Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 





Книга первая

ПУСТЫНЯ



ГЛАВА ПЕРВАЯ

Пустыня и века истории сокрушили Римскую башню. Обвалились стены, сводчатые залы занесло песком, от ограды не осталось и следа; и только ворота, вытесанные из светло-желтого камня, висели на своих петлях, почти не тронутые временем.

Над каменной плитой для этих ворот трудились не римские, а персидские каменотесы, и всю ее историю можно было прочесть в письменах, покрывавших поверхность камня. Она была изготовлена в Персеполе для персидского царя Артаксеркса, но надписи относились к эпохе Дария Третьего, его внука, который, однако, не нашел ей применения. Когда Александр Македонский взял Персеполь, он приказал перенести эту каменную плиту за три тысячи миль в Грецию и там водрузить в качестве памятника его персидских побед. Но воины, которым это было поручено, дотащили ее до окраин нынешней Аравийской пустыни и бросили у дороги: то ли получили другой приказ, то ли просто замучились.

Позднее лежавшую у дороги плиту нашли римляне и поволокли ее дальше на юг, к форпосту, выстроенному ими на краю пустыни. Здесь ее укрепили в проеме каменной арки, и она стала служить памятной вехой всем царям и полководцам, притязавшим на право владения бескрайними просторами внутренней Аравии. И поверх изначальной персидской клинописи стали ложиться все новые и новые письмена; не только греки, римляне, крестоносцы и аббасиды, но и каждый из последующих завоевателей спешил высечь на благородной поверхности камня какие-то слова и тем как бы закрепить в веках свою власть над Arabia Deserta[1].

Последние надписи были английские; несколько наших знаменитых соотечественников запечатлели на воротах свои скромные имена: путешественники — Палгрэйв и Доути, воины — капитан Шекспир и Т. Э. Лоуренс. На них все и кончилось: вторая мировая война превратила древний обычай в вульгарную забаву, и теперь уже каждый английский солдат, проезжая мимо на грузовике, считал своим долгом украсить древний камень фамилией Томсона или Смита. Это была своего рода заявка Томсона и Смита на Аравию, нужную им если не для себя лично, то для того нефтепровода, который змеей вился вокруг ворот, являя собой чисто английскую дань уважения вековой традиции.

Но ворота стояли нерушимо, и сейчас под ними спал человек, который, будучи историком и арабистом, должен был бы считать редкой удачей, что ему посчастливилось увидеть этот памятник, пусть даже подвергшийся осквернению. Впрочем, он об этом не думал и рассматривал ворота лишь как защиту от колючего зимнего ветра, свирепствовавшего над пустыней. Он, правда, оглядел их, когда подошел вплотную, но тут же повернулся спиной, улегся поудобнее, подложив под голову снятое с верблюда седло, натянул на лицо край покрывала и заснул. Это можно было истолковать или как полное равнодушие, или, в крайнем случае, как предельную усталость, однако для него самого тут было нечто большее. В этом движении человека, поворачивающего спину историческому памятнику, сказалась утомленность историей, потеря интереса к любым событиям прошлого, знаменовавшим переход человечества из одного исторического периода в другой, из одной стадии порабощения в другую. Тем более, что этот человек и в мыслях и в снах жил не только постылым прошлым и скучным настоящим.

На нем была арабская одежда, некогда ярко-желтого цвета, а теперь обветшалая и грязная; но сам он явно не был арабом. Отросшая на кирпично-красном лице борода была золотистая и мягкая на вид, густые брови выгорели на солнце, а тот, кому удалось бы заглянуть в глаза, прятавшиеся в тени глубоких орбит, увидел бы, что они голубые и холодные. В этих краях, где людей умеют распознавать с первого взгляда, его часто принимали за сирийца, за стамбульского турка, за египтянина, еврея или какого-нибудь полукровку из Багдада; но англичанин, вглядевшись повнимательнее, признал бы в нем своего — если не англичанина, то шотландца, валлийца или даже ирландца.

Он был невысок и неширок в плечах, но очень гибкий и верткий, с большой не по росту головой и крупным продолговатым лицом. Даже во сне он не давал себе отдыха; чувствовалось, что тело его напряжено и нервы натянуты. Если бы он мог посмотреть со стороны на себя спящего (а у него часто являлось такое желание), он сказал бы: вот ловкая подделка под шейха кочевого племени — внешне безупречная, но слишком уж безупречная, чтобы не быть личиной, и довольно неудобной и утомительной личиной для самолюбивого, волевого тридцатилетнего человека, у которого главное в жизни — умение держать себя в узде. Это шло вразрез с душевной непосредственностью вождя кочевников, роль которого он старался играть. И потому таким сложным и противоречивым было выражение его лица, отражавшее и самоуверенность, и болезненную впечатлительность, и недюжинный ум, и постоянно подавляемую беспокойную чувственность. Последнюю выдавали слегка приподнятые уголки полных губ, хоть их и пытались скрыть целомудренно строгие складки, идущие от крыльев носа.

В этого человека достаточно было вглядеться, чтобы его понять, но среди людей, которые его окружали, никто не интересовался подобными сложностями. Для арабов, вместе с которыми он боролся за свободу племен пустыни, он был тот, за кого себя выдавал: Гордон, вождь пустыни, вдохновляемый какой-то неизвестной и неясной целью; не араб и не последователь ислама, а совершенно явно англичанин и даже язычник — единственное, что казалось в нем загадочным жителям этой непривычной к загадкам страны.

Играет или не играет он роль, до этого здесь и вовсе никому не было дела. Но как бы там ни было, а поспать ему на этот раз не удалось. В полузанесенный песком узкий раствор ворот протиснулся мальчуган араб. Сзади его подталкивал другой, он шутливо отбивался, и дело кончилось тем, что оба свалились на Гордона. Тот вскочил и закричал на них по-арабски, свободно пользуясь самыми неожиданными оборотами.

— Бог наделил меня терпением, — сказал он, — но вы хоть кого заставите выйти из себя.

Он еще свирепо прикрикнул на них напоследок для устрашения и пинками вытолкал обоих обратно за ворота. Слышно было, как они там хохочут, продолжая возню; его суровость не обманула их, они его любили. Гордон оглянулся и увидел двух бедуинов, вылезших из ниши в стене, где они тоже прятались от солнца и ветра.

— Ах, вы! — воскликнул он. — Вояки! Разбойники! Такой надежной охраны во всей Аравии не найти! Не могли отогнать двух блох, чтобы они не кусали во сне несчастного пса!

Но его упреки не устыдили их. Эти люди были слишком отважны и дерзки — из тех, что не боятся смерти и презирают опасность. Впрочем, Гордону они служили довольно преданно.

— Гордон, — сказал Бекр, рослый араб с горящими глазами, в ярком бурнусе, за пояс которого были заткнуты два серебряных кинжала. — Если ты хочешь смерти этих двух блох, скажи лишь слово. Одно слово.

— Кровожадный Бекр! — протянул Гордон с оттенком оскорбительной насмешки в голосе. — Не надейся сводить свои счеты по кровной вражде, прикрываясь моим именем. Убивай кого хочешь, но меня к этому не припутывай. — Он снова уселся на одеяло и потянул к себе седло. — А теперь дайте мне спать!

Бекр, нимало не смущенный, вернулся в свою нишу; его товарищ продолжал стоять перед Гордоном, опираясь на длинное ружье с серебряной насечкой. В противоположность Бекру, этого человека отличала природная сдержанность, под которой скрывалось все разнообразие его душевных движений. Если в Бекре каждая черточка говорила о его свирепом нраве, то невзрачный облик Али таил в себе молчаливую угрозу. Из них двоих более опасным был он.

— Гордон, — сказал Али, обращаясь к закутанной неподвижной фигуре. — Чтобы встретиться с Хамидом, нам нужно сейчас трогаться в путь. Если ты хочешь спать, спи, но тогда пусть эти блохи, как ты их назвал, скачут вперед и предупредят Хамида, что мы опоздаем.

Гордон не пошевелился. — Пусть едут, — равнодушно согласился он. — Через час я встану и все равно буду на месте раньше них. — Это было неосторожно с его стороны, потому что теперь, похвалившись, он должен был доказать свои слова делом, а между тем за последние сутки ему пришлось спать не больше двух часов.

— Если Минка и Нури поедут вперед, не нужно тебе вставать через час, — сказал Али. — К чему бессмысленное упрямство?

Гордон сел. — А зачем ждать час? — сказал он. — Мы поедем сейчас же и будем на Джаммарском перевале даже раньше Хамида.

Обвинение в бессмысленном упрямстве было воспринято Гордоном как вызов; он заподозрил, что невзрачный Али нарочно бросил ему этот вызов, со злым лукавством испытывая его выдержку; Гордон знал, что стóит ему хоть раз оказаться не на высоте взятой на себя роли, и лукавство перейдет в открытую издевку. Если они и верили ему, то лишь наполовину.

— Вставай! — крикнул он на высокой пронзительной ноте, и, несмотря на его резкий голос англосакса, это прозвучало, как протяжный оклик вожака каравана, призывающего своих людей сниматься со стоянки — свертывать шатры, готовиться в путь. Было что-то самозабвенное в этом все ширящемся звуке; Гордону особенно нравилось, что в просторе пустыни он разносился свободно и никакое эхо не возвращало его назад жалким, выхолощенным подобием живого голоса.

— Вставай! — повторил он и с методичностью, в которой уже никакого самозабвения не было, стал приводить себя в порядок: по-женски обдернул полы бурнуса, подтянул пояс, расправил складки куфии[2] и, наконец, как бы в довершение туалета, одну за другой приподнял ноги носками вниз, чтобы высыпался набившийся в аккуратно прилаженные сандалии песок.

Бекра приказание выступить огорчило; он ругал Али за то, что тот не дает людям поспать, упрашивал Гордона не торопиться, доказывая, как важно отдохнуть хоть один час перед тем, как пускаться в путь на целых шесть, снова накидывался на Али. Но Гордон уже нетерпеливо окликал остальных и, просунув голову в ворота, кричал веселым драчунам, Минке и маленькому Нури, чтобы они захватили его седло и шли снаряжать верблюдов. Оба телохранителя скрылись за воротами, угрожающе размахивая палками, которыми они погоняли верблюдов, и Гордон смотрел им вслед, спокойно гадая про себя, кто из них в конце концов убьет его или, в крайнем случае, своего товарища.

Все с тем же философским спокойствием он сел на верблюда и под ярким солнцем вывел караван, состоявший из шестнадцати недовольных бедуинов, навстречу холодному ветру пустыни; усилием воли он держался в седле, превозмогая боль в судорожно сжимающихся легких, онемение затекших конечностей, свинцовую тяжесть век, но в конце концов сон одолел его. На мгновение он проснулся и приказал себе оглянуться и посмотреть, как тают в дальнем мареве очертания персидских ворот; но сон сморил его снова, прежде чем он успел повернуть голову. И он только мельком подумал в свое оправдание, что когда-нибудь — завтра или через год — настанет для него пора досуга и покоя и можно будет с академической безмятежностью интересоваться надписями на камне. А сейчас задача одна: погонять косматого верблюда, держа такой аллюр, который позволит им добраться до Джаммарского перевала раньше, чем туда прибудет эмир, Хамид.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Эмир Хамид, предводитель восстания племен, был стройный молодой человек с порывистыми движениями, с суровым и ясным взглядом глубоких глаз, не раз видевших смерть, — глаз, в которых словно светилась поэтическая душа его народа. В ночной тишине он беспокойно шагал по гребню Джаммарского перевала и пел красным пескам дорогой его сердцу пустыни о боге, который везде и во всем, повторяя священное изречение ислама: нет бога, кроме бога, и Магомет — пророк его.

— Бог, бог! — проворчал Гордон, потирая свои сильные руки. — Нет бога, кроме этой бескрайней пустыни, Хамид. И ее свобода — единственный пророк наш.

— Аллах велик, — отозвался Хамид, все еще полный очарованием ночи. — Христианин волен сомневаться в своем боге; араб может сомневаться только в себе.

— Я, как язычник… — Гордон запнулся. Перед Хамидом-арабом он чувствовал себя маленьким и незначительным, но с Хамидом-человеком мог говорить, как равный с равным, при всем своем уважении к его высокому сану, к его авторитету и к его настроениям, — я, как язычник, одинаково сомневаюсь и в боге и в человеке. Тебе, как эмиру, это тоже не помешало бы.

Молодой человек распахнул свой бурнус и снова принялся беспокойно шагать взад и вперед. — Нет, нет. Я сомневаюсь только в себе. Если б я усомнился в боге, это было бы началом моей гибели.

— Тогда долой все сомнения! — вскричал Гордон. — Я ведь люблю тебя, Хамид, — сказал он без перехода. Так обычно начинают, когда хотят кого-либо в чем-то переубедить, но у Гордона эта фраза прозвучала как искреннее, хотя и полушутливое признание. — Верь мне, — добавил он с той же проникновенностью. — Тревожиться не о чем. Ты можешь быть уверен в успехе.

— Ни в чем нельзя быть уверенным, Гордон, тем более когда речь идет о деле, которое должно завершить наше восстание. — В словах Хамида была та самая уверенность, против которой он сейчас возражал. Но он меньше всего думал о себе, меньше всего заботился о своих внутренних сомнениях или противоречиях. — Четыре года мы с успехом ведем борьбу, хотя этот успех нам дался недешево, и почти вся пустыня уже свободна. Но от этого последнего дела зависит судьба восстания, и, чтобы не потерпеть неудачи, я должен решать с осторожностью.

— Так решай же наконец, Хамид. К черту судьбу, к черту случай, к черту эти дурацкие колебания, которые нас задерживают! — Гордон с силой сжал руки, раздраженный необходимостью взвешивать все за и против, потом продолжал уже совсем другим, деловито настойчивым тоном: — В конце концов, это лишь вопрос географии. Либо мы идем на юг и захватываем английские нефтяные промыслы, либо идем на север, овладеваем аэродромом и лишаем Бахраз его последнего оплота в пустыне. И то и другое нужно, а потому любое решение будет правильным.

— Любое решение будет неправильным, — с горечью возразил Хамид. — Вот почему я и говорю о судьбе. Смотри! — Он повернулся спиной к перевалу и широким движением руки обвел тонувшую во мгле пустыню, из которой так плавно вздымался горный склон. — Здесь, в пустыне, лежит наше прошлое, наши долголетние страдания, которые теперь приходят к концу. Тридцать лет назад мы освободились от турецкого ига. И тогда же, тридцать лет назад, англичане навязали нам другое иго, отдав нас под власть приречного государства Бахраз. Бахраз! Тридцать лет живем мы под гнетом его городов, откуда идет к нам беда, разложение, гибель. Великий бог! Чего только мы не натерпелись за это время! Карательные отряды, бомбы и виселицы, разорительные налоги, постоянное ущемление свободы племен! Как легко они сломили могущество моего покойного отца, коварно натравляя одни племена на другие! Как легко уничтожили наши пастбища, наши верблюжьи ярмарки, все наши исконные и верные средства к существованию! Как часто обрекали наших молодых людей на бесцельное бродяжничество, разрушали основу основ нашей жизни. А сколько раз мы поднимались против них и терпели неудачу! Каких трудов стоило сплотить воедино угнетенные племена и пядь за пядью освободить нашу родную пустыню от полиции Бахраза, от его проклятой армии, от жестокого Бахразского легиона! Да сжалится бог над нашими мучениями!

— Но ведь теперь мы победили! — решительно заявил Гордон, как будто скорбь, звучавшая в жалобах Хамида, придала ему бодрости в его стремлении скорей преодолеть все последние препятствия. — Что еще осталось освободить? Лишь кусочек земли, узкую полосу у окраины пустыни, несколько племен. Отнимем у бахразцев Джаммарский аэродром, и им больше неоткуда будет угрожать нам в пустыне.

Хамид схватил Гордона за локоть и засмеялся в неожиданном приливе радости. — О брат мой! — сказал он. — Как я люблю, когда ты то бранишься, то утешаешься надеждой, то сыплешь проклятиями в увлечении нашим делом. Аллах, что за человек!

Хорошо зная ум Хамида, Гордон не стал переоценивать эти признанья, хотя вообще он был более чувствителен к знакам расположения со стороны арабов, чем то допускала его английская сдержанность.

— Если я — человек, — сказал он без лести, — то меня сделало им восстание племен.

Он почтительно поднес к губам край одежды Хамида. — Твой слуга, — скромно заключил он. Потом сунул руку за широкий пояс и вытащил какой-то спрятанный в его складках предмет. — Смотри! — сказал он, мгновенно оживляясь. И уже простым, свободным от всякой нарочитости движением протянул Хамиду небольшой камешек цилиндрической формы, гладко отполированный, но лишь тускло переливающийся в голубоватом сиянии луны. — Я привез тебе в подарок диоритовую бирку. Она мне попалась случайно, когда Али выгребал навоз из заброшенного колодца, который вечно поганят Талибовы верблюды.

— А что это такое? — спросил Хамид, бережно взяв камень своими тонкими, длинными пальцами и стараясь рассмотреть его получше при свете луны.

Следя за пальцами Хамида, ощупывающими камень, как диковинное и бесценное сокровище, Гордон вдруг заколебался. — Да так, пустячок, — сказал он. — Брось его, Хамид. Зашвырни подальше в пустыню, там его настоящее место.

— Нет. Скажи, что это?

Гордон вздохнул. — Редчайшая и непохожая частица тебя самого, Хамид. Но она мертва. Когда я был ученым-историком, я мог охотиться за такой игрушкой, словно за настоящей драгоценностью, тратя на это чуть не все свое время. А теперь я держу ее в руках и она ничего для меня не значит.

Хамид потер камешек в пальцах, чтобы согреть его. — Что же это все-таки? — спросил он. — Магнит? Или осколок какой-нибудь звезды?

— Слишком простое объяснение, — возразил Гордон. — Нет, друг, мертвые звезды здесь ни при чем. Это твоя родная Аравия, чистейший арабский полевой шпат, — то, из чего был сотворен мир. Это древнее Египта, Шумера и Аккада. Аравия существовала задолго до самых ранних цивилизаций, известных истории, но в нынешней Аравии не осталось никаких следов той Аравии. Ни утвари, ни письмен. Упоминания о ней встречаются только в египетских и шумерийских надписях или в месопотамских проклятиях. Но мы знаем, что еще за две тысячи лет до нашей эры город Лагаш получал из Аравии строевой лес и порфировый диорит. Семьдесят лет назад некий австрияк по фамилии Глазер нашел такой вот цилиндрический камешек, и считалось, что это единственная сделанная в самой Аравии находка, относящаяся к ее раннему, первобытному существованию.

— Но что же это такое?

— Когда-то на такие вот камешки-бирки велся счет количеству вывозимой породы. Но это было давно, две тысячи лет назад. А сейчас это просто редчайший и оригинальнейший памятник арабской древности. — Он пожал плечами. — Ученые Европы и Америки ничего не пожалели бы, чтобы его заполучить. Но я решил, что совершу своего рода акт исторической справедливости, если подарю его тебе. Заметь, это жертва с моей стороны. Я прославился бы на весь мир, если бы ткнул этот камешек в нос моим бывшим собратьям по профессии. А я преспокойно расстаюсь с таким верным залогом славы!

Гордон смеялся, но Хамиду это не показалось смешным. — Ты должен написать своим собратьям.

— Нет, нет, ни за что! — в ужасе воскликнул Гордон. — Пусть это останется нашей тайной, Хамид. Для них этот камешек дороже золота. Для нас же с тобой он может иметь цену, только если мы сохраним его у себя. Это наше личное дело. Знак нашего пренебрежения к ним. Наша насмешка над всеми историками. Наш плевок в лицо истории как науке. Отвези это в свой дворец в Истабале, спрячь в шкатулку, и пусть лежит там, пока не забудется или не потеряется. Таков конец всего в истории, Хамид. Надо было мне, пожалуй, оставить эту штуку там, где я ее нашел. С дурацкой возней вокруг камешков у меня покончено навсегда.

— Я буду хранить его, — сказал Хамид. — Благодарю тебя, брат мой.

Ночная тьма скрывала лицо Гордона, его устремленный в пространство взгляд, перед которым как будто звено за звеном разматывалась цепь прошлого. Но он не хотел видеть этого: для него существовало только то, что было сейчас, сию минуту, сию секунду.

Хамид между тем не пожелал остаться в долгу. Он протянул Гордону массивные золотые часы на голубом бисерном шнурке.

— Из Англии, — сказал Хамид. — Как и ты. Неутомимые и точные.

Гордон тронул часы пальцем, и они закачались на шнурке, за который их держал Хамид.

— Что это мы с тобой вдруг вздумали обмениваться подарками ночью на горе? Дурной знак, Хамид. Ты хочешь, чтоб я взял эти часы?

— Непременно. Я их носил сам не знаю зачем. Не раз уже собирался подарить тебе. Вот и подарил.

— Мне не хотелось бы брать их.

Хамид вместо ответа положил часы Гордону на ладонь и дал стечь туда же длинному бисерному шнурку. — Ты не смеешь отказываться от моего подарка. Не смеешь. Часы твои. Если они тебе не нужны, выбрось их. В них ведь нет никакого проку, только то, что они идут и идут: тик-так, тик-так, тик-так; а потом заведешь их, и они идут снова. Должно быть, у них есть свое время, которое спрятано там, внутри.

— А я остановлю их, — сказал Гордон и щелкнул крышкой часов. Открылась глазам мельчайшая мозаика, крошечное подобие небосвода со своими звездами, полумесяцами, солнцами. Гордон ухватил пальцами два рычажка и соединил их; часы стали. — Ну вот, теперь они мертвы. Пусть так и остаются; но окажи мне услугу, возьми их, спрячь и не отдавай, пока я не попрошу, иначе я их потеряю. Храни их, как мое остановившееся время, Хамид.

Я ведь еще не довершил того, для чего нахожусь здесь.

Хамид взял у него часы и сказал, что спрячет их вместе с диоритом. И поскольку иных выражений чувства не требовалось, он добавил обычным спокойным тоном:

— Вопрос не в том, довершил ты или не довершил, Гордон. Ты пришел к нам как брат и как брат служишь нашему делу.

Гордон передернул плечами, словно чтобы стряхнуть давившую его тоску, и сказал уже веселее:

— Нет. Я пришел к вам растерянный и запутавшийся, сгибаясь под бременем английских богов и богов истории…

— Это верно, — сказал Хамид.

— Но невежественные кочевники помогли мне сбросить это бремя, научив меня, что свобода — это человек.

— Однако же, Гордон, чтобы защитить от бахразских собак свое человеческое достоинство, мы и сами вынуждены поступать по-скотски.

Но Гордон стоял на своем: — Пусть, и все-таки даже под пятой бахразских захватчиков араб пустыни остается единственным человеком на земле, который знает, что такое свобода. Это у него в крови, и этого нельзя отнять. Каждый араб — бог у себя в пустыне. И я, служа ему, тоже становлюсь богом.

— Но ведь ты живешь в изгнании, — сочувственно возразил Хамид; он всегда помнил об этом и считал, что это налагает на него своего рода долг чести по отношению к Гордону.

— Господи боже! — воскликнул Гордон с гримасой отвращения. — Разве я мог бы теперь вернуться на родину и снова жить жизнью песчинки в массе? Это ли свобода — затеряться в хаосе среди миллионов? Где там человек, личность, воля? Теряется, все теряется! Вот почему я ищу все это здесь, среди невежественных бедуинов.

Хамид закрыл свои черные глаза. Да, он знает мир, сказал он. Ему знакомы страдания миллионов. Все люди — рабы, не исключая и англичан в их городах. — Но свободен ли ты здесь? — спросил он Гордона, в тысячный раз стараясь постигнуть сущность этого английского феномена. — Четыре года ты отдал борьбе, сражениям, заговорам во имя нашего дела; что же, обрел ты наконец свою желанную свободу?

— Нет! — сказал Гордон, и столько горечи было в этом коротком слове, что они подождали, пока она вся не развеется, в мягкой тишине ночи. Они молча сидели на холодном выступе скалы и при свете звезд кидали камешки в притаившуюся неподалеку ящерицу, чтобы спугнуть злых духов, насевших на ее многострадальную спину.

— Нет, — повторил Гордон задумчиво, но без гнева. — В том-то и беда, Хамид. Араб свободен душой, это у него от бога. А я — нет, потому что я не араб. Сколько б я ни старался обмануть себя и других, я — не араб.

— Так ли это важно, брат?

— Очень важно, потому что я слишком подвержен терзаниям души и слишком помню о других мирах. В сущности, я здесь, в пустыне, ищу пути для всего страдающего человечества. Свободных людей нет на земле, Хамид. Араб от рождения свободен душой, но даже он должен отчаянно бороться за то, чтобы свобода стала для него реальностью. А если бы я, скажем, умер сейчас, то умер бы в цепях, потому что я еще этой свободы не нашел — даже в виде примера. Я хочу увидеть араба свободным в его пустыне, в этом смысл моей жизни и моей борьбы здесь, потому что успех в этой борьбе будет для меня доказательством того, что свободы можно добиться. Пример — вот что мне нужно. Аравия — мой опытный участок, где испытываются надежды на свободу человека вообще…

— Если так, то позволь мне снова обнять тебя, Гордон, потому что наша потеря, значит, будет твоей потерей, а твоя — нашей. Вот истинное братство! Великий бог! Стоило померзнуть ночью в обществе ящериц на этой плешивой горе хотя бы для того, чтобы вновь поговорить о наших надеждах. Однако, — Хамид встал, — не будем увлекаться. Сейчас мы должны действовать. Ведь я уже говорил, от этого будет зависеть наша судьба, — сказал он так, словно все, о чем они беседовали здесь, было лишь продолжением прежнего неоконченного спора.

— Тогда идем на север, — сказал Гордон. — Идем на север и отобьем у бахразцев последний аэродром, который у них еще остался в пустыне.

Но Хамида уже снова одолели сомнения и тревоги. — Да, Гордон, я понимаю твое нетерпение: я и сам бы хотел освободить этот последний участок пустыни. Устремиться туда и одним ударом кончить все — соблазн велик. Но мы и так уже изнурены борьбой, Гордон, и упорное, неодолимое желание подсказывает мне, что мы должны повернуть на юг и употребить свои последние силы на то, чтобы отнять у англичан нефтепромыслы. Ведь именно нефтепромыслы были причиной нашего угнетения, из-за них все началось…

— Может быть, ты прав. Но сейчас не тронь их, Хамид. Не вступай в борьбу с англичанами. Мне нелегко давать такой совет: ты можешь подумать, что я отговариваю тебя как англичанин. Но я сейчас говорю как араб, Хамид, я думаю о твоем народе! Не вступай с англичанами в борьбу: если ты посягнешь на их нефть, они будут беспощадны.

— Знаю, Гордон, знаю. Потому и не могу решить. Я знаю, что ты прав, но душа моя рвется покончить с этим источником наших бедствий. Ведь это англичане, опасаясь за свои богатства, натравили бахразцев на нас, и если б не помощь англичан, Бахраз давно был бы разбит.

— Да, но помни одно, ради бога помни… — с силой возразил Гордон, начиная спускаться с горы. — Ради одного лишь запаха нефти англичане готовы прозакладывать Душу. А если ты протянешь к этой нефти руку, они тебя в клочья разорвут. Разделайся с бахразцами на севере, Хамид. Тогда вся пустыня станет свободной и ты сможешь договариваться и торговаться с англичанами, потому что они будут заинтересованы в мире с тобой.

Хамид вскинул руки к ночному небу и вслух дал волю своим сомнениям:

— Как же мне идти на захват аэродрома и столкновение с Бахразским легионом на севере, если я не могу рассчитывать там на поддержку своих? Племена Джаммара и Камра не пойдут за нами, Гордон. Они живут на окраине пустыни, и потому гнет и притеснения сказались на них больше, чем на всех других. Сколько раз уж мы пытались поднять их на борьбу — и все безуспешно!

— Разреши мне сделать еще одну попытку. Последнюю…

— Хорошо, изволь. Но, даже если они примкнут к нам, кто знает, что нам готовит Бахраз в Приречье. Армии мы противостоять не в силах. Самолеты нам не страшны, потому что мы передвигаемся крошечными горсточками, которые бомбить трудно. Но армия, бой по всем правилам — нет, это не для нас.

— Тогда позволь мне отправиться в Приречье и посмотреть, какими силами там располагает Бахраз. Я поведу переговоры с племенами Джаммара и Камра и побываю у старого Ашика в его селении у окраины пустыни. Отпусти меня сейчас, а перед тем, как выступать, мы с тобой встретимся снова.

— Ах! — Хамид сердито повернулся лицом к югу, и земля посыпалась у него из-под ног. — Не могу я забыть об английских нефтепромыслах. Ведь они для нас гораздо важнее, чем последняя база этих дураков бахразцев. Велика беда, что у Бахраза есть аэродром в пустыне! Нам он не опасен… пока. Там, на юге, угроза куда страшнее, Зачем англичанам эта нефть? Я вовсе не хочу драться с ними из-за нефти. Мне она не нужна…

— Тогда не задевай их, пока не покончишь с Бахразом. Тебе плохо придется, если ты нападешь на них.

— Напрасно ты так уверен в этом, Гордон, — вдруг заспорил Хамид, — Промыслы невелики; особого значения они иметь не могут. Здесь нет таких залежей нефти, как в Иране или на Бахрейнских островах. Предприятие совсем маленькое…

— Но с большими возможностями…

— Совсем маленькое, и охраняет его только горстка солдат из Бахразского легиона. Нас там не ждут. Сейчас самое подходящее время. Сейчас или никогда; еще немного — и будет уже поздно.

— Они начнут с тобой войну, Хамид. И даже если тебе удастся завладеть их промыслами, все равно они туда вернутся. В Ираке стоят английские войска и английские самолеты.

Хамид кивнул головой.

— Я знаю. Это-то и страшит меня. Я знаю, что захватить эти небольшие нефтепромыслы — значит бросить вызов целому миру, могущественной британской державе. Потому я и медлю, Гордон. Я боюсь, как бы это не кончилось для нас катастрофой. А в то же время выхода нет. Если англичане останутся здесь, мы всегда будем терпеть притеснения — не от них, так от их приспешников. И племенам все равно придется плохо. Англичане были и будут богаты, а мы были и будем бедны и угнетены.

— Хорошо! Тогда идем на юг и кончим с этим! — запальчиво вскричал Гордон.

Хамид усмехнулся и положил ему руку на плечо.

— Не спеши соглашаться со мной очертя голову, — сказал он. — Мне больше нравится, когда ты споришь. Я знаю, ты прав во всем, что ты говорил о бахразцах и англичанах. Но и я тоже прав. И потому мне трудно решить. По счастью, мы можем не торопиться с решением: впереди еще два месяца зимней слякоти, и до весны никто нас не будет трогать. Поезжай к Талибу, поезжай к Юнису Ибрахиму в Камр и попробуй еще раз поговорить с ними. Присмотрись поближе к аэродрому, поразведай, что делает Азми-паша и его Легион. А я тем временем побываю у наших друзей на юге и узнаю, на какую поддержку мы там можем рассчитывать против англичан или против бахразцев. Постараюсь еще раз повидать нефтепромыслы и взвесить все шансы на успех. А потом мы встретимся снова и будем решать. Доволен ты таким предложением, брат мой?

— Более чем доволен. Я сегодня же, сейчас же тронусь в путь.

— Нет, нет! Поспи хоть одну ночь! — сказал эмир. — Тебе нужен отдых, и незачем так торопиться.

— Я не могу спать, пока эта задача не решена, Хамид. Мне не терпится довести дело до конца.

Хамид вздохнул.

— Всем нам хотелось бы этого, — сказал он. — Но как странно, что для тебя тут на карту поставлен целый мир — решается судьба множества человеческих свобод. Я надеюсь, мы поможем тебе найти ответ на все мучающие тебя вопросы, брат мой. Что до меня, я думаю об одном: о своем народе. Я хочу добиться для него свободы и счастья. Больше мне ничего не нужно, Гордон. Я хочу, чтобы мой народ жил свободным среди родной пустыни и чтобы ему не мешали ни корыстолюбивые чужеземцы, ни наемная военщина Бахраза. Жить мирно на своей земле — может ли быть стремление более простое и законное перед богом и людьми? Разве не того же хотят и англичане? Но у них это есть. У нас же вся жизнь уходит на борьбу то с одним, то с другим угнетателем. И вот дошло до того, что ради достижения своей цели мы вынуждены напасть на англичан, хозяйничающих в нашей Аравийской пустыне. Так скажи, почему? Почему ценой свободы должно стать то, что грозит нам смертельной опасностью, может быть, гибелью? Зачем такая нелепость, такая несправедливость?..

— Такая ненависть… — в тон ему вставил Гордон, содрогнувшись всем своим небольшим телом.

— Ненависть? — повторил Хамид, словно пробуя это слово на вкус. — Нет, ненависти во мне больше нет. Я не хотел бы воевать ни с бахразцами, ни с англичанами. Зачем? Я не питаю к ним вражды. Я знаю только одно: им не место здесь, и, для того чтобы их здесь больше не было, я готов убивать их. Но ненависти у меня нет ни к кому, даже к Азми-паше и его свирепому Легиону. Знаешь что, Гордон? Если бы я мог быть уверен, что, прекратив борьбу и оставив англичанам их нефть, а бахразцам их земли на окраине пустыни, мы все же сможем добиться свободы, если бы мне в том был порукой бог, — я тотчас же повернул бы назад и не стал посягать на эти ненужные мне чужие владения.

— Праздные мечты, — угрюмо отозвался Гордон.

— Да, судьба велит иначе. Я не могу оставить все так, как есть. Хочу я или нет, я должен идти до конца — до той грозной и нежеланной развязки, которую мы сами навлекли на себя: и я, и бахразцы, и англичане. Теперь этой развязки уже не избежать.

— Узнаю шаги бога истории, — сказал Гордон, закинув вверх свою большую голову, как будто именно оттуда, сверху, слышались эти шаги. — Словно козы на привязи, мы топчемся вокруг прошлого и не можем от него уйти. История — вот тот враг, против которого мы здесь ведем войну, Хамид. И это наш общий враг. Я должен одержать над ним победу. Ведь одолеть неизбежность — это и значит обрести свободу.

— Теперь мне ясно, какой путь избрать, — сказал Хамид полушутливо. И, тут же забыв о Гордоне и его идеях, он поднял голову к зимнему небу, взглядом отыскивая в вышине Плеяды; потом слегка раскинул руки и заговорил, обращаясь к ночи: как в каждом арабе, в нем жило стремление к высшей, отвлеченной справедливости. — О ночь, звездная ночь! Почему ты не хочешь указать путь своим любимым детям — арабам? Если б можно было определить этот путь с помощью приборов, формул, навигационных карт! На север или на юг? Вот она, северная звезда. Восток, запад, север, юг? Где искать свободу, скажи. Где искать свободу арабу теперь, когда судьба столкнула его с чужой алчностью и чужой жестокостью? Нефть, пушки, трусливые, подлые самолеты! Какое дело до них арабу? Что им нужно от него здесь, в его родном краю? Почему мы должны выбирать между ними и зависеть от сделанного выбора, почему, о ночь?

— Берегись, Хамид, — лукаво сказал Гордон. — Как бы эта прекрасная ночь не размокла от твоих жалоб и не кончилась дождем.

— Пусть прольется дождь. Это тоже судьба! — сказал Хамид. — Ведь судьба всегда готова обрушить на нас какую-нибудь неожиданность. — И, глядя на звезды, он в подтверждение своих слов прочел нараспев стих из Гарифа: «Покорно и безмятежно ждем мы велений судьбы».

Они продолжали спуск, поочередно декламируя полустишия одной из Муаллак[3], где речь шла о звездном дожде, о ягнятах, пасущихся в долине, о прахе развалин и о том, как хорошо ранним утром трогаться в путь вместе с женщинами, прекрасными, как белые лани, мчащиеся на зов своих детенышей.

Вот о чем говорили им звезды аравийского неба.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Утром в лагере Гордона, разбитом всего за тридцать миль до Джаммарского перевала, раздался крик сторожевого — Бекра, сидевшего на косолапом верблюде:

— Смит-паша едет!

Он помахал винтовкой и пустил своего верблюда вскачь навстречу небольшому броневичку в пестрых разводах камуфляжа; мальчики, Минка и маленький Нури, помчались за ним, на радостях стреляя в воздух, хотя Гордон строго запретил устраивать пальбу на территории Джаммара.

— Хасиб![4]

Предостерегающий окрик раздался, когда все трое стали прыгать с верблюдов прямо на башню броневика, хватаясь, чтобы не упасть, за короткий ствол орудия, и Гордон с удовольствием представил себе, какая физиономия сейчас у Смита и как он сыплет ругательствами в раскаленной водительской кабине.

Возле Гордона остался один лишь Али, застывший в позе молчаливого презрения к остальным. Когда Гордон упрекнул его за то, что он с таким угрюмым равнодушием относится к ценному и лишь недавно добытому трофею, Али пожал плечами и пробормотал:

— Бог создал араба. Потом он создал пустыню. Потом пораздумал и создал верблюда. — Али сложил руки вместе, чтобы изобразить завершенность этой триады. — А такие штуки не для арабов, — проворчал он. — И не для пустыни тоже.

Гордон засмеялся, с каким-то ехидным присвистом цедя смех сквозь редкие желтоватые зубы; он думал о жалкой ограниченности погонщика верблюдов. Верблюд для Али был чем-то неразрывно слитым с его жизнью, и он инстинктивно становился на защиту верблюда. Но и сам Гордон воспринимал стального урода как нечто глубоко неуместное в пустыне, и не потому лишь, что верблюд рядом с ним оказывался бесполезным, а потому, что это было зрелище, оскорблявшее эстетический вкус и напоминавшее о машинном помешательстве, которое охватило весь мир. Даже непорочная чистота пустыни не убереглась от геометрического безобразия этих форм.

— Ты у меня скоро будешь ездить на такой штуке, — сказал Гордон нарочно, чтобы подразнить Али.

Но Али только сплюнул в ответ и удалился, оставив Гордона вдвоем с подошедшим Смитом, водителем броневика. Смит, долговязый англичанин, вытирал пот с лица и шеи. Он весь взмок, мокрая одежда прилипла к телу, и он отлеплял ее на ходу.

Гордон сидел, поджав под себя ноги, и в этой позе был похож на гриб — маленький, с большой головой, которая словно перевешивала туловище. Он поднял глаза и сказал: «А-а, привет, Смит!» — как будто этого коротенького типично городского приветствия было достаточно, чтобы выразить Смиту все, что нужно.

— Я вас искал по всей пустыне, — сказал Смит, снова принимаясь вытирать пот.

Было что-то от взрослого ребенка в добродушном круглом лице этого человека, нетронутом опустошительными бурями мысли. Арабская одежда не могла скрыть его походки городского человека, привыкшего шагать по тротуарам. Окинув взглядом всю фигуру Смита, Гордон не в первый раз отметил про себя его сходство с полисменом; казалось, он был специально сработан для полицейского мундира, но в последний момент получил от природы добродушное выражение лица, хотя, если приглядеться внимательней, начинало казаться, что его самого смущает это добродушие. Сейчас он стоял над Гордоном с внушительным и в то же время растерянным видом блюстителя порядка, которому пришлось задержать джентльмена.

— Проехали без приключений? — спросил Гордон не вставая. Он нетерпеливо ждал, когда высокий Смит усядется рядом с ним на землю.

— Без всяких. Вторую машину я спрятал в пещере в Вади-Джаммар[5], но если за нами начнет охотиться самолет, сверху могут заметить след колес.

Гордон наконец поднял голову, и на миг не то небо ослепило его, не то он — небо. — Да сядьте же вы, — сказал он Смиту. — Я вовсе не желаю свернуть себе из-за вас шею. Каким путем вы ехали?

— Вдоль Вади-Джаммар, — ответил Смит и сел рядом с Гордоном, но не на землю, а на плоский обломок камня, тем самым сохраняя некоторую независимость.

— Я же вам велел ехать не вдоль, а по Вади-Джаммар, — сказал Гордон. — Не удивительно, что вы оставили след.

— Я пробовал, но это оказалось невозможно, — возразил Смит. — Эти машины не годятся для такой трудной дороги.

Там, где дело касалось техники, Гордон не мог спорить со Смитом. Если Смит не взялся провести броневик через Вади-Джаммар, — значит, так было лучше и для машины и для той цели, которой она должна была послужить, потому что во всем, что касалось машин, авторитет Смита был непререкаем. И все же Гордон знал, что сам он на месте Смита поступил бы как раз наоборот. Он не только заставил бы машину пройти через головоломные кручи Джаммара, но пригнал бы ее сюда по любой дороге, потому что он думал не о том, что может и чего не может машина, а о том, что должно быть сделано. Его раздражала не столько уступчивость Смита по отношению к машине, сколько его туповатое, провинциальное неумение ставить цель превыше всего — даже пользы.

— Трудная дорога! — возмущенно повторил Гордон. — Вашим машинам, наверно, требуется асфальтовая мостовая! — Он шумно высморкался по-арабски, прямо на землю, придерживая сперва одну ноздрю, потом другую, и тут же злорадно подумал: «От этого его всегда коробит». Смит, правда, не прятал платка в складках своей арабской одежды (хотя Гордон иногда подозревал его в том), но, если ему нужно было основательно облегчить свой нос, он уходил в пустыню, чтобы проделать это вдали от посторонних глаз.

— Вы меня отвезете к насосной станции английского нефтепровода, — сказал Гордон. — Знаете, где зеленый домик.

— Пятьдесят четвертый пост.

— Разве это пятьдесят четвертый пост?

— Как будто вы не знаете! — сказал Смит сердито. — Не понимаю, что за упорное нежелание называть вещи своими именами.

— Ну, ну, Смитик, — весело урезонил его Гордон. И, желая дать исход своему веселью, добавил тут же: — Смотрите! Вон подходящий мяч, а?

В один прыжок он очутился у большого круглого камня и захватил его ногой в знак того, что столь удобным случаем никак нельзя пренебречь. Смит, превозмогая усталость, покорно стал напротив и тоже зацепил камень ногой. Они заняли исходное положение: отклонились каждый всем телом назад и крепко зажали импровизированный мяч между своими левыми ногами. Борьба шла за то, кто первый столкнет камень с места. В самом положении противников заключался некоторый компромисс: они действовали левыми ногами, потому что у Смита левая нога была сильнее, и отклонялись в разные стороны, потому что Гордон не терпел соприкосновения с другим человеком. На секунду они застыли неподвижно, точно две кошки, готовящиеся к прыжку; потом Гордон, неожиданно извернувшись, сделал первый рывок. Ему почти удалось высвободить камень — почти, потому что если бы Смит без стеснения придавил своей ножищей тонкую лодыжку Гордона, он легко завладел бы камнем. Но Смит заколебался. Гордон повторил свое ловкое, похожее на балетный пируэт движение, и камень откатился в сторону.

— Нужно уметь заставить свои ноги слушаться. Именно заставить! — торжествующе сказал Гордон. — Какой же вы футболист, если не знаете этого правила?

Сколько уже раз они вдруг затевали эту короткую и несложную игру. Это повелось с тех пор, как Смит однажды обмолвился (о чем немало сожалел потом), что в свое время недурно играл в футбол. На это Гордон поспешил вызывающе ответить, что он никогда никаким спортом не занимался, однако наверняка может поучить кое-чему классных спортсменов, и тут же вызвал Смита на состязание. Поначалу Гордону просто нравилось дразнить Смита, но потом он сам стал находить интерес и удовольствие в этой игре, которую можно было затеять как только ему вздумается и в которой он неизменно оставался победителем.

Но сейчас игра окончилась, и Гордон сказал деловым тоном: — Так, значит, едем на пятьдесят четвертый пост. Ну, садитесь в машину.

— А зачем нам туда ехать? — недоверчиво протянул Смит. Он поддал ногой камень, которым они только что играли, и перебросил его через впадину в базальте. — С броневиком лучше держаться от нефтепровода подальше.

— На этот раз опасаться нечего, — благодушно сказал Гордон. — Мы едем в гости к нашему английскому противнику, лупоглазому старикану Мартину.

— К генералу Мартину? — Смит откашлялся. — А чего ему от нас надо?

Гордон находил особое удовольствие в том, чтобы пугать Смита, бередить его неспокойную совесть англичанина. — Генерал хочет сделать внушение двум англичанам, вздумавшим впутаться в восстание племен. Он хочет посоветовать нам с вами убраться восвояси, раньше чем мы наделаем глупостей — скажем, примем участие в нападении на английские нефтяные промыслы.

— Так Хамид решился на это?

— Хамид еще не решился, но весьма вероятно, что решится…

— Но зачем? Ведь ему же известно, чем он рискует, если, свяжется с нефтепромыслами. И потом Хамид вовсе не враг англичанам. Чего ради ему соваться туда?

— Ради свободы, — сказал Гордон.

— Но…

Смит вдруг заметил тревожные симптомы — резкий поворот головы Гордона, озорное поблескиваете глаз в предвкушении удовольствия — и остерегся задать тот единственный вопрос насчет свободы, который Гордон уже готов был подхватить и завертеть во все стороны, как жонглер, играющий зажженными факелами. Вместо этого он спросил:

— Как генералу Мартину удалось вас найти?

— Генерал не первый раз в пустыне. Прислал записку Хамиду.

— А как на это смотрит Хамид?

— А как он, по-вашему, должен смотреть? Это отличный случай узнать, чего толстопузый Азми-паша и генерал Мартин ожидают от нас, а заодно выяснить, чего мы можем ожидать от них.

— Любых гадостей, — угрюмо буркнул Смит.

— Чудесно! — со смаком сказал Гордон; но ему стало жаль Смита, остававшегося для него вечной загадкой. Смит попал в пустыню во время войны в качестве начальника транспорта; однако что удерживает его здесь вот уже четыре года после войны и побуждает служить делу восстания племен, — этого Гордон не мог понять и постоянно этому удивлялся. Простейшие объяснения здесь не годились: Смит не бежал от житейских тягот, не был честолюбцем, не стремился к отвлеченным идеалам свободы. Все это было выше его интеллектуального уровня. Дело было и не в любви к пустыне, ибо пустыню Смит терпеть не мог, и не в любви к людям пустыни, среди которых он всегда чувствовал себя чужим. Едва ли его привлекал и климат, поскольку каждый день в этом климате был для него пыткой. Словом, ни одно из этих предположений не раскрывало душевной тайны Смита, хотя за истекшие годы Гордон все их перебрал, и каждый раз ему казалось, что он угадал, чего нужно Смиту от Аравии. Смит любил машины; все другие свойства его души оставались скрытыми, и, не предполагая в нем ни особых психологических глубин, ни какой-нибудь чахлой романтики, Гордон в конце концов решил, что именно в сугубо городском складе этого человека кроется причина его непонятной приверженности к Аравии — недаром бедуины прозвали его Смит-паша. Смелость, которую Смит проявлял здесь, была смелостью горожанина; в остальном же им владели два чувства — страх и стремление стушеваться, особенно перед миром англичан, к которому он принадлежал по-прежнему.

— Нечего вам бояться Мартина! — сказал Гордон и ткнул Смита большим пальцем в бок. — Во-первых, он вдвое меньше вас…

Но Смит не расположен был шутить на эту тему. — Мы едем одни?

— Нет, не одни. С нами поедет Бекр и кто-нибудь из мальчиков.

— Это слишком много. Я не могу так перегружать машину. Ведь у меня еще баки с горючим.

— А нельзя выкинуть вот этот хлам? — Они стояли у машины, и Гордон указал на лопаты, цепи и прочие приспособления.

— Нет. Но можно выкинуть боеприпасы, — ехидно предложил Смит. — Они тяжелее всего.

— Э, нет. Это не пойдет! — неестественным, почти визгливым голосом выкрикнул Гордон. — А бензин? Зачем вам столько бензину?

— Чтобы хватило на дорогу туда и обратно.

— Выкиньте половину, — приказал Гордон, — оставьте столько, сколько нужно, чтобы доехать туда.

— А обратно как же?

— Господи боже мой! Ну, стащим немного на насосной станции.

Смит пожал плечами и принялся отвязывать баки с бензином, а Гордон пошел предупредить Бекра, что берет его с собой.

Из двух драчунов Гордон решил взять Минку и велел ему собираться. Такой выбор он сделал потому, что маленький Нури был искусным погонщиком верблюдов (как и Али) и мог понадобиться Али. Но маленький Нури стал умолять, чтобы его тоже взяли, сморщив свое нежное, совсем девичье личико в жалобную мину попрошайки. Гордон слушал его просьбы с ласковой снисходительностью, как обычно; Нури он никогда не высмеивал. Гордон вывез мальчика из отдаленного кочевья Аль-Китааб: сказалось его пристрастие ко всему, в чем можно было почувствовать дух пустыни во всей первозданной чистоте. Нури пас верблюдов и любил их той почти чувственной любовью, какой привязываются к своим стадам козопасы, так что и сейчас товарищи иногда дразнили его обидной кличкой козлятника. Однако Гордон всегда умел отличить вольный инстинкт сына природы от противоестественных склонностей.

Маленький Нури в простоте своей души безраздельно подчинялся инстинкту и, чистый и чуткий по натуре, был кроток и ласков в обращении. Лишь изредка его арабский темперамент прорывался в виде приступа бешеной, неистовой ярости, которую ничем нельзя было укротить, пока она не отбушует.

В то время как маленький Нури смиренно упрашивал, чтобы его тоже взяли, его товарищ Минка выходил из себя — дерзил, пыжился, точно индюк, утверждая, что Гордон просто хочет наказать его любимого товарища за их катанье на башне броневика. Всю вину Минка брал на себя.

— Это я, я, я! — выкрикивал он и сердито, с вызовом колотил себя в грудь, едва прикрытую лохмотьями одежды.

— Что ж, хочешь, оставайся и ты вместе с Нури, — сказал Гордон. Его забавляла возможность подвергнуть испытанию их закадычную дружбу, поставив дерзкого Минку перед выбором: поездка на броневике или верность другу.

— Ара Ош! — сердито огрызнулся Минка; для него как для горожанина естественно было вспомнить сомнительное правосудие легендарного Ара Оша.

Тут крылось основное различие между двумя мальчиками. Минка, уличный сорванец из Истабал Антара, Хамидовой столицы в пустыне, вырос на базаре и не признавал никаких авторитетов. На мягкую натуру Нури его буйные выходки действовали как испепеляющий огонь. Беспризорный с малолетства, Минка воспитывался в небрежении к городским законам и порядкам, и не было такой кары, которая умерила бы его неуемную жажду жизни в самых ее необузданных, увлекательных и жестоких проявлениях. Он жил, следуя лишь своим непосредственным мальчишеским порывам; один из таких порывов стоил Гордону кинжала и пары туфель, после чего он, в свою очередь уступив непосредственному порыву, выручил Минку из дворцовой темницы и увез его с собой в пустыню, чтобы дать простор его вольнолюбию, разменивавшемуся на мелочи в базарных перепалках.

Первое время Минка тосковал без людской толчеи, без озорных проделок. Но тут появился маленький Нури, и в его природной кротости Минка неожиданно обрел противовес своему буйному нраву и полюбил нового друга так, как еще никого и ничего не любил за четырнадцать лет своей бесприютной жизни. Это была взаимная привязанность, в которой каждый из них нашел то, чего ему недоставало: один — огонь, другой — душу. А теперь уже сама пустыня захватила Минку, потому что маленький Нури раскрыл перед ним все богатства, которые таятся в ней для свободного духа и полного энергии тела, и Гордон часто думал, что, пожалуй, теперь уже никакому городу не удержать этого уличного мальчишку.

— Если Нури уедет, кто поможет Али собрать верблюдов? — сказал Гордон, пытаясь утихомирить Минку.

— Я останусь! — покорно сказал маленький Нури.

— Нет, Едем! — приказал Минка и полез в машину, сделав Нури знак следовать его примеру.

Нури посмотрел на Гордона. В глазах его была знакомая мольба, и Гордон сказал:

— Да уж ладно, садись. Я поеду наверху.

— А Бекр? — спросил Смит, выгружая последние канистры.

— Он может сесть с вами.

— Нам ехать пятьдесят миль. Из вас душу вытрясет наверху. Пусть лучше кто-нибудь из них там едет.

— А мне больше нравится наверху, — нетерпеливо возразил Гордон. — У вас в кузове сидишь, как в железной клетке. И довольно об этом. В путь! В путь!

Машина рванулась и пошла, набирая скорость, но тут откуда-то вынырнул Али на своем самом быстроходном верблюде и помчался вслед за ней по базальтовой равнине, на чем свет стоит ругая Гордона. Гордон отвечал язвительными насмешками, и так они перебранивались, пока Али не отстал.

Они еще не успели отъехать далеко, когда Гордон вдруг заметил какую-то фигуру, лежавшую, скорчившись, у засохшей кучи верблюжьего навоза, Он крикнул Смиту, чтобы тот остановил машину, соскочил и, подойдя ближе, увидел облепленный мухами труп худого желтого бахразца, убитого, видимо, совсем недавно. Аккуратная дырочка посреди лба говорила о том, что выстрел был сделан умелой рукой.

Гордону эта рука была знакома. — Что это за человек? — закричал он Бекру.

Смит заглушил мотор.

— Какой-то жалкий безумец, который разгуливал тут в пустыне, — отвечал Бекр. — Я натолкнулся на него случайно. Простой бахразец, даже не солдат, — и запросто разгуливает по пустыне! Мне стало его жалко. Я спросил, чего ему здесь надо. У него хватило дерзости сказать, что он идет к Хамиду, но не знает, как до него добраться. К Хамиду! Я расхохотался и избавил этого безумца от земных страданий.

— Сам ты безумец! Отчего не разбудил меня?

— А как бы ты с ним поступил? — спросил Бекр; его мрачная вспышка вылилась вдруг в ребяческую обиду.

Гордон перевел глаза на убитого бахразца. Судя по одежде — штаны и рубашка цвета хаки, — это был не крестьянин, а городской житель, вероятно из рабочих. Среди тех, кто в одиночку блуждал по пустыне, подобные люди попадались нечасто. Обычно это бывали крестьяне из Приречья, добредавшие сюда лишь для того, чтобы умереть от голода или зноя. Гордон и сам не одного такого избавил от земных страданий. Но в этом бахразце было что-то непонятное. Гордон пожал плечами.

— Да, ты прав! — сказал он.

И он приказал остальным помочь маленькому Нури, который, печально качая головой и жалостливо вздыхая, уже принялся засыпать мелкими камешками лицо убитого. Все присоединились к этому занятию, но оно оказалось чересчур кропотливым, и когда под камешками скрылись голова и плечи, Гордон сказал, что этого довольно. — Пусть могильные духи довершат дело, — добавил он, и они продолжали свой путь туда, где их ждал генерал Мартин.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Генерал Мартин, к которому ехал Гордон, был убеленный сединами служака, придерживавшийся того взгляда, что ум нужно дисциплинировать, держать в узде, иначе он может подвести и даже погубить человека. Но, несмотря на свой страх перед интеллектом как таковым, он все же уважал его и умел наслаждаться его творениями. Он много читал: гораздо больше, чем водится у солдат, и с бóльшим толком, чем водится у генералов. В военных кругах за ним издавна укрепилась слава героя: в 1915 году он переплыл Геллеспонт, чтобы зажечь сигнальные огни для одной неудавшейся ночной атаки, и этим подвигом заработал себе крест Виктории и легкое ранение, вследствие которого у него иногда не закрывались веки и взгляд словно стекленел, устремленный в одну точку.

После того как с турками было покончено, он остался в Аравии и там провел все годы между двумя войнами, выступая порой в качестве военного эксперта, но чаще в качестве советника, как человек, превосходно разбирающийся во всех арабских делах. Когда началась вторая мировая война, его сочли идеальным полководцем для Западной пустыни. Он отправился в Египет, но ничем себя там особенно не проявил и, приняв участие в нескольких ранних операциях Уэйвелла, вернулся в Аравию следить за порядком в Ираке и Трансиордании. Сейчас он снова исполнял обязанности эксперта и советника и был очень доволен этим, потому что любил Аравию, любил пустыню, любил все сложные перипетии игры, суть которой заключалась в уравновешивании действовавших здесь сил. Пожалуй, единственное, что ему тут было не по душе, это те непривлекательные объекты, вокруг которых велась игра, — нефть, политика, деньги.

С Гордоном он еще никогда лично не сталкивался, хотя обстоятельства не раз сводили их совсем близко. Как-то вскоре после войны, когда в самых беспокойных районах пустыни впервые стало сказываться присутствие Гордона, он спросил миссис Спрай, последнюю живую современницу Доути и Лоуренса, что она думает о Гордоне и чем, по ее мнению, объясняется его фанатическое стремление вмешиваться в местные дела.

— В Англии никогда не переведутся люди с фанатическим пристрастием к Аравии и ее делам, — отвечала старуха, сама не чуждая такого фанатизма, как не чужд его был, пожалуй, и генерал. — Особенно, когда речь идет о племенах пустыни. Борьба племен за свободу и независимость всегда увлекала англичан, подобных Лоуренсу и капитану Шекспиру, потому что в той жизни, которой живет бедуин, все люди свободны и равны. В пустыне каждый зависит только от себя, все равно, принц он или пастух, — вот почему жители пустыни великодушны, правдивы, верны данному слову; и хотя встречаются в их среде и коварство и жестокость, все же это народ по натуре благородный и вольнолюбивый. А какой поэтичный! Англичане приезжают сюда в чаянии найти благородство и вольнолюбие, а находят еще и поэзию; и, взяв арабов за образец, стараются подражать им в надежде набраться от них той внутренней чистоты, которая у нас, на Западе, давно уже утеряна. Удалось это одному Доути; он сумел стать настоящим арабом, просто потому что был настоящим человеком.

— Ну, а Гордон?

Желтое старушечье лицо миссис Спрай сморщилось в гримасу не то недоумения и восторга, не то раздражения и жалости.

— Гордон такая отчаянная голова и так настойчив, что может перещеголять всех нас. То есть нет! Я не то хотела сказать. В сущности, я его слишком мало знаю. Но тут есть одна опасность: как бы этот Гордон не объарабился сверх меры и не позабыл о том, что он родился в Англии и должен сохранить английский образ мыслей, взгляды на жизнь, остаться верным своему долгу англичанина. Объарабившись сверх меры, он рискует незаметно предать и погубить самого себя. В его отношении к арабам есть какая-то одержимость. Но чем бы он ни кончил, вы будете свидетелем его конца, генерал. Я — нет: я не доживу до этого.

И вот теперь, несколько лет спустя, миссис Спрай уже покоилась в могиле, а генерал сидел на насосной станции нефтепровода и с некоторой тревогой дожидался одержимого Гордона. В сущности, именно оценка миссис Спрай была причиной тому, что генерал заранее невзлюбил его, хотя и не видел никогда. Совершенно ясно, что это человек, запутавшийся во всяких там интеллектуальных выкрутасах. Все его поступки говорят об этом. Искатель свободы с мозгами набекрень — вот кто он. С ним нелегко будет справиться. Но справиться нужно.



Впереди показались выкрашенные в зеленую краску сооружения насосной станции, и сейчас же Гордон увидел генерала. Он стоял у деревянных ворот, освещенный лучами холодного солнца: невысокий, коренастый мужчина, в котором, несмотря на хорошо сшитый штатский костюм, сразу чувствовался военный. Сейчас же за воротами был дом, где помещалось управление станции, — кусочек родного Смиту лондонского пригорода, пересаженный в пустыню.

— Силы небесные! — вслух пожаловался Гордом. — До чего же смиты любят, чтобы жизнь была маленькой и безобразной! Такой они ее создают у себя на родине, а потом перевозят сюда. Ага! Вот и сам ливерпульский солдафон — лупоглазый Мартин. Ну-ка посмотрим, что это за птица.

Машина свернула в узкий проезд между двумя рядами проволочных заграждений и в конце его остановилась. Гордон раскинул руки в стороны, взметнув полы бурнуса, точно два крыла, и соскочил, ощутив на мгновение беспредельную радость полета; но это чувство исчезло, как только он коснулся земли и его верткое тело с крутолобой головой пришло в неподвижность. Оглянувшись на своих спутников, он неистово закричал по-арабски: — Никого не подпускайте к машине, никому не давайте подходить близко. Если заметите что-нибудь подозрительное, поднимайте тревогу — стреляйте или кричите. Если на вас нападут, режьте, убивайте, защищайтесь как угодно.

На территории, по которой проходил нефтепровод, можно было в любом месте ожидать засады бахразцев, но сейчас Гордон считал это маловероятным. Рядом с генералом стоял только один бахразец из военной охраны; вид у него был испуганно недоумевающий; он разглядел у машины кочевников-повстанцев, но, как видно, получил предписание не вмешиваться. Из-за спины генерала выглядывали с любопытством еще какой-то англичанин, сириец-механик и трое или четверо арабов-рабочих, но все они держались слишком на виду, чтобы их можно было заподозрить в дурном умысле.

— Это уж вы что-то далеко хватили! — Смит пониже опустил куфию, так что его круглое лицо совсем спряталось в пышных складках ткани. — Не станет генерал сейчас устраивать нам ловушку.

— Не будьте дурнем, — процедил Гордон сквозь зубы.

Он уже шел к воротам, и рослый Смит за ним совсем стушевался.

— Ах, генерал! — воскликнул Гордон. — Мы заставили вас ждать! Сожалею, что так вышло. Но мы рыскали по ту сторону Джаммара, и я только вчера получил вашу записку. Рад вас приветствовать.

Он дотронулся до своей груди, лба, губ, а затем уже пожал генералу руку. Жест был бессознательным, но в словах приветствия он словно примеривался к генералу, как к собеседнику.

— Я тоже очень рад. — Генерал склонил свою седую голову — невинная ирония, в которой он не мог себе отказать. Но голос его звучал сдержанно и ровно, и он не выходил за пределы исполненной достоинства вежливости. — Прошу вас в дом, мистер Гордон.

— С удовольствием! Позвольте представить вам Смита. Смит был когда-то лейтенантом у вас, в вооруженных силах пустыни. Теперь он в некотором роде генерал армии племен. Генерал Мартин — генерал Смит.

Как шутка, это было неудачно и никому не понравилось. Как выпад Гордона с целью задеть генерала, это вызвало многозначительное молчание. Но генерал все с той же спокойной вежливостью пожал руку озадаченному и смущенному Смиту и направился к дому, приглашая всех следовать за ним.

— Знакомьтесь, пожалуйста: мистер Уиллис, чьим гостеприимством я здесь пользуюсь. — Эти слова относились к англичанину, подошедшему последним, такому же неловкому, как Смит, и такому же нерешительному. Гордон знал, что это инженер-эксплуатационник; в его ведении находились первые двести миль нефтепровода. Ему был известен каждый шаг, который этот человек делал вдоль трассы нефтепровода под охраной бахразского военного патруля. Впрочем, его личность представляла для Гордона несравненно меньший интерес, чем его дела. И для генерала, по-видимому, также, ибо вскоре послышался неизменно учтивый голос: — Если б вы могли сварить для нас кофе, вот чудесно было бы! Я скажу, когда его принести. — И на том с Уиллисом было покончено.

В доме было так тепло, так чисто, что Гордон сразу же подумал про свои покрытые грязью и копотью руки, золотистую щетину на кирпично-красном потном лице, арабский бурнус и особенно ноги в насквозь пропыленных сандалиях.

— Не удивительно, что когда Христос пришел из пустыни, ему первым делом омыли ноги, — сказал он. — Ноги всегда подводят. Уиллис! — крикнул он. — Принесите-ка мне таз с водой, а?

Но генерал не дал сбить себя с позиции этой бесцеремонностью. — Я потому выбрал для встречи с вами это место, — заметил он ровным голосом, — что владения нефтяной компании представляют более или менее нейтральную зону между племенами и правительством Бахраза. Очень сожалею, что не имел возможности просто разбить где-нибудь палатку. Садитесь, пожалуйста.

Гордон резким движением распахнул полы своего бурнуса, поднял его, как юбку, и сел. — Я могу пробыть здесь полчаса, — сказал он генералу. — Дольше оставаться небезопасно. Поговорим о деле, а потом уже кофе.

Глаза у генерала стали стеклянные от раздражения. — Могу вас заверить, что вы здесь находитесь в абсолютной безопасности.

— Не сомневаюсь. Ничуть не сомневаюсь, генерал. Но мне предстоит обратный путь через пустыню, а это часом позже может быть уже не столь безопасно. Смит только что украл новенький броневик, и я вовсе не желаю, чтобы мне его покорежили бахразские самолеты, когда они начнут шнырять над пустыней, охотясь за нами, что будет очень скоро. Так что давайте приступим.

Торопливо вошел Уиллис с эмалированным тазом, полным воды. Как только он поставил таз на пол, Гордон сбросил сандалии и сунул ноги в воду. — Ну вот! — видимо наслаждаясь, воскликнул он. — Так что же привело генерала Мартина в пустыню? Вы представляете правительство Бахраза?

— Если уж на то пошло, — возразил генерал, глядя, хоть и с отвращением, как Гордон болтает в воде ногами, он решил выдержать все до конца, — если уж на то пошло, то я представляю правительство Англии. Но у меня есть некоторые обязательства перед Бахразом. По всей вероятности, вашим друзьям из бедуинских племен это известно. Надеюсь, вам не грозят неприятности из-за этой встречи?

— А вам, генерал?

— Мне? Конечно, нет.

— Почему же, если вам не грозит неприятность от вашего правительства, вы думаете, что мне грозят неприятности от моего?

— Прошу извинить меня, — начал генерал.

— Будем рассуждать так, генерал. Если в вашем лице представлены и Англия и Бахраз, то у меня положение не столь двусмысленное, так как я разговариваю с вами просто как вольный араб. — Он вздохнул и пошевелил в воде пальцами.

Это было уже слишком. — Ваша фамилия Гордон, — резко сказал генерал. — Вы англичанин. Этого ничто не может изменить.

Невозмутимость Гордона росла по мере того, как истощалось терпение генерала. — Не советовал бы вам строить на этом свои расчеты, — заметил он. — Мое английское происхождение касается только меня. Дело, которое я здесь делаю, касается арабов.

— Я ни на что не, посягаю, — поспешил оговориться генерал, вновь обретая привычную сдержанность тона. — Разумеется, ваше происхождение касается только вас. Но если вы в такой мере считаете себя арабом, тем лучше: значит, вы именно тот человек, с которым я хотел повести разговор.

— Превосходно! Будем разговаривать! — Гордон потер ногу об ногу и снова испустил вздох наслаждения.

Генерал почувствовал, что дал себя поторопить. Все его опасения оправдывались и даже с избытком: Гордон оказался куда более трудным орешком, чем он думал.

— Так вот что: я должен просить вас положить конец восстанию племен, — сказал генерал. — Видите ли, Гордон, тут дело серьезное.

— Да! — Гордон минуту помолчал, как бы размышляя. — Дело, безусловно, серьезное. Вы просите, чтобы я положил этому конец? Положил конец восстанию племен?

— Совершенно верно.

Казалось, будто Гордон засмеялся, но ни одного звука не слетело с его обветренных губ. Он снова пошевелил ногами в воде. — Что ж, это очень лестно для меня, — сказал он, — но это глупо. Неужели вы воображаете, что в моей власти прекратить восстание?

— Да, я так думаю, — ответил генерал все с той же подчеркнутой вежливостью.

— А почему вы так думаете?

— Потому что вы — одна из главных фигур этого восстания, один из его зачинщиков. Вот хотя бы сейчас — зачем вы приехали в Джаммар? Чтобы вовлечь в движение два племени, населяющие окраинный район пустыни. Вы хотите использовать их для захвата последнего бахразского аэродрома. Все это мне доподлинно известно.

— Что же тут удивительного? Я не делаю тайны из того, что служу восстанию кочевых племен. Бахраз тем более не делает из этого тайны. Если не ошибаюсь, за мою голову назначена награда в две тысячи бахразских фунтов?

— Этот вопрос меня не касается. Я прибыл сюда для того, чтобы заявить вам самым решительным образом: восстание должно прекратиться. Вы не должны посягать на окраинные районы, и в частности на аэродром. Я обращаюсь к вам и к вашему другу мистеру Смиту, так как считаю, что вы можете положить этому конец.

Гордон настолько позабыл о существовании Смита, что, услышав его имя, стал оглядываться по сторонам — где же он? Смит сидел в глубоком плетеном кресле, положив ногу на ногу, удобно откинувшись на спинку; он был погружен в мечтательное раздумье, от которого не сразу очнулся.

— Что вы на это скажете, Смит? — спросил Гордон. — Можем мы прекратить восстание?

Смит взглянул в знакомое узкое лицо, услышал знакомую, чуть напряженную интонацию и решил, что от него требуется сохранять полнейшее спокойствие — в словах, в позе и в тоне. Но получился маленький просчет.

— Едва ли, — сказал он и добродушно улыбнулся обоим.

Гордон снова перевел глаза на генерала. — Смит ошибается. Я могу прекратить восстание в одну минуту, если вы желаете, чтобы оно было прекращено. И я это сделаю генерал.

Генерал учуял подвох, но поддался непосредственному чувству и в свою очередь допустил просчет. — Вот и прекрасно! — энергично одобрил он.

— Но и вы тоже кое-что должны сделать, — продолжал Гордон, направив на генерала указательный палец и сосредоточенно сдвинув брови.

— Разумеется, все, что в моих силах. Что именно вы предлагаете?

— Восстание племен будет прекращено, — сказал Гордон, — если вы добьетесь, чтобы бахразское правительство вывело из этого уголка Джаммарской пустыни свои наличные силы вплоть до последнего солдата, жандарма и полицейского. Так сказать, полная и безоговорочная эвакуация.

— Но это нелепое требование, Гордон!

— А почему? Убедите правительство Бахраза уйти из Джаммарской пустыни и с аэродрома — и восстание окончится. Проще простого, генерал!

Генерал понял, что попался, но не рискнул откровенно возмутиться иронией Гордона, не рискнул отпарировать ее достойным образом. Генералу теперь оставалось только одно: спокойно и неуклонно гнуть свою линию.

— Вы сами понимаете, Гордон, что это невозможно. Хотя бы потому, что Джаммарский аэродром — последний оплот бахразских властей в пустыне. Я прибыл сюда не для того, чтобы помочь вам отнять его. И не для того, чтобы помочь вам расколоть надвое государство Бахраз. Племена — часть государства и должны оставаться в его составе. У них нет законного права обособляться, а кроме того, это не имеет для них никакого смысла. Автономия пустыни невозможна и неосуществима, Гордон. Говорю вам это как человек, хорошо знающий бедуинов.

— А я как человек, хорошо знающий бедуинов, могу сказать вам, генерал, что до тех пор, пока пустыня не получит автономии, восстание будет продолжаться.

— Я не собираюсь с вами спорить…