зацапать ни тебя, ни меня… Меня им не посадить на эту самую скамью, как бы им ни хотелось, а тебя не загнать в такое местечко, куда они обычно загоняют девчонок твоего возраста. Дошло?!
Зулмира в недоумении, но не задает вопроса, который вертится у нее в голове: «Что ты хочешь всем этим сказать?» И поскольку она молчит, Зе Мигел продолжает, не поворачивая головы и глядя прямо перед собой:
– А не дошло, так все равно. Я решил – значит, дело решенное, и что будет, то будет, черт побери! Когда через час мы доберемся до огненной змеи, наступит начало конца. На этой дорожке кое-что сгорает дотла.
Он колеблется, мнется. Жизнь еще привлекает его. А ее придется оборвать одним махом, чтобы не попасть в руки других, не угодить к ним под ярмо. Ему вдруг представилась в памяти пара быков под ярмом.
– А что такое огненная змея? Может, это дорога ночью, а может, жизнь, которую я выбрал; только сейчас я это понял. Огненная змея, где многие обжигаются, а то и сгорают. Как я… Но как выйдет, так выйдет. Теперь меня больше не мучают кошмары. Кончено. Сегодня ночью я буду спать с тобой.
– Ты же знаешь, ночью я должна спать дома.
– А то папа рассердится, верно? – Он говорит презрительно. – Но сегодня ночью мы будем спать самым лучшим в нашей жизни сном.
– Не настаивай, дорогой.
– Ты же часто возвращаешься на рассвете.
– С тобой, только с тобой, дорогой.
– И ты хочешь, чтобы я тебе верил?
– Снова начинаются подозрения, дорогой. А с кем, по-твоему, я встречаюсь?
– Всегда найдутся любители прокатить красотку в машине на параде девиц.
– Кончай шутить, дорогой. Все это не смешно.
– Ты разве не девица?
Зулмира надулась, вырывает у него руку и уходит вперед с возмущенным видом. Волны с мягким рокотом накатывают на берег.
Он идет позади нее, не пытаясь нагнать, хоть и окликает дважды или трижды. Замедляет шаги, чтобы девушка отошла от него еще дальше. Пытается догнать ее, взметая босыми ногами песок. Потом забывает про Зулмиру.
Вспоминает прохладу утреннего ветерка, разбудившего его у дверей Розинды. Прошло более тридцати лет, а кажется, что все случилось на той неделе. Он осязает всем телом реальность того, о чем вспоминает. По коже даже холодок пробежал при воспоминании, которое возвращается ему в душу во всей своей цельности.
Он садится на песок, повернувшись лицом к устью Тежо; солнце опускается за серое, похожее на замок нагромождение туч. Его захлестывает прошлое.
XIII
Тем ранним утром Зе Мигел проснулся внезапно от гула оптового рыбного рынка и от шума на складе вдовы. От ночного холода он чувствует себя непривычно легким. Вглядывается в сутолоку, обычную перед началом работы, но фигуры видны смутно, он еще не узнает людей по голосам, это придет через некоторое время. Подходят все новые рыбообработчицы, постукивая деревянными башмаками, смеясь и переговариваясь, заполняя, все своим присутствием. Сигналя, подъезжает еще один груженный ящиками автофургон, и шум нарастает.
Зе Мигел по-прежнему сидит у двери: утренняя вялость путами обвилась вокруг его тела, и он не спешит встряхнуться. С работой все уже улажено. Заслышав голоса на складе у вдовы, он быстро встает и переходит к соседней двери, к которой и прислоняется. От движения ему становится холоднее. Надо бы заморить червячка – чашечкой кофе и стопкой водки, помужски, – хотя он не отказался бы и от ломтя хлеба. Он думает обо всем этом с ленцой, делать ничего неохота.
Тело затекло и ноет, он вспоминает, как сеньор Элиас полетел с табурета, и хохочет. Никогда он не думал, что ему придется иметь дело с такими типами; надо было сунуться в экспорт-импорт «Фрукты Португалии», чтобы напороться на такого типа. Всех их следовало бы перебить, думает он.
Но через полчаса забывает про ту историю.
Да, только что он услышал добрую весть: Розинда, вдова, торговка рыбой, сказала, что у нее ему обеспечена постоянная работа.
– Все прочее зависит от тебя и твоей смекалки. И никаких шашней с моими девчонками; при первой же интрижке – а я все сразу узнаю, есть у меня пальчик-угадчик, как в сказках говорится, – ты уплывешь отсюда на всех парусах и с попутным ветром.
– Можете не беспокоиться…
– Присматривай за моим добром, как за своим собственным.
– Можете не беспокоиться…
– Мне нужен помощник; если сумеешь помочь мне, будет польза нам обоим. Я не богачка, как думают у нас, но кое-что у меня есть. И что у меня есть, того мне хватит… Тебе еще придется ездить вместе с шоферами. С ними нужен глаз да глаз.
– Можете не беспокоиться…
– Конечно, могу не беспокоиться, но ты, парень, помолчи! Дай мне подумать и поговорить. Когда я говорю, ты слушай. С ними нужен глаз да глаз, я не доверяю Антонио Испанцу. Позже объясню. А сейчас ступай на разгрузку. Будь благоразумен и не пори горячку, вот так!
Розинда, вдова, остается на рынке, а Зе Мигел идет на разгрузку и посвистывает в лад тысяче колокольчиков, звучащих у него в груди мягким звоном, как на шее у смирных быков. Сделан первый шаг на пути, который он намерен проторить собственными ногами, он еще получит вороного коня, столь желанного с детских лет, даже если потом его придется продать.
На первый же заработок он покупает кепку и еще – но это уже в кредит – рубашку из тонкой шерсти. Берет убирает в котомку, прячет все в укромном местечке на складе и посылает весточку домой, чтобы не думали, что он умер. Сознает, что понизился в ранге, но ждать он умеет. Слова вдовы подтверждают, что он не ошибся, когда оставил место табунщика. Он еще выйдет в шоферы. Обещает себе, что после первой самостоятельной поездки, когда наконец возьмется за руль, угостится вволю пивом. Должно быть, вкусное оно, пиво, размышляет он, высматривая фары автофургона из Пенише.
Ирия проходит мимо и даже не говорит «день добрый». А он говорит – шепотом. Хоть «день добрый» услышать, черт побери! А то живешь, сам не зная где: то ли на суше, то ли в воде.
Так проходит несколько месяцев. Он спит на топчане в складском помещении, получает еду с хозяйского стола и обзавелся курткой из овчины с черным мерлушковым воротником; у него уже есть ботинки, коричневые с белым, черный плащ с капюшоном на случай холода, чемодан из папье-маше, набитый всякой одежкой.
Вчера ему исполнилось девятнадцать. Вчера был день святого Михаила, и Розинда послала ему блюдо сладкого риса, большое блюдо, украшенное цветами из молотой корицы. Потом кликнула его с лестницы и спросила, не хочет ли он выпить бокал хорошего вина; он ответил – еще бы, а то нет, кто же откажется! Сладкое вино, свадебное, еще бокал, еще. В глазах у него все плывет, а язык развязывается. Он разговорился вовсю. Рассказывает вдове истории про быков и лошадей, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! – описывает кобылу Красотку и ее жеребенка, до чего же красивый, ножки высоконькие, а уж сметливый, чертенок.
Розинда, вдова, смеется и слушает как зачарованная.
Зе Мигел так славно рассказывает; у Зе Мигела такие славные глаза; Зе Мигел так славно смеется, и он такой славный, когда с восторгом повествует про быков и лошадей.
А на улице ветер гудит и гундосит, гремит стеклом балконной двери. Гудит и грохочет, грохочет и гундосит.
Зе Мигел все говорит и говорит. Рассказывает, откуда у него шрам на лбу, но еще не думает о том, что то была его первая встреча со смертью. Затем рассказывает про голубой фургон и про деда, про Антонио Шестипалого, того самого, который врезал Диого Релвасу.
Оба смеются. А отсмеявшись, не могут отвести глаза друг от друга. Розинда, вдова, велит ему сразу же идти спать. Парень не понимает, с чего это, было так хорошо: сладкое вино, приятный разговор. Ему даже захотелось сказать ей: «Чего ради спать? Ночи не только для сна!…» Он мог порассказать ей немало о бессонных ночах в поле, когда нужно было перегонять стада и табуны в степи, потому что река грозила уж очень разлиться.
Укладывается на топчан, но ему не спится. Слышит, как этажом выше, прямо у него над головой, вдова ворочается на пухлом тюфяке, набитом кукурузной соломой, и все говорит, говорит сама с собою – может, молится, может, думает вслух. Затем слышит шаги, вдова босиком прошла по всей комнате; он чувствует, что она остановилась за балконной дверью, глядит во тьму, а может, на луну, если ночь лунная, либо на фигуру прохожего, бредущего по улице к пристани. Он тоже был бы не прочь выйти на улицу проветриться. Понимает, какой хворью мается.
А может, запеть?! Кому будет хуже, если он запоет?!
Прислушивается и различает в тишине звуки ее голоса. Голоса и вздохов. Или стонов. Если бы Роза Плакса, старуха-служанка, уже заснула!… Что бы он сделал?! А что должен сделать девятнадцатилетний парень, когда этажом выше вздыхает женщина?
Затем, уже много позже, когда часы на башне муниципалитета пробили два, этажом выше становится тихо. А в три ему вставать – надо наполнить водой чан для мойщиц рыбы, оттащить к двери пустые ящики. Что еще?! Сделать все, что требуется: на аукционе встретить и разгрузить автофургоны, привести в порядок счета.
Уж лучше встать, чем так валяться. В теле словно скачут шарики ртути, от желания больно, такое ощущение, что на руках наросли дополнительные мышцы – он чувствует, что руки налились силой, стали сильнее, чем прежде. Могут стиснуть кого-нибудь или что-нибудь, разорвать, изломать – или мягко обхватить тело женщины, которая тоже не спит, хоть ее и не слышно.
Он сует голову под кран, льет воду себе на грудь, затем, раздевшись, обливается с ног до головы. Успокаивается, теперь его меньше лихорадит. Снова растянулся на топчане, глядит в потолок, словно можно глазами просверлить доски, отделяющие его от вдовы. Руки у него дрожат, голова горит, он пытается привести в порядок мысли.
Проезжает поезд, земля содрогается от металлического неистовства скорости. Зе Мигел представляет себе, как вылетают из-под колес вихри пыли и бумажек, когда поезд по небольшому мосту уносится вниз, во тьму. Ради опыта Зе Мигел как-то раз забрался под этот мост, когда должен был пройти скорый из Порто; сидел на корточках, тихо-тихо; хотел проверить, будет ему страшно или нет. Струя воздуха отшвырнула его к стене, вокруг стало светло-светло от бессчетных искр и угольков, красивое зрелище, но он не мог выдержать и закрыл глаза, потому что страшный грохот пронизал ему все тело и, казалось, поток воздуха вот-вот унесет его вместе с пылью и бумажками, взметнувшимися вокруг.
Он снова вживается в тот миг – тогда ему представилось, что поезд тянет его за собой на канате и он летит по воздуху, словно бумажная птичка, то поднимаясь, то опускаясь по прихоти ветра. Страшно не было, нет, он ничуть не испугался, когда там, внизу, испытал внезапное наслаждение от металлического грохота и огня, хотя и расслышал чей-то крик, словно поезд сбил кого-то в своем все сметающем движении, а может, это был крик самого Зе Мигела, он не знал или не хотел признаться в этом даже себе; распрямился, оглушенный, и на четвереньках выполз на улицу, усталый, одурелый. Только когда он убедился, что дома остались на своих местах и они того же вида и цвета, что раньше, он наконец пришел в себя, только тогда, да, только тогда ему захотелось бежать, и он побежал на площадь, где были люди и можно было услышать человеческий голос.
В этот миг его полностью захватило воспоминание. Но сейчас он улыбается. Улыбается, сам не зная чему.
Вскакивает, торопливо надевает рубашку и брюки, босиком подходит к двери. Садится у двери и сразу же засыпает. Да, я уснул, но она не осталась без ответа; в девятнадцать лет мужчина – владыка мира, даже если мир не признает его владыкой; но женщина тоже может быть целым миром; да, женщина стоит целого мира, черт побери! Когда вскорости после того мы с нею повстречались, я еще ничего не знал о том, какими путями идут к главной цели, я сунулся к ней этаким жеребеночком, хотел подольститься, подладиться, а она меня словно ногой отпихнула – такой у нее был жесткий голос, жесткий и неприветливый, как всегда, когда дела шли не так, как ей по нраву; она задала мне жару, сделала из меня мяч футбольный, поручала самую грязную работу; можно было подумать: баба хочет меня доконать, чтобы я даже взглядом не посмел оскорбить ее достоинство. Тут я разобиделся, сделал мрачное лицо, думаю – надо держаться как мужчина: иду к ней и прошу дать мне расчет к обеденному часу; а она-то уже была на крючке.
Ну, тут и говорит мне она, как сейчас слышу: «Какой-такой расчет? Ты дурачок или притворяешься?» А я ей говорю так: «Мне никогда не правилась жизнь под кнутом. В поле мне случалось пришпоривать кобыл, но я их после этого угощал из рук стручками. Норовистым коням сахарку дают. Вы, ваша милость, начали ко мне придираться». А она мне тогда выдает в ответ: «Сразу видно, что у тебя в голове пусто, дурачок несчастный! Ты что – хочешь, чтобы я тебя на виду у всех на ручках носила? Пойдут разговоры…» А я стою на своем: «Не хочу я, чтобы вы меня на руках носили, но и под ноги себя класть не позволю!» И тут она мне такое говорит: «Я тебя под кровать к себе положу, возле ночного горшка». И подмигнула мне, изапела. Я выскочил за дверь, побежал на рынок, а в ширинке у меня горячо.
Вот уж чертова баба! Я почувствовал, что должен довести себя до изнеможения. Никогда столько не работал за всю свою жизнь; словно сам дьявол мне в тело вселился; пошел в одиночку разгрузил автофургон из Сезимбры, пошел помог девчонкам, с Ирией пересмеиваюсь, пускай вдова ревнует. К вечеру был полумертвый, весь потом изошел. Когда кончилась работа, свалился на топчан и вспомнил ту ночь, когда улегся в яслях, все думал, что же мне делать.
И тут я снова стал думать о жизни; мне всего лучше думается, когда я на спине лежу, брюхом кверху – такая привычка. Уснул, долго спал. Только открыл глаза, понять не могу, где это я, где же я, черт побери, потому что свет шел откуда-то мягкий, словно бы утренний; и тут я сел на топчане и сообразил, что заснул и проспал до зари.
И тут вдруг сдается мне, что на складе люди; оглядываюсь – никого, но ошибиться не мог, чувствую – есть здесь кто-то, не знаю сам как, но почувствовал, что кто-то еще, кроме меня, дышит этим воздухом, видит свет этот тусклый. «Кто тут?» Вижу, она стоит у двери на лестницу, палец прижала к губам, чтобы я не шумел; гляжу ей прямо в глаза, она свои опустила, говорю ей что-то, а сам дрожу, она молчит, а я ей тут, уже смелей: «Если вы, мол, рассчитаться со мной пришли, присели бы лучше на кровать». А она как в рот воды набрала!
Тогда кладу я eй, руку на плечо, ничего больше не сделал, не успел, потому что она птицей метнулась мне в объятия и сжала меня, аж ногтями мне в бока впилась, а сама плачет тихонько и, когда поцеловала меня – всем ртом, сказала только: «Не знаю, чем ты меня приворожил, бездельник!»
XIV
Четыре года спустя Розинда, вдова, повторила эти слова, обнаружив, что Зе Мигел состоит в связи с Ирией, которая уже успела выйти замуж и родить двоих детей. И на этот раз она произнесла их с ненавистью, в отчаянии, тем хриплым, полным горечи голосом, каким и теперь еще говорит с людьми. Нужно же было, думает она, приберегать себя для этого проклятого черного быка, который подарил ей самые прекрасные в ее жизни часы, а потом все разом отнял, променяв чистую и любящую женщину на ветреницу, на шлюху, готовую зубоскалить с первым встречным.
Что бы ни болтали злые языки, никогда Розинда, вдова, не отдавала своего тела, так чисто вымытого и такого игривого в минуты близости с Зе Мигелом, никому другому, разве что во сне, увиденном с закрытыми глазами, а то и с открытыми, потому что помыслами человека повелевает горячая кровь, данная ему от рождения.
Побалагурить и посмеяться она любила, как никто, а во взгляде и в танцующей поступи был даже вызов, но при всем том, «а ну-ка подайся назад, рыбка тебе не по зубам, сырьем не съешь, на сковородку не пойдет».
Она повторяла эту прибаутку бог знает сколько лет. И вдруг напоследок растаяла ради этого прохвоста, покрыла себя позором, не сумев утаить от людей, что оставляет ему местечко на своих льняных простынях. «Нет горя горше, чем слепота, когда нападет она человеку на глаза, и на руки, и на губы, и на все его тело, и ничего-то он не видит у себя под самым носом!»
Уж как она его одевала, как баловала – он при ней герцогом жил, прости господи! Двух бумажек по конто не пожалела, чтобы избавить его от военной службы, смотрела вполглаза на счета по расходам на автофургоны, которые он ей предъявлял, упросила людей влиятельных написать письма в его защиту в муниципалитет и в Лиссабон, когда его арестовали из-за каких-то политических бумаг, хотя кашу-то заварил его двоюродный брат Педро Лоуренсо; всегда, дура несчастная, была без ума от него, от бесстыдника, ему вся-то цена пять медяков, а она мужем собиралась назвать его в церкви (где же еще, помоги мне, господи!), в святилище богоматери Фатимской, словно там могли их поженить на веки вечные, словно там не достали бы их злые взгляды похабников, что насмехались над почти двадцатью годами разницы между ним и ею.
А когда она чехвостила его за неверность, у него, у черного быка, ни словечка раскаяния для нее не нашлось!
Но Розинда и до сих пор не знает, что именно она вывела Зе Мигела на тот путь, который он наметил себе в воображении, наслушавшись речей шоферов в то утро на пристани. Путь богатства и невезения, по которому повело его потом честолюбие и который завел его теперь в лабиринт, где за каждым поворотом – ловушка. Она – кто для меня она, если не Розинда, – самая главная женщина в моей жизни! Да, самая главная из всех, всем остальным до нее далеко; теперь-то я ем себя поедом, да от этого сыт не будешь, сколько бъг я ни раскаивался в том, как поступил, как поступил с нею и с самим собою, с нами обоими: все козыри жизни были у меня в руках, а я их выкинул, черт побери! Выкинул радиприхоти, от которой ни чести мне не было, ни радости, и не нашел для нее ни словечка раскаяния, а ведь был обязан ей всем самым красивым, что было у меня в жизни. Будь у меня в запасе слезы, я бы заплакал, и хорошо бгл, чтобы слезы были как расплавленный свинец, пусть бы лицо мне пометили, как смерть мне пометила лоб во время первой нашей с нею встречи, когда я был мальцом, и уже тогда у меня из головы винтик вылетел, всегда вылетает в самый худший момент. Все говорили, и не раз: я умею повернуть события себе на пользу, повернуть события и людей себе на пользу, но никто так и не заметил, что в худшие минуты у меня всегда вылетает винтик. Теперь вот ем себя поедом, да от этого сыт не будешь! Теперь вот выжидаю время, чтобы снова выехать на то шоссе, оно знает о моей жизни больше, чем я сам, потому что воспоминания теперь спутались и смешались, все путается в этом балагане кривых зеркал, как ты его называешь, теперь я сунулся в этот балаган, чтобы увидеть себя не таким, каков я есть, а может, именно таким, каков я есть, каким был всю жизнь, а они сумели воспользоваться этим и поставить меня на колени и теперь подбираются ко мне с пунтильей
[13], чтобы добить последним ударом, ударом милосердия. Но тут они просчитались…
А может, и нет. Еще рано. Осталось полтора часа. Трусы – другое дело, трусы не умеют выбирать; но я-то умею, черт побери! Полтора часа иногда много значат. Да, полтора часа – это немало в решающие мгновения жизни.
В его усталом мозгу, замученном отчаянием, вдруг возникает еще одно воспоминание. Он вслушивается в бормотанье волн в темноте, идет рядом с любовницей, держа ее за руку, словно боится, что она убежит или что ее отнимет у него море и он не сможет взять ее с собой в это последнее путешествие; а перед глазами у него – та девчонка-поденщица, он видит и слышит ее, поденщицу-певунью, это было ночью, давным-давно, теперь не стоит вспоминать, сколько лет назад, потому что до новой встречи со смертью осталось самое большее полтора часа.
Он навсегда запомнит песню, которую она пела.
Это была поденщица из Кардигоса, среднего роста, смуглая. Ничего в ней не было красивого, разве что глаза, горящие, очень черные, и голос во время пения – словно ласковое журчанье, томное и печальное. Журчанье по тьме между холмами безмолвия.
Женщины, работавшие артелью на уборке пшеницы, попросили у управляющего разрешения устроить танцы. Танцы в темноте. Они привели гармониста, тощего и желчного дылду с лицом в веснушках; он надвигал шляпу на брови и играл «моды»
[14] одну за другой по десятку подряд, не проявляя ни малейших признаков усталости. Играл и улыбался про себя – может, думал про все хорошее, что есть в жизни, – и, посасывая окурок углом почти беззубого рта, покачивал в такт музыке морковного цвета шевелюрой. Он-то и напомнил поденщицам в минуту перерыва между танцами, что стоит послушать девчонку из Кардигоса.
Мария Сарга заставила себя просить; товарки стали ее щекотать, и в конце концов она вышла к гармонисту. Пела сначала вполголоса, чтобы распеться, затем уже в полный голос спела куадру
[15] про обманутую любовь и еще одну про тоску по родине – обе куадры ничем не отличались от множества других таких же, которые Зе Мигел слышал от поденщиц и батрачек, работавших артелями на пшеничных и рисовых полях.
Но вот Мария Сарга запрокинула голову и бросила свой вызов ночи:
Коли смерть была бы корыстной,Бедняки бы все потеряли!…Богачи бы жизнь покупали,Чтобы лишь бедняки умирали.
Зе Мигел до сих пор помнит, как потрясла его эта куадра. Помнит, как все упрашивали девчонку спеть еще раз и потом подпевали ей хором, вразнобой, каждый на свой лад. И помнит, что Мария Сарга пропела ее еще раз высоким звучным голосом, который был словно журчанье во тьме между холмами безмолвия:
«Богачи бы жизнь покупали, чтобы лишь бедняки умирали».
Он купил себе жизнь в смертельной опасности на рыбных трактах. (Но когда Розинда жалуется на неблагодарность сожителя, об этом она умалчивает.) Он купил ее себе в смертельной опасности на дорогах черного рынка и контрабанды, по которым вел машину без отдыха ночи и ночи напролет, а теперь утратит её через полтора часа самое большее, потому что другие поделили ее меж собою и отказываются дать ему отсрочку.
Смерть прибывает на колесах. Никто не знает, что думает он о встречах с нею. Он видел ее сотни раз. Мальчишкой в тележке, подаренной ему алдебаранским каретником, потом в голубом фургоне с желтой каймой по бокам, а потом на коварных извивах дорог, по которым перевозил рыбу, чтобы заработать премиальные у хозяев и славу среди шоферни, когда вести приходилось старые колымаги: при двадцати в час того и гляди развалится, а выжмешь сотню, вся осядет на колеса и выдержит гонку в паре со смертью, как конь без узды, как конь, впряженный в голубой фургон и погубивший его деда, старого Антонио Шестипалого. Во время этих гонок не было друзей: только поспевай погрузить закупленную рыбу; перед этим можно было покемарить в кабине, уткнувшись лицом в баранку, потом хватить стаканчик-другой виноградной водки, чтобы согреться и подбавить себе храбрости, а там давай жми на всю железку, давай гони во весь дух, срезай на поворотах, чтобы сократить путь, срезай и срезай, жми и жми, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! – и он несся, не глядя на маршрутный лист, почти наудачу, весь подавшись вперед, словно силой взгляда мог сладить со всеми трудностями пути, с угрозой заноса, с загадкой внезапных спусков – разгадка приходит позже, с опытом, когда вырабатывается бессознательное и безошибочное ощущение смертельной опасности; обгоняешь машины и повозки, и нет времени переключить указатели поворотов, гудишь, гудишь, вниз по зигзагам горной дороги, как в бреду, жми – убавь, жми – переключи, а волнуешься – волнуйся в одиночку, помощника нет, вдова экономит денежки на зарплате для помощника, шестьдесят – восемьдесят – сто, там сразу видно, у кого хватит силы в пальцах и в мужском его хозяйстве на то, чтобы справиться с баранкой, у кого не дрожат ноги от страха, а кто боится, тот пускай покупает собаку, тому незачем тратиться на водительские права; а глаза слипаются от желания спать, а пальцы ватные от усталости, а тело ноет от головокружительных скоростей, но нужно гнать вперед, сто – восемьдесят, восемьдесят – сто, сигналишь, сигналишь, словно взывая о помощи, либо пытаясь отвлечься, чтобы не свалиться на баранку и не загреметь невесть куда по какой-нибудь тропинке, где притаилась смерть, выжидая, когда ей удастся отправить на отдых водителя, мертвецки пьяного от желания спать, а другие машины наезжают сзади – вперед, вперед, кто приедет первым, получит премиальные, каждый за себя, выезжаешь на середину дороги, срезаешь на поворотах, лишая других возможности обгона, а хотят обогнать, пускай расплющатся, слетев вниз по откосу или врезавшись в дерево, потому что середина дороги принадлежит головной машине, а дорога узкая, на всех не хватает, а денег еще больше не хватает, так что приходится ставить на карту всю свою жизнь целиком, восемьдесят – сто, жми-жми, и всякому хочется прослыть чемпионом дорог среди прочих водителей автофургонов с рыбой, хотя на этих дорогах люди и теряют вкус к жизни – может, потому, что хотят жить получше, тут и эгоизм, и бравада, лишь бы привезти рыбу на рынок первым, чтобы пошла по цене повыше, сигналишь-сигналишь, но не слышишь сигналов тех, кто хочет тебя обогнать, ведь машины не могут пролететь по воздуху над остальными, а ты намеренно поднимаешь пыль, тучи пыли из-под колес, чтобы обволокла машины твоих товарищей, застя им дорогу, и чтобы они сбавили скорость и отстали еще больше; сумей продержаться на шоссе – или под откос со всеми потрохами; если за рулем парень с горячей кровью, то скорее ринется прямо в зубы к смерти, чем позволит, чтобы другие над ним насмехались, когда он входит в таверну, чтобы перекусить на скорую руку, выпить литр, спросить колоду карт и сыграть в суэку на деньги.
– Если нынче ночью ты выкинешь со мной ту же штуку, что вчера… Я с тобой говорю.
– В чем дело?
– Как бы не пришлось мне выпустить из тебя потроха вот этим ножом.
– У тебя что – дома есть запасная шкура?! На сколько пядей?
– Мужчин на пяди не мерят.
– Смотря кого и смотря кто сумеет снять мерку. С меня например – только портной и армейский сержант.
– Либо гробовщик, когда будет тебе гроб выбирать.
– Не будем про мертвых.
– А ты не делай того, что вчера. С товарищами так не поступают…
– Ты с каких пор этим делом занимаешься?!
– С тех самых, когда ты еще кобыл пас.
В разговор встревает Ромуалдо, подпускает шуточки, чтобы предотвратить взрыв. Сам смеется своим же шуткам, смеется тому, что слышит в ответ. На рыбных трактах он появился лет десять назад. Дважды попадал в катастрофу. Теперь всегда приезжает последним, говорит, лезть из кожи – не по нему, но на самом деле дрейфит: стал бояться дорог и машин. Тайным страхом.
Ромуалдо принимается тасовать карты, а Антонио Испанец между тем грызется с Зе Мигелом: сопляк, если хочет его надуть, пускай второй раз родится. Заказывают бутылку вина. Игра идет на деньги и на вино. Вино из тех, что ударяет в голову: больше пятнадцати градусов; его прозвали «задний ход»: после него многие, когда встанут, собираясь уйти, невольно пятятся.
Они уже покемарили в кабине, но недолго: как бы рыбачьи лодки с уловом не вернулись с моря еще до зари, тогда, стоит лишь зазеваться, другие машины опередят тебя часа на два, на три, осрамишься и перед хозяином, и перед всеми торговками-рыбницами, ожидающими товара.
Зе Ромуалдо сдает карты, в козырях – черви, снова раскуривает почти докуренную сигарету, морщится всем своим изможденным лицом, улыбается – у него хорошая игра; а Антонио Испанец засучивает рукава рубашки, чтобы Зе Мигел видел, какая у него татуировка на левой руке.
Они терпеть друг друга не могут из-за вдовы.
Испанец демонстрирует татуировку, чтобы напомнить партнеру о том, что в армии был штрафником: его на три года упекли в форх Элвас; но сейчас он хорохорится и грозится не столько потому, что намерен пустить в ход силу, сколько потому, что хочет нагнать страху на окружающих, хотя отчаянное и высокомерное выражение его голубых глаз и может испугать того, кто его не знает. Но Зе Мигел видит его насквозь: ему-то известно, сколько раз пытался Испанец добиться успеха у вдовы и сколько раз – счет им потерян – она выставляла его на улицу. Здоровенный мужлан, деревянный чурбан.
Таверна заполняется народом и дымом.
Шоферы, рыбаки, не вышедшие в море, бродяги и подсобники – все они собираются здесь, чтобы убить время или заморить червячка (вернее, опоить его). Здесь смеются, там дерутся, ссорятся, мирятся, спорят о способах выиграть в карты и о способах ловли сардин, обсуждают партию в бильярд и чью-то тайную интрижку. Все гуще становится круг зевак вокруг четырех игроков в суэку. В паре с Испанцем играет старый одноногий рыбак; ногу он потерял во время ловли в открытом море – акула ее отхватила, впилась зубами у самого колена. Держится еще молодцом хоть куда, делает вид, что исход игры его ничуть не трогает; лицо у него словно каменное, какие бы скверные карты к нему ни шли, хотя левая щека начинает у него заметно подергиваться, едва лишь он поплюет на пальцы – задолго до того, как сдадут карты, – и дергается, пока не начнутся расчеты, сам-то он все рассчитывает с дьявольской быстротой.
Свои карты он тщательно запоминает, чтобы не было непредвиденных неприятностей; при невезенье пошучивает; при удаче становится нестерпимо многословным, а когда на болельщиков и на игроков находит веселый стих, он только оттопыренными ушами шевелит, это у него означает смех. Память на карты у него нечеловеческая: он знает, кто с какой карты пошел и с какой пойдет. Старик играет в паре с Антонио Испанцем, тот нравится ему по виду – не только мощью и светлой мастью волос, почти белесых, но и блестящей голубизной глаз, оттенок которых непрерывно меняется в зависимости от настроения Антонио.
Зе Мигела старый рыбак побаивается, хотя тот и невеличка. Старик чувствует в этом парне скрытую силу, решительность, заметную и по твердой челюсти, и по жесткому взгляду; его не обманывает улыбка, которая у Зе Мигела всегда наготове для всех, кто с ним в ладах.
Старик заметил, что Антонио Испанец задирает парня, и предчувствует, что в любой момент дело может кончиться потасовкой. Они уже полгода, если не больше, поглядывают друг на друга косо. Старый рыбак Зе Мигела невысоко ставит, считает даже, что, если бы Зе Мигел дал Испанцу повод, они бы уже выяснили отношения – на кулаках. Трусоват он, Зе Мигел, думает старик не без удовлетворенности, хотя ни разу не видел, чтобы тот отвел глаза, встретив взгляд Испанца.
Нынче напряжение еще усилилось. Оба во власти взаимной ненависти, непрерывно вовлекающей их в спор. При каждом ходе противника Антонио Испанец передергивается, искоса бросает на Зе Мигела недоверчивый взгляд; Зе Мигел улыбается, не выпускает изо рта сигареты, притворно морщась от дыма, чтобы скрыть досаду. Свои карты он разложил на две стопки, то одну возьмет, поглядит, то схватит другую, сделает недовольную мину; держит карты на ладони, прикрывая согнутыми пальцами, и долго тянет с ходом, намеренно раздражая противника.
– Врач больного быстрей осмотрит.
– За игрой на разговаривают.
– Ты и святого из себя выведешь.
– В том случае, если святой не деревянный и ему не терпится проиграться.
– Еще поглядим, кто проиграется.
– Чего ждешь?
– Чтоб ты заткнулся. За игрой не разговаривают. У кого нервы слабые, тот пускай пасьянс раскладывает в одиночку. Зе Ромуалдо посмеивается и перешучивается с обоими. Они уже мерились силой рук в Вила-Франка, у него на глазах, побеждал всегда Испанец; но Зе Ромуалдо не сомневается, что любимчик Розинды еще поквитается с соперником. Он считает, что Зе Мигел – парень себе на уме, не зря у него улыбочка хитроватая, и пользуется раздражением Антонио, чтобы расстроить ему игру. Оба Зе, Мигел и Ромуалдо, уже выиграли три круга против одного, и Ромуалдо надеется, что на этот раз их противникам достанутся всего лишь две небольшие взятки.
Зе Мигел размышляет с безмятежным видом, поглядывает на стопку карт, что положил слева, ухмыляется стопке карт, что справа, и все постукивает по столешнице костяшками пальцев; вдруг поднимает руку вверх и с силой ударяет кулаком по столу – чтоб отвести дурной глаз, объясняет он болельщикам. Затем идет с козырей, швыряет на стол короля, делает вид, что пошел не с той карты, и досадливо морщится, но ждет, чтобы противник подобрал карты и сосчитал прикупы – тогда он обстреляет стол тузами.
– Ты корову себе купил, – говорит старый рыбак.
– Даже двух. Вон сколько прикупов, с пылу с жару, одна не свезет.
– За игрой не разговаривают.
– Твой партнер начал, я ответил. Скажи ему, чтобы играл молча.
Снова смотрят друг другу в глаза. Ромуалдо заказывает еще графинчик «заднего хода», опоражнивает свой стакан и снова раскуривает чинарик, зажатый в зубах, они у него как зубцы пилы – ни дать ни взять, оскалившийся волк. Антонио Испанец и старик взяли только первую взятку, в семнадцать очков, судья объявляет, что второй круг сыгран, записывает еще одно очко в пользу обоих Зе.
Присутствующие окружают их. Антонио оспаривает развитие партии, хочет пересмотреть подозрительный ход, но передумывает, потому что от раздражения он сам не свой и уже не понимает, в чем же, собственно, сомневается. В такие моменты Зе Мигел никогда ему не отвечает. Выждав время, цедит сквозь зубы:
– Вот бы мне выучиться так играть!
– Тебе и учиться незачем. У тебя есть корова.
– Две коровы, я же сказал. Купил двух коров, а сегодня куплю еще одну на те деньги, что унесу отсюда.
– Для невинных младенцев всякий ветер – попутный, – посмеивается старик.
– Хоть бы это нам помогло, – заключает Ромуалдо, в то время как Испанец торопливо сдает карты.
Пальцы у него дрожат. Зе Мигел сосредоточенно насвистывает фанданго, затем бросает:
– Пока мы не открыли карты, ставлю две бутылки пива. Кто мужчина, тот не откажется.
– Три, – отвечает Испанец досадливо.
– Договорились! Три бутылки пива и пять монет вдобавок.
– Заметано!
Зе Мигел берет свои карты, медленно делит на две стопки, как всегда, и улыбается с безразличным видом. Может, он и проиграет. Ставит на трефового туза, на этот раз выкладывает карту на столешницу мягко, осторожно. Противник следит за ним, стараясь понять выражение его лица. Зе Мигел велит принести сигарету, облизывает кончик с медлительностью знатока, сует в угол рта, но закурить не торопится.
Во тьме гудит сирена какого-то судна.
И сразу же всеобщее внимание отвлекается от игры; все пытаются разгадать, что означает этот сигнал, посланный с рыбачьей лодки на берег, но старик успокаивает собравшихся: не происходит ничего такого, что их касается. Улова можно ждать только к рассвету.
Около стойки разгораются страсти: кучка рыбаков отчаянно спорит, предмет спора – доля выручки, причитающаяся членам артели. Шкипера хотят получить побольше, хозяева не против, но считают, что разницу надо покрыть за счет общего заработка экипажа. Несколько человек предлагают самое святое средство, чтобы исцелить их от прожорливости: давайте останемся на берегу, пускай всю работу делают шкипера и хозяева, а после пусть все поделят между собой.
Шум действует на нервы Антонио Испанцу; в результате он пошел не с той карты, хочет взять ход обратно. Ромуалдо категорически против: игра идет на деньги, а деньги никому легко не даются, в карты играть – не коз пастил
Зе Мигел закуривает сигарету. У него отсутствующий вид, может, это притворство, а может, он и в самом деле думает о чем-то другом, что больше его занимает.
Может, о счетах за бензин, которые он предъявляет вдове раз в две недели и в которых не все чисто, потому что он вошел в сговор со служащим бензоколонки, где заправляются автофургоны Розинды: Зе Мигел сделал вклад в банке, ему хочется, чтобы сумма росла побыстрее. Нет, не то. Может, о тайном союзе, который он заключил с Ирией – теперь у нее свое место на рынке, и он подбрасывает ей лишней рыбы: всегда можно недовесить, не заметить ошибки, сплутовать при расчете, потому что ему приходится две трети разницы, а на зарплате да на премиальных далеко не уедешь. Нет, не то. Может, о последнем своем разговоре со вдовой, когда она сказала, что собирается купить малый автофургон, чтобы развозить рыбу по деревням Трас-ос-Монтес, и предложила ему войти в долю – возьмется он вести торговлю? Или приобретет в рассрочку новенькую машину и возьмет все на себя одного? Нет, не то. Может, он думает обо всем этом сразу, а еще о том, как бы разозлить Антонио Испанца. Антонио Испанец дал маху, пошел с трефовой тройки, а мог выдать малый козырь, как-никак пятнадцать очков.
– Пускай пойдет с другой карты. В первый раз ведь…
– Игра есть игра, – наставительно говорит Зе Ромуалдо, не понимая намерений Зе Мигела.
Зе Мигел знает, что Испанец не принимает поблажек, но потому-то и предлагает дать ему поблажку – пускай все видят, на ком лежит вина за все, что может произойти между ними обоими в любое время.
– Мне потачки не нужны, раз ход сделан – значит, сделан, – обрывает Антонио голосом, режущим, как наточенное лезвие.
– Я-то в этом ничего худого не вижу и потачкой не считаю. Мне все равно… Если проиграю ставку, не обеднею. Не такой уж безденежный. Клади свою карту.
– Сказано – нет. Дважды одно и то же не повторяю.
– Твое дело, – заключает Зе Мигел, выпуская неторопливо колечки дыма.
Его противник проиграл два очка и нервничает. Заказывает три порции пива, швыряет монету в пять эскудо на стол перед внуком Антонио Шестипалого и чехвостит старика – не сделай он такую глупость, не выложи козырный туз раньше времени, можно было бы взять Ромуалдо голыми руками. Шико Балайо, старый рыбак, не остается в долгу, отвечает едко и, пересчитав карты, отодвигает колоду: он здесь не для того, чтобы грызться с друзьями.
Болельщики тоже взбудоражены, их так и подмывает спровоцировать игроков на что-то необычное, но что именно – могут решить только Зе Мигел и Испанец, и игрокам передается возбуждение окружающих.
Зе Мигел сдает карты спокойно (он один знает, что делается у него внутри), одну за другой, веером, перевернул козырную, как только Испанец разбил колоду, уже известно, что в козырях черви, и, в то время как остальные торопливо собирают карты, каждый на свой лад, Зе Мигел отрывается от игры, чтобы стряхнуть кучку пепла с кончика сигареты, а затем снова сует ее в угол рта и пожевывает в подражание сеньору Пруденсио, у которого он подглядел эту привычку.
– Четыре пива и пять мильрейсов! – предлагает Антонио.
Зе Мигел делает вид, что не слышит или не обращает внимания, и продолжает сдавать потихоньку-полегоньку, карту одному, карту второму, не торопясь, облизывая кончик указательного пальца и потирая им о большой, а левым глазом косится в сторону Испанца, ждет от него внезапной вспышки, хотя и не знает, в чем она выразится. Три бутылки пива подвинул поближе к себе, чтобы противник не забыл о своем проигрыше раньше времени; каждое движение продумано, оно часть маневра, который Зе Мигел разрабатывает флегматично и с угрюмым видом. Антонио Испанец раздражается еще сильнее. Потирает себе щеки, дергает кепку за козырек и принимает решение:
– Играю с тобой в последний раз.
– С чего это?! Не понимаю, с чего это.
– Мое дело. С тобой больше не играю.
– Мы ведь играем для развлечения. Чтобы время скоротать…
– Ты святого из себя выведешь. Копаешься, тянешь душу.
– За нами никто не гонится, и нас никто не ждет.