Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джеймс Олдридж



ДЖУЛИ ОТРЕШЁННЫЙ

Повесть



Перевела с английского Раиса Облонская

Рисунки Марины Петровой

Глава 1

Когда моему отцу, адвокату, предложили защищать Джули (Джулиана) Кристо, он, вероятно, и не подозревал, какую ему придется решать нравственную головоломку. Позднее, когда отцу, как и мне, это стало ясно, он вынужден был предостеречь меня, чтобы мое личное отношение к обвиняемому не помешало мне беспристрастно освещать дело в печати. В ту пору мне едва минуло двадцать, и я только еще начинал свой путь журналиста – впервые получил работу в нашей местной газете «Стандард».

Оглядываясь назад, я думаю, что мой англичанин-отец, должно быть, с самого начала хотел как-то подчеркнуть всю трагичность судьбы своего подзащитного, но признаваться в подобных мыслях себе, человеку, а не юристу, не любил. Он, в чью платоновскую, берклианскую нравственную философию входили, как песок в цемент, и «Фауст» Марло и «Фауст» Гете, должен был бы, как никто другой, с самого начала понять, что в случае с Джули он столкнется с историей поистине средневековой. Но когда дело Джули подошло к развязке, отец мой отделил песок от цемента, истина предстала во всей наготе – и город наш был потрясен.

К счастью, теперь, спустя столько времени, я уже в состоянии писать об этом как бы со стороны. Я могу объяснить то, чего не мог тогда понять; ведь тогда Джули был для меня просто мой однолеток, здешний мальчишка, такой же, как я сам. Мы росли в удушливые, сложные тридцатые годы. Мое поколение растили в такой наготе и духовной нищете, словно временам этим суждено было длиться вечно, а в нашем захолустном австралийском городке все это усугублялось прямо-таки средневековым фанатизмом, который порождало наше простодушное невежество. Однако и мы, как все, могли похвастать кое-какими изысками: были и у нас аэропланы в частном владении, стремительные автомобили, мировые спортивные рекорды, катание на роликах, чудаки, религиозные бдения адвентистов, скачки и многое другое, что обращало тридцатые годы в пленительный и страшный сон, а теперь заставляет нас тосковать по нашей беспомощной наивности и неподдельному веселью, которое мы знавали в те дни. Мы прошли через все это, и я даже понимаю, почему, оглядываясь назад, так трудно отрешиться от тоски по тогдашней бесхитростной слепоте и так хочется вновь ввести в моду тогдашние великолепные шляпы.

Не знаю, где Джули родился. У нас в городе никто этого так и не разведал. Просто однажды летом – было ему тогда полтора года – его мать, миссис Анджела Кристо, привезла его к нам в Сент-Хелен, поселилась в собственном доме, который как-то сумела купить еще до того, как приехала в наш город, и стала сдавать меблированные комнаты с пансионом.

Дом миссис Кристо был один из шести одинаковых, неимоверно уродливых домов, построенных во время первой мировой войны неким делягой Джо Феннелом. Единый квартал, образованный этими домами, называли библейским; как-то так получилось, что жили там почти сплошь адвентисты и евангелисты. Они не были настоящими евангелистами с собственной молельней, не принадлежали и к монмутским сектантам и уж вовсе не походили на баптистов Америки. То было порождение самой Австралии, кучка людей, нищих и жизнерадостных, таких неприхотливых, по-детски непритязательных и в добровольном своем невежестве таких беззащитных, что, казалось, жилье это нарочно для них предназначено. Городок наш весь утопал в зелени газонов, тенистых дерев, палисадников, засаженных редкостными субтропическими растениями, виноградными лозами, апельсиновыми деревьями и пальмами, а дом миссис Кристо, как и все прочие в том квартале, был просто-напросто деревянный ящик под крышей рифленого железа; с голой, открытой всем ветрам верандой, стоял он в заросшем сорняками дворе, и утоптанная песчаная дорожка вела, казалось, прямо в кухню. Было это жилище уныло снаружи и убого внутри.

Однако дом этот и все, кто в нем жил, всегда необыкновенно привлекали меня. Помню, однажды, лет в двенадцать, я наткнулся на одну из пансионерок, мисс Майл, – на заднем дворе, подле поленницы дров, она жгла в мусоросжигателе книги. На ней были хлопчатобумажное платье – мешок мешком, очки, мужские сандалии и серо-зеленая фетровая шляпа. Из большого деревянного ящика она кидала в мусоросжигатель тома в кожаных переплетах и пела евангелистский гимн, который я тотчас запомнил и потом безуспешно старался забыть:

– Радость, радость, радость, душа моя поет. Радость, радость, радость, я счастлива весь день. Грехи все прощены мне, в рай я путь держу. Радость, радость, радость бьет во мне ключом.

И с каждой «радостью» в огонь летел том Вальтера Скотта, Уитмена, Торо, Теннисона, Филдинга, Джордж Элиот и бог весть кого еще. Когда мисс Майл отвернулась, я изловчился и выхватил из огня одну-единственную книгу, и оказалось, это полный Шелли в переплете мягкой кожи. Но только его и удалось спасти, до других мисс Майл меня не допустила, и оттого, что я смирился, не сделал отчаянной попытки помешать ей, меня поныне мучают литературные кошмары. Но тогда мне всего-то было двенадцать, и удержала меня, вероятно, та счастливая уверенность, то удовольствие, с каким она делала свое дело. После я узнал, что чудеснейшая небольшая библиотека эта принадлежала ее отцу, торговцу скобяным товаром, не приверженному евангелической церкви, который жил в соседнем городке Ной и незадолго до того умер, всеми оставленный и забытый. В духе евангелизма ее воспитала мать, а вера эта запрещала все книги, кроме Нового завета, и все земные радости, кроме пения псалмов и молитв.

Приезда миссис Кристо в наш город я не помню: ведь мне, как и Джули, было в ту пору всего года полтора. Но самые ранние мои воспоминания о миссис Кристо были, как ни странно, невинно чувственные. Когда я впервые вошел с Джули после школы на их голую, затянутую проволочной сеткой веранду, мне было, наверно, лет десять, и до меня в тот дом не ступала нога ни одного городского мальчишки. Там стоял слабый запах пыльных бурь, что длились обычно по нескольку дней и были проклятием нашей жизни в начале и в конце каждого лета. Походили они скорее на кару небесную, чем на естественные явления природы, и утихомирить их мог лишь грозовой ливень, – он утолял наши муки, как утолила бы гроздь винограда жажду Тантала. Мы ненавидели эти пыльные бури, и, конечно же, их запах застаивался в домах библейского квартала; он был там столь же к месту, как вера – в пустынях Галилеи.

В тот первый свой приход я шел следом за Джули в кухню, а сам уже не чаял поскорей отсюда выбраться, и вдруг меня со всех сторон объяла живая плоть – полная грудь, напудренные руки, смуглая нежная ножа, и от этого щедрого, поистине венецианского тела чуть пахло тальком и жареным луком.

– Так вот он, Кит Куэйл. Ты ведь меньшой сынишка миссис Куэйл, да?

Я не успел еще увидать лица миссис Кристо, видел только верх полной высокой груди и не затянутый корсетом живот. Из ее объятий я выбрался, точно из золотых россыпей, и увидел темные волосы, темные глаза европеянки и улыбающийся рот с нетесно сидящими зубами. Впечатление было ошеломительное.

– Да, я Кит Куэйл, – сказал я, все еще отдуваясь.

Миссис Кристо снова заключила меня в объятия, – помню, я весь съежился, а когда вновь очутился на свободе, поймал бесстрастный взгляд Джули. Джули был тощий, кожа да кости, он смотрел на меня как-то отчужденно, но с интересом, словно давал мне понять, что он тут ни при чем и никак не в ответе за это объятие.

– Не стесняйся, – сказала миссис Кристо.

А я не стеснялся, я был растерян.

– Мам, сладкие пирожки есть? – не столько спросил, сколько потребовал Джули, когда она наконец отпустила меня. Но было в его тоне что-то еще, сквозило словно бы бесхитростное, но холодноватое предостережение: меня не тронь, держись подальше.

– Есть, как не быть, – ответила мать. – Но только по одному, Джули, так что второго не проси.

– А я и не собираюсь просить, – спокойно возразил Джули.

Я взял пирожок и торопливо откусил. Объедение! Чудо, а не пирожки, вовсе не в духе этого дома. Они никак не вязались с неиссякаемой верой и с запахами отбивных котлет, жареного лука, колбасы, жира и вареного картофеля. И, пожалуй, они были первым моим ключом к самой миссис Кристо – ведь даже тогда она показалась мне чересчур темноволосой, оливково-смуглой, бледной, чересчур экзотической для тех унылых радостей, какими жил библейский квартал.

– Может, чайку выпьешь с нами, Кит? – явно желая меня удержать, спросила миссис Кристо, когда я стал отходить к другому краю стола, чтобы уклониться от нового объятия.

– Нет, спасибо, миссис Кристо, – ответил я, направляясь к затянутой сеткой двери веранды и крепко сжимая недоеденный пирожок.

– Я угощу тебя колбаской, – сказала она.

В другой обстановке никто из нас нипочем не отказался бы от такого приглашения. Я даже понадеялся было, что Джули станет меня уговаривать, но его все это словно не касалось. Он только смотрел на меня непроницаемым взглядом, и тогда я понял, что у себя дома он такой же, как всегда и везде: держится от всего в стороне. Он и здесь словно бы отсутствует. Такой уж был наш Джули.

– Мне надо домой, – сказал я, наконец, и выскочил за дверь, словно за мной гнались.





Таково было мое первое отчетливое впечатление от миссис Кристо и от Джули у него дома, и таким вот безжалостным оно и осталось, я и по сей день не могу отделаться от тогдашнего своеобразного, странного привкуса. С другой стороны, я вовсе не хочу, сказать, что у меня появилось желание избегать миссис Кристо, ее дом, да и весь библейский квартал. Ничуть не бывало. В сущности, я быстро привык к нежданным стремительным объятиям миссис Кристо. (Джули тоже приходилось с ними мириться, и когда не удавалось их избежать, он молча их терпел.) Я привык к ощущению и запаху чудесной мягкой груди, к этой дразнящей плоти, к очарованию этой перехватывающей дыхание женской улыбки. Привык к дому и ко всем его обитателям, так что библейский квартал стал для меня просто еще одной частью нашего городка. Я так с ними свыкся, что до сих пор помню многих из тех, кто жил в этих уродливых шести домах.

Это Старры – мистер Старр и трое долговязых его сыновей были «ночной командой»: чистили выгребные ямы. Однажды под рождество Старры разложили во всех уборных стихи (их отпечатали в типографии нашего «Стандарда») с призывом к горожанам не забывать свою «ночную команду», и каждая строфа кончалась словами «Спаси вас бог…». В соседнем доме жил, помнится, мистер Йоу. Он торговал дровами, и дровяной склад его бывал открыт в самые неожиданные часы. Он и мистер Старр были самыми преуспевающими жителями этой общины, и каждый год вдвоем отправлялись в Мельбурн на какой-нибудь важный съезд евангелистов.

В остальных домах жила беднота: ими владели или снимали их мелкие служащие, продавцы, разносчики молока и мелкие торговцы. Помню еще мистера Уэстона – в нашем пресном городке он упорно пытался торговать «Специями Роллингса» и вечно таскал их в фибровом чемодане. И когда удавалось продать баночку специй, неизменно заворачивал ее в бумагу, на которой был отпечатан какой-нибудь религиозный текст. Еще в одном из этих домов жили две сестры, которые двадцать лет ходили в одних и тех же платьях, мисс Фрик и мисс Фрак (настоящая их фамилия была, кажется, Финч) – жили совсем по-деревенски. Они выращивали цыплят, продавали яйца, разводили кур бентамской породы да изредка продавали тощих кроликов.

Других семейств из этого квартала я не помню, зато хорошо помню всех жильцов миссис Кристо – ведь я встречал их всякий раз, как заходил к Джули. Старше всех там был мистер Мэйкпис, он работал на местного ювелира: чинил карманные, наручные, настольные и прочие часы. Он столько лет, как все часовщики, пользовался вставной лупой, что одна сторона лица у него слегка скособочилась, но от этого добряк часовщик стал казаться только еще добрей. В городе его так и прозвали Лупа. Однажды я сделал открытие: именно он писал адвентистские листовки, которые неизменно появлялись на всех фонарных столбах, на стенах и на окнах, а мы, мальчишки, с наслаждением их сдирали – не потому, что нам не нравилось их содержание, просто, подобно пику Маттерхорн на итало-швейцарской границе, они мозолили нам глаза.

Из всех жильцов миссис Кристо самым несерьезным (надеюсь, он простит мне это определение) был мистер Хэймейкер. Он был чистокровный австралиец, но настоящая его фамилия была немецкая – Хокмейстер. Мы, мальчишки, звали его просто Хэймейкер, а взрослые прозвали его «Птичкой» – в нем и вправду было что-то птичье. (У нас в городке каждый походил на какую-нибудь птицу или зверя.) Был он длинношеий, с большим кадыком, почти уже беззубый, взгляд пристальный, а на голове хохолок. Довольно беглый набросок портрета, но австралийцы вообще склонны оглядывать своих ближних пристальным взором, а во внешности мистера Хэймейкера не было ничего чересчур странного. Мальчишек же в нем больше всего занимала серебряная пластинка в черепе и еще его бейсбольная бита. Он был ранен под Галдиполи, и война для него кончилась в госпитале в Америке, там ему вставили серебряную пластинку, там же подарили биту, и он в ней видел некий тотем – повесил на дверь деревянного закутка на маслозаводе, где резал и завертывал масло. Наверно, ему приятно было смотреть на нее, а значит, он должен был как-то оправдать это в своих глазах, ибо адвентисту не полагалось чем бы то ни было любоваться, ведь это, с его точки зрения, грех. Хокмейстер был неизменным участником всех городских процессий и всегда нес огромный плакат со словами: «Прииди ко Христу, пока он еще в пути».

Третьим постояльцем был Бен Кэш. Бен имел мотоцикл с коляской, и хотя я ни разу не видел, как он обихаживает его, тот был всегда безукоризненно чист, как чист был на свой лад его владелец. Бен включал и выключал воду для поливки и собирал за это взносы и к Джули и ко мне обычно был щедр духом. Но садиться в коляску своего мотоцикла или на заднее сиденье не позволял никому. По воскресеньям он надевал свой лучший костюм (черный и словно накрахмаленный), устанавливал на коляске огромный плакат со словами либо из Послания римлянам, либо из Экклезиаста и на второй скорости разъезжал по городу. Больше всего он любил переехать по мосту за реку и катить по Новому Южному Уэллсу, где наши местные картежники, пьяницы и прочие азартные души играли в расшибалочку и где Бена осыпали насмешками и оскорблениями, а он знай себе радостно улыбался. Весной он иногда проезжал по обоим берегам реки, где парни и девчонки прямо под солнцем занимались любовью. А летом он подъезжал к берегу в том месте, где мы купались, кружил среди нашей одежды и ловко уклонялся от нас, когда мы делали отчаянные попытки догнать его и вскочить на мотоцикл. В ночь, когда сгорел наш кинематограф, Питер Симпсон, один из пожарников-добровольцев, влетел в дом миссис Кристо и попросил Бена подбросить его в пожарное депо. Бен отказался.

– Зря просишь, Пит, – сказал он. – Я тебя знать не знаю. Не знаю, и все.

Пит никак не мог взять в толк, что он болтает, потом в сердцах сочно его обложил и возмущенно крикнул:

– А уж я тебя и вовсе знать не желаю, подлый ублюдок!

Пришлось Питу поспешать на пожар рысцой на своих двоих, и всю дорогу он яростно ругал Бена.

Последней, четвертой жилицей была мисс Майл. Но поселилась она там вместо другой женщины, мисс Хилз, которая прежде продавала иголки и нитки в магазине тканей. Говорят, она была грязнуха. Вернее, от нее пахло так, словно она сроду не мылась. Но была она неизменно жизнерадостна и с утра до ночи распевала гимны. Все, кто ее помнил, говорили – мисс Майл очень на нее похожа, но только мисс Майл чистюля. И мисс Майл заняла ее место в магазине тканей и тоже с утра до ночи распевала гимны.

Таково было окружение, в котором рос и воспитывался Джули. Отца у него не было, и хотя весь город без конца судил, и рядил, и строил разные догадки об этом исчезнувшем родителе, ни одну версию нельзя было доказать, даже ту сногсшибательную историю, которую изложил мой отец, когда защищал Джули на суде. Итак, Джули жил с матерью и своими покровителями-евангелистами в доме, чуждом искусства, ничем не украшенном, но полном радостных песнопений. Если не считать сожженной библиотеки мисс Майл, я не видал там ни единой книги, кроме евангелических брошюрок, присылаемых из Мельбурна, а иногда из Уочтауэрского библейского общества. Выцветшие стены украшены были только вставленными в рамку изречениями вроде: «Иисус спасает грешников, словно тонущих» или «Каждое утро прииди ко Христу».

Прочие сведения о жильцах миссис Кристо не суть важны, разве что, насколько я знаю, за ними не водилось жестокости или подлости, им даже не чуждо было своеобразное чувство юмора, но и этих забав Джули тоже сторонился.

И последнее: я так никогда и не узнал, откуда приехала к нам миссис Кристо и не вымышленная ли это фамилия. Фамилия эта не была символической. Скорее всего, ее выбрали бессознательно или сократили из какой-то другой, скажем, Кристофолус (недаром миссис Кристо походила на уроженку Европы). Но это всего лишь еще одна загадка из жизни Джули, хотя в свете того, что произошло с ним, когда он стал юношей, быть может, она-то всего важнее.

Глава 2

Даже мальчишкой Джули был не очень общителен. Но и не держался чужаком. Отношения у нас сложились престранные. Помню, как-то летом он сидел на берегу нашей излюбленной заводи – купаться не пожелал, сидел такой тощий, угловатый, нескладный и глядел на нас своим бесстрастным взглядом, будто в этот жаркий день ему и, правда, неохота окунуться. Когда находило на него такое настроение, он мог отрешиться от всего на свете, даже от погоды, даже от мальчишеской радости подурачиться в нашей расчудесной речке. Мы не стали к нему цепляться, мы принимали его таким, как он есть, – на это мальчишки нашего городка способны не часто.

Но однажды, ни словом нас не предупредив, он сбросил рубашку и прямо в коротких черных штанах прыгнул вслед за нами с берега. Заводь была глубокая, футов двадцать, а Джули совсем не умел плавать, и пришлось нам вчетвером изрядно похлопотать, пока выволокли его на спекшийся от жары берег.

– Ты зачем прыгнул? – в недоумении спросили мы, когда он, тяжело дыша, лежал на спине.

– Просто захотелось окунуться, – ответил он.

– Да ты ж не умеешь плавать! – вознегодовали мы.

– А я знал, вы меня вытащите, – сказал он, выплевывая грязную воду, которой наглотался, пока его спасали.

Вот за эту бесстрашную невозмутимость, за хладнокровное сумасбродство мы и уважали Джули и восхищались им. Еще не раз ему предстояло поражать нас вот такими внезапными порывами мужества и уверенности, что мы всегда тут и всегда придем ему на помощь – так мы и делали, хотя порой подобные поступки вдруг навлекали на него всяческие беды. Были у нас и еще причины относиться к нему по-особенному. Лишь тот, кто прожил жизнь в австралийском захолустье, знает, как австралийцы любят поддеть друг друга и какие шутки еще шутили они в ту пору. Истые австралийцы воображают, будто насмешка – свидетельство их общеизвестного бунтарского неуважения к властям и всяческим устоям. На самом же деле как раз приверженность к общепринятому главным образом и заставляет их насмехаться над всем, что не укладывается в привычные рамки, и Джули немало от них натерпелся из-за своей веры, из-за своей чудной матери, из-за своей фамилии, из-за того, что рос без отца (уж, наверно, отца никакого и не было) и еще из-за неприкрытой бедности, хотя кое-кто жил и победней. Но, конечно же, все это вызывало насмешки австралийцев, и он молодчина, что умел пропускать их мимо ушей.

Но всему есть предел, даже терпению Джули. Однажды мальчишка из семьи переселенцев, Джок Кэмпбел, обозвал его проклятым черномазым. На самом деле Джули был бледный, прямо прозрачный, хотя походил скорее на уроженца Балкан или итальянца, чем на англичанина. Джули поджал губы, замер, точно разъяренный кот, и безо всяких предисловий, какие полагались тут по законам нашего захолустного рыцарства, бросил:

– Будем драться!

Джок, весь словно отлитый из шотландской стали, здоровый, как бык, был у нас первый задира и драчун, и хоть мы его не жаловали, к силе его относились почтительно.

– Чего-чего? – пробурчал Джок.

– Будем драться завтра вечером за кузней! – в ярости крикнул Джули. – Будем драться! – кричал он. – Будем драться!

Джок не верил своему счастью. Джули был не только тощий, кожа да кости, но и такой на вид хрупкий, что, казалось, Джок уложит его двумя-тремя ударами своего смуглого кулачища.

– Я тебя укокошу, – весело пообещал Джок.

Мы все пытались отговорить Джули от боя, убеждали, что это безнадежно, подсказывали всевозможные пути отступления, а главное, втолковывали, что на слова Джока нечего обращать внимание.

– Он дубина, – говорили мы. – Пусть его болтает, что хочет.

Но за обидными словами Джока Джули, видно, почуял что-то, чего мы явно не знали, что-то касающееся его матери. Нам он велел не мешаться не в свое дело. И нам только и осталось прийти назавтра вечером смотреть, как они будут драться. Джули отродясь никого пальцем не тронул, зато у нас в школе не было ни одного мальчишки, кого бы не положил на обе лопатки Джок Кэмпбел. Когда бой начался, Джули сжал кулаки и размахнулся. Но даже ударь он Джока, тот едва ли бы это почувствовал. Джок ударил Джули в лицо одним кулаком, другим – и Джули повалился наземь, нос у него был разбит в кровь.

– Не вставай! – закричали мы. Джули поднялся и попятился. И сделал то, чего мы никогда никому не прощали. Босой ногой пнул Джока в голень. После этого по всем нашим законам нам следовало бы отвернуться от Джули, хотя недозволенный удар был нанесен босой ногой. Но странно, мы и тут оставались на его стороне, только посмеялись: ему самому было явно больней, чем Джону.

– Я тебя за это укокошу! – бешено заорал Джок и обрушился на Джули так, что скоро у того все лицо было в крови, губы разбиты, глаза быстро заплывали синяками. Наконец мы остановили их – каким-то чудом Джули еще держался на ногах, хотя весь был избит. Сдаваться он не желал, хотя давно уже и не пытался сам ударить Джока.

Джок отер кровь с кулаков о землю и пригрозил, что всех нас уничтожит: зачем помешали додраться. Джули молчал. Только сплевывал кровь и весь был в крови, но когда мы очень благородно довели его до дому, сказал, что туда нам нельзя.

– Уходите, – сказал он. – Уходите.

Плакать он не плакал, но потом одна девушка, Эйлин Харли, рассказала мне: когда мы ушли, Джули сидел во дворе у поленницы и в одиночестве тихонько всхлипывал. Показываться матери он не хотел, но она все-таки увидела его, от страха чуть не упала в обморок и тут же со слезами кинулась его обнимать.

– Не трогай меня, – сказал Джули, высвобождаясь. – Не трогай.

Миссис Кристо хотела обмыть ему лицо, но Джули не подпустил ее к себе и ушел за поленницу.

Наутро он, не стыдясь, не пряча изукрашенное синяками лицо, явился в школу, и все мы за это еще больше его зауважали. А когда он подошел к Джоку Кэмпбелу и исступленно, хоть и неумело, будто иностранное слово, выговаривая ругательство, бросил ему в лицо: «Ублюдок! Ублюдок, ублюдок, ублюдок! Будем драться еще», – мы и вовсе пришли в восторг.

И не в том лишь дело, что мы впервые слышали, как Джули ругается – а, казалось, даже слышать от него такое грех, – но еще никто никогда не осмеливался так обозвать Джока.

– А ты все равно проклятый черномазый,- только и сказал Джок. И отошел, и лишь через много лет я понял: Джули вовсе не обругал Джока. Он назвал настоящим именем то, что было на самом деле, а мы тогда и знать не знали, что означает это слово, оно служило нам просто ругательством.

Присматриваясь теперь к Джули, я думаю: мы лучше понимали бы и его самого и наше к нему отношение, если бы представляли, что такое душевное мужество, какая это огромная сила. Но мы так и не поняли, почему в школьные годы принимали его за своего, хотя ясно было, что он совсем из другого теста. И потому всякий раз, когда требовалось безоглядное мужество, мы обращались к нему. «Джули сделает!» – говорили мы под конец всякий раз, как хотели совершить что-нибудь чересчур непривычное, дикое: взять, к примеру, да обрить голову наголо и поглядеть, вырастут ли кудри – мечта всех наших мальчишек, кому не посчастливилось родиться кудрявыми. Мы сами обстригли Джули и, увидав, как его обкромсали, сами же покатились со смеху, а Джули было хоть бы что. Его словно бы это и не касалось.

Но то были лишь внешние завитушки его глубоко скрытой натуры. В сущности, мне следовало бы глубже проникнуть в его душу, наподобие того, как великий Томас Манн исследовал в «Докторе Фаустусе» склад ума и характера композитора Адриана Леверкюна. Дело в том, что история Джули связана с музыкой. Но разница слишком велика, и не стоит сравнивать Джули с Леверкюном, который впитывал музыку чуть ли не с колыбели. Джули столкнулся с музыкой случайно, лет в двенадцать, когда на заднем дворе нашего полицейского участка набрел на старый итальянский аккордеон.

Как-то в пятницу после школы Джули и еще четверо или пятеро наших мальчишек забежали туда поглядеть на бульдожьих щенят – они только что родились у Энни, собаки полицейского Питерса. Питерс держал их тут же в участке, под террасой, и когда мы вволю нагляделись на крохотных уродцев, которые еле стояли на лапах, мы затеяли игру в крикет под гигантскими смоковницами. Джули играть не захотел, зато под одним деревом он нашел тот самый аккордеон, – старый, разбитый, он не первый год валялся во дворе участка.

Но Джули он почему-то заинтересовал. Мы лупили битой по мячу, а Джули изо всех сил старался извлечь звук из ветхих, продранных и потрескавшихся мехов. Чуть не все клавиши запали, язычки смяты и расколоты, но Джули терпеливо подступался к нему то так, то эдак и, быстро, с силой сжимая мехи, все же проталкивал воздух к язычкам и, в конце концов, сумел выжать ноту-другую. Когда подле него падал мяч, Джули ногой отбивал его к нам, но все остальное время сидел на террасе, поглощенный аккордеоном. За полчаса он ухитрился выдавить пять или шесть отрывочных звуков, впрочем, отнюдь не музыкальных, и повторить их тоже не удавалось. Я не заметил, чтоб, когда настало время уходить, ему не хотелось расставаться со старым аккордеоном, но, видно, все-таки не хотелось: в тот же вечер Джули вернулся и утащил его.

Хитрить и изворачиваться было не по нём, и когда примерно через неделю я зашел к нему, увидал на полу веранды, где Джули спал, разобранный аккордеон и спросил, откуда это у него, он прямо ответил:

– Я его взял.

– А Джеки Питерс знает?

– Нет. Я сам его взял.

В нашем городке собственность всегда собственность, разбитая, сломанная, ветхая – все равно.

– Да ты что, Джули! – сказал я. – Вот узнает Джеки Питерс, тебе тогда не поздоровится.

– Да почему? Он же ему не нужен, – возразил Джули.

– Но ты уволок его из участка, – объяснил я.

– Да они его и не хватятся, – упрямо настаивал Джули.

Но они, разумеется, хватились, правда, чуть ли не через месяц, а к тому времени Джули успел его починить. Или, вернее, аккордеон починили они вдвоем с мистером Мэйкписом, часовых дел мастером, – редкий случай, когда Джули принял помощь кого-то из жильцов. На беду, про это прослышал Джеки Питерс и обвинил Джули в краже, больше того, сам папаша Питерс облачился в свой полицейский мундир, пожаловал в дом к миссис Кристо и заявил, что сын ее вор и если украдет еще что-нибудь, не миновать ему суда.

– Ох, нет, – задохнувшись от ужаса, вымолвила миссис Кристо. – Тут какая-то ошибка.

– Никакая не ошибка, миссис Кристо, – возразил Питерс. – Он стащил аккордеон.

– Тогда я его накажу, – в тревоге пообещала она, прижав руки к своей пышной, беззащитной груди. – Воровать – грех. Страшный грех.

И тут же, на глазах Питерса, Джули (по-моему, в первый и в последний раз) получил легкий, почти ласковый шлепок, а Питерс получил обратно свой аккордеон и унес его к себе в участок.

– Что твой отец сделал с аккордеоном, Джеки? – безо всякой злобы спросил Джули назавтра Джеки Питерса.

– Не знаю, – ответил Джеки. – Наверно, опять кинул под старую смоковницу.

Джули этого было довольно. Вечером он пошел и снова унес аккордеон, но на этот раз спрятал, и ни матери, ни кому другому не сказал куда, хотя ясно было, что аккордеон унес он. Питерс-старший надел свой мундир и, в конце концов, отыскал пропажу в старом погребе за домом миссис Кристо; увидав аккордеон у него в руках, Джули коршуном налетел на полицейского и руками, босыми ногами, ногтями, зубами вцепился в ляжки Питерса и повис на нем, а тот весь затрясся от хохота. Человек он был не злой и сказал миссис Кристо:

– Да ну его, миссис Кристо! Заплатите мне пару шиллингов, и пускай его берет аккордеон.

Отдать даром было невозможно, вещь полагалось продать, а в нашем почти деревенском безденежье и скудости тридцатых годов два шиллинга тоже были деньги. Но миссис Кристо достала их из кошелька и протянула полицейскому, и тот со смехом покатил прочь на своем велосипеде, предвкушая, как станет рассказывать в гостинице «Белый лебедь» про нападение Джули на его ноги.

– Ну что тебе тощий кот, – всякий раз повторял он, рассказывая эту историю. – Кинулся мне в коленки, да так и впился зубами, ногтями, чем попало.

То был еще один пример внутренней непричастности Джули к условностям, которые правили нашим законопослушным городком, и нам было куда интересней узнать про эту его выходку, чем приглядеться, на что ему аккордеон. Это никого не занимало.

Я и сам не припомню, когда об этом задумался. О музыке в ту пору я знал очень мало (меня учили играть на пианино) и теперь знаю не многим больше, но мне сразу бросилось в глаза, что когда Джули присаживался на поленницу с аккордеоном в руках, он вовсе не пытался подобрать какую-нибудь знакомую мелодию, как наверняка сделал бы любой из нас. Его же, видно, увлекали аккорды и резкие арпеджио. Сожмет мехи и пробежит пальцами вверх по клавишам, беря консонирующие аккорды, потом вниз – и аккорды уже иные, он всячески их варьирует, получается странно, но слушать можно. Джули понятия не имел об основах сольфеджио, о нотном письме и спрашивал у меня, как называется та или другая нота. Я мог ему объяснить расположение нот – до, фа, ля мажор и еще кое-каких, далеко не всех: на клавиатуре аккордеона было пятнадцать белых клавиш – от фа до фа – и всего пять черных. Но, похоже, его с самого начала вовсе не интересовала общепринятая система нотного письма. Он хотел знать только разные сочетания и аккорды, а тут я ничего не мог ему объяснить, просто не понимал, о чем он спрашивает.

– Спроси у мисс Майл, – говорил я ему.

Мисс Майл иногда играла на маленькой фисгармонии – инструмент принадлежал одному из соседей, во время разных евангелических процессий с песнопениями он запрягал лошадь и возил фисгармонию на тележке. Только на это она и годилась, а все-таки Джули и она могла бы помочь.

Но Джули словно и не слыхал моего совета, он лишь ткнул пальцем в фа-диез и спросил:

– А этот провал зачем?

– Какой еще провал?

Он прошелся по клавишам от ре-диез до фа-диез.

– Вот этот большой провал между черными клавишами.

– А я почем знаю? – сказал я. – Просто уж так устроено.

– Почему черных клавиш меньше, чем белых? – допытывался он.

– Не знаю, Джули, – сказал я, пожав плечами. – Просто такое устройство. – Ответить вразумительней я не умел.

Объяснение мое явно его не удовлетворило, и даже тогда я почувствовал: между тем, что он хотел знать, и тем, что я в силах ему объяснить, – глубокая пропасть. Несколько месяцев спустя я, наконец, уговорил Джули зайти к нам домой (я к нему ходил, он же к нам никогда), и удалось мне это только потому, что я пообещал показать ему наше пианино. Я сел, спотыкаясь, сыграл простенькое упражнение для пяти пальцев и сразу почувствовал: лучше бы не играл.

Холодным, отчужденным взглядом Джули словно воздвиг стену между собой и этими звуками, он просто не желал их слышать. И это я тоже понял сразу – ему незачем начинать, спотыкаясь на самых первых ступеньках, как учили музыке меня. Общепринятое нудное, слепое повторение гаммы за гаммой – совсем не то, что зачарованные поиски той сложности, которая и есть музыка. Он просто хотел узнать, что значит то или иное сочетание нот, как оно возникает и что порождает.

Вот и все, что я могу сказать об отношении Джули к музыке в ту пору. Вероятно, знай я до тонкости все пути, которыми Джули шел к познанию музыки, я бы непременно раскрыл их, ведь это очень важно для того, что я хочу о нем рассказать. Точно пушкинский Сальери, он воистину поверял гармонию алгеброй, которая известна была ему одному, и если так ведет прирожденного музыканта его дар, то именно так и шел Джули.

– Как это назвать, если все меняется? – спросил он однажды, когда мы сидели на поленнице.

– Если что меняется?

– Ну, начинает звучать по-другому, – нетерпеливо пояснил он. – Переходит из одной высоты в другую, вверх или вниз. Все звуки сдвигаются и…

– Не пойму, про что ты, – тупо отвечал я.

– Если получается вот так! – сердито крикнул он и взял несколько причудливых аккордов.

В ту пору, в тринадцать лет, вопрос его был мне не по зубам, но со временем до меня дошло, чего он добивался: он хотел, чтоб я объяснил ему переход из мажорного ключа в минорный. А так как я не мог ни понять его, ни объяснить, Джули махнул на меня рукой.

К сожалению, наглухо закрытые двери его духовной жизни помешали ему изучить общепринятое нотное письмо. С самого начала он придумал собственную систему записи, впрочем, она не осталась неизменной. Но первый способ, который я видел, был и примитивен и вместе с тем поразителен. Джули садился на корточки возле поленницы, брал палку и с завидной быстротой рисовал на песке всю фортепианную клавиатуру, включая и черные клавиши, которые так его заинтересовали. Потом над нарисованными клавишами или под ними пальцем или палкой ставил какие-то условные значки – не для того, чтобы «играть» на фортепиано, но чтобы лучше разобраться в своих таинственных математических расчетах.

Весь этот школьный год, пока мы, остальные, играли в футбол, в крикет, плавали в речке или просто валяли дурака, он вот так часами просиживал на корточках перед своей песчаной клавиатурой. Но едва кто-нибудь из нас пытался заглянуть через его плечо или спросить, что он там такое рисует, Джули одним махом стирал клавиатуру и уходил прочь.

Глава 3

Если можно вообще назвать время, когда Джули стал меняться, то началось это на пасху в год его тринадцатилетия – возраст, когда, согласно Ветхому завету, мальчик достигает зрелости и его торжественно посвящают в мужчины. Джули окрестил (или – на их евангелический лад – посвятил в мужчины) в нашей реке седовласый, серолицый евангелист, доктор Уинстон Хоумз, – он разъезжал взад и вперед по берегам нашей реки и с пылом насаждал евангелическую веру в городах и селениях. В Сент-Хелене он появлялся раза три-четыре в год.

Я уже знал его – он всегда останавливался в доме Джули. Но стоило ему неожиданно появиться, и я приходил в замешательство, потому что обычная отрешенность Джули удесятерялась, и он наглухо замыкался в себе. Доктор Хоумз обычно подходил к нам, когда мы сидели на поленнице за домом миссис Кристо. Он надвигался по песчаной дорожке, точно грозная черно-белая тень (был он высок – ростом шесть футов три дюйма), и еще издали своим трубным гласом принимался вопрошать Джули, тверды ли его нравственные устои, хранит ли он в душе своей образ Христа? Блюдет ли чистоту духа? Помогает ли матери исполняться радости пред господом нашим?

Джули не произносил в ответ ни слова. Просто вставал и молча шел за доктором Хоумзом в дом: не хотел передо мной срамиться, отвечая на его вопросы. Я вообще ни разу не слышал, чтоб он разговаривал с доктором Хоумзом, хотя, появляясь в доме миссис Кристо, тот становился хозяином в делах мирских и духовных.

В тот день Хоумз, как обычно, приехал в Сент-Хелен поездом из Ноя в черном, выцветшем и пропыленном костюме, с зеленым саквояжем и прикрепленной к нему ремнями парусиновой флягой. Вид такой, будто он только что с опасностью для жизни выбрался из безводной пустыни. Даже фляга наводила на мысль о долгом и трудном пути. Мне всегда так и представлялось: суровый, мучимый жаждой, он идет широким шагом, он вечно в пути, и это почему-то дает ему право, появляясь и исчезая, нарушать равновесие всех и вся.

На этот раз ежегодное религиозное бдение он устроил на территории сельскохозяйственной выставки, и там собрались все адвентисты и евангелисты нашей Прибрежной округи (а их были сотни). Я тоже хотел пойти посмотреть, чем они там занимаются, но отец мне запретил.

– Туда ходят либо чтобы делать то же, что они, либо чтобы насмехаться над ними, – резко сказал отец, – а я строго-настрого запрещаю тебе и то и другое.

И вот мы, десяток мальчишек, бродим вокруг высокого деревянного забора выставки и стараемся сквозь щели разглядеть, что же там происходит. Оттуда слышались все больше песнопения, иногда крики, даже смех, там славили Иисуса, взывали к Иисусу, возлюбленному спасителю. Чаще всего мерно, ритмично хлопали в ладоши. Настроение этих людей как-то передалось и нам – и мы ждали чего-то затаив дыхание, словно чувствовали: предстоит еще что-то,- а предстояло, и вправду, многое.

Отворились огромные ворота, и евангелисты с горящими взорами вышли стройными рядами, точно средневековая армия на марше. Впереди выступал доктор Хоумз, в правой руке у него было Евангелие, в левой – длинный посох. За ним следовали три открытые повозки, в каждую запряжена четверка отличных шайрских тяжеловозов. На каждой повозке по две скамьи, и на них по десятку грешников: их везли к реке, чтоб погрузить в воду и окрестить. Они были уже закутаны в белые простыни, в которых войдут в реку, а за ними пешком шли остальные евангелисты и адвентисты. На последней повозке, принадлежащей мистеру Йоу, сидели восемь взрослых и четверо ребят из нашего города, и на одной скамье с краю я увидел Джули. Вернее, только лицо Джули, широко распахнутые глаза и дрожащие губы. Все остальное скрывала простыня.

– Вон Джули! – удивленно выкрикнул кто-то.

Мы все расхохотались.

– Они его утопят! – заорал Боб Бентли. – Джули! Ты ж не умеешь плавать. Тебя утопят…

Джули даже не поглядел в нашу сторону. А я тогда как раз читал Рафаэля Сабатини, и потому мне казалось, Джули везут на казнь, и, похоже, так чувствовал и сам Джули.

– Джули! – крикнул Джеки Питерс. – Нравится тебе в этой простыне?

Раздалось еще несколько не слишком деликатных шуточек, а впрочем, никто и не думал этими выкриками обидеть Джули: ведь все мы знали его способность не замечать, в какой он попал переплет. Но я чувствовал: на этот раз он жестоко страдает – и ничего кричать не стал, хотя вместе со всеми следовал за процессией, когда под градом насмешек она двигалась по городу. Я так остро ощущал страдания Джули, что сперва даже не заметил его матери.

Миссис Кристо шла среди других женщин за последней повозкой. Почти на всех женщинах в этой процессии были дешевые хлопчатобумажные платья, словно форма, возвещающая об их евангелической бедности. Миссис Кристо, как всегда, была в черном. Ее миткалевое платье на любой другой женщине выглядело бы строго, но на ее смуглом, крепком, цветущем теле, да еще при таком привлекательном лице даже черное казалось чуть ли не соблазнительным.

Джули то и дело оглядывался на мать, которая вместе со всеми пела, что Иисус – возлюбленный ее души. Но при этом она крепко сжимала задок повозки, словно то был сам Джули. Оба они словно не замечали никого вокруг, и, когда он оглядывался на мать, лицо у него было и яростное и беспомощное. А у миссис Кристо (или, может, мне это чудилось?) вид был испуганный и умоляющий, как будто она молча просила Джули пройти через все это ради нее.

– Старина Джули под простыней играет на гармонике! – крикнул кто-то, и мы все рассмеялись: нас так и подмывало смеяться.

У реки, возле большого моста, на берегу мелкой песчаной излучины, причастникам с пением и хвалами господу помогли сойти с повозок. Толпа, в том числе и сторонние наблюдатели, образовала большой полукруг, и под хлопанье в ладоши и возгласы «Аллилуйя!», «Прииди ко Христу!» и «Спаси вас Христос» началось крещение. По одному их вводили в реку, где по пояс в воде стоял доктор Хоумз, высоко над головой держа библию. Посох свой он воткнул в речное дно; когда к нему подходил причастник, Хоумз дланью, держащей святую книгу, крепко ухватывался за посох, а другой рукой погружал грешника в воду. Погружал он каждого с силой, почти свирепо, пригибал голову, точно окунал ребенка. Делал он это три раза подряд, словно не на жизнь, а на смерть боролся с самим дьяволом, потом выкликал имя следующего причастника.

– Джулиан Кристо!

Шестерых, главным образом юношей, уже окрестили, и Джули стоял во главе следующей партии. Мне уже не хотелось смотреть, я видел, Джули чего-то боится, – насколько я знал, это с ним впервые. Он словно прирос к месту.

– Джулиан Кристо! Подойди и да спасешься во имя Христа! – прогремел Хоумз; так оглушительно взывают к пастве, кажется, только проповедники в Австралии и в Америке.

Путаясь в простыне, Джули брел с трудом, по лицу его текли слезы. И, зная Джули, я понимал: он плачет не просто от унижения – насмешки, даже самые злые, никогда его не задевали, – и уж, конечно, не от религиозного трепета. Унижена была какая-то иная сторона его души, и теперь мне хотелось только поскорей уйти и не видеть, что будет дальше. Глаза миссис Кристо тоже полны были слез и лицо все в слезах, но она продолжала петь, вернее, нараспев повторяла вместе со всеми одни и те же слова:

– Иисус спасет, Иисус живет, Иисус умер на Голгофе…

Я отошел подальше, но все слышал смех зрителей и знал: они потешаются над Джули. Мой младший брат Том – он не уходил и все видел – после рассказал: Джули уперся, не хотел, чтоб его окунали. Хоумз насильно, рывком поднял его, точно мокрого котенка, и трижды с силой, в радостном исступлении погрузил в воду, призывая Иисуса спасти неподатливого, но беспомощного грешника.

Любопытно, что сейчас мне вспоминается не столько неподатливость Джули в тот день и не слезы его, но сложные, запутанные отношения между сыном и матерью, – прежде я этого не замечал. Впервые заметил, когда Джули крестили, и с тех пор видел так ясно, что уж лучше бы вовсе не видеть.

По правде говоря, это стало смущать меня куда больше, чем даже объятия миссис Кристо, и примерно через неделю после крещения, когда мы с Джули сидели у него за домом на поленнице, я вдруг почувствовал, что и меня втянуло в путаницу этих сложных отношений.

– Иисус любит маленьких мальчиков, – прошептала мне на ухо миссис Кристо, когда, наткнувшись на нас там, обхватила меня руками. Она все еще восторженно трепетала после того обряда. – Он за них отдал жизнь, Кит, – сказала она.

Джули отвернулся, но после спросил, что такое она мне прошептала. Я сказал, и он распорядился:

– Не говори своей маме, что она тебе сказала. Ничего не говори.

Моей маме? А что ей до этого?

Я сделал вид, будто выбросил эти мысли из головы, но Джули догадался, что я невольно наблюдаю за их жизнью, вникаю в нее, строю догадки. Наверно, инстинкт тринадцатилетнего мальчишки подсказывал ему, что непривычная чувственность его матери изумляет меня, и он старался охранить ее, укрыть, спрятать от чужих глаз.

Этой своеобразной чувственностью был пронизан весь дом, она ощущалась даже среди квартирантов. Никто из них и в малой мере не наделен был волнующей красотой миссис Кристо. Но когда в шесть вечера они все вместе садились ужинать у нее в кухне, между ними, как меж котятами или щенятами одного помета, ощущалась некая телесная связь. Вне этого дома и Мэйкпис, и Бен Кэш, и Хэймейкер, и мисс Майл по-прежнему казались мне самыми обыкновенными людьми. Но когда они собирались за столом у миссис Кристо и пили чай, ели колбасу, яичницу, лук, вареный картофель и горох, они переходили из обычного мира и окружения в свой, особый, где самый воздух иной.

– Готовы? – вопрошал Мэйкпис.

– Всегда готовы прийти к Иисусу, – хором отвечали они.

И за этим следовало обильное молитвословие, – казалось, это не общая молитва, скорей тут каждый в отдельности взывает к Христу, умоляя снять с него грехи. Диковинная литания Хэймейкера временами грохотала, как поезд, что не спеша въезжает на станцию, но мне вовсе не хотелось над ним смеяться, напротив, это производило на меня глубокое впечатление. И пение мисс Майл, которая умоляла господа не обойти ее любовью, тоже звучало очень убедительно. Никто не прятал носа в сложенные ладони, не закрывал глаза, как делали у нас дома, следуя возвышенному викторианству моего отца. То был разговор один на один, прямо тут же за столом, и по понятиям, в которых я был воспитан, разговор довольно бесцеремонный и даже веселый. Но он, во всяком случае, куда больше способствовал хорошему аппетиту: ели они с превеликим удовольствием, и время от времени кто-нибудь произносил с полным ртом: «Господь нас любит», – и все остальные подтверждали: «Да, любит». Говорящий заглатывал очередную сосиску, а мисс Майл радостно, точно только что отведала меду, провозглашала:

– Я видела его воочию, и Бен Кэш тоже, я знаю.

Бен кивает.

– Да, видел. Я видел. Совершенно с вами согласен, мисс Майл.

Но больше всего они любили шутить и разыгрывать друг друга.

Вот Хэймейкер спрятал под стол большой каравай, который испекла миссис Кристо, и говорит:

– Сатана, хитрый змей, притаившийся в саду любови Христовой, украл хлеб. Весь утащил!

– Вот глупости, – вмешивается мисс Майл. – Сатана сидит с курами в курятнике и лакомится яичками.

Хэймейкер хохочет и вытаскивает каравай.

– Вас не проведешь, я так и знал, – говорит он.

Под конец трапезы мисс Майл изо всех сил старается удержать в руках нож и все-таки роняет его на клеенку.

– Он хотел вырвать у меня нож, – еле переводя дух, произносит она. – Чуть не выхватил у меня из рук. Я видела его хвост.

И все заливаются, точно малые дети. В тот раз мисс Майл так всех развеселила, что и я поневоле засмеялся.

Но миссис Кристо оставалась вне этого, она сидела во главе стола, как всегда блаженно улыбалась, неторопливо двигались ее полные, красивые руки. Она смеялась вместе со всеми, но и только. Джули ничего не видел и не слышал, мысли его витали в облаках.

– Хочешь еще сагового пудинга, Джули? – ласково спросила мисс Майл.

Он с трудом возвращается откуда-то издалека и отвечает, как всегда, отрывисто-бесстрастно, но довольно вежливо:

– Нет, спасибо, мисс Майл.

– Ну, я уверена, Китов животишко побольше твоего. Тебе положить, Кит?

Я соглашаюсь, хотя саго терпеть не могу.

Поев, все принимаются дружно, но бестолково убирать со стола, суетясь и мешая друг другу.

Тут Джули лягает меня, и, не спросив разрешения (у нас дома без этого бы никак не обойтись), мы выскакиваем во двор.

Во дворе мы затеяли единственную игру, в которую играл Джули, – своего рода «Вверх-вниз» прямо на песке. Или скорее мы бродили по лабиринтам, которые изобретал Джули. У него было поразительно развито геометрическое, пространственное мышление: крохотные песчаные канальцы он мысленно соединял в такую хитроумную путаницу, пробраться по которой было невозможно, но стоило Джули растолковать мне, как построен этот лабиринт, и оказывалось, все на редкость ясно и просто. Задачу Джули всегда ставил одну и ту же: пробраться по песчаным канальцам в середину лабиринта, ни разу не возвратясь на уже пройденную дорожку, все равно как в картинной галерее в Хэмптон Корте, – во время войны, когда меня занесла нелегкая на минное поле, я вспомнил этот его лабиринт и даже нашел страшноватое сходство.

– Не сюда! – кричал Джули, когда я направлялся не в тот каналец. – Неужели не видишь, куда он ведет?

– Не вижу! – огрызался я. – Эту чертову штуку придумал ты, а не я!

– Ну и что, – возражал Джули. – Тут все просто, как дважды два.

На самом деле это было совсем не просто, и мы все препирались и препирались, пока из дома не вышла миссис Кристо. Она застала Джули врасплох, посреди лабиринта, стиснула в объятиях и сказала:

– Вот твоя гармоника. Можешь сесть на колоду и поиграть Киту.

Джули, ни слова не говоря, взял аккордеон, но сразу опустил его наземь. Переждал, пока я получу свою долю объятий. Потом переждал, пока мать вернулась в дом. Потом подправил песчаные канальцы, которые она повредила. И наконец, взял аккордеон и положил на колоду у нас за спиной.

Мне показалось было, он, и правда, сейчас заиграет. С минуту он глядел на аккордеон, перевел взгляд на меня. Потом выхватил из колоды воткнутый в нее топор, и я охнуть не успел, как гармоника была разрублена надвое.

– Да ты что? – крикнул я. – Ты ж его разбил!

– Знаю.

– С чего это? Что на тебя нашло?

– Ничего, – ответил Джули, поднял топор и несколькими ударами прикончил инструмент.

– Фу ты, совсем сбесился! – закричал я: тошно было видеть, как что-то взяли к разбили вдребезги. Тошно еще и оттого, что я понимал: это он неспроста.

Джули пожал плечами.

– Мне эта штука больше ни к чему, – сказал он. – Никуда она не годится, терпеть ее не могу.

Много лет спустя я описал эту старую гармонику одному профессиональному музыканту, русскому аккордеонисту-виртуозу, и он тоже пожал плечами и сказал:

– Могу понять, почему он разбил инструмент. Для всякого, у кого есть музыкальное чутье, такая примитивная штука – одно расстройство. Это не столько инструмент, сколько игрушка.

Мы еще стояли над разбитой гармоникой, когда вновь появилась миссис Кристо – на широкой, мягкой ладони она протягивала нам роскошное угощение: два знаменитых своих сладких пирожка.

– Остаточки, – сказала она. И тут заметила загубленный аккордеон. – Джули! – воскликнула она. – Что ты наделал? Какой ужас! – За этим испуганным криком я вдруг, впервые за все время, увидел ее не враздробь: крупное лицо, поразительное, облаченное в миткаль тело и всегдашняя всепрощающая улыбка, – увидел в ней человека. – Ты совсем его разбил.

– Я же говорил тебе, он мне больше не нужен, – спокойно сказал Джули.

Я думал, миссис Кристо сразу придет в себя и, как обычно, умоляющим голосом сделает Джули выговор. Но, к моему изумлению, по щекам ее скатились две крупные слезы.

– Как ты мог, Джули? Ты меня огорчил.

Перед непроницаемой стеной сыновнего, противодействия миссис Кристо всегда отступала, но тут она смирилась не сразу.

– Еще немножко, и ты бы научился играть по-настоящему, – сказала она.

Она, конечно же, имела в виду, что он мог бы аккомпанировать их песнопениям.

– Ничего подобного, – резко возразил Джули. – Да и все равно его уже нет. – Вот и все объяснения.

Еще две крупные слезы упали в пыль у ног миссис Кристо, она горестно покачала головой.

– А мне так нравилось, когда ты играл.

Джули не ответил.

– Может, ты ее починишь, Кит? – взмолилась она.

– Да ведь все разбито вдребезги, миссис Кристо, – растерялся я.

У меня было то же чувство, что во время крещения. Я видел что-то такое, чего видеть не хотел. Я оказался свидетелем таких отношений между матерью и сыном, какие были для меня совсем непривычны, и даже сам отчасти в них запутался.

Но вот она обняла Джули, потом меня, и смущение мое прошло: мне жаль было миссис Кристо, хоть я чувствовал: это дурно, что я прильнул к ней и в мягкой тьме, от которой кружилась голова, слышал, как неторопливо стучит ее сердце.

Скоро она ушла, но мы с Джули больше не играли в лабиринт. Мы тихо сидели на корточках у поленницы и слушали наш австралийский летний вечер. Город мирно готовился ко сну, и мы знали, откуда доносится каждый звук, каждый шорох. За два дома от нас миссис Коннели рубила дрова. В тиши топор при каждом ударе звенел как звонок. Поскрипывала педаль на велосипеде мистера Форда – он чуть ли не всех поздней возвращался с работы, с сортировочной станции. Пролаял пес – Рыжий Эллисона Смита. Ему ответил другой. Это бездомный Скребок, он всегда лает с подвыванием. Джули иногда подкармливает его колбасой, прибереженной от ужина. В старом своем «бьюике» проехал мистер Гарднер. Подрались воробьи и скворцы и затрепыхались, точно маленькие водяные гейзеры, и еще доносятся смех и пререкания мальчишек из семейства Андерсонов – они собрались под своим огромным перечным деревом, в него когда-то ударила молния.

– Мне пора, Джули, – сказал я. – А то дома будут ругать.

Он будто и не слыхал. Он всегда был неразговорчив, мы уже к этому привыкли, только изредка сдержанность ему изменяла, он обрушивал на нас бурный поток слов и снова замолкал.

Я надел сандалии и встал.

– Я пошел.

– Ладно, – пробормотал Джули. Он подбирал останки аккордеона, и я ждал – хотел посмотреть, что он станет с ними делать.

– Не надо было тебе его ломать, – сказал я; все то, чему меня учили дома, на миг взяло во мне верх.

Джули промолчал. Он подержал обломки в руках, потом бросил их в огонь, в тот самый мусоросжигатель, где мисс Майл спалила свои книги, а миссис Кристо обычно жгла всякий сор. Теперь слезы текли по лицу Джули, и уже тогда, глядя на него, я пытался понять, что же они означают. Раскаяние? Сожаление? Сознание вины? Гнев? Я терялся в догадках. Джули разве поймешь? Но, думается мне, полный значения обряд, который начался для Джули крещением, завершился в тот день, когда он сжег аккордеон. Конечно же, аккордеон много значил для Джули, не то не стал бы он проливать над ним слезы.

Глава 4

Я все думал, пошел бы Джули дальше, стал бы ломать голову над другим примитивным инструментом, над банджо, если бы однажды в субботу мы не взяли его с собой на городское гулянье, которое каждый год устраивали в излучине реки, на поляне среди зарослей в десяти милях от города? Тогда он впервые оказался на таком гулянье и тогда же впервые обратил внимание на Бетт (Элизабет) Морни. Или, вернее, это Бетт впервые обратила на него внимание, а она будет играть немалую роль в его жизни, и потому день этот стоит запомнить еще из-за того, что произошло тогда между ними.

Не помню, кто устраивал обычно эти праздники, кажется, благотворительный комитет, но молодежь Сент-Хелена съезжалась на высокий речной берег в легковушках, в грузовиках, в двуколках, на велосипедах, мотоциклах, верхом, многие даже приходили пешком.

Развлекались тут на городской и на сельский лад – все хорошо знакомые развлечения: состязания овчарок (собачьи бега), состязания дровосеков, бег в мешках, скачки, бокс, джаз и горские танцы. В три часа капитан Элвин Джоунз, пилот и герой времен первой мировой войны, поднимался в небо на своем личном «кеймеле» и над местом гулянья проделывал фигуры высшего пилотажа. Он делал до трех десятков петель, а потом, к ужасу всех лошадей, пролетал вверх колесами всего на высоте тридцати футов. Приземлялся он далеко в стороне и на самое гулянье не приходил – это с его стороны было бы проявлением дурного вкуса,- так что мы его и не видели иначе как вверх ногами, когда уши его летного шлема свисали, точно с ленты транспортера.

После этого, все еще обсуждая мастерство капитана, мы двинулись к танцевальной площадке – иначе говоря, к деревянному настилу, который привез сюда на грузовиках и установил Локки Мак-Гиббон и теперь взимал с каждой пары шесть пенсов за танец – за чарльстоны, блэк-ботомы, тустепы, уанстепы и танго. Танцплощадка пользовалась дурной славой, и это-то больше всего к ней и привлекало. Здесь собиралась наша неотесанная, шалая молодежь. То было поколение, идущее как раз перед нашим. И именно здесь два события переменили всю жизнь Джули.





На танцплощадке играл наш местный джаз «Веселые парни» под управлением Билли Хикки, который в обычные дни распоряжался на кооперативном лесном складе. Билли играл на кларнете. В оркестр входили еще старое пианино, труба в тоне ля-бемоль, литавры и банджо. Располагались музыканты в кузове одного из грузовиков, а когда мы пришли, у них как раз был перерыв, и они смешались с отдыхающими парами, шутили, смеялись, поддразнивали друг друга, шумно веселились. Все толкались, пихались, казалось, сама их одежда заряжена озорством. Девушки – в коротких юбочках и все стриженые – либо с челкой, либо «под фокстрот». Вид у всех у них был восхитительно легкомысленный, словно не существовало для них сейчас никаких преград. На губах у всех – ярко-красная помада. Юнцы – в черных лаковых туфлях: тогда было модно носить их и днем и вечером. И там же я впервые увидел фашистское приветствие – все эти великолепные молодые люди передразнивали его. Что оно означает, они тогда не знали. Слыхали только, что Муссолини – итальянец и вроде шута, так почему бы и не позабавиться. Все они были с тоненькими черными тросточками, к рукоятке привязана куколка в шуршащих юбках – реклама всемирно известной фирмы игрушек.

Самой вызывающей среди наших девушек, которой все остальные пытались подражать, была Энни Пауэрс, о ней шла в ту пору дурная слава. Ярко накрашенные губы, лицо совсем, не загоревшее, плотно облегающее шелковое платье, высокие каблуки, шелковые чулки, короткая стрижка, и, говорили, на балах и на танцах она напивается, а то и уходит с кем попало, лишь бы у него была машина или повозка, где можно заняться любовью.

– Больно тощая, – заявил Билли Бонд, когда мы внимательно оглядели ее простодушными мальчишескими глазами.

– Да ну eel Ты лучше погляди на Бобби Бэрнса.

Бобби был дружок Энни, такой же пример для ребят, как Энни для девчонок. Мальчишки старательно ему подражали. Стиль у него был такой: широченные фланелевые брюки, белая рубашка, мягкий галстук, черные лаковые туфли, прилизанные, напомаженные волосы и позолоченные часы с браслетом. На танцплощадке вертелись и нетерпеливо топтались человек двадцать, но все наши взгляды были прикованы к Энни и Бобу. Они отхлебывали прямо из бутылки запрещенный джин – на гулянье не полагалось пить спиртное, так что сейчас мы видели первое звено порочной цепи, за которым следуют все прочие грехи: джаз, губная помада, любовь, увлечение ножками, хихиканье, ухаживание, перешептывание, курение, игривые шуточки насчет секса, секс – вот что страшней всего. В ту пору танцплощадка значила для нашей нравственности не меньше, чем монастыри для раннего христианства в Европе.

– Смотри, Джули-то, – сказал Доуби (наш лучший ныряльщик) и подтолкнул меня локтем.

Джули отошел от нас к грузовику музыкантов, и стоял, и глядел на оставленные там инструменты.

– Джули! – окликнул Доуби. – Будешь там околачиваться, угодишь прямиком в ад. Поди, подожди нас у чайного стола.

Джули словно и не слышал, а я отделился от нашей компании и пошел посмотреть, чем это он так заинтересовался. Он разглядывал инструменты, но и не пробовал их трогать, даже сцепил руки за спиной, словно удерживался от искушения, а то и от чего похуже.

– Как это называется? – спросил он меня, кивком показав на кларнет.

Я сказал.

– А флейта тогда что?

– Флейту держат по-другому, и она гораздо меньше, – ответил я.

Тут я сообразил, что Джули впервые видит вблизи музыкальные инструменты, раньше он лишь раз мельком видел наше пианино да поглядывал на трубы городского духового оркестра. А банджо и кларнета, наверно, и вовсе никогда не видал.

– Это банджо? – спросил он меня.

– Да.

– А как на нем играют?

– Целлулоидной пластинкой или пальцами, – сказал я. – Пощипывают струны. Неужели в кино не видал? – Только ляпнув это, я вспомнил, что Джули в жизни не был ни на одном фильме и, наверно, ни разу не слышал патефона, разве что случайно, проходя мимо магазина или чужого дома. Все это в библейском квартале было запрещено, даже радиоприемники, которые тогда уже прочно утвердились в нашем городе.

– Переверни, – распорядился Джули, указывая на банджо.

– Сам переверни, – ответил я.

– Не хочу его трогать, – пробормотал Джули. – Переверни, Кит.

Я перевернул старый, в пятнах и щербинах инструмент, на котором не играл, а кое-как бренчал Уитерс, по прозвищу «Банджо».

– Только и всего? – спросил Джули.

– Ну, ясно. А ты чего ждал?

– Сам не знаю, – ответил Джули, на бледном лице его застыло удивление, словно он слыхал про банджо и ждал, что оно куда лучше. Потом, не в силах дольше противиться искушению, он протянул руку и лихорадочно щипнул одну за другой все четыре струны.

– Одной не хватает, – сказал он, показав на пустое место, где должна была быть пятая струна.

Позднее я узнал – а тогда и понятия об этом не имел, – что, когда джазисты играют на пятиструнном банджо, они пятой струной обычно не пользуются.

– А вот и сам Банджо-Уитерс, – шепнул я Джули. – Попроси, пускай он тебе покажет, как играть на этой штуке.

Джули сразу ушел в себя, словно я предложил ему затеять разговор о вере. На самом-то деле я просто поддразнивал его, к тому времени я уже знал: о музыке он никого спрашивать не станет. Никому он не приоткроет эту дверцу своей души.

– Пошли, – торопливо сказал он, видя, что музыканты возвращаются. И взбежал по склону некрутого холма.

Пятеро «Веселых парней» заняли свои места в грузовике, отзвучала разноголосица настраиваемых инструментов. И пошло. Что они исполняли, не знаю, я никогда не разбирался в модных джазовых мелодиях. Но я знал: тут были и импровизации, и выученное, и подобранное ощупью, например, чарльстон; помню, я скоро потерял интерес к музыке и стал глядеть на Энни Пауэрс и на всю переполненную танцплощадку, а Энни выплясывала чарльстон, пригнувшись, что твой борец на ринге. Танцевала грубо – настоящий тогдашний чарльстон, совсем не тот худосочный и миленький танец, в какой его пытаются превратить нынче. Я глянул на Джули – как-то он переносит эту заряженную грехом площадку (а она так и дышала грехом и выглядела грешно, и веселье на ней было от греха). Но Джули не сводил глаз с музыкантов. Он подошел ближе, и притягивало его не банджо, а кларнет.

Билли играл совсем неплохо, однако не переоценивал себя. Но его воодушевляла страстная вера в себя самого и в своих «Веселых парней».

– Что это он выделывает? – недоверчиво спросил Джули, глядя, как Билли то опускает свой кларнет до пола, то задирает в небеса.

– Да ведь это джаз, – с досадой ответил я. – В джазе всегда так играют.

Оторвать Джули от оркестра было невозможно. Мне хотелось пойти посмотреть, как наш ныряльщик Доуби будет прыгать в реку с эвкалипта, но Джули только отмахнулся от меня.

– Отстань, – сказал он. – Как Доуби прыгает, я уже видел.

Ну, я ушел и, как бывает на всяких сборищах, когда проводишь время то с одним, то с другим, про Джули и думать забыл, а часов в шесть вдруг вижу: он сидит на склоне холма, а на песке перед ним нарисованы струны банджо. И даже поперек положены коротенькие палочки, обозначающие лады. Стало быть, Джули все-таки предпочел кларнету банджо. Больше того, он нарисовал и недостающую пятую струну, октавную, видно, она нужна была ему, чтобы полнее представить возможности инструмента, поверить его своей собственной алгеброй.

– Ну, спросил Уитерса, как на нем играть? – снова поддразнил я.

– Нет, – ответил Джули. – Он сам-то играет не по-настоящему. Ничего он не понимает. Вот посмотри… – На пяти нарисованных на песке струнах Джули стал всеми пятью пальцами разыгрывать какие-то хитроумные упражнения и вдруг спохватился – ведь он обнажает передо мной душу! – вспыхнул, вскочил и ногой стер с песка струны. – Ты домой скоро? – спросил он.

– Не знаю. Но пойду, поищу, на чем добираться. Мне надо вернуться дотемна.

– И мне, – сказал Джули. – Только, наверно, ничего нам сейчас не найти.

– Ну, уж как-нибудь.